Мне было за пятьдесят, когда меня выдернули из небытия и я оказался в роли ответственного секретаря «Огонька», самого популярного журнала на рубеже восьмидесятых и девяностых годов.

Тем, кому сегодня двадцать, кто погружен в Интернет, невозможно представить себе, как это так — стоять ранним утром в очереди к киоску «Союзпечати», чтобы получить свежий номер еженедельника. Что за бред!

Стояли! Тираж был почти пять миллионов экземпляров. А с членами семьи? Миллионов двадцать жителей страны, жаждавших информации, получали ее из этого, довольно убогого, по нынешним меркам полиграфии издания, а не с экрана телевидения, еще насквозь партийного, и не из «Правды». Параллельно с нами работали «Московские новости», где парадом командовал редкий счастливец Егор Яковлев, известность которого в наших кругах началась еще с «Журналиста». Я мог бы вполне оказаться у него под боком, уже ходил к нему на смотрины, он всячески меня привечал, отдавал мне отдел экономики, настал даже момент, когда от меня потребовали фотографии для редакционного удостоверения, — и вдруг Егор исчез. Нет, он, конечно, не испарился в неизвестном направлении, а пропал для меня, стал недосягаем. Я ждал, даже сам наведывался пару раз в приемную, но мы не были ни друзьями, ни даже близкими знакомыми, и я не мог просто открыть дверь и спросить: «В чем дело?»

А дело было, как я думаю, в старинном дружке Яковлева — Реме Горбинском.

Словом, мне суждено было оказаться в «Огоньке». А Рем через некоторое время сменил Яковлева и возглавил «Московские новости». Так мы опять поплыли параллельным курсом — и ветер теперь дул в наши паруса.

В редакционном коридоре всегда несколько человек подпирало стену. Или медленно, группой, прогуливались, не обращая внимания на тех, кто спешил по своим делам. Для визитеров сотрудники журнала представлялись странными людьми, они бродили, казалось бы, без дела на пятом этаже здания у Савеловского вокзала и разговаривали друг с другом, показывали друг другу листки, кто-нибудь тут же, на ходу, что-то вычеркивал в гранках. Виталий Коротич, главный редактор, был тут же, находился в центре внимания и был доступен каждому. Именно здесь, в коридоре, решались нешуточные, по редакционным меркам, проблемы, быстро и походя, в буквальном смысле слова. И этот стиль вполне соответствовал времени перемен. Люди уже забыли, как часами приниженно дожидались под дверью у редакционного начальства, пока оно заметит их и примет, с неизменным при этом раздражением. Теперь все было по-другому, любой сотрудник, последний корреспондент, получавший мизерную зарплату, был уравнен в правах на доступ к телу главного редактора, и Коротич практически никогда не оставался один, рукописи и гранки он читал дома, а утром приезжал рано, и я вынужден был чуть свет отправляться в редакцию, приноравливаясь к его графику. Коротич жаворонок, и я следовал за ним, ибо без ответственного секретаря главному трудно в редакции, секретарь всегда под боком, он — штаб, у него все нити в руках, он обязан ответить на любой оперативный вопрос, выполнить любой каприз, стоически проводить взглядом выброшенную в корзину статью и, как фокусник, вытянуть из сумки замену.

К часу дня Коротич выдыхался и редко досиживал в редакции до двух. Он загружал портфель очередной порцией материалов, среди которых было и то, что подсовывали ему местные ловкачи и многочисленные друзья популярного редактора. Усвоив его распорядок дня, они с утра дожидались его у дверей, ловили в коридоре и совали в руки свои рукописи. Наутро меня ждали сюрпризы, не всегда приятные. Обладая безупречным вкусом, Коротич иной раз не находил в себе силы отказать автору, тем более если это брат-писатель, и тогда он забегал на две секунды ко мне в кабинет, виновато совал в руки статью и говорил: «Посмотрите». И тут же забывал о ней. Если статья появлялась у него на столе в виде гранок, значит, так тому и быть, а если мне она не нравилась, Коротич редко вспоминал о ней и не настаивал на публикации, он был лишен самовластного упоения собою как «вершителя судеб» и предоставлял своим сотрудникам право разбираться самим. Но иногда, обремененный старыми связями, он приносил в секретариат материал уже со своей визой, и я не сразу понял, как я должен реагировать. Как прежде? Исполнять волю главного? Тут же — в набор? О, нет! Пришли действительно другие времена. Теперь, если главный редактор появлялся и напоминал о каком-нибудь таком «произведении», застрявшем в завалах секретариата потому, что душа к нему не лежала, мы его находили и шли к Коротичу разговаривать. Иногда его доводы были убедительны, а бывало и так, что наши соображения оказывались весомее и мы помогали главному избавиться от очередной «протекции».

Это превосходно умели делать мои заместители — улыбчивый толстяк Володя Непийвода и маленький крепыш Семен Елкин. Против их воли, людей, которые формировали номера, трудно было втолкнуть макулатуру.

Что говорить, с таким главным хорошо работалось.

Когда «пташка», как между собой мы называли Коротича, улетала из редакции навещать заморские земли, а потом возвращалась и никак не могла освоиться, выпав из ритма еженедельника, и литературные друзья, используя удачное время, принимались особенно яро атаковать «Огонек», слетаясь как мотыльки, и статьи с визами начинали всерьез мешать работе, на помощь приходил заместитель Коротича серый кардинал Глеб Пущин, человек редкой выдержки, всегда спокойный, холодно-невозмутимый, которого Коротич слегка побаивался.

Коротич отвечал за стратегию, он царствовал. Глеб управлял, держа на пульсе конторы свою невидимую длань. Был еще один зам, милейший дядька, доставшийся от прежней власти, может быть даже и с погонами, не знаю, но если и так, то он напрочь перековался, новому делу не мешал, смелых статей не рубил и даже сам, бывало, бросался на их защиту.

Четвертым среди начальства был я. И очень скоро понял, что мой удел — пахать и испытывать беспредельное удовольствие.

Редакция «Огонька» конца восьмидесятых представляла собой пестрый конгломерат, особенно в первый год после появления в ней Коротича. Немалую долю составлял балласт, доставшийся от прежних времен, — Коротич, как истинный демократ, никого не увольнял. Он послушался совета Влада Белова, который сказал ему: «Вам нужен человек, который всех их нейтрализует? Возьмите Лушина». Этот хитрец Белов, мягкий и улыбчивый, объяснил мне мою задачу: «Они будут приносить тебе ерунду, которую нельзя печатать. Коротич не выдерживает, они ему надоедают, ходят, клянчат, ему надо помочь, а помочь лучше других сможет только ответственный секретарь, через которого проходит каждая строчка. Вот ты и поможешь! Только ты в состоянии с ними разобраться, тебя они не перешагнут. Они же не умеют ничего делать, кроме того, что делали при Софронове, и заваливают редакцию очерками про пограничников и рыбаков, снимками сахалинских вулканов и прочей чепухой».

Лишь спустя неделю, когда я разобрался с рукописями, скопившимися в секретариате, я понял, во что меня втравил мой добрый друг. День за днем я вел бесконечные разговоры, изматывавшие меня, потом опять читал «обновленные» варианты и вновь возвращал, вызывая негодование многих старожилов редакции. А Елкин и Непийвода, как охотничьи собаки, рыскали по кабинетам, вынюхивали, прислушивались, выискивали настоящий «огоньковский» материал. Их нельзя было ни обмануть, ни заболтать, ни усыпить, ни испугать авторитетом главного редактора, который якобы благословил на создание шедевра. Журналистское чутье делало из них превосходных ищеек. И конечно, все проклятия недовольных обрушивались на мою голову, раз я взялся играть роль главного волкодава. Что поделаешь, мы находились в первом окопе обороны, защищая пространство журнала как от собственных борзописцев, так и от напиравших со всех сторон голосистых авторов, стремившихся во что бы то ни стало напечататься в самом популярном журнале страны. Это были первые месяцы нашей внутриредакционной гражданской войны. Ситуация изменилась, когда отделы обновили свой состав, когда пришли единомышленники. И теперь мы из хорошего выбирали лучшее и всегда находили «гвоздь» номера.

Наконец настал момент, когда сформировалась группа авторов, которые по своему профессиональному уровню, по отстаиваемой позиции укладывались в концепцию журнала, а их работы были созвучны времени. Точно так же мы строили взаимоотношения и со своими штатными сотрудниками: не ссорились, не унижали, не предлагали «написать заявление». Мы отказывали не им в праве на журнальную площадь, а их материалам, мы говорили: «Друзья, почитайте собственный журнал! Работайте так же, если можете».

И кто-то сделал над собой усилие и смог прыгнуть выше головы, а кто-то не смог. Или не захотел — из принципиальных соображений. Не надо думать, что либеральные идеи и новая эстетика перестройки, все эти битвы с КГБ, мемуары бывшего зека Георгия Жженова или «Остров Крым» Василия Аксенова и тому подобное — все это было редакционному народу по душе. Отнюдь.

Блистательные перья, ярчайшие публицисты, светлейшие головы — именно такие люди стали нашими гостями, вернее, коллегами, приносили к нам в редакцию свои статьи. У нас хотели печататься и актеры, и ученые, и писатели, и новая волна политиков — именно они сделали журналу славу. И, конечно, наши собственные журналисты, талант которых, быть может, был прибережен и ждал этого удивительного времени. А мы, работавшие в секретариате, играли роль санитаров леса — отбраковывали, удаляли, были «чистильщиками» и одновременно чернорабочими редакции. Вместе с отделами участвовали в разработке идей, обсуждали витиеватые изгибы авторского замысла, и я тешу себя надеждой, что и мы внесли в общий успех дела свою лепту.

«Огонек» стал чрезвычайно популярным. К нам хлынули сотни людей, нуждавшихся в какой-то поддержке, не видевших иных путей решить свои проблемы, и те, кто просто хотел известности.

Достаточно было маленькой заметки, опубликованной в «Огоньке», чтобы автор выбрался из ямы забытья и получил шанс для новой карьеры.

Сколько было таких забытых, но когда-то громких имен, сколько людей было отодвинуто новым временем — быть может, и справедливо, — однако человеку свойственно не принимать такого приговора, не признавать его. Поэтому вокруг «Огонька» крутилась тьма-тьмущая пишущего народа, и мы могли выбирать. Такая уж была жизнь. Иначе журнал не выполнил бы своего предназначения.

Я помню, как пришел Олег Попцов, который в пору наших экспериментов в «Младокоммунисте» работал рядом, в «Сельской молодежи», и пытался модернизировать это комсомольское изданьице, что было непросто во времена застоя. Активный, деятельный человек, он страдал, по-моему, от двух вещей — небольшого роста, мешавшего ему чувствовать себя комфортно в кругу высоких мужчин, и скудных масштабов для творческой руководящей деятельности. Попцов — это, конечно, наша российская фигура наполеоновского замаха. В закоулке ей всегда тесно, душе такого человека нужен масштаб. По виду Олега я понял, что дела его плохи, он искал себе применения. А принес текст страницы на две, который я пробежал глазами, и отдал своим замам, то ли Елкину, то ли Непийводе, и до сих пор корю себя за то, что в затурканности не приласкал Попцова, с которым, признаться, не был особенно близок. И если честно, не помню, напечатали мы его заметку или нет, сыграл ли «Огонек» какую-то роль в будущем стремительном взлете Попцова. Но спустя годы я получил в подарок книгу «Хроника времен царя Бориса» — с автографом.

