1

Опять для возвращения в прошлое нашелся повод.

Весной 97-го, аккурат в день моего рождения, то есть опять девятнадцатого числа, санитары положили меня на брезентовые носилки и под завывания привязанного Скифа, кавказской овчарки, моей последней любви, вынесли меня, замешкавшись в дверях — не ногами же вперед, еще рано, — на улицу, к дожидавшейся «скорой».

Через месяц, когда я более менее пришел в себя, кардиохирург Владимир Александрович Чернов, доктор наук из института трансплантации и пересадки органов, известного больше под названием «института академика Шумакова», сказал мне просто, по-деловому: «Ну что, Владимир Владимирович? — как бы спрашивая меня. — Сейчас или никогда».

Меня направила к нему симпатичная молодая врач по имени Татьяна Георгиевна, такая симпатичная, что я ей безоговорочно поверил. Расставаясь после месяца нашего вынужденного знакомства, она сказала без тени заднего смысла: «К сожалению, мы встретились с вами на больничной койке» — я еле удержался, чтобы не ответить милой женщине, как я бы ответил, будь я помоложе, или она — постарше, но я решил не реагировать на каламбур, случайно сорвавшийся с губ врача, а поехал к Чернову. Я еще плохо стоял на ногах и апрельский свежий ветерок покачивал меня, как тополиную ветку.

Татьяна Георгиевна убеждала больше глазами, но и логика была: Чернов, по ее словам, обладал талантом, имел редкие руки хирурга, был думающим человеком, окончил военно-медицинскую академию и стажировался несколько лет в Лондоне, ему за сорок лет, спокойный, мужественный. Зрелый человек.

— И статистика у него хорошая, — подчеркнула Татьяна Георгиевна.

И я догадался, в чем дело.

Если бы не эта женщина, никогда бы не отважился.

Выслушав Чернова в его маленьком кабинете на последнем этаже, я попробовал оттянуть время. Предложил: давайте осенью! После лета и сил будет больше.

Хирург покачал головой и повторил: или сейчас, или — как Бог даст, но уже без операции.

Я кивнул. Хорошо, сказал я. И закрутилась карусель, да так ходко, что я едва успевал поворачиваться. Мы с Тамарой помчались на трамвае за мылом и зубной щеткой, вернулись, оказались в палате, появился Чернов, посмотрел в записную книжку, что-то сообразил и спросил: «Когда будем оперироваться?»

Я ответил:

— Только не девятнадцатого.

— Хорошо. Тогда семнадцатого.

— Но это же послезавтра!

Утром операционного дня сестра из процедурного кабинета хохлушка Оксана, решительная девица, вымазала мне грудь зеленкой, назвала меня «крокодильчиком» и предупредила, чтобы я никаких маек или рубашек уже не надевал, скоро за мной приедут.

Вчера на ночь я помолился, как умел, отдавая себя в руки Господа и Чернова, потом заснул, почти не тревожась, проснулся бодрым. И теперь, по пути в операционную, на узкой тележке в форме носилок, подпрыгивая на стыках в полу, я ехал спокойно, буднично, как будто мне предстояла элементарная процедура. Помню, перебрался на операционный стол с нависающей над ним гирляндой прожекторов. Увидел младшего Шумакова, сына академика, добродушного молодого мужчину невероятных размеров, улыбнулся ему, попросил: «Вы не пожалейте дозы Дмитрий Валерьевич, а то я не засну!» «Заснешь, заснешь, — откликнулся Шумаков, — не пожалеем!»

Чернова поблизости не было. Метр приходит на двадцать минут — на самую тонкую работу, вшить шунты. Покосился по сторонам, поискал глазами, где у них страшная циркулярка, которой они сейчас распилят мне грудь — так я всегда озираюсь в зубном кабинете, огладывая зловещие инструменты. Мне сделали укол, а я и не думал засыпать. Неподалеку, отметил мысленно, еще один стол и над ним такая же многоглазая лампа. И это было последнее, что я помню.

Девять часов продолжалась операция. Владимир Александрович Чернов, который обычно заканчивал к обеду, появился лишь в четыре, сказал Тамаре и Антону, сидевшим около его кабинета с утра, что основное сделали, быстро перекусил прямо в кабинете, и торопливой походкой, не отвлекаясь, направился назад в операционную.

Я в эти часы боролся с какими-то отвратительными тварями, проваливался в душную мягкую мебель, которая оказывалась телами этих тварей. Они сжимали меня со всех сторон, как туши моржей. Вокруг моего тела происходило непрерывное шевеление, переползание змеиных колец, пятнистых, черно-зеленых, с усами-щупальцами. А потом вдруг в абсолютной тишине я поплыл над операционной, мимо люстр с прожекторами, сверкания которых я не видел, они были ниже меня и освещали ровным мертвенным серым светом пустую комнату и два стола, с лежащими на них, как бы вмерзшими в лед фигурами обнаженных людей: часть тела погружена в стол, вросла в него. И так, от головы до ног, видна была только передняя часть туловища. Жуткая картина! Все без теней, без полутонов, лиловато-серое, стальное. И эти тела, как в морге.

Может быть, душа моя наблюдала за мною, плывя над операционной. Но кто там был еще, на соседнем столе — я так и не спросил.

Десять дней я приходил в себя. Какие там четыре дня, о которых сообщал прессекретарь президента, какой там ядерный чемоданчик! Моим «ядерным чемоданчиком» была моя любимая Тамара, мой ангел-спаситель, она держала мою руку, не отходила от меня ни днем, ни ночью, уговаривала проглотить крошечный кусочек банана, а я ел его, этот кусочек, два дня. Забегая ко мне, Чернов хмурился, говорил: «Калий падает! Надо есть мясо!» — я же мог только глазами показать на отечное горло.

И первые шаги я сделал лишь после Пасхи. Я верил — вот она наступит, и я поднимусь. Тамара в полночь на десять минут спустилась в прибольничный храм, где службу служил отец Анатолий, между прочим, доктор медицинских наук. Он пришел ко мне в палату через два дня после операции и, впервые в моей жизни, подверг обряду причастия. Узнав про знакомство с Чумаком, сердито сдвинул лохматые брови, покачал головой и сказал: «Грех это. Каешься?» Все, что я вспомнил дурного из своей жизни, я ему рассказал. И он отпустил мне мои грехи. Но еще неделю я не находил себе места. Подставлял Тамаре правое плечо, невыносимо нывшее, и она его массировала — а Шумаков, мой лечащий врач, смеялся: «Ну, Владимир Владимирович, вы даете! Какое плечо? Вы хоть соображаете, что с вами было? Мы там, бывает, и руки ломаем, нам не до этого. А вы — плечо! Радуйтесь — живы!»

Но радость пришла в пасхальную ночь. Я впервые в эту ночь заснул, когда из храма вернулась Тамара, поцеловала меня, сказала с улыбкой: «Христос воскрес!» — села около меня и тихо стала рассказывать о том, что видела.