В редакцию то и дело приходили журналисты, литературные критики, историки, активисты «Мемориала» и даже церковные обновленцы, вроде Глеба Якунина, которого повсюду сопровождал тоже мой старый знакомый еще по «Комсомольской правде» Владлен Болтов, человек вечно второго плана. Его фигура всегда маячила за спиной патрона. На этот раз — за спиною Якунин, который принес в редакцию свою религиозную прокламацию. Журнал поддержал его в борьбе с церковными иерархами. Потом Болтов, насколько я мог судить, оставил Якунина и замелькал на телеэкране позади Сергея Ковалева, главного правозащитника. Заметил я его и за спиной Александра Исаевича Солженицына, держащим зонт над головой писателя. И всегда Болтов молчал. А я всякий раз с ужасом ждал — вдруг поднесут к нему микрофон. И что тогда произойдет? Ибо помнил горячие дискуссии на шестом этаже здания, где размещалась «Комсомолка», и то, как Болтов, силясь выразить мысль, торопливо, безумно заикаясь, брызжа слюной, никогда не мог договорить фразу до конца — его перебивали, не в силах дослушать: так чудовищно он был косноязычен. И очень горяч.

Благообразный, отпустивший бородку «под Ильича», Владлен полысел и даже, как показалось мне, похудел и повосковел. Держался солидно, но по-прежнему помалкивал. И вдруг однажды, в пору появления на экране первых думских депутатов, Болтов, оказавшийся среди них — уже сам депутат, — заговорил, да как складно.

Из прежней жизни вдруг возникло еще одно лицо — мудрое «татаро-монгольское» лицо Юрия Карякина. Он пришел в «Огонек», узнал, что я работаю в секретариате, зашел и отдал свою, ставшую потом знаменитой, «Ждановскую жидкость», превосходную статью, которая засверкала даже в соцветии «Огонька». Опасаясь раздраженной реакции доживавшего свой век ЦК, мы постарались упрятать ее поглубже в недра номера.

Карякин — один из тех, кто вынашивал в своей душе реформы в России, но, увы, не преуспел в реальной политике. «Шестидесятники», дети двадцатого съезда, сыграли, конечно, заметную роль в переменах в стране. Вряд ли можно говорить, что они выпестовали Горбачева, а потом сваяли Ельцина, но они поддержали их, они подготовили и провели в России гигантский всеобщий умопомрачительный митинг и похоронили КПСС — это, безусловно, так. А вот когда «процесс пошел», как выражался Горби, их, продолжавших жить в прекрасном и яростном мире площадей, оттеснили на обочину. Откуда ни возьмись набежали оборотистые и хваткие ребята, бесцеремонные, быстро сообразившие, что надо делать. Как-то очень поспешно настала пора циничных карьеристов и бритоголовых рэкетиров с добродушными курносыми мордашками — а такие как Карякин, писатель, знаток Достоевского, философ, чудом оказавшийся на короткое время в роли «советника президента», были жестоко оттеснены и забыты.

Но это позже. А пока на дворе пик горбачевской перестройки, пир романтических надежд, упоение борьбой, которая ценилась выше, чем цели, а о потерях и трофеях вообще не думали.

Кто тогда был в редакции?

Ядро ее составляли новые люди. Лидировал отдел литературы — поэт Олег Хлебников и критик Владимир Вигилянский. Один мягкий и нежный, другой стремительный и язвительный, даже внешне похожий на Виссариона Белинского, с такой же острой бородкой. У них была масса помощников, авторов, литераторов, публицистов, каких-то виртуозных добытчиков архивных документов. В других отделах выделялись Анатолий Головков и Георгий Рожнов, волей обстоятельств оказавшиеся на поле брани, где шла схватка «Мемориала» с КГБ. В ту пору в редакции рядовым сотрудником работал Артем Боровик, всегда стремительный, собранный, деловой, воплощавший собою американский опыт, которым он был переполнен, побывав за океаном. И внешне полная ему противоположность — Валентин Юмашев, которому досталась доля заведовать двумя десятками женщин, отделом писем. На вид простоватый, улыбчивый, длинноволосый парень, зимой в свитере, летом в футболке, он не только справился со своеобразным коллективом, но стал выдавать со своего четвертого этажа на пятый, в секретариат, потрясающие подборки миниатюр — то, что вылавливали подчиненные ему немолодые дамы из тысяч приходивших в редакцию писем.

Среди заметных эпизодов моей работы в «Огоньке» — история со статьей следователей Гдляна и Иванова об узбекских делах. Коротич предложил снять ее из номера. Редколлегия не согласилась. Тогда главный сказал: «Давайте хотя бы изменим финальную фразу» — в ней речь шла о высокопоставленных взяточниках. Коротич хотел написать: «Возможно, берут взятки». Ему ответили: «В таком случае вообще не печатайте!» Коротич страдал, это отражалось на его лице, но мы, его подчиненные, были жестоки. Наш замечательный Виталий Алексеевич привык уже быть властителем дум, играть роль самого смелого человека в стране, он, как мотылек, порхал над костром, ни разу не опалив крылья, но теперь можно было реально сгореть. Он это понимал. Его заморские вояжи все удлинялись и учащались, из одной столицы в другую, на Запад, на Восток, за океан, он брал интервью у президентов, премьеров, коронованных особ — ведь это так замечательно. Но надо, оказывается, еще четыре раза в месяц выпускать журнал, забивать очередной гвоздь в гроб тоталитаризма. А подчиненные все усердствуют и усердствуют… Что же делать? Сомнения терзали этого милого человека!

— В конце концов, это ваше право главного редактора снять статью из номера, — сухо сказал Глеб Пущин. — Или мы публикуем так, как есть, или не публикуем вовсе.

Все смотрели на Коротича в упор, и тому некуда было деться от этих взглядов. Надо отдать ему должное, он решился.

По его карманам были рассованы документы: здесь письмо на имя Горбачева, здесь дополнительные подробности, цифры, а тут — главное — список взяточников, которые не названы в статье, самые высокие партийные вельможи. С таким вооружением, когда статья уже была опубликована, Коротич пошел в Кремлевский дворец, где как раз в эти дни проходила партийная конференция, чтобы прорваться к трибуне и, если удастся, все сказать, что осталось за кадром статьи, а потом сделать всего два шага к столу президиума и лично вручить пакет генеральному секретарю ЦК. Такие были игры.

Коротич отправился в Кремль, а Пущин, и я, и еще несколько человек сидели в его кабинете у телевизора и смотрели неотрывно на экран: вручит или не вручит?

Кого мы печатали в «Огоньке»? Критиков Татьяну Иванову и ее однофамилицу Наталью, Бенедикта Сарнова, Наталью Ильину. Выступали Лев Аннинский, Борис Васильев, Станислав Рассадин, Гавриил Попов, тогда еще профессор МГУ, поэты Булат Окуджава, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Александр Башлачев и Александр Аронов, Юлий Даниэль и Юрий Левитанский, Юрий Кублановский, не говоря о Евгении Рейне, давно любимом. Мы печатали стихи Галича. И — с продолжением — «Матренин двор» Александра Солженицына, с цитатами из высказываний тех, кто его травил: Михалкова, Катаева, Симонова, Бондарева, Проскурина, Алексеева… Именно у нас появилась «Школа для дураков» Саши Соколова. А публицистика Василя Быкова и Бориса Можаева? А статья Эльдара Рязанова «Почему в эпоху гласности я ушел с телевидения»? А Лев Разгон, Георгий Жженов, Фрида Вигдорова, Александр Каневский, Андрей Смирнов, Анатолий Рыбаков, Алесь Адамович, Виктор Ерофеев, Владимир Войнович и, наконец, Сергей Хрущев с его воспоминаниями об отце? Это был действительно парад гласности.

К нам пришли многие из тех, кого я знал прежде, — или как авторы, или работать в штат. Александр Радов, знакомый мне еще по «Интегралу», и Александр Минкин, в беспощадности и бескомпромиссности которого мало кто мог усомниться. Появилась очаровательная Аллочка Боссарт, как будто я все еще сижу в «Младокоммунисте», а на дворе семидесятые, — глядя на нее, я никогда не мог понять, какой за окном год, эта милая женщина если и менялась, то только в одном: ее перо, которым она виртуозно владела, становилось все более острым и злым.

Это лишь примеры, я не называю всех замечательных моих коллег и бесподобных авторов журнала. Я уверен, подшивки «Огонька» еще ждут своих исследователей. Еще будут перечитаны добытые собственными корреспондентами журнала сенсационные разоблачения, интервью самых популярных людей в стране, документы, извлеченные из партийных архивов и сундуков госбезопасности. А потрясающие фоторепортажи, лица людей, взглянувших с наших страниц, вроде «Группового портрета свинарок на пленэре» Юрия Роста, это те, кто были нашими героями и нашими читателями. И в каждом номере — откровенные письма из проснувшейся провинции. И все это каждую неделю выплескивалось гигантским тиражом и дисциплинированно, в отработанном десятилетиями режиме, доставлялось читателям.

Конечно, редакция менялась. «Болото» притихло. А несколько литераторов, антизападников и «патриотов», как они себя называли, идейно не принимавших линию Коротича, покинули редакцию, добавив сил нашим противникам: «Молодой гвардии», «Москве», «Роман-газете», «Нашему современнику». В редакциях этих журналов, полемизировавших с нами, нас считали смертельными врагами и внушали своим читателям мысль, что кто-то умышленно разлагает русское общество, какие-то темные силы, инородцы, а народ — он великий страдалец, этакий младенец, инфантильное существо, с которым делают, что хотят.

Я помню замечательную статью критика Натальи Ивановой, опубликованную у нас: развернутый ответ писателю Василию Белову, вступившему в полемику, который попытался понять «кто виноват?» и употребил для этого развернутую метафору. Он выписал из «Занимательной зоологии»:

«Появление жучка лемехуза в муравейнике нарушает все связи в этой дружной семье. Жучки поедают муравьев и откладывают свои яйца в муравьиные куколки. Личинки жука очень прожорливы и поедают «муравьиные яйца», но муравьи их терпят, так как лемехуза поднимает задние лапки и подставляет влажные волоски, которые муравьи с жадностью облизывают. Жидкость на волосках содержит наркотик, и, привыкая, муравьи обрекают на гибель и себя, и свой муравейник. Они забывают о работе, и для них теперь не существует ничего, кроме влажных волосков. Вскоре большинство муравьев уже не в состоянии передвигаться даже внутри муравейника; из плохо накормленных личинок выходят муравьи-уроды, и все население муравейника постепенно вымирает».