А я? Мне опять как бы нечего было делать. Только вспоминать. Представив мысленно календарь, оторвав несколько листочков, год за годом, скомкав по бумажному шарику, я запустил ими в мусорную корзину. Не жалко. И перенесся в середину семидесятых.

В полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома я поджидал троллейбус.

2

— Владимир Владимирович! — окликнули меня.

Я оглянулся. Ко мне подходил пожилой господин в бежевом пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.

Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода, меня с утра распирало необъяснимое радостное чувство, простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Через месяц мне исполнится тридцать девять.

Я посмотрел на странного господина с гримасой высокомерия.

Проклятые мемуаристы — решил я — мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов. Но отчего он так улыбается? Как бы заискивающе и в то же время нагло.

Если бы я не был так самонадеян, если бы мой воспаленный мозг мог трезво оценить обстановку, я бы понял, что меня арестовывают. Ведь навстречу мне шел, улыбаясь, старый опер КГБ, а его странная внешность была лишь частью его профессионального имиджа.

— Послушайте, право, не здесь! — воскликнул я с мукой. — Давайте в редакции. Приходите со своей рукописью, там и поговорим.

Я выглядел в глазах старожила госбезопасности круглым идиотом. Или изворотливым врагом.

— Вы меня не поняли, Владимир Владимирович! Нам надо с вами посоветоваться…

И с ловкостью карточного шулера он сунул пальцы за борт пухлого пальто и помахал у меня перед носом кусочком красного картона.

— Посоветоваться? — удивился я.

Я смотрел мимо его оттопыренных ушей и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме. Это моя жена Тамара и четырехлетний Антон возвращаются с прогулки домой.

Сын чертил лопаткой по снегу. Они уплывали, а я…

До сих пор не могу найти вразумительного ответа на вопрос — почему я не закричал им: «Арестовывают!» Почему не дал им знак? Устроил бы на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась — и убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…

Фигурки растаяли. С ними уплыла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие. Кто знает, если бы я обратился к незнакомым людям, крикнул: «Помогите!» — возможно, они не скрутили бы мне руки с чувством исполненного долга, а помогли бы.

Послушно и как-то даже охотливо пошел я за «опером» и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «волги».

И понеслись мы по московским улицам. Отлично помню этот полет.

Мелькали люди, машины, светофоры… А в голове: что они знают? Как себя вести?

Ведь десятки раз проигрывалась эта пластинка…

Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса — «опер», каналья, даже не посмотрел в его сторону, а торопливо докуривал сигарету.

Втянулись в улицу, потемнело, значит идем ущельем Лубянки. Ее гранитные утесы укрыли от солнца… Теперь поворот направо — зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выравнивает грузный корпус, распахивает дверцу и, отшвырнув окурок, весь на взводе, командует, уже без улыбки:

— Пожалуйста, Владимир Владимирович!

Как выглядит здание изнутри — описывать не берусь. Плохо запомнил, не до того было. Остались в памяти только окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Неприятное ощущение! Значит, мы с моим Вергилием все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток — не сразу в кабинет.

Вошли.

Приемная узка, не комфортабельна. По птице и прием, подумал я. А может, чекистская скромность?

Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, посмотрела на нас. Не какая-то размалеванная кошечка, а свой, проверенный товарищ. Ясно! Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть.

«Щука» — так я ее окрестил — взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет. Вышла и опять молча — ну хотя бы словцо произнесла, голосок ее, щемящий душу, услышать — глазами показала: входите!

Спокойно, читатель!

Войдем в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его — столько слышано об этих утробах и их обитателях.

Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы собираемся с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, но метко. И, в основном, мужчины.

Стены, как и положено, не выразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-Маразматик… По портрету не скажешь, что челюсть не выговаривает «систематически» — получается «сиськи-масиськи». Вся Москва по кухням смешит себя, повторяя. Людям нужен жизнетворный адреналин.

Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. Какая тут моя?

Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть тайного визиря, хрестоматийного контразведчика, выловившего меня — внутреннего диверсанта.

Взглянул — и взялся за край «аэродрома», чтобы не упасть.

За столом сидел плюгавый мужичонка в черном не свежем костюме. Серый — как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович» или «Иван Николаевич», что, собственно, не имеет значения, так как индивидуальности не было, а был тип — секретаришка, да и то не первый и не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были, может, и чернявы, а может, и русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности. И без пугающих тоннелей африканских ноздрей, символа грубой страсти — задушит, чего доброго, на паркете. Нет, нос был наш, трудовой, тиражированный. И пальцы рук сплетены на столе, а два больших покручиваются турбинкой — обыкновенный прием бюрократа, партийного чиновника. Мелет воздух без всякого смысла, мог бы с такой же охотой забивать «козла».

Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного — ничего.

Вникаю, молчу.

— Ну что, Владимир Владимирович? — турбинка добавила обороты. — О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?

И улыбнулся, готовый принять мои роды.

Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов. Вопрос — это бездна информации. Задай он мне вопрос — и все стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Если я узнаю, чем он интересуется, значит, пойму, где я прокололся.

Но он просит «посоветоваться». Обтекаемо.

Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому. Сбил обороты его турбинки… так! Значит, посоветоваться?

— Пока обходился своим умом!

И я улыбнулся открыто. По-комсомольски. Я же свой — дал я ему понять — чего там?

— Да нет, Владимир Владимирович. Есть о чем. Есть! — Второе «есть» уже жестко. И взглядом придавил для верности. — Сами прекрасно знаете «о чем».

Я решил: запущу им «дурочку». Направлю по ложному следу — в никуда.

— Иван Николаевич, из-за Янова, да? — спросил я невинно.

— Из-за него, Николай Иванович?

И не дожидаясь его ответа, боясь, что он меня остановит, скажет: «Нет» — я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из истории нашего журнала.

— В конце-концов, статья Янова «Альтернатива» — это частный случай. Можно как угодно к ней относиться, можно писать доносы в ЦК или сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право…

Я изобразил «обиду» — и дальше, дальше, чтобы вновь не перебил предложением «посоветоваться».

— Я говорю о новой рубрике в нашем журнале, — продолжал я. — Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть — кто это говорил, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Гран-ди-озная! Потому что революция как наивысшее проявление гуманистического начала раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы — уже ближе. А большевики — сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное — не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут — писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно — лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное — подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Не случайно кружок Станкевича перерастает в кружок Петрашевцев. Но нарастает революционное движение, и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.

Я сделал жест, как будто выпустил из шарика воздух. И мысленно отметил: «Слушает!»

— Интересно, да? Разные периоды, разные люди. Робеспьер, Марат, Че Гевара… Это одно. А Кибальчич и Александр Ульянов — это другая тема, наука и революция. А как люди вырастают в революции? Например, Ипполит Мышкин, Перовская! Ничего, да? Примерчики, что надо! А незаметная деятельность, которая потом складывается в огромные сдвиги — Бабушкин, скажем. А если по революциям взять? Великая французская. Русские революционные этапы… Парижская коммуна. Домбровский, например. Ну, и Пятый и Семнадцатый год мы не исключаем. А сегодняшние горячие точки? Куба, Конго, «новые левые»… Вот так… Иван Николаевич! Нравственный-то идеал — не абстракция, если показать его в лицах. На конкретном материале. Идеал-то был выстрадан в истории…

Я перевел дыхание. Посмотрел на хозяина кабинета: бесстрастен, шельма.

— Ну, а Янов? — спросил я сам себя. — Его статья о Герцене, если вы имеете в виду ее, безупречна. Она о Герцене. Именно о Герцене, а не о Солженицыне, как вам докладывают. И мне плевать, — я задиристо помахал пальцем: — Плевать на эти доносы! Сейчас не тридцать седьмой год!

И сверяюще посмотрел на гебиста: так ведь, не тридцать седьмой?

«Секретарь райкома» сидел, казалось, полным истуканом. Неужели я его, действительно, заговорил?

Мне, однако, этого было мало.

— Янов — блестящий историк. Отличный автор, доложу вам. О чем он писал? О Герцене. Именно об Александре Ивановиче Герцене, которого Катков звал в Россию, на Соловки. Так и говорил: они по нему плачут. Но Герцен, хотя и тосковал, в Россию не ехал. Янов в своей статье изобразил ситуацию 1863 года: польское восстание, лидеры едут к Герцену в Лондон, уговаривают его выступить с ними, а он против, считает — безнадежно. Восстание шляхетское, националистическое, народ не поддержит. Поляки не слушают, ярость против гнета самодержавия кипит — выступают. И все разворачивается так, как было предсказано. Генерал Муравьев, которого так и окрестили: «Муравьев-вешатель», оставил после себя пустыню, тела повешенных вдоль дорог. Страшная картина. Что же Герцен и что Россия? Россия, в том числе демократическая, осудила поляков — ослабляют Отечество. И в этой ситуации Александр Иванович выступает в «Колоколе» со статьей, в которой пишет: нет свободы России без свободы Польши! Нельзя стать свободным народом, пока угнетаешь другие народы! Понимаете, Николай Иванович, какую бурю «восторгов» в кавычках, какую волну негодования вызвал своей статьей этот лондонский отшельник, этот отщепенец, как бы мы сейчас сказали? Ладно, деньги дал на восстание. Отговаривал — но дал. Зачем писать? Ведь вся Россия выла и плевала в сторону поляков. И сказать слово в их защиту значило: тут же быть и самому оплеванным. В России решат: у Герцена в Лондоне крыша поехала, оторвался от страны, ничего не соображает, устарел. Поддержать поляков — значит противопоставить себя демократической России, ради которой жил. Это ведь и «Колокол» поставить на карту. И всё, всё, начиная от первой ссылки — бросить в яму. А ради чего? Ради чести имени! Такой эфирной, пульсирующей вещицы — как дымок от папиросы. Помните песенку? «Дымок от папиросы, дымок голубоватый». Там — эфир, а тут — «Колокол», тысячи экземпляров, завозившихся в страну, мощное оружие в борьбе с самодержавием. Такое, что дрожали генерал-губернаторы, читая разоблачительные материалы Герцена, который, сидя в Лондоне, элементарно снимал их с работы. Так он свалил Муравьева-Амурского, другого Муравьева, не того, который вешал. Катков называл Герцена «властью тьмы» — не без уважения. Так что же? Все это гигантское практическое дело — за дымок от папиросы? Да промолчи! Все равно полякам уже не поможешь. А Россия, если выступишь, особенно молодежь — отвернется… И как же поступил Александр Иванович? Он выбрал эфир. Написал статью, про которую Ленин сказал: Герцен один спас честь русской демократии… «И „Колокол“, действительно, после 1863 года пошел вниз, подписка стала падать, а через несколько лет Герцен умер… Ну и какое отношение, скажите, все это имеет к Солженицыну?»

Я пристально посмотрел на своего слушателя, ожидая ответа: «Да самое прямое!»

Но он продолжал молчать.

— Какая связь? — не унимался я. — Современный Герцен, да? Я догадываюсь, кто это вам накатал. Сказать? Но я не отвечаю за болезненное воображение каждого, кому наступил на мозоль. Допускаю, я человек резкий и работать со мною тяжело. Ну и что? При чем тут Герцен? Статья у Янова безукоризненная, я сам ее редактировал, да еще Игорь Клямкин, наш редакционный Карл Маркс, приложил руку. А то, что статья появилась в феврале, когда Солженицына вывезли из Москвы в Мюнхен, так мы тут при чем? Нам планы вашей организации неизвестны. Яновскую статью мы уже за полгода до этого момента держали в руках. И за два месяца — ее в типографию отправили. Понятно? Поэтому все у вас белыми нитками шито. И не надо представлять нас окопавшейся в журнале «Молодой коммунист» группой, разработавшей хитрый план подгадать статью о Герцене как раз к моменту высылки из СССР Солженицына.

Я сделал паузу.

— Это вам надо было? Насчет этого я с вами хотел посоветоваться?

Человек напротив меня сидел, как в полусне. Он отрицательно покачал головой.

Нет, значит? Я не угадал? Зря полтора часа молол языком.

— Ну ладно, Владимир Владимирович. Отдохните, подумайте. Все-таки вам есть, о чем рассказать. Е-есть!

И меня выпроводили в прихожую — к «щуке», где на стуле дожидался мой старый знакомый «опер». Он принял меня из рук в руки, проводил в кабинет напротив, совершенно пустой. По стенам расставлены были стулья и ослепительно сверкал лаковый пол, раздражая своим холодным блеском. На стене висела огромная карта Родины.

«Опер» приоткрыл форточку и стал дымить в нее. А я занялся изучением карты — восточных районов, где мог вполне вскоре вновь оказаться.

3

Саша Янов, умница, интеллектуал, конечно, написал замечательную статью, в которой была бездна смысла. И любые параллели — на выбор.

Он приходил к нам в редакцию, пил чай, смотрел своими большими, на выкате, глазами, в которых жила иудейская мудрость, и говорил: «Ребята, как у вас хорошо!»

Он был щупл и уязвим и, как десантник, агрессивен, готов на все. Уже несколько лет он не работал и, в конце концов, оставил попытки служить. Изредка публиковал статьи по проблемам кино. Но все реже и реже.

После разгрома редакции «Нового мира» он, как и многие, входившие в круг авторов журнала Твардовского, оказался не у дел. Мы подобрали часть из них. Это была плотная команда: Анатолий Стреляный, Лен Карпинский, Андрей Тарковский, Игорь Кон, Владимир Кокашинский, Юрий Буртин, Натан Эйдельман, Геннадий Лисичкин, Юрий Карякин, Генрих Батишев — все они уживались вместе под нашей крышей, составляя критическую массу авторского актива. Иные не успели напечатать ни строчки, а просто заходили на разговор.