«Жучки», агенты влияния, евреи, кавказцы — кто там еще?

Валентин Распутин тоже сконструировал себе оппонента-современника и сделал его виновником «исчезновения наций, языков» и «оскудения традиций и обычаев». Полагал, что кто-то хочет «сжечь и пустить по ветру идеалы неразумных отцов».

Однако — каких отцов? Какие идеалы? «Идеалы» сталинизма?

У «вождя народов» тоже были свои «идеалы» и «принципы», заметила Наталья Иванова в статье «От «врагов народа» к «врагам нации».

Она напомнила, что были также идеалы Вавилова и Чаянова. И как объединить все это в «идеалы отцов»? Именно лозунгами «патриотизма» и «гордости» размахивали на партийных форумах, а в «непатриотизме» обвинялись «космополиты» и противопоставлялись народу Шостакович, Зощенко и Ахматова.

Этот спор был бесплоден, в том смысле, что истины в нем нельзя было отыскать.

В ответ мы опять слышали — теперь из уст Юрия Бондарева: «Главное — быть душеприказчиком своего народа».

Другими словами, народ уже покойник — метко подметила Наталья Иванова — и пора исполнить его последнюю волю.

У них были кумиры — Анатолий Иванов, Георгий Марков, у нас — Гранин, Жигулин, Искандер. Они молились «Вечному зову», а Анатолия Иванова считали страдальцем эпохи застоя, мы помнили о Беке, Гроссмане, Дудинцеве, Твардовском и Солженицыне.

Они не хотели упрощать «сложную фигуру Сталина», личность, по их мнению, шекспировского накала страстей, восхищались заслугами вождя и по-прежнему называли его великим государственным деятелем, благодаря которому страна превратилась в могучую индустриальную державу и победила фашизм. Мы же считали такой взгляд бредовым, а Сталина если и шекспировского масштаба, то преступником.

Апофеозом реставраторских настроений стало «письмо» преподавательницы из Ленинграда Нины Андреевой, которое опубликовал в «Советской России» Валентин Чикин — журналистские его уши выглядывали из-за каждой строки. В «Огоньке» сходу подготовили ответ, а я нашел место в готовом к выпуску номере, но дело затормозилось. Коротич решил позвонить Александру Яковлеву в ЦК. Не из осторожности, а как раз наоборот, из чувства азарта идейной борьбы, будучи вполне уверен в своей правоте. Просто чисто по-человечески захотелось похвалиться: вот, мол, какие мы оперативные и сообразительные. Я в ту минуту как раз сидел в кабинете главного, когда он, взяв трубку, без труда дозвонился до Александра Николаевича. Бодрым тоном, как о деле ясном, рассказал о том, что в номере уже стоит наш ответ на чикинский — а в действительности лигачевский выпад.

И вдруг лицо Коротича поскучнело. Через минуту он положил трубку, а мне сказал: «Снимите из номера наш ответ».

Через некоторое время «Правда» разразилась редакционной статьей, которую — все об этом говорили — написал сам Александр Яковлев.

Публицистические дуэли на страницах противоборствующих изданий все чаще сопровождались общественными акциями. Обстановка накалялась. На надгробиях с нерусскими фамилиями стали появляться намалеванные белой краской фашистские кресты. Во время встречи Коротича с избирателями балкон клуба заполнили гвардейцы из общества «Память», кричали: «Желтый «Огонек»! Долой Коротича!» Вывесили лозунг: «Да — национальному патриотизму! Нет — безродному космополитизму!» — и размахивали знаменем с Георгием Победоносцем.

«Огонек» ответил «Неделей совести», проведенной во дворце культуры Московского электролампового завода, в том самом дворце в стиле тяжеловесного сталинского ампира, в котором предпочитал избираться в органы верховной власти великий душегуб.

Перемены в стране встряхнули меня. Жизнь моя преобразилась. От полудремы в Мароновском переулке, неторопливых чаепитий и ритуальных речей на собраниях не осталось и следа. Теперь я сидел посреди редакции, олицетворяющей новый, стремительный стиль жизни, и мне казалось, что судьба бросила меня в эпицентр событий. С утра до позднего вечера я читал рукописи под трезвон неумолкавшего телефона, а дверь открывалась каждые пять минут, чтобы впустить очередного визитера, заходили журналисты, художники, фотокорреспонденты выкладывали на стол свежие снимки репортажей, машинистки находили лазейку, чтобы выплеснуть ответственному секретарю свои обиды, маститые писатели, не привыкшие к манере общения, которая была похожа на судорожную морзянку, пытались фундаментально расположиться на фоне огромного шкафа с Брокгаузом, который достался мне по наследству от прежних неторопливых времен. И все это — с телефонной трубкой в руке, досказывая последнюю фразу, досматривая последнюю строчку в тексте. Я физически ощущал телеграфность жизни, чувствуя в голове удары пульсирующей крови, а в это время на стул напротив меня опускал свое начинавшее полнеть тело «огоньковский» классик Александр Радов, вернувшийся из командировки и жаждавший, чтобы его выслушали и напоили чаем. Я смотрел на него с тоской, и взгляд мой говорил: «Уйди, Саша!» Галоп, как наркотик, затянул меня, и я уже не мог остановиться, не мог и даже не хотел жить без десятка обязанностей, сидеть рядом с хорошим человеком и обсуждать одну-единственную тему.

Пружина сжималась. Резервы души и тела казались неисчерпаемыми. Я не чувствовал усталости. Спал мало, практически не отдыхал, если не считать короткой прогулки с фокстерьером. Такое трудно представить, но я еще успел, отрываясь от своих служебных обязанностей, сделать несколько материалов, взял интервью у Травкина, Станкевича, Собчака, написал о давней встрече с Андреем Тарковским, рассказал о девяностолетней Зинаиде Немцовой, которая была еще жива и с мистическим ужасом взирала на надвигающуюся лавину новой эпохи. Мне повезло побеседовать с Натаном Эйдельманом, и я успел записать одну из его лекций-экспромтов незадолго до его нелепой кончины. И даже проник в знаменитую светелку Ильи Глазунова, который вдруг привязался ко мне и нашел во мне собеседника. Вопреки вздыбившейся редколлегии я настоял на том, что художник имеет право быть монархистом, я сказал, что отказывать Глазунову в пространстве журнала — такой же большевизм. Нельзя, объяснял я, превращать «Огонек» в новый «партийный» журнал. И успел буднично, как частное дело, отнести секретарю нашей парторганизации свой партбилет — не будоража редакцию. Я сделал это до массового демонстративного бегства из партии, до акций театрализованного «сожжения билетов», устроенного Марком Захаровым, и «коллективки» Егора Яковлева, Лена Карпинского и других в «Московских новостях».

Я упомянул здесь имя Андрея Тарковского. Я действительно рассказал в «Огоньке», как это произошло, но поводом послужила не сама эта встреча, вполне случайная, а судьба фресок Андрея Рублева в Успенском соборе города Владимира. Так вышло, что я лет двадцать пять назад, молодым журналистом «Комсомолки», уже пытался спасти их от полного уничтожения и предпринял для этого весьма экстравагантные действия. Теперь в «Огоньке» на обложке и на цветных вкладках мы представили «Троицу» и другие шедевры, и я поведал, как трудно было разглядеть фрески с запрокинутой головой под копотью от свечей и лампад и к тому же в полумраке. Я рассказал, как мы стояли в Успенском соборе с преподавателем философии из Брюсселя, богатым туристом, которого звали Дес Мот и который приехал во Владимир познакомиться с русской культурой. Он был в полном восторге. Такси дожидалось за стеной собора, неумолимо накручивая конвертируемую валюту, а профессор не спешил. И сама Алиса Аксенова, молодая и красивая, уже тогда директор Владимиро-Суздальского музея-заповедника, водила рукой под сводами: «Посмотрите направо, посмотрите налево…» Потом мы ездили в Суздаль, и профессор Мот, окончательно измотав запас чувств, не в силах уже записывать, что видят глаза и слышат уши, лишь покорно кивал: о да, Россия — сфинкс!

А я, в ту пору молодой и ретивый, уже вышел на тему. В голову лезла одна неприглядность: в районе древних валов собирались сооружать спортплощадку; в центре Суздаля, на базаре, торговали семечками да овощами (а спустя десятилетия добавились стандартные брезентовые павильоны с весьма однообразными сувенирами); нигде в городе даже для бельгийского профессора не нашли туалета (увы, его нет, общественного, до сих пор!); а в Спасо-Евфимиевом монастыре, где могила Дмитрия Пожарского, размещалась колония несовершеннолетних преступников — двести пятьдесят душ; а в Покровском монастыре — дом инвалидов; а на деревянной церкви, привезенной из села Глотова и собранной без единого гвоздя, красовалась надпись: «Посетили этот сарай Таня Л. Таня М. Люся С.»

И все же главное не это, а то, что я увидел во Владимире в Успенском соборе, украшенном фресками Андрея Рублева и Даниила Черного. Грязь, копоть, паутина, старухи помахивают вениками и тряпкой на палке. Красочный слой разрушается. Зимой, когда открывали двери во время службы, пар окутывал стены, на них, на сводах оседал конденсат. Печное отопление: то жар, то холод. Ни одного кондиционера. И вечные конфликты экскурсоводов со служительницами храма («Зажгите же свет, не видно фресок!», «Много нагорит! Да и ничего интересного здеся нет»).

Мне показали подшивки служебных бумаг. Председатель Совета по делам Русской православной церкви при Совмине СССР — заместителю министра культуры. Тот — во Владимирский облисполком. А те — ниже, ниже… Потом ответный поток — наверх. И опять туда, сюда. Заключения художников-реставраторов, прошения к властям предержащим от авторитетных людей, на которые в годы раннего застоя чихали, как и в годы позднего.

Не разглядев толком фресок, но поверив на слово прекрасной Алисе, что Рублев — это грандиозно, я заверил молодого директора, что немедленно начну разбираться в этой проблеме, лишь попрощаюсь с любознательным бельгийским туристом.

История, которую я рассказываю, это частица борьбы многих людей — и профессионалов, и случайных очевидцев беды вроде меня — против трясины, которая поглощала великое национальное сокровище, дико и одновременно буднично.

Вот тогда-то я и нашел еще двоих моих собеседников, — а первой была Алиса, — которые в полной мере разделили со мной мои чувства: тревогу, негодование, желание немедленно что-то предпринять. Этими людьми оказались настоятель Успенского собора отец Аркадий и кинорежиссер Андрей Тарковский, снимавший в ту пору «Андрея Рублева». Фрагменты разговоров с ними (без упоминания их имен) вошли в коротенькую заметку, опубликованную в «Комсомольской правде». Я и следы ее потерял, так она была мала и незначительна, оскопленная редакторской рукой.

Дом отца Аркадия я нашел с помощью работника обкома комсомола. Он упруго затормозил за сто шагов, наотрез отказавшись последовать за мной. Я вошел во двор, увидел мальчика в голубой матроске и гольфах, запускавшего с помощью катушки пластмассовый пропеллер, других детей, игравших в бадминтон. Пошловато, с наигранной бесцеремонностью спросил: «Ребята! Здесь живет поп из собора?»