Рано или поздно, такая компания должна была привлечь внимание компетентных органов.

Рафинированный интеллигент, ранимый и вечно комплексующий и из-за этого нахально-нетерпимый, Александр Янов — полемист-камикадзе — соседствовал рядом со спокойным, ироничным Анатолием Стреляным, невозмутимо ковырявшим вилкой в общей солонке — чем всегда коробил меня, когда мы вели дискуссии в редакционном буфете, — с хохлацким акцентом Стреляный пояснял свою позицию здравого смысла.

Или, например, страннейший человек Генрих Батищев. Философ, приезжавший в редакцию с капроновым рюкзачком за спиной, в котором он возил термос с особой водичкой. Вегетарианец — среди нас, хищников. Сыроед. Махатма. За ним в сомнамбулическом состоянии следовала толпа почитателей, странных высоконравственных юношей и девушек с лихорадочным взглядом и отвращением к системе, готовых уйти — и уходили! — в глушь, жить в деревне коммуной, воспитывать детей, есть проросшее зерно, молиться Богу и слушать Генриха, своего учителя.

Когда Генрих появлялся в редакции, он после слов: «Здравствуйте, привет!» брал кого-нибудь из нас за грудки, заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну что? Чем живете? Что на душе?» — и произносил слова, смысл которых я не сразу понял: «Человек есть дольше, чем он есть».

Нам было хорошо с ними. И, судя по всему, им тоже. Наши комнаты у Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Это был интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.

Наш главный редактор Юрий Поройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером. Хотя и необычным. Писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня своим богатством и, одновременно, сбившую с толку пестротой.

Поройков смотрел на наши затеи благосклонно, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом — ему, провинциалу, очень хотелось с нашей помощью войти в круг московских интеллектуалов.

Я помню случай, как мы с Игорем Клямкиным задумали устроить бой быков. В качестве ритуального животного мы взяли Юрия Карякина и поехали на Мещанскую к Эрнсту Неизвестному, который должен был сыграть роль матадора;.

Тема беседы предполагалась очень заумная — искусство в эпоху научно-технической революции. Наш Юра Поройков, прослышав о встрече, напросился с нами. Причем, встреча намечалась лишь предварительная — просто «треп».

Эрнст, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По-хозяйски показывал нам свое запутанное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.

— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки с «самсонами».

Скоро беседа превратилась в пятичасовой монолог скульптора.

— Я — сопереживатель! — говорил Эрнст, театрально тараща глаза. — Но не прямолинейно-политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду в колхоз, изучу жизнь. Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.

Поройков сидел молча почти весь вечер, поблескивал седой головой. Я тоже сперва лишь слушал, а потом — как в воду глядел — стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня никто записей не вел и магнитофона мы не взяли. Наивная вера в бесконечность бытия расслабляет. К тому же мы полагали, что это предварительная беседа, за которой последует основная — вот ее и запишем. Я не верил поэту, считавшему, что жить надо так, будто сегодня последний твой день, и писать так, словно это твоя последняя строчка. Мы хотели жить долго — и в этом была наша слабость и наша детская сила.

— Гармония и гуманизм, — вещал Эрнст, — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.

Вдруг Поройков, посчитав себя уязвленным, спросил: А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?

Эрнст Неизвестный развел руками.

— На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос — политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич — я же должен был его делать. Те же «Самосожженцы» — как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» — отклик на страдание огромного народа, страны.

Эрнст околдовывал.

— Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальватором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот — война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина — маска. Потом пошла серия «роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.

Карякин вспомнил:

— У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»

Эрнст отмахнулся.

— Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня — подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака.

Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее — оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет назад, вдруг пошли. Но все это трагично! Времени остается мало. И чтобы получить сейчас серьезную работу, мне нужно потратить уйму времени. Чтобы мне заказали «Портрет Авиатора», должен вмешиваться Ренато Гуттузо. Это чудовищно! Худо-бедно, меня уговорили, что я большой художник. Так дайте работать! Я говорю: «Братцы! Ну, дифференцируйте. Придите, отложите: это вправо, это влево». Нет, не хотят. А государству не до меня. Косыгину разведчики доложили, что Кекконен хотел бы получить от меня скульптуру, и он ему ее подарил, но это его частное дело. Во времена Сталина подобное стало бы сигналом к реабилитации. А теперь? Я показал работы, и представитель министерства культуры морщится: «Давай какую-нибудь поменьше…» — и выбирает какую похуже. Кекконен, президент, написал мне личное письмо, так я о нем полгода не знал. Всё решали — вручать, не вручать? Моя фамилия вызывает социально-однотипную реакцию. Просят оформить утверждение какой-то моей работы, и человек, который должен решать, откровенно говорит мне с глазу на глаз: «Эрнст, я за вас, но жить-то мне с Кербелем. Извините, я займу такую позицию, будто я к вам очень плохо отношусь». Все замыкается на среднем слое. Меня оскорбляет, когда работа, которую я сделал для Зеленограда, идет на госпремию первым номером, и как скульптор, как соавтор — я гожусь, но упоминать мое имя в статье в «Правде» нельзя — вычеркивают! Или, например, посылают в командировку, и ни у кого не вызывает сомнения, что едем втроем, я с архитекторами, но вдруг команда: «Неизвестного не нужно брать». Как? Там же будут художники! Семинар! Нет. И опять: «Я к нему очень хорошо отношусь, но у меня начальство». Да какое начальство? Он сам — начальство! Нет, не берут. Почему? Да просто потому, что кто-то в кабинете шепнул: «На хрен тебе этот Неизвестный?» — просто сболтнул. И всё! Я помню, Фурцева мне объясняла, как она меня любит, но ей «не разрешают». Я ответил: «Ваши же коллеги». Она мне говорит: «Я буду разговаривать с вами не как министр культуры, а как женщина. Ну как вы прекрасно сделали вот эту мраморную головку!» — и указывает на мою студенческую работу. Ну что ответить ей «как женщине»? Поэтому я и работал со всякой «чучмекией». На армию работал. Один генерал в закрытом городке мне сказал: «Эрнст, не волнуйся, работай спокойно. Поставим солдат, никого не пустим, никакой худсовет». Да-а, худсовет… Какие-то безымянные лица. Никто их не знает. Я не знаю, что они лепят. Какой-то закоренелый середняк. Причем, живут — министры так не живут. Халтурят по-страшному. Ленина лепят. И именно они задают тон. А кто я? Штрейкбрехер. У меня был договор на 350 метров, я сделал 979 — бесплатно. Потому что изголодался по работе. А с Кербелем говорить бессмысленно. Я его знаю, работал у него истопником, когда был студентом. Это циник. Серов — глубоко идейный человек, он мне говорил так: «Эрнст, сделай реалистическую работу, и я тебя поддержу!» — и не врал. Но большинство-то циники. Один такой, напившись в этой мастерской, целовал моего «Орфея» и клялся, что поможет. Но ничего не сделал. Между прочим, Фадеев знал цену Мандельштаму, но у него в кармане был партбилет. Сейчас же игра идет в открытую. Для таких, как Кербель, все ясно и они похожи на лозунги, которые никто не читает. Вы видели хоть одного кретина, который бы любовался их работами? Они не отвечают ничьей потребности — только своей, корпоративной… Один босс с Лубянки спросил меня: «Что вам нужно, Эрнст?» В ответ я задал ему вопрос: «Вы часто видите памятник Дзержинскому?» Отвечает: «Да, конечно. Каждый день». «Вспомните, — спросил я, — в какой руке у него шапка?». Чекист не ответил. «Вы ведь по профессии должны быть наблюдательны, — сказал я. — А „Медного всадника“ помните?» «Помню!» «А „Первопечатника“…?» Тоже, оказывается, запомнил… Вот и все. Работать так, как работает Кербель — могут все. Но искусство не может жить, когда решает «большинство художников». Представляете голосование: быть или не быть Сикейросу? Или «Преступлению и наказанию»? Вы спросите — почему Вучетичу везет? Потому что он — армейский скульптор. Художественный совет не принял у него «Сталинграда». Ели и пили на банкете, который он устроил, но не приняли. Тогда он их выгнал и свистел им вслед с балкона в четыре пальца — зато армия приняла! В итоге, все индивидуальности внутри МОСХа отсечены. Ну, не будет меня, не будет Глазунова. Что им тогда делать? Гнить! Яркие индивидуальности всегда жаждут процветания всех, кто не в их ключе. Дейнека давил всех, кто на него похож! Для меня Лактионов — радость. Он оттеняет меня. А средний московский халтурщик просто не возьмется за крупный заказ. Зачем? Легче вылепить «трех Калининых» — вот критерий подхода. Ленина лепить — четыре часа, а он насобачился — с закрытыми глазами может… Я поехал в Польшу — какое разнообразие жанров, стилей. И все — в одном творческом союзе. Польша была такая же замкнутая страна, как мы, но в силу пижонства поляки начали резко «леветь»: очень переживали, что они не парижане. Почему бы не полеветь и нам? Я бы облепливал новые города для ученых, а кто-то старался бы для колхозов. У нас гигантский рынок, всегда хватит потребителей. Но нет! Идет борьба. И не идей. Борьба идет просто за деньги и звания. У себя дома они имеют «абстракционистов» и все в искусстве понимают. У них есть один эксперт, которого они возят с собой, как лакмусову бумажку, который, оценивая, говорит: «Да, это мне нравится! Тут есть что-то антисоветское…»

Эрнст неожиданно замолчал. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник — пуст.

Мы вышли. Карякин побрел к себе. А мы, трое, еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.

Поройков был потрясен. Он открывал, как рыба, рот, пускал от удовольствия пузыри и произносил одно и то же:

— Какой человек… Какой человек!

Мы мысленно потирали руки. Значит, проводим беседу и она будет напечатана. Поройкова «уговорили». В этом была немалая сложность — включить главного редактора в игру, сделать его нашим союзником. Не помню, существовал ли тогда кладезь мудростей «Семнадцать мгновений весны» и знали ли мы советы Штирлица, как работать с Шеленбергом?

Мы расстались. Я возвращался домой глубокой ночью. Помню довольные глаза Игоря, похожие на две маслины. Игорь, прощаясь, подмигнул мне: «Порядок!»

А утром, когда мы подтянулись к редакции, наш Юрий Дмитриевич Поройков сидел уже в своем кабинете, и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!

Не удостоив Клямкина чести, он вызвал только меня.

— Значит, так… никакой беседы с Неизвестным. Мы ее Карякину не заказываем.

Я попробовал возразить. Но главный редактор жестом показал мне, что разговор бесполезен.

Я вышел. Рассказал Игорю Клямкину, и мы с ним живо представили, как могла произойти такая перемена. Поройков рано утром, напившись кофе и мурлыча мотивчик, позвонил кому-то из своих дружков в аппарате ЦК комсомола. Похвастался, где вчера был, в каком богемном подвале. И этот некто сказал ему по-свойски: «Юра! Башкир ты наш, ненаглядный! Провинциал ты наш комсомольский! Поэт ты наш! Знаешь ли ты, к кому попал? В самое логово диссидентов! Проверь, у тебя задница хорошо к стулу прилажена? Ничего не мешает? Вот и сиди, не рыпайся. Ты еще плохо в Москве ориентируешься. Правильно делаешь, что советуешься… Будь здоров, с тебя бутылка!»

И Юра приехал на работу, по пути волнуясь в служебной машине. Внимательно осмотрел стул, потрогал его, проверил на прочность. И позвал меня. А когда позвал — это уже не фантазия, а так и было, — сказал:

— Я не хочу видеть небо в клеточку.

4

Я изучал карту.

Люблю путешествовать от кружочка к кружочку, по паутине дорог, по синей лимфатической системе речек, пробираться среди штрихов болот в сторону коричневых плоскогорий.

Смотрел и думал: чего мне не хватает? Ведь уже напечатали Батищева, Буртина, Стреляного, Лисичкина. Да и Карпинского. И Водолазова с его «Робеспьером»! Эвальда Ильенкова! А своя, домашняя, серия — Клямкин и Цыпко — эти их «бабефы» и «мелье» — мало ли? Ведь все публиковал Юрий Дмитриевич, хотя и кромсал. Конечно, нервы наши страдали, но это никого не касается. Шум, помехи, фон истории. Главное — создали авторский коллектив. И в самой редакции ребята, что надо. Рубрики, разделы — всё осмыслено и организовано. Студенты в МГУ читают «Молодой коммунист» в списках — подумать только! Им наплевать на остальные разделы, на официоз, где резвятся Скорупа с его пропагандой, Шевердин с его антиалкоголизмом, фанатик Вадим Чурбанов с его комсомольской «машинерией» и Зорий Апресян с его ялдой — партийным ядром в комсомоле. Читатель не глуп, он отбрасывает все это, как мусор. Вырвал, что надо, остальное выбросил.

Нет, я захотел большего. Я захотел «странного».

У кого это были «странные» — у Стругацких?.. Вот теперь и сиди тут, смотри на карту, примеряй к себе местность.

Работа с Поройковым была искусством. Мы учитывали его стремление к самоутверждению. Ему нужна была опора, и мы постарались ему ее дать.