И мальчик в матроске, подняв глаза, вдруг ответил: «Да… Это мой папа».

Вам когда-нибудь бывало в жизни очень стыдно? Мне было очень стыдно тогда, когда я шел за этим ребенком, а он, улыбаясь, рассказывал: «Вообще-то меня зовут Саша, но во дворе ребята привыкли называть меня почему-то Алик…» — сообщил он и пожал плечами.

Стыдно стало вдвойне, когда я узнал, что его брат в этом году утонул в Клязьме. Получалось, что я шел в дом, в котором еще свежо было горе.

Отец Аркадий поразил меня и тем, что как две капли воды оказался похож на артиста Названова, и темой своей диссертации: о втором пришествии, и книгой Болеслава Пруса на столе, и светской обстановкой и миловидной попадьей.

Вот его слова в записи тех лет.

— Мне дорог Успенский собор как святыня всеправославной церкви. Но… мы, духовенство, заняты духовной жизнью верующих, нам приходится с трудом строить взаимоотношения с людьми, возглавляющими общину верующих. Я, настоятель, практических вопросов не решаю, я возмущен, что уборка в соборе, в том числе и фресок Рублева, производится метлами, я предлагал сократить количество лампад — не согласились. Используя собор каждый день для служб, мы сокращаем век рублевских фресок. Собор — достояние народа, и народ в любое время может указать нам другое место, где молиться. Мы, духовенство, это понимаем, а староста нашей общины не хочет этого понять. Поощряет слухи, небылицы, что вот, мол, скоро собор заберут. Дело в том, что эти люди заинтересованы не столько в службах в соборе, сколько в материальной выгоде. А до Рублева им вообще нет дела, они безграмотны… А итог? Вы видели сами, в каком состоянии собор. Люди встают на колени на чугунный пол, а кругом грязь. Я занимаю такую позицию: гибнут фрески Рублева, значит, надо переходить молиться в другую церковь.

На том мы с настоятелем и расстались. Найдя в городе поскорее пишущую машинку, переписав беседу, я поспешил вернуться, и, сгорая от стыда, посмотрел священнику в глаза, и простосердечно сказал: «Подпишите, отец Аркадий, ведь мне же не поверят…»

И тот взял у меня ручку и написал: «Протоиерей о. Аркадий Тыщук».

Но это, как выяснилось, не помогло — слова отца Аркадия не напечатали. Пришлось ждать двадцать с лишним лет, пока настало время «Огонька».

Тарковскому повезло ненамного больше. С ним мы беседовали в местной гостинице на третьем этаже в комнате номер 36, где он жил. Молодой Андрей Арсеньевич, в ковбойке, усы вразлет, ни на минуту не присел, все время расхаживал взад-вперед и выпаливал в меня очередями коротких восклицаний.

— Это вопиюще — разрушаются фрески Рублева! Я думаю так: у нас свобода веры, но хоть тогда содержите как надо! Церковь носит местечковый характер. Нельзя доходить до вопиющего невежества. Церковь чтит Рублева как мастера, в свое время было решено писать иконы так, как писал Рублев, а теперь Рублев разрушается. Я видел, как он сыплется! За год я вижу разрушения!. И дело не только в том, что Рублев — это русская старина, наше прошлое. Это искусство! Это как Микеланджело! При чем тут взаимоотношения государства и церкви? Надо брать — и все! Если бы разрушался Микеланджело — весь мир бы поднялся. А тут? Ведь им цены нет! Они дороже Рафаэля! А тут служба, пар валит. Такое только в России может быть. И этот безвкусный алтарь — ужасно. Если бы все вынуть изнутри, возродить эпоху. Я был страшно разочарован, думал, Владимирская епархия следит, а тут такой цинизм! Я человек терпимый и к религии отношусь терпимо, но когда церковь оскверняет русскую нацию — это уже вредительство. Мы могли бы их продать за миллионы долларов и построить три атомные электростанции. А мы смахиваем мазки Рублева со стен веником. Зимой штукатурка трескается. И дело тут не в моральной проблеме. И я волнуюсь не потому, что снимаю картину о Рублеве, — это же чистое золото! В конце концов, нужны деньги государству или нет? Постановления, переписка… Какая вообще может быть тяжба?! Нелепость! Сводят конфликт до кухонной склоки. Этой проблемой нужно заниматься на уровне ЮНЕСКО. Тут надо спасать. Промедление подобно смерти. Этот парадокс нужно решать в недели! Старухи в церкви готовы мыть фрески мылом, а мы раздумываем. Они не чувствуют, не думают, не понимают, не могут быть хранителями достояний народа. Надо объяснить им элементарно, по-базарному — сколько стоят фрески Андрея Рублева. Тут не на уровне искусствоведения должен идти разговор. Американцы предлагают купить у нас какую-нибудь церковь, мы отвечаем: «Ха-ха-ха!» Разбираем ее по кирпичику и используем в фундамент высоковольтной передачи. Строим в Африке электростанции, тратим деньги на колоссальные общественные движения, а рядом разрушается Рублев, который тоже стоит миллионы. Надо спасать наше духовное здоровье. Удивляет не столько невежество — мы к нему привыкли. Есть масса способов защитить эти памятники и заработать огромные деньги, которые пошли бы на их восстановление. Обидно! Нужно планировать в государственном масштабе, чтобы стояло на века. И не местным властям об этом думать.

Тарковскому повезло чуть больше, чем отцу Аркадию, — в этой моей попытке опереться на них и прокричать о существующей проблеме. Тогда такие материалы в редакциях не воспринимались. Я был молод и неопытен и рад был, что хотя бы что-то напечатали. А когда пришло мое время и я оказался в редакции «Огонька», то конечно, рассказал о той давней истории. И даже позвонил во Владимир, спросил, как теперь обстоят дела. Мне ответили: «Установили кондиционеры, газовое оборудование для печей». Сам собор стал, как выразились, «благообразнее».

Но на душе оставалось беспокойство. Все ли сделано, о чем говорил Андрей Тарковский, для спасения Рублева «на века»?

Каждодневные заботы, формирование номеров, чтение материалов с утра до вечера, с перерывом на разговоры с авторами, руководителями отделов, корреспондентами журнала, планерки, летучки — бесконечная редакционная суета.

Плотность событий была невероятной. Но вдруг в этой гонке выпала странная командировка.

Под занавес года я отправился в Запорожье, куда корреспондентов «Огонька» пригласили выступить перед инженерами и рабочими, как будто мы народные артисты. Такие встречи уже имели место в разных городах и представляли собою совершенно невероятное, новое явление. Вот и теперь за столом на сцене сидело несколько человек — Константин Смирнов, Валентин Юмашев, Олег Хлебников, Анатолий Головков.

Я смотрел в зал — полторы тысячи человек пятый час не расходились, на столе лежала внушительная стопка записок, и они все добавлялись. За кулисами в красной короткой юбочке мерзла Людмила Сенчина, которую, призвав для этого на помощь ее мужа Стаса Намина, «огоньковцы» снарядили себе в помощь, не рассчитывая на чистый интерес рабочего люда к политике. Но этому люду не нужна была популярная дива. И хотя она все же попела под фонограмму, зал готов был немедленно вернуться к прерванному разговору.

Растроганный директор автозавода, достав, по выражению поэта, коньяк из книжной полки, спросил: «Ну чего, хлопцы, вы хотите за такую радость, доставленную нам?»

У «хлопцев» была на этот счет домашняя заготовочка. Родное издательство по-прежнему игнорировало заявки редакции и, переводя на счет ЦК КПСС баснословные прибыли, которые приносил «Огонек», не выделяло редакции ни одной машины. И была мысль: может, на заводе из каких-нибудь личных фондов дадут хотя бы парочку «Запорожцев».

— Продайте… — начал я, но не договорил.

Директор, улыбаясь, показал два пальца и сказал:

— Две «Таврии». Из личного резерва. Но за это вы выступите еще в Гуляй Поле. Отвезем вас автобусом.

Вечером сидели в местном ресторане. Сенчина показала в окошко: «Это вон та, что ли, «Таврия»? Симпатичная. Я тоже такую хочу!»

Мы не придали значения восторгу женщины, бросив в шапку свернутые в трубочку записки, тянули жребий — кому из нас достанется автомобиль. Вторую машину решено было передать редакции. Юмашев посмотрел на меня и сказал: «Сейчас выиграет Лушин!» И действительно, я прочитал на своей бумажке три заветные буквы: ЗАЗ.

Через неделю позвонила Сенчина и весело сказала: «Будете брать до Запорожья билет, возьмите и мне». А потом в купе, в долгополой шубе и каком-то не по сезону тонком платочке, обтягивающем голову, без грима и макияжа, неузнаваемо блеклая и простуженная попутчица сообщила мне, что тоже едет на завод за машиной. Вот, значит, почему нам позвонили и сообщили, что не две машины получит редакция, а только одну. «Как же так? — удивился я. — Ведь сказали: надежно!» Звонивший из Запорожья парторг завода, как выяснилось, большой любитель советской эстрады, мрачно пошутил: «Надежно бывает только на кладбище».

В пасмурный день 19 февраля, после разговора с Евой — повода для ее звонка я не могу вспомнить и никогда не разгадаю этот роковой для меня знак, — я вышел из дома в задумчивости, с тяжелым сердцем. Брел по мокрому снегу мимо гаражей, машинально приласкал дворовую суку, у которой были очередные щенки в ее бесконечной собачьей доле, прошел, переступая через наваленные на пути к гаражу бордюрные камни, расстегнул овчинный полушубок — душно в оттепель! — открыл ворота, выгнал машину и только теперь понял: камни загораживают проезд.

Тогда я выбрался из кабины и, как был, в расстегнутом полушубке, принялся машинально приподнимать метровые каменные глыбы, ставить их «на попа» и отбрасывать в сторону. Один, другой, вот еще немного, я даже двигатель не выключил и слышал: мотор работает. Ничто не предвещало неприятностей. И я не понял, что произошло, а только почувствовал, что сейчас умру.

Дикая, ни с чем не сравнимая боль в груди едва не лишила меня сознания. Я стоял над последним бордюрным камнем, упавшим в снег, отметил мысленно, что теперь путь свободен, можно ехать, но понимал, что ехать никуда нельзя. С минуту я так стоял, приходя в себя. Боль не утихала. Войдя в меня, она по-прежнему разрывала грудь. Тогда я сделал несколько шагов, чувствуя, что меня начинает сгибать, придавливать к земле. Добрел до машины, сел за руль, загнал «Таврию» в гараж, прикрыл ворота и даже запер их. Все это автоматически, не думая ни о чем, а только повинуясь неведомому инстинкту. И так же, следуя внутреннему голосу, побрел в полусогнутом состоянии к сторожке и рухнул на руки бледного дежурного, успев сказать ему, куда звонить.

Двадцать два дня я провел в реанимационном отделении. Обширный, сказали мне, трансмуральный инфаркт.