Например, требовалась срочная справка для ЦК. Он вызывал меня или Клямкина, а мы собирали нашу «команду». Шли к нему в кабинет и шиздили часа два. Юра бисерным почерком записывал. Надо отдать ему должное, мы никогда не писали ему готовых текстов.

Если появлялась потребность в материале литературного свойства, мы разглагольствовали, например, по поводу новой повести Тендрякова, а Юрина рука мелькала со скоростью, на какую была способна. Потом в журнале печатались его критические статьи.

Мы считали — это нормально. И в свои затеи его не посвящали.

Как-то я выпил с ним бутылку «Наполеона», но наши отношения, тем не менее, остались официальными. Составляя план публикаций, я не забывал отметить «борьбу с антиподами коммунистической морали». В статьях Карпинского и Стреляного все было как раз наоборот.

Условность и маскарад сопутствовали нашей деятельности постоянно. Например, я каялся в отчетах о проделанной работе: «… не привлекались для выступления партийные и комсомольские работники». Понятно, мы и не думали их привлекать.

Отдел, которым я руководил, официально именовался отделом коммунистического воспитания. Но никого из нас это не коробило. Таковы были правила — игрушки то и дело вешались на идеологическую елку.

А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги. «Социализм и алкоголизм — совместимы!» — и подписывали: «Стас Шевердин». Который рьяно противился пьянству — еще до Лигачева.

Чернов сочинял стишки:

Хорошо быть старым, старым, старым, Старым, старым, старым, старым, старым, Очень старым, очень-очень старым, Старым, старым большевиком.

Авторство оспаривал Лев Тимофеев. Когда-нибудь разберутся…

Мы любили насиловать армянскую фамилию заместителя Поройкова — Зория Апресяна. Подбирали бесконечные производные. Зорий Импотянт… Или — Доходянт, Обалдевант, Поклепант, Очернянт, Извращант, Бегемотянт, Слонопотянт.

Плешивый, но густо бородатый Чернов, близкий мне человек, понимавший меня с полуслова, обладал внешностью Иудушки Головлева. В этой игре он был тоже мишенью — как и все мы. Чернов был Пасквилянт, Павиянт и Кобелянт. А печальный Клямкин, разговорить которого удавалось лишь после второй бутылки, — Улучшант, Уточнянт, Научант и Неотьезжант. А пока — Консультант (это была, между прочим, его должность). Поройков же был, разумеется, Раздражант, Наблюдант, Направлянт и Припоминант. А когда нужно — и Отмолчант.

Обо мне писали — Осмеянт, Ухмылянт, Втихаряразвлекант, Себенаумянт.

Нас это веселило, скрашивало скуку официальных собраний.

На одном из таких собраний какой-то умник повесил на стену лозунг:

«У каждого гения должен быть свой Клямкин!»

И подписал: «Глотов, гений».

В принципе, я был согласен.

Объектом постоянных шуток была наша сексзвезда Антонина Григо — мы ее звали просто Тоня. Считалось, что она поочердно соблазняет каждого из нас. Перед тем, как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Поройкова научным термином.

Тоня работала в отделе у Клямкина, и когда тот получал занудную статью, он перекидывал ее Тоне, и та сочиняла ответ.

«Уважаемый ученый сосед! — писала Тоня на редакционном бланке. — Наше отношение к вашей статье амбивалентное. На вербальном уровне можно заметить недостаточную лабильность групп. Кроме онтогенеза существует парагенез. Судя по вашей статье и моему ответу, мы находимся с вами в одном фазисе — фазисе рационализма. Мой же начальник уже вышел из фазиса эмоционализма, но еще не вошел в фазис волюнтаризма (или волевого императива), минуя фазис динамизма. Потому он может меня использовать лишь как Ваньку Жукова: посылает красть в буфете стаканы и ихней мордой тычет мне в харю. Простите мне невольный эмоционально-интеллектуально-волевой детерминизм. Вернемся к вашей статье. Напечатать ее мы не можем, потому что не можем это сделать никогда. Научный консультант Григо».

Когда Тоня подкладывала Клямкину такое письмо в общей пачке заготовленных ответов — а по заведенному порядку вся почта просматривалась начальством, — Игорь просекал только на Ваньке Жукове, но иногда и не просекал, ставил визу и отдавал в печать.

После этого мы шли в буфет пить кофе. Все, кроме меня, пили медленно, но медленнее всех — Клямкин. Он мог с полной чашкой просидеть час в буфете.

Вообще, глядя нынешними глазами на те посиделки, не перестаю удивляться: как такое могло быть? Мы никуда не спешили. Никто нервно не поглядывал на часы. Место работы как бы перемещалось на другой этаж, за столики — и мы посиживали, обсуждая наши проблемы. Без зависти друг к другу, не озабоченные «контрактами», наслаждаясь неторопливым течением времени, которое потом нарекли «застоем».

В буфете мы разглядывали крутые задки молоденьких сотрудниц, чем приводили нашу львицу на грань бунта, и говорили о политике.

…«Опер» незаметно подошел ко мне, остановился за спиной. Каким-то образом он угадал направление моего взгляда, блуждающего по карте.

— Да-а… Магадан! — Вздохнул он о своем. — Солженицын выдумывает, черт знает что! Заключенные откопали доисторического тритона, тот оттаял и пополз. И они его с голодухи съели. Надо же так врать!

— Писатель… — промямлил я. И спросил: — А вы бывали в тех краях?

— Приходилось.

Почему они так долго держат меня в этой комнате? Что за отдых, в самом деле?

Может, поехали домой, застали Тамару врасплох? Искать не надо — все на столе.

Все равно — если даже поехали — почему так долго? Формальности какие-то или Тамара пошла по магазинам? Без нее они не вломятся… Без нее — это уже совсем обнаглеть… Так, так, так. Сейчас привезут и начнут выкладывать передо мной «художественную литературу». Что у меня там лежит? Голова не соображает, не могу вспомнить… Солженицын, понятно. Сборник «Из-под глыб». Статья Карпинского «Слово тоже дело» — она здесь была бы вовсе ни к чему.

Я никогда не вел дневников, ограничиваясь эпизодическими записями на случайных бумажках. Где эти записки — я и сам не найду. Да, найти их — время надо. К тому же, в них без поллитры не разберешься.

Так, рассуждая, я натолкнулся на мысль: не мешало бы перекусить!

— Командир! — произнес я небрежно. — А как насчет пообедать?

— Пока команды не было.

— А отлить?

— Это можно! — улыбнулся он.

Наши желания совпали. Ничто человеческое ГБ не чуждо.

И мы провели несколько минут в обстановке прелестного кафеля. Я посмотрел на себя в зеркало: бородка какая-то несерьезная, донжуанская. А если попробовать нахмуриться и вытаращить глаза? Изобразить негодование? Вот так…

На душе стало чуть легче. Конвоир, не бросая службы, тоже облегчал свою совесть, отягощенную магаданскими воспоминаниями.

Я стоял у писсуара, ждал. И думал: откуда во мне такая рабья покорность? Я мог бы дать ему коленом по заду, чтобы оседлал писсуар, как буденовского скакуна. Не убьет же он меня? А мне будет, что вспомнить. Нет, стою и жду, пока он отольет. Вместо этого — в два прыжка — и за дверь! Не побежит же он за мною со струей. Я бы успел куда-нибудь нырнуть — здание запутанное — зашел бы в любой кабинет, показал журналистское удостоверение. Они же весь свой гебешный мир обо мне не оповестили. Но как выбраться? Наверняка солдатам у дверей передадут по рации — засечь! У них тут отработано.

Жаль, экстремиста из меня не выходит. Болтун Чернов придумал мне прозвище — «экстремист». Ошибся. Видел бы он, как дожидаюсь, пока конвоир задергается в судорогах у писсуара, в последнем аккорде.

И мы побрели — я впереди, он позади — из стерильной свободы к карте Родины, на ее просторы, в тесноту ее «шестой части суши».

И тут я вдруг проглотил лесной масленок из ядреного засола — так вошла в меня неожиданная мысль.

Верноподданность — сказал я себе — да это же мое спасение!

Я должен держаться как свой — очень свой, хотя и с придурью. Придурь — это идеализм, нравственные принципы, ложно понятое товарищество. Например, провожал Янова, уезжавшего из страны. Возил его на машине по Москве. Ездил с ним в ОВИР. Но на сходку его, еврейскую, не ходил — я на ней, и право, был бы чужой. Так и скажу: лично Саше помог. А как же иначе? На Арбате, когда прощались напротив ресторана «Прага», поцеловал его — это они вполне могли засечь. А что он нес в своем портфеле, когда пошел сдаваться в иностранное посольство, я не обязан знать — и если вы это прохлопали, это не мои проблемы. Янов полгода уже, как за океаном. Отстукивает с пленок свой докторский «диссер» про еретиков России… Да, поцеловал. Нормальный жест! Прощались идейные товарищи, не скрываю. И если они против наших с ним идей, то тогда они — сталинисты, тоскующие о лагерях. Заору на них, как новорожденный двадцатого съезда! Вся Лубянка услышит мой верноподданный вопль.

«Щука» сделала «оперу» глазами знак, и тот развернул меня к другой двери.

Я понял: второй заход.

5

Иван Николаевич улыбался, как ни в чем не бывало.

Ну что, Владимир Владимирович? Подумали? Вспомнили? Вы же не глупый человек! Просто так мы к себе не приглашаем… Когда нет оснований.

— А вы не приглашали, вы притащили, — угрюмо ответил я. Я решил — будь что будет — попробую реализовать свой замысел. Авось вывезет.

— Ну зачем же так? У нас все по закону.

— Вы насчет оснований толкуете… И какие же основания?

— Вы это сами знаете. И лучше, если вы сами…

Я не дал ему договорить. Сам не ожидая, я заорал благим матом:

— Послушайте, вы! Как вас там, Иван или Николай? Какие основания? Какие, к чертям, у меня могут быть с вами откровения? Вы что на себя берете, вы…! — Я захлебнулся, подбирая слово. Я вполне искренне был возмущен, забыв, что «оснований» у моего визави было более, чем достаточно. — Кто вы такой? Я член редколлегии «Молодого коммуниста», а вы кто? Какого черта вы треплете мне нервы? По старым временам истосковались? Когда я выйду отсюда, я расскажу о вас. Вы хоть соображаете, что творите? Хватаете человека на улице. Меня на работе ждут. Дел по горло. Домой, небось, звонят, разыскивают, жена с ума сходит. Что она должна думать? Где я? В морге уже или по девкам шляюсь? Нет! Я тут сижу. У вас. Исповедуюсь. Не знаю, в чем, не знаю, перед кем. О Герцене рассказываю, о Солженицыне… Как в детской игре: холодно, горячо… Я вам рассказал про Янова. Да, да, да! Провожал его, на машине возил. Чего еще надо?

Я трясся, как эпилептик. Мое состояние невольно передалось гебисту. Его изнутри напрягло. Волна вздоха прошла по его черно-белой груди.

Вдруг он выхватил из ящика стола и на секунду показал мне зеленый переплет книги. Зловеще мелькнули буквы: «Из-под глыб».

— Вам этого хотелось? Да?

Ах ты разведчик хренов, колхозник-кукурузник.

Наверняка — из партработников. Профессионал так бы не поступил.

В десятую долю секунды — лишь на миг увидев эту книжицу, я сообразил: не моя! По внешнему виду ясно — не у меня из дома взята!

Уже легче.

— Чего хотелось? — отреагировал я грубо.

Да, книжка не моя. Значит, дома они не были. Точно такая же, но затрепанная, зачитанная, лежала на моем столе.

Но многозначительное «этого хотелось», брошенное мне в лицо офицером госбезопасности, одновременно и расплющило меня об асфальт, и успокоило.

Иллюзии исчезли. Ошибки нет. Я не зря здесь сижу. Предстоит защищаться и схватка пойдет — на уничтожение.

Выхваченная из ящика стола зеленая книжка — это для меня бездна информации. Не хотелось ли нам выпускать в самиздате подобный сборник? Вот, значит, что интересует господ офицеров… Наконец-то, прокололся. Долго я ждал этого момента.

Что было дальше?

Я бесновато орал про двадцатый съезд. Вскакивал со стула, чем пугал «Иваныча-Николаича». Он не ожидал такого поворота беседы. Я кричал, что как боролся со сталинистами, так и буду с ними бороться. Оказывается, они тут, в комитете госбезопасности свили гнездо. Тогда закрывайте журналы, сажайте нас пачками, но оставьте свои гнусные намеки. Или, может, вам известно то, что неизвестно нам? Может, партия реставрирует прежний режим? Но если это не так, если не реставрирует, то чем вы тут занимаетесь, собственно говоря? Я кричал в лицо хозяину кабинета, что его надо разоблачать как неосталиниста, идущего против линии партии. У нас свой, кричал я, такой в редколлегии есть — старый большевик со слуховым аппаратом в ухе, не вами ли вставленным, мешает работать, рубит статью за статьей, а если мы его не слушаем, кладет статью в портфель и несет наверняка вам, подлец. Но он — профессор ВПШ, его можно простить, он маразматик, выжил из ума. Но вы-то помоложе! Вы-то чего? Не понимаете, что мы делаем, чего хотим? Не видите, что страна, как лунатик, бредет в темноте, ощупью. От лозунга на одной трубе — к призыву на другой. От разукрашенного забора к забору. От путепровода — к путепроводу. И на них — все лозунги, лозунги… Про единство и заботу. Кто их читает? А нас, между прочим, стали читать. Молодежь стала читать. И про что же мы пишем? Про Герцена, про Робеспьера! Объясняем людям, как сохранить нравственность в революции. Вам это не интересно? Но это ваше личное дело. А наше дело — как раз вот это! И мы ни на шаг, слышите, ни на сантиметр не отступим от наших идей. Понятно?