Поверх одеяла, на груди, вроссыпь лежали записки из редакции. «Ждем скорейшего возвращения в наши боевые ряды, обнимаем. ПОЛИТотдел литературы. Олег Хлебников, Владимир Вигилянский». «Конечно, ты бы не поверил, если б тебе сказали, что контора восприняла твою болезнь спокойно, — все здорово переполошились. Держись, старик! А в Карабах мы еще скатаем. Анатолий Головков». «Старшему лейтенанту Лушину от рядового Елкина. Рапорт-анонимка. Докладываю: по случаю 23 февраля батальон залег, вставать отказывается, ведет заградительные бои. Кое-кто увлекся перекурами, топчется в нашем штабе и отвлекает вопросами: «Нет ли огонька, товарищ?» Противник пошел в психическую атаку. Некому поднять людей, поэтому слезно просим: «Поскорей возвращайтесь, Андрей Владимирович!» Приписка: «Привет от ефрейтора Юмашева». «Милый, милый, очень без вас скучаем, мы будем нежно вас любить и беречь. В вашем распоряжении, девочки из машбюро», — подпись неразборчива. «Дорогой Андрей Владимирович, скорее выписывайтесь, а не то журнал прекратит свое существование и, как говорит рядом стоящая Ольга Никитина, превратится в «Playboy». С дружеским приветом, Артем Боровик. А сейчас гляньте в окно!»

Я глянул — внизу, на улице, напротив, стоял крупнолицый, пышущий здоровьем Артем и рядом две редакционные девицы. Я, как Брежнев, помахал им со своей трибуны слабой рукой, и мне, как и Брежневу, была приятна лесть.

Словом, любовью, только ею одной был я жив. И что поделаешь, если любовь заметнее, когда сама бросается в глаза, а чувства коллег интенсивнее, если заболевают начальники. Но даже если бы на три неискренние пришлась бы одна искренняя записка, мне бы и этого хватило. Я же в те дни ни о чем подобном не размышлял, и повода для сомнения у меня не было.

Летом, после больницы, меня наконец-то подвели к автомобилю, так и стоявшему с февраля в гараже.

— Дайте хотя бы потрогать, посидеть за рулем, — попросил я.

Уселся поудобнее, вытащил из кармана заранее припасенный ключ от зажигания. Наташа, счастливая от того, что выходила меня, наблюдала за мной. Боже, думала она, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы молчало. Я тем временем завел двигатель и, благодушно улыбаясь, в три секунды на глазах у оторопевших людей на большой скорости умчался от них. Проехал по ближним улицам, почувствовал: живу!

А через месяц, опять в роковое 19-е, теперь уже июля, случилось непоправимое — то, чего по самой природе человеческой не должно быть, что противно высшему замыслу, но настигает иных за их ли грехи, за грехи ли их предков, — погиб мой старший сын Владимир, наш с Евой сын. Вернувшись из Афганистана, куда он, сержант-срочник, втайне от меня отправился добровольцем, он начал работать в газете, писал о кровавых столкновениях в Фергане, о наркобизнесе в Таджикистане, был горяч и безрассуден. Что произошло, осталось во многом тайной. Какой-то конфликт, кто-то вызвал из дома, где сын жил с дедом, на ночь глядя, на улицу «поговорить», и парень вышел и был убит двадцатью семью ударами за полтора месяца до своего двадцатисемилетия.

Опустошенный и внутренне разбитый, я вернулся в редакцию.

Как оказалось, на второй день после того, как я свалился, Коротич зашел в секретариат, где как раз находился Глеб Пущин, и в своей торопливой манере обратился к Семену Елкину.

— Лушин в этот кабинет больше не вернется, — сказал он. — Это очевидно. Занимайте его стол. Действуйте!

Семен стоял, готовый провалиться от стыда, под пристальными взглядами онемевших Пущина и своего коллеги толстяка Непийводы, краска залила его лицо, а сам он, и без того маленького роста, как будто еще уменьшился.

Надо сказать, я представлял расклад сил в редакции, но старался устраниться от внутренних интриг. Демарш Коротича в мое отсутствие, сделанный столь откровенно, означал одно: главный редактор, при всей внешней беззаботности, был очень обеспокоен усилением роли своего зама Глеба Пущина и превосходно осведомлен, кто с кем связан, кто кому предан, кто на кого ориентируется. Поэтому выбор бедного Семена Елкина был неслучаен и, по-своему, коварен. Семен вел себя независимо, соблюдал субординацию, через голову начальства не перепрыгивал, ко мне относился не раболепно, а с трепетом ученика, и если бы он действительно поспешно занял мой кабинет, то потерял бы в редакции лицо. Семен это понимал. И главный редактор проверял его реакцию, но в основном — реакцию своего зама и работавшего в паре с ним другого моего заместителя, украинца с экзотической фамилией Непийвода, человека мягкого, внимательного, но, как все люди, не лишенного самолюбия и тщеславия. Конфликт, а возможно и ссора, оказались у порога.

На следующий день главный улетел, как пчелка, на свою поляну за нектаром, а оставшийся у штурвала Глеб Пущин нанес решительный удар: распорядился прямо противоположно: Непийводе поручил общее руководство секретариатом, а Семену — подготовку материалов, подбор их, словом, то, чем он и раньше занимался.

Когда я вернулся, все как будто возвратилось на круги своя. Формально я оставался ответственным секретарем редакции, но мои заместители, я это почувствовал, уже не нуждались во мне, как прежде, они, конечно, щадили меня, но и привыкли работать самостоятельно. И я понял, что играю роль лишней передаточной шестеренки, а брать в руки все, становиться опять редакционным волкодавом — мне было уже не по силам. Да и не хотелось, исчез кураж. Что-то неуловимо изменилось в редакции. Я еще не понимал — что?

В коридорах, в кабинетах встречались незнакомые лица, какие-то современные мальчики в замшевых куртках и кроссовках «Адидас», вошедших в моду. Размалеванные дивы попыхивали сигаретами над чашечками кофе. «Кто такие? Чем занимаются?» — спросил я, заглянув к своему другу в отдел культуры, к Владу Белову.

— О! Ты отстал от жизни! — воскликнул Влад. И объяснил суть событий.

При редакции, как грибы, облепившие питающий их березовый пень, образовались коммерческие службы: «Огонек-видео», «Огонек-антиСПИД», какое-то совместное с англичанами предприятие, какое-то издательство в Одессе. У Пущина в кабинете непрерывно происходили совещания, куда меня не приглашали, так как эти сходки не были связаны с выпуском журнала. Я узнал, что секретарша в такой приблудной конторе получала в три раза больше, чем наш спецкор. Элита «Огонька» в задумчивости поглядывала на то, что происходит, но продолжала трудиться на ниве перестройки за гроши, за спасибо, за доброе слово на летучке. А параллельно шел процесс иного свойства, делались деньги, в редакции появилась должность коммерческого директора. В кабинетах стало теснее, так как часть помещений пришлось отдать пришельцам, которые быстро обзавелись компьютерами, ксероксами, принтерами, съемочной аппаратурой и уже с легкой иронией, если не сказать пренебрежительно, посматривали на остальную редакцию так грибок на длинной ножке свысока взирает на вскормившую его плесень. В конце концов элита дрогнула и побежала к новым людям в услужение. Сочинять за хорошие деньги предисловия к книжкам, издаваемым на базе публикаций «Огонька». Или, забросив текущие дела, кропать сюжетец для видеофильма. И уже счастьем считали попасть в кабинет к Пущину, где раздавались такие заказы, а сам Глеб то и дело летал в Лондон и на текущие хлопоты отвлекался нехотя, с гримасой усталости на лице. Заходя к нему, я редко заставал его одного. Оставив на минуту гомонящую публику, Глеб отходил в угол кабинета, садился по странной своей птичьей привычке на спинку стула, едва доставая ногой до пола, а другую вывешивал и побалтывал ею, и в таком состоянии выслушивал меня, и чаще всего кивал головой, соглашаясь.

Коротич же и вовсе пропал, словно основное его место жительства находилось за границей, а в журнал он приезжал, как в командировку.

В этом неприкаянном состоянии, не будучи хозяином журнала, не имея ни полномочий, ни реальных сил, да и желания повлиять на ситуацию, я покинул редакционный штаб и перебрался в обозреватели, оставаясь членом редколлегии. Теперь у меня не было не только своего кабинета, но вообще никакого служебного места, и большую часть времени я проводил или за письменным столом дома на Кутузовском проспекте, неподалеку от того злополучного подземного перехода, откуда началось мое путешествие на Лубянку, или под Суздалем, где мы с младшим сыном в ту пору строили бревенчатую избушку, маленькую, по просьбе Наташи, чтобы не выделялась на фоне улицы заброшенной деревеньки.

Я с удовольствием окунулся в привычную атмосферу индивидуального творчества — полжизни я чем-то руководил, а полжизни сам себе был хозяином. Теперь я опять, как вольный казак, ездил по стране и даже летал на самолетах, удивляясь, как выдерживает сердце. Первый такой полет я совершил под опекой Алана Чумака, с которым отправился, по просьбе Коротича, на тусовку экстрасенсов в Дагомыс. Забыв о лекарствах, об осторожности, пил вместе со всеми коньячок, навещал обязательную в таких поездках финскую баню, и даже плавал в бассейне рядом с Чумаком, и однажды попросил местного радиста объявить публике: «В бассейне Чумак!» И народ, решив, что вода заряжена, ломанул в бассейн, снося все вокруг. Словом, я жил неплохо, занимался любимым делом, печатал свои статьи в «Огоньке» и даже успел слетать за океан, к младшему сыну Антону, который в это время, девятнадцати лет от роду, обосновался в Нью-Йорке в художественной студии Марка Костаби.

Глеб Пущин сказал мне:

— Денег мы тебе не дадим, сын прокормит. Оплатим только билет.

Я думаю, Пущин от греха спровадил меня из редакции, не зная, как я поведу себя в случае открытого конфликта между ним и Коротичем, и постарался сделать это подешевле, а может, действительно всю валюту растранжирила редакционная стрекоза, и мне еще повезло, что оплатили проезд.

Это была как бы последняя радость, подарок, клок шерсти с овцы, расплата за рубец на сердце.

Антон снял мне номер в самой дешевой гостинице неподалеку от знаменитой Сорок Второй улицы: сорок долларов в сутки, и даже дали ключ от двери. Две кровати, умывальник и сломанный телевизор. Ночью я проснулся в холодном поту, по кровати деловито передвигалась крыса. Антон спокойно спал рядом. Его дневного заработка хватило бы ему как раз на такое жилье и пару бутербродов, ну, может быть, еще на тарелку травы в кафе «Отрада буддиста», где он, в ту пору кришнаит, питался, поэтому он, чтобы собрать деньжат — за ними он и поехал, — жил то у друзей, то ночевал втайне от администрации на диване в художественной студии. И теперь, гордый своими финансовыми успехами, он вручил мне сэкономленные деньги, и я, предоставленный днем сам себе, пока он работал в студии, ходил по Нью-Йорку и чувствовал себя богачом.

Впечатления от Америки были любопытные.

В одном интеллигентном доме меня спросили:

— Вы не расист?

— Нет, что вы! — поспешно ответил я.

— Будете им, — уверенно произнес хозяин, эмигрант, из бывших наших.

Меня удивило отношение русских эмигрантов к негритянскому населению. Русские выбили черных из Брайтона и теснят их на традиционных участках работы. Но что-то еще, кроме конкуренции, движет ими, какой-то комплекс неполноценности, желание утвердиться в чужом благополучном мире, вымещая злость на том, кто, по твоему мнению, еще презреннее тебя, но пользуется колоссальными льготами. Я видел: бары, дискотеки, видеосалоны, заведения под названием «Love fantastic» (имитация публичного дома), не говоря о магазинчиках, лавках, кафе и кинотеатрах, — все заполнено с утра и до ночи черными парнями с бычьими шеями. Эти парни то и дело двигают ручками управления игровыми автоматами, швыряют в их зев квотеры один за другим, листают порножурналы, ловят кайф, посадив на колени девицу в трусиках, в полусне закатив глаза. Они повсюду в Нью-Йорке, эти парни, во всех закоулках «Терминала», гигантского автовокзала, где можно, не выходя из него, годами жить. Я спросил знакомого профессора-русиста из Колумбийского университета, почему они кормят такую уйму черных бездельников, не лишают их льгот, привилегий, да еще слушают их бесконечный стон по поводу их униженного положения.

— Да заставьте их работать! — горячился я.

— Нельзя.

— Почему нельзя? Целые поколения живут на пособия. Есть династии, где никто никогда не работал. Перестаньте их кормить!

— Нам это невыгодно.

— Что невыгодно? Невыгодно, чтобы они работали?

— Они не будут работать.

— Как не будут работать? Заставьте! Нажмите на них.

— Тогда они возьмутся за оружие.

Вот, значит, какой расчет! Выгоднее содержать массу развращенных ленью людей, чем втянуться в конфликт с этой массой. Американцу не нужна лишняя головная боль, и он готов выдержать добавочный налог на содержание иждивенцев. Лишь бы не разжигать социального конфликта. На эти деньги лучшая часть афро-американцев учится, осваивает профессии, вливается в общество, полноценно и демократично. А худшая — деградирует.

Мой сын появился в Нью-Йорке во второй половине дня. Когда он прилетел, Марк Костаби дал ему в качестве аванса сто долларов, а менеджер, очкастая девица, объяснила, что нянек тут нет, вот газеты, подыщи себе жилье. Был уже седьмой час вечера, Антон, с русской неспешностью, пошел прогуляться, забрел в Централ-парк, вроде наших Сокольников, присел на лавочку и стал разглядывать газету, а мимо пробегали студенты и молодые преподаватели университета в спортивных костюмах, катили коляски с младенцами юные мамаши, однако начало смеркаться, эта публика исчезла и стала появляться другая, в основном черные парни, к одиннадцати парк был полностью в их власти, и Антон, будучи неприхотливым ребенком — десять лет провел на этюдах в подмосковных лесах, — ощутив тревогу, забрался поглубже в ельник, устроился поудобнее и заснул. А когда утром выбрался на аллею, по парку опять бегали молодые профессора Колумбийского университета.

Когда он рассказал, где провел ночь, на него посмотрели, как на ненормального.

— Ну, русский, ты даешь!

И объяснили, что в Централ-парке ночью нельзя появляться. Это небезопасно. Ночью парк во власти гомосексуалистов, там их тусовка.

Я побывал в студии, где работал Антон. Это трехэтажное здание с раскрашенной красной и синей краской стеной и надписью трехметровыми буквами: «Костаби». В нем и выставка картин, и офис, и студия, где создаются полотна. И понял: Антон — типичный наемник, коммандос холста и кисти. Я был обескуражен, познакомившись с технологией производства картин. На третьем этаже, в бывшем цехе, между железобетонными колоннами стояли мольберты, штук двадцать. Чтобы художники не замерзли — все-таки декабрь, — над головой у них висел агрегат, нагнетающий горячий воздух, а каменный пол был застелен паласом. Каждый художник устроил себе местечко сообразно вкусу, поляк — по-польски, венгр — по-венгерски, американцы — на свой лад. Антон — по-русски, весьма прочно, с какими-то укромными ящиками, полочками. В стороне стоял испачканный краской музыкальный центр, с грудой разукрашенных от прикосновения к ним руками в краске кассет. Кто-нибудь подходил, менял кассету, и опять грохотала американская поп-музыка.

К мольберту Антона кнопкой был прикреплен небольшой листок — эскиз на ксероксе. Он на него иногда нехотя поглядывал, но больше доверял своей фантазии. Редко в зал поднимался по винтовой лестнице Марк, двадцатишестилетний малый с чертами лица прибалта. Иногда появлялась очкастая Лиз, менеджер-разработчица, которая прежде сидела тут же, среди художников-исполнителей, но потом перешла на второй этаж — создавать эскизы. Насколько я понял, Марк вообще не прикасался к полотнам, кроме того момента, когда он подписывал их своим именем. Возможно, он и эскизы не делал — для этого существовала Лиз, — а следил за сохранением стиля.

Этот конвейер молотил и молотил с утра до вечера. Мой сын поначалу взял разгон со всей страстью, решил показать, на что он способен. За день закончил картину, на которую ему отвели неделю. Тогда его коллеги, интернациональный коллектив, популярно объяснили ему, что таким способом он больше денег не заработает, Марк платил за время, за часы, проведенные в мастерской. «Понял, русский?» — спросили его. Он, конечно, понял.

Марк Костаби зарабатывал на каждой картине тысяч по тридцать долларов, а своим наемникам платил по семь долларов в час.

— Типичный грабитель! — сказал я.

— Нет, — ответил сын. — Все нормально. Он дает работу молодым художникам. Сюда приходят даже те, кто имеет свои студии. Американцы не упустят случая заработать лишний доллар, если есть минута свободного времени. Это его бизнес, он его придумал. Молодец! Какие могут быть претензии?

Я узнал, как начинал Марк Костаби. Никому неизвестным иллюстратором он приехал в Нью-Йорк и в полной мере применил принцип этого города: хочешь разбогатеть, придумай что-то такое, чего здесь еще нет.

Каждый день в окне своей квартиры он стал выставлять новую картину. Работал с сумасшедшей скоростью, но ни разу не обманул ожидания зевак. Люди, прохожие, шли мимо и видели: опять новая!

И стали ждать, когда же он сорвется. А Марк все рисовал и рисовал.

Это было самое главное: вызвать к себе интерес. Когда Марк продал первые свои работы, он нанял художника, чтобы легче было обновлять витрину в окне. Так родился принцип его бизнеса.

Теперь он миллионер и на стене в студии висит лозунг: «Идеальный художник не рисует!»

Марк периодически меняет свои «дацзыбао». Среди прочих у него есть и такое: «Большинство художников свои идеи продают, я — за свои плачу».

Или так: «Используй натурщицу только тогда, когда закончишь картину».

Это уже служебное правило, установка для персонала.

Да, это было совсем не похоже на нас, делавших вид, что работаем, привыкших «получать» и живших годами в этом состоянии, отвратительном и одновременно счастливом.

— Так хорошие у него картины?

— Хорошие… Но плакат.

— Я тебя не понимаю.

— Попробовал бы он нарисовать руку так, что-бы она бритву просила. Живопись — это когда делаешь живую вещь, такую, что будет изменяться: завтра придешь, она другая.

— Так что же он за художник?

— О его картинах можно говорить. Это уже немало.

Я летел в Москву и вспоминал Костаби с его мечтой построить небоскреб со скоростными лифтами, ресторанами, музеями, художественными студиями, квартирами для художников, этакое жилище муз из стекла и бетона, которое, конечно, окупится и будет приносить доход. А как же иначе? Марк, объясняя, попросил, чтобы принесли ему карту, и показывал мне, где это будет: «Вот здесь, в Бруклине, на полпути из аэропорта». И я верил: этот парень, которому нет и тридцати, своего добьется. Самоуверенный, счастливый, повторяющий гордо: «Да, у меня прекрасная карьера!» Такой не российский, не близкий нам. Почему мы бедны, почему неудачливы, по чьей злой воле? Или по собственной глупости? Из-за лени? От зависти друг к другу, мешающей нам нормально жить?

С этими вопросами приближался я к дому после американской экскурсии.

Редакция «Огонька» напомнила мне, что я вернулся на родину, встретив грандиозным скандалом.

Журнал готовился к переходу на экономическую самостоятельность и договорные отношения с издательством. Подобные процессы шли повсюду, коммерциализация жизни захватила и редакцию «Огонька»: со всей очевидностью проявился разрыв между тем, что делал коллектив, и тем, что он реально получал. Дочерние предприятия откровенно грабили редакцию, занимались своим бизнесом, нагло эксплуатируя авторитет журнала. Долго так не могло продолжаться, перспектива быть уличенным в злоупотреблениях нависла над популярным человеком — главным редактором Коротичем. Но коммерческими подразделениями руководил не он, а Глеб Пущин, его вечный замсоперник. И тогда Коротич, мастер интриги не меньший, чем его зам, призвал на помощь своих бессребреников. Сам ли он додумался или кто-то подсказал ему такой ход, оставалось неясным. Но только была создана редакционная комиссия из людей уважаемых, хотя и неискушенных в таких вещах. С наивностью чеховских персонажей они принялись за дело и, что удивительно, скоро накопали компромата, если не на посадку, то на оргвыводы. Следом за этой самодеятельной группой к проверке приступили профессионалы-аудиторы, и задуманная главным редактором интрига вышла из-под его контроля. Идеалисты, увидев, с какой ситуацией они столкнулись, потребовали от Коротича решительных действий: как минимум изгнать Пущина из редакции. Их довод был, казалось им, железным: нельзя, оставаясь лидером журналистики и рупором идей перестройки, демократизации и либерализма, сохранять у себя «гадюшник». Некоторые фирмы, учрежденные журналом, были не зарегистрированы, не платили налогов, продавали свою продукцию под крышей «Огонька», в том числе и на Западе, их отчисления растрачивались бесконтрольно, а по документам получалось, что финансовую ответственность за них несет журнал. Пущин уверял, что подключит лучших экономистов из ельцинского окружения и зарегистрирует злополучный отросток «Огонек-видео» на льготных условиях задним числом. Но Коротич отдавал себе отчет в том, что выйди такая информация за стены редакции — «Огоньку» конец, журнал прекратит свое существование. Он взял слово с членов комиссии, что они будут до поры молчать, а он уволит Пущина.

Но время шло. Коротич не собирал редколлегию, только вздыхал, намекая на Пущина и окружение: «Это мафия!» А в стране в это время лавинообразно происходили перемены: ушел с арены Александр Яковлев — опора Коротича. Из окружения Горбачева исчезли Бакатин и Шеварднадзе, рядом с ним появились новые сподвижники — Янаев, Пуго, Крючков, Язов. Чуткий Коротич уловил смену вех. По редакции поползло тайное письмо в защиту Глеба Пущина, которое скрытно подписывали. Те, кто первыми сообщили Коротичу о неблагополучии в редакции — литературный критик Вигилянский и Семен Елкин, самые активные в комиссии по проверке дел, — оказались не ко двору. Редакция была на пороге перемен — начиналась работа по контракту. Каждый с нового года выводился «за штаты», и с каждым в отдельности Коротичу предстояло заключать контракт. И люди думали в тревоге: ведь может и не заключить? И в такой обстановке на стене появился приказ: первым, с кем был заключен контракт, оказался Глеб Пущин. И все поняли: главный редактор сделал свой выбор.

Вот в это самое время я, бывший ответственный секретарь «Огонька», а ныне «почетный пенсионер по сердечным делам», как я сам себя называл, планировал на «Боинге» рейсом из Нью-Йорка, не представляя, что ждет меня в родной конторе.

Конечно, я понимал, что не все благополучно в Датском королевстве. Но не вникал, а меня особенно и не посвящали. Сидел неделями дома, потом — взмах волшебной палочки, и я за океаном. И вот теперь…

Прилетев перед самым Новым годом, я едва ли не в тот же день оказался в редакции, на праздничном вечере в зале, где проводились летучки и заседала редколлегия, теперь тут была вся редакция. Улыбающиеся лица, но улыбки какие-то осторожные, искусственные, с оглядкой. Расселись. Коротич произнес банальную речь. И вдруг, на глазах у меня, не успевшего ни с кем из друзей толком переговорить, к столу, за которым сидел главный редактор, стали подходить люди, самые близкие мне, первые перья редакции, самые талантливые, они молча клали листок на стол — заявление об увольнении — и выходили из зала в коридор. А Коротич — кумир миллионов читателей — нервно брал в руки очередной листок и, оглядывая зал, восклицал:

— Ну, кто? Кто еще?

И кто-то вставал из толпы и шел к его столу. У некоторых листки с текстом были заранее припасены, другие второпях, на коленке, писали, делая тут же свой выбор.

Наконец пауза затянулась, и все поняли, что волна прошла. Коротич забрал листки, молча направился в свой кабинет. А те, кто остался в зале, — знаменитое редакционное «болото», уже недовольное, что испортили праздник, со все нарастающим негодованием забулькало. Еще несколько растерянных журналистов, людей, склонных оставаться в стороне от резких движений, потянулись к выходу, постепенно дробясь на группы, разбредаясь по коридору, по кабинетам.

Я был потрясен случившимся. Сеня Елкин, бледный, какой-то внутренне окаменевший, коротко рассказал мне о том, что происходило в редакции, пока я благодушествовал в своей суздальской деревне, а потом навещал сына за океаном. И вдруг спросил в упор:

— Вы с нами?

Елкин всегда говорил мне «вы», несмотря на дружеские отношения, подчеркивая и свое уважение, и разницу в возрасте, и служебную субординацию, и дистанцию, которая никогда не стирается между учеником и учителем.

Я не ответил. Я переходил от группы к группе, меня расспрашивали о поездке, я что-то отвечал, меня не слушали. Наконец я столкнулся лицом к лицу с Юмашевым, самым приближенным к Пущину человеком, его «женский батальон» давно уже дрогнул, а сам Юмашев стремительно делал карьеру, сперва взял интервью у опального Ельцина, потом превратил эту беседу в маленькую, но сердитую книжицу, поговаривали, что он у Ельцина чуть ли не домашний человек, и — конечно же — теперь не он нуждался в поддержке со стороны Пущина, а Пущин, как считали, развративший Юмашева, сам искал его защиты и внутри редакции, и за ее пределами.

Я спросил без обиняков:

— Скажи, Валя, если Пущин чист, пусть об этом узнают все. Почему Коротич скрывает результаты аудиторской проверки? А может быть, у главного есть основания беспокоиться? Причем не только о судьбе своего зама, но и о своей?

Юмашев смотрел на меня странным взглядом, как будто издалека, с противоположного берега, и я не мог разобрать ни этого взгляда, ни черт лица, даже само присутствие человека казалось нереальным, Юмашев был уже где-то далеко.

— Ты так считаешь? — холодно спросил он.

И, не дожидаясь моего ответа, резко повернулся и пошел прочь.

Полночи я размышлял, как поступить. Ничего не делать — это казалось мне делом стыдным. Разбираться в ситуации мне не хотелось и представлялось мероприятием малоперспективным. Все равно я не смог бы ни понять, кто виноват, ни повлиять на ход событий, будучи, по сути, не у дел. Кто я? Вольный стрелок.

Но если из редакции ушли мои самые близкие товарищи, то что мне, собственно говоря, в ней делать?

Я видел, с какой поразительной легкостью Коротич принимал заявления об уходе и как сладострастно повторял: «Кто? Кто еще?»

И тут я вспомнил, что несколько месяцев назад познакомился в Дагомысе с Павлом Глобой и его женой Тамарой. Записал беседу с ними — астрологический прогноз страны. Коротич отказался его опубликовать, так мрачен был этот прогноз, да еще я придумал название «Полет над пропастью». И я напечатал его в Нью-Йорке в «Новом русском слове» и вез единственный экземпляр с собою, но он остался у юмориста Леона Измайлова, который летел со мной в одном самолете и попросил почитать.

Теперь я вспомнил об этом прогнозе, вернее о том, как закончилась наша беседа с астрологами. Тамара Глоба, милая колдунья, сказала мне:

— Знаете, а ведь вы уйдете из «Огонька».

Чепуха! — подумал я. Подобное не входило в мои планы. Я стал обозревателем и наслаждался своим новым положением.

— Причем еще в этом году, — уточнила Тамара.

«С ума сойти!» — подумал я.

Шел третий час ночи. Завтра, вернее уже сегодня, последний рабочий день в году.

«Успеваю воплотить замысел звезд…» — решил я.

И в несколько строк изложил свою позицию на листке бумаги, потом сверху написал: «Заявление». Поставил свою подпись, число, месяц и год.

А утром, приехав в редакцию, ни к кому не заходя, прошел в приемную Коротича и, покачав отрицательно головой на приглашение секретарши пройти к главному, молча положил ей на стол листок бумаги.

Человек свободен в своем выборе, что бы ни говорили о судьбе и предначертанности поступков. В любую секунду можно изменить направление, отклониться хотя бы на градус, и ветер жизни понесет тебя, как корабль, с волны на волну, уже иначе. И горизонт, такой одинаковый, когда смотришь на него издали, начнет преподносить другие сюрпризы, по иному сценарию. Надо совершить этот маленький поворот, чтобы открыть для себя иные тайны.

Мог ли я не пороть горячку? Сообразить, что утро будет для меня концом журналистской судьбы?

Подожди я день или два, прошли бы две новогодние недели — затяжные российские каникулы, особый наш способ передохнуть в бесконечной гонке, пришло бы похмелье, голова посвежела бы и появились бы здравые мысли.

Хорошо заглянуть туда, где мы не были, одним глазком увидеть себя, несостоявшегося, другого или — состоявшегося иначе. Но, увы, на нашей планете нет второй судьбы. Все в одном экземпляре.

Я сделал так, как сделал. Журнал потерял. Издали я наблюдал за «Огоньком», который превратился в маленький, но пухлый глянцевый журнальчик, похожий на пеструю африканскую птичку. И покрикивал назойливо, но нестрашно. Крохотные заметки о том о сем, политическая тусовка, хроника президентской семьи. Пущин, возглавивший редакцию, обеспечил ее новой компьютерной техникой, все стало технологично и современно. В трудные для страны годы взлетевший высоко Валентин Юмашев, занявший пост главы президентской администрации — с ума сойти! — отщипывал от своих щедрот Пущину за лояльность то через один банк, то через другой. С Коротичем обошлись цинично, в духе времени. Сперва Пущин, вполне овладевший коллективом, повесил вопрос: «А почему в трудную для страны минуту, когда власть перешла к ГКЧП и по Москве разъезжали танки, Коротич, оказавшись за границей, в течение нескольких тревожных дней никак не проявлял себя, не обнародовал своей позиции, с кем он, на чьей стороне?» И Коротич, чтобы избежать скандала, публичной порки и неизбежного срама, тихо исчез из редакции, уехал в Штаты и долго преподавал там, потом вернулся и практически исчез из публичной жизни, если не считать двух-трех случаев, когда его скороговорка была зафиксирована камерой в телешоу в разгар политического плюрализма. В редакцию «Огонька», где оказалось сразу полтора десятка вакансий, пришли другие журналисты и среди них бывшие мои друзья. Гера Пальм, жизнерадостный карбонарий эпохи совместных игр с Горбинским, тот самый Пальм, который в знак солидарности покинул «Младокоммунист» вслед за мною и Лямкиным, теперь объяснял свой поступок по-житейски просто.

— Время изменилось! — сказал он. — Вы ушли, а я тут при чем? Я истосковался по публицистике. А с вами работать или без вас, с Пущиным или без него, мне все равно. Я ни перед кем не в долгу, это мое личное дело.

Я не удержался, спросил, сколько же платят банкиры за нынешнюю работу. Пальм назвал цифру.

Я онемел. Таких денег хватило бы на содержание полдюжины спецкоров в нашем «Огоньке».

— Гера! — сказал я. — Если бы генерал Бобков, который гонял нас с тобою, как зайцев, выслеживал, устроил разборку в комитете партконтроля, потом годами опять следил, чтобы ничего не натворили, если бы вместо всего этого нам дали, каждому, по такой зарплате, может, мы бы утихли? Да и им обошлось бы дешевле — как ты думаешь?

Гера жизнерадостно захохотал.

Этот отрезвляющий смех еще долго звучал в моих ушах. Мои коллеги, каждый по-своему, решали свои проблемы. Критик Вигилянский надел рясу, служил в церкви при старом университете и однажды даже пригласил меня на коллективную трапезу. Все это было для меня незнакомо и даже удивительно, ново, необычно и озадачило. Когда Вигилянский отважно воевал с КГБ, это казалось мне естественным, а когда он теперь обрушился на фильм Скорсезе «Последнее искушение Христа» и сказал, что его, конечно, нельзя показывать по телевидению, я не мог понять его доводов.

Первое время мы, несколько человек, ушедших из «Огонька», пытались повторить наш опыт, выпускать подобие прежнего журнала. И даже сделали два-три номера. Но все рухнуло. Деньги, спонсоры, ничего не получилось.

Олег Хлебников теперь работал в «Новой газете», там же — в качестве зама главного — оказался и Юрий Щекочихин, юный пионер из моей молодости, из «Алого паруса». Он раскручивал в этом новом — не по названию, а по сути — издании теперь такие дела, что не только я, читавший газетные материалы, диву давался, а вся страна прильнула бы к газетному листу, будь тираж, как у нас в «Огоньке». Дмитрий Муратов, создавший «Новую», — конечно, посланник неба к нам. Еще была жива и Анна Политковская, нас познакомил Хлебников в редакционном коридоре, и я мог бы протянуть руку, дотронуться, догадывавшись, что нахожусь около святой. Еще не убили и Щекочихина, но курс газеты уже обозначился, и пока мы, читатели, искренне радуясь плюрализму либеральной эпохи, читали все подряд и не выделяли «Новую» среди прочих изданий, упиваясь свободой мнений в печати и Савиком Шустером на ТВ, локаторы недругов уже засекли нашу свободу и повели ее как цель для уничтожения.

Я не терял надежду возродить «Огонек». И направился к Артему Боровику, который возглавлял теперь фирму «Совершенно секретно», и дела его, похоже, шли успешно. Я собирался задать ему вечный вопрос: «Что делать?» Меня мучила участь нашего общего детища — ведь Артем тоже успел послужить в «Огоньке», хотя и избежал скандального финала, покинув редакцию в пору ее расцвета. Я не забыл, как Артем стоял под окном больничной палаты и махал мне рукой. Артем, конечно, сообразит, что делать, он молод, силен, современен. Нельзя допустить, чтобы такой потенциал, каким обладал «Огонек», растекся в ручейки и те высохли поодиночке. Невозможно видеть убогую безделушку под аналогичным названием, которая выходит скудным тиражом, как пародия или издевка. Что скажет Артем? Может быть, у него есть на этот счет какие-нибудь соображения? Надо собрать раскиданных по углам журналистов, надо напомнить читателю, что мы живы, не уничтожены, не перекуплены. Наш читатель не мог исчезнуть без следа, я в этом ни минуты не сомневался.

Я позвонил, назвал себя, попросил передать Боровику, что хочу с ним встретиться. Мне ответили: «Артем Генрихович вас не знает и принять не может».

Я растерялся, воскликнул: «Этого не может быть! Это недоразумение. Верно ли доложили фамилию?» — «Все в порядке, — ответили мне. — Так и сказали, назвали фамилию, но Артему Генриховичу ваша фамилия ни о чем не говорит».

Я убеждал себя: услужливая девица проявила инициативу, Боровик и не знает о моем звонке.

Но по сердцу царапнуло. Да кто я теперь для Артема? Пришелец с планеты, которую уже распахали, обескровили, к которой потеряли интерес.

Понимая бессмысленность своих блужданий, я действовал как бы машинально, следуя внутренней пружине, которая толкала меня. Так я отворил странную дверь с ручкой в виде вытянутой сверкающей золотой руки, подумав: «Ну и вкусы у нового времени». Это была редакция на улице Врубеля, у Сокола. Я пришел к Владимиру Яковлеву, президенту всего, что связано с понятием «Коммерсантъ». «Невообразимая величина!» — отметил, проследив взглядом, как массивная дверь с диковинной ручкой медленно закрылась за мной. Четверо охранников резво поднялись навстречу, пятый остался за компьютером. Долго и упорно разглядывали меня и мой «прикид», не веря, что такой типаж может быть приглашен к «самому», сверялись с компьютером — все точно, пропуск заказан.

До назначенного времени оставалось несколько минут. Я побродил по коридору, едва не расшиб лоб о стеклянную дверь, приняв ее за проем в стене. Полюбовался полотнами абстрактной живописи. Отметил: «Немалых денег стоят!» Сквозь стеклянные стены были видны компьютеры, сотрудники. «Сидят спокойно, без напряга, — оценил я. — Ходят туда-сюда без спешки. Никаких нервов, никакого бурления и фонтанирования, как у нас, не заметно. Вообще не чувствуется эмоций. Все солидно и как-то даже сонно. А говорят, что у них потогонная система».

Яковлев оказался стройным молодым человеком в сером костюме-тройке с милой улыбкой на лице. Аккуратно подстрижен, смотрит приветливо, будто всю жизнь ждал моего визита. Я без труда узнал его, хотя никогда его не видел, — так поразительно он был похож на своего отца Егора Яковлева, только тоньше, изящнее и, конечно, моложе.

Хозяин кабинета в этот момент, когда я вошел, перекусывал, попросил извинения, встал навстречу, потом вернулся, чтобы допить свой чай и доесть кусочек банана. Я молча положил перед ним кратко изложенную суть проблемы. Яковлев скосил глаза и, допивая и доедая, просмотрел, чтобы не терять времени. И когда закончил, вытер губы салфеткой и произнес тихо, не заботясь о том, расслышат ли его:

— Неперспективно.

То есть делать такой журнал, какой делали мы, неперспективно.

На душе было муторно, и в голове трепетала мысль: зачем я обрек себя на такой срам? Позвонил этому холеному мальчику, растолковал ему, кто я, не постыдился, напомнил, что в команде, которая задумала «Коммерсантъ» и выпустила пилотный номер, был и мой сын. Понадеялся: вспомнит! Ровесник же. Вместе крутились. Сын тогда, в конце восьмидесятых, вернувшись из Афганистана, искал для себя применения. С восторгом рассказывал о проекте издания «Коммерсанта», уверял меня, какие это замечательные, какие новые люди, а я, скептически настроенный, сомневался, говорил: «Да обыкновенные дельцы, не более того!» Мы даже повздорили, гуляя поздним вечером недалеко от дома, и сын грустно сказал: «Если хочешь так думать, думай». Это были последние его слова, застрявшие в памяти, последний наш вечер. А для него — вообще расставание с жизнью.

На трамвайной остановке две тетки с холщовыми сумками, набитыми пустыми бутылками, негромко переругивались, ждали, как и я, трамвая. Пенсионер нервно ходил взад-вперед. Мимо пронесся разрисованный сигаретными ковбоями троллейбус. Все дружно отпрыгнули в сторону, чтобы не обрызгал.

Последний визит, как бы завершая круг — прошло уже несколько лет, — я нанес в редакцию нового «Огонька», где теперь правил бал мой старинный товарищ, который когда-то и сосватал меня в «Огонек», Влад Белов. Случается же такое! Тихий, ласковый Влад, вечно окруженный нимфетками, секретаршами, девочками для кофе, которые души в нем не чаяли, пересидел жестокие схватки, дождался, когда суровые бойцы перерубили друг друга, а само издание превратилось в «гламур», к которому у Влада всегда была потаенная тяга, и вот именно он оказался ко двору. Влад хорошо улавливал ситуацию, великолепно ладил с людьми, всех устраивал, и теперь именно он отправился в Швейцарию на смотрины к новому хозяину «Огонька» богачу Березовскому и, как видно, очаровал его.

Я наивно полагал, что Влад развернет «Огонек» вспять. И готов был помочь ему в этом.

Мой товарищ прочитал мне лекцию об общественной ситуации — такое прежде трудно было себе представить. Он сидел в кресле Коротича-Пущина, что само по себе было уже удивительно, угостил меня чаем. Влад не стал расспрашивать о том, как я живу, чтобы не грузить себя моими проблемами, но быстро уловил, с чем я пришел, и сказал, что делать ничего такого не надо, никаких шагов к социальным баррикадам.

— А что надо? — спросил я.

— Надо ориентироваться на класс состоятельных людей, — ответил Белов. — Очень состоятельных! Ибо они хозяева жизни и смогут порадеть за Россию.

Какие-то наши ученые вывели новую корову. Скрестили обычную корову с зубром, получили потомство. Расчет был такой, чтобы уникальное животное давало молока, как корова, а выносливо было, как зубр. Как сказал один новый мудрец, хотели как лучше, а получилось как всегда. Корова оказалась прожорлива, как зубр, а молока вовсе не давала.

Почему у нас такая судьба, думал я, быть между Западом и Востоком, заигрывать с Европой и греть спину солнцем Азии? Ладно, соглашался я, социализм не тот построили, были первопроходцами, но почему капитализм бандитский? Почему обязательно надо, чтобы прожорливы были, как зубр, а молока не давали? Говорят, что всему виной папство, которое направляло против Византии и нас, русских, крестовые походы. Мировой империализм виноват, Уолл-стрит и, конечно, заговор сионистов, банков, международной мафии. Да еще Петр с его реформами, Екатерина с ее немцами. Испортили нам историю, извратили ее, притупили нашу бдительность. В этом контексте не так уж страшны большевики, они империю укрепляли, а Западу грозили кулаком и с «пятой колонной» поступали как с врагом. Сколько я помнил себя, я только и слышал хулу Европе да Америке.

Сперва это была твердолобая советская пропаганда, эффективная только потому, что никто из простых смертных Европы и Америки не видел. А когда границы открылись и миллионы увидели то, что за бугром, сперва по телеящику, а потом своими глазами, побывав с сумкой «челнока» и на западе, и на востоке, и на юге, только на севере делать было нечего среди голодных воркутинских шахтеров и ненцев-оленеводов, похожих на своих оленей, тогда пропагандисты здорового российского образа жизни признали, что Запад, конечно, богат, и еда его нам подходит, и шмотки, и жилье-евростандарт, но вот демократия не нужна, русский организм ее не переваривает. Поесть, отдохнуть, развлечься, фильмы посмотреть, журнальчики полистать, коттедж себе построить вместо русской избы, даже слова их поганые, иностранные, в себя впитаем, но взятки будем брать с нашим размахом, хамить будем по-русски, обманывать человека, не ценить его, не уважать — только по-нашему, чтобы не потерять суверенитет и собственную гордость.

Всю жизнь я боролся с политической системой, унижавшей меня, низводившей до уровня послушной машины. Сперва интуитивно, сопротивляясь, как живая тварь. Наивно хотел переиначить партию, разглядеть в ней человеческое лицо, хотел отвоевать ее у маразматиков, но понял тщетность своих усилий и бессмысленность затеи. Никто, никакой Запад не делал из меня антисоветчика, «внутреннего врага» — им меня сделала родная почва. Я говорю себе: оглянись! Жизнь прошла под знаком бесконечного отречения от иллюзий.

И если следует из нее вывод, то он такой: на отрезке, который был мне отмерен, совмещать служение и службу было невероятно трудно. Я был не лишен соблазнов, хотел добиться успеха, но всякий раз, когда оказывался перед выбором, как поступить, возникала дилемма: или служба в канцелярии у Молоха — или служение Богу, как я его себе представлял. Иного было не дано. По-иному — не получалось. Хотелось выиграть, победить, и близок был успех, но оказывалось, что игра шла на собственную душу. И сохранить ее удавалось в решительные моменты, лишь терпя поражение.

Я сидел, привалившись спиною к бревенчатой баньке, которую сам построил, смотрел на закат, на слепящую глаза солнечную дорогу на реке, переплетенную силуэтами разросшихся яблонь. Рядом спал огромный пес, не обращая внимания на то, что я иногда теребил его из вредности ногою. Но ему, в отличие от меня, нравилось ощущать присутствие хозяина.

«Да все нормально, старина, — будто кто-то, прочитав мои мысли, сказал мне. — Не грузи себя, не парься».

Что за мерзкие слова, подумал я. Как отвратительно и как точно звучат.