— Какие еще ко мне претензии? — закончил я свой страстный монолог.

И тут мой слушатель не выдержал. Издав нечленораздельный звук и пристукнув по столу кулачком, он закричал не по службе:

— Вы при своем пакете! А я — при своем!

Вон оно что — понял я. У каждого, значит, своя работа.

Это выражение «при своем пакете» понравилось мне и запомнилось на всю жизнь. Подневольный, бедолага?

Я замолчал, насупившись, выказывая всем видом презрение к собеседнику. Не желаю больше разговаривать. Па-шел он… Нервы и правда, не театрально, расходились. И есть не дают.

Так и сказал:

— Какой уж час сижу у вас, голодный… Вы-то, небось, отобедали?

Николаич встрепенулся: забрезжил контакт.

— Ну, это мы моментом организуем!

Вплыла секретарша с подносом. Я скосил глаза: стальной подстаканник — фирменный знак учреждения — и в нем слабоокрашенный чаек с ломтиком лимона, бутерброды и что-то вроде сушек или сухарей. Все мизерное, сморщенное. Экономят, как китайцы.

Я подумал: да ну их, с их гуманизмом… Потерплю.

— Не надо! — отказался я. И добавил, рисуясь: — Если я арестован, вы меня все равно на довольствие поставите. А если не арестован, выпустите. Потерплю до дома.

Меня терзали сомнения. Верную ли я выбрал тактику защиты? Как бы в азарте не наговорить лишнего… Заповедь Исаича — по возможности не вступать с ними в беседу. А если никак нельзя, то прежде чем на допросе ответить, надо досчитать мысленно до десяти.

Попробовать теперь так: он спрашивает, а я молчу и считаю в уме — раз, два, три… девять, десять.

Нет, пожалуй, я сделал правильный ход. Конечно, в то, что я «свой», они ни на секунду не поверили. Не надо иллюзий! Но я получил передышку. Адаптировался. Никаких агентурных данных Иваныч мне не выложил. Только намеки, хотя и красноречивые. Не хотелось бы нам соорудить такой же сборник? И показал «Из-под глыб». Да, хотелось бы, следопыт ты мой зоркий. Только где ты нас засек? Это не ясно. Как, впрочем, не уверен — засек ли. Не на понт ли берешь?

Так что я правильно «кошу» под нормального советского журналиста, у которого затронута честь. А что нетерпимый и нервный — так довели!

В очередной раз меня проводили в комнату напротив, и мы остались вдвоем с белобрысым господином. Кто он? В каком звании? Не рядовой. Не зря провел годы на Колыме — «наколымил» себе службу в центральном аппарате. Сыск, он вечен, при всех режимах.

Но внешне вежливы, этого не отнимешь.

Охранник изредка курил, стоя у форточки, отравляя «волю». А та не хотела принимать его углекислоты, выбрасывала ее назад вместе с морозным парком.

Работа у него не пыльная, подумал я. Сколько, интересно, платят? Да уж не меньше, чем мне.

Я подошел к другому окну, отдернул занавеску — охранник не запротестовал.

За окном посерело. День завершался. Сверху видна была улица Кирова в самом устье, с потоком выливавшихся на площадь машин. Сколько раз я тут проезжал и не думал, что кто-нибудь так же посматривает сверху щеглом из клетки.

Однажды, году в пятидесятом, мы с моим дружком Колькой Сваровским, семиклассники, возвращались с новогодней елки — из Дома Союзов или даже из Кремля, куда достал билеты его отец, и шли как раз мимо этого здания, вдоль стены. Вдруг мой приятель заметил потертый кошелек. Он — цап его первым. Посмотрели — в нем тридцать рублей.

Я же больше рубля никогда не находил. Но во сне видел: захожу на Сретенке в телефонную будку, закрываю дверь и обалдеваю — на полу среди окурков стоит коричневый чемоданчик «балетка». Я открываю, а внутри — пачки сторублевок.

Сваровский вытащил из кошелька пятерку и протянул мне. Мог бы и не давать — находка по праву принадлежала ему одному. Принципы у нас на Сретенке были суровые: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся — третий не лезь.

К семнадцати годам мы, начитавшись книжек, стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли с ним на бульваре на спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, тоже клялись посвятить себя чему-то прекрасному. Но обстановка не очень располагала. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница — свидетель искренности наших святых порывов. Об эту плевательницу, знали мы, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик, катаясь на лыжах. Мы спускались с горы на самодельных санках, сколоченных из досок, с прилаженными снизу коньками. Ими можно было управлять. Это делал тот, кто лежал, придавленный кучей тел, в самом низу. Его задачей было объехать бетонное препятствие и вырулить в один из проходов справа или слева и выкатиться на самую площадь. Лыжами я лично управлять не мог, да и не было их у меня в ту пору.

Ребята сороковых-пятидесятых были чисты в помыслах, хотя жили в суровой обстановке Сретенских переулков. Мы и девчонок не целовали до двадцати лет. И все стреляли им по ногам из маленьких рогаток старательно изжеванными бумажными пульками — так мы за ними «ухаживали». Ходили с Колей в Тургеневскую читальню, на месте которой теперь безобразная плешь, и в библиотеку в переулке Стопани. Мы знали все проходные дворы, дружили с карманниками, иногда отваживались за компанию воровать голубей на Сухаревке, за что вполне могли жестоко поплатиться. Наш двор был какой-то особенно бандитский — кто воровал, кто учился в ремеслухе. Окруженный деревянным забором, с двумя старенькими флигельками и рядком сараев, таинственный, как вся сретенская жизнь, наш двор пугал даже Николая, моего одноклассника. И однажды его слегка в нем побили — за очки на носу!

Николай — мой товарищ — по-прежнему со мной. Всю жизнь мы рядом. Сейчас он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Тамаре, а та сообщила ему, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить мне, что мы сегодня в семь вечера идем с нею на фильм Тарковского «Солярис».

Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успею ли? Надежда не покидала меня.

Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. От него едко пахло казенной пылью.

Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.

Был один вопрос, на который я не смог бы ответить, задай мне его лубянский «Иваныч-Николаич» или сам Александр Исаич, наш гуру.

Почему я — это я?

Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?»

Почему я — не Чикин, например? Почему вокруг него своя «кодла», а вокруг меня — своя?

Что нас делает такими, какие мы есть — или даже больше, чем мы есть, как сказал бы философ Батищев?

Мама-мамочка, друг мой! Ты на Ваганьковском кладбище, участок тридцать пять. Ты счастлива, что увидела меня, «полуседого и всезнающего, как змея»?

А я не увидел таким моего сороковой армии сержанта — участок девятнадцать. Его могилу сразу заметишь — такого дубового креста, как сделал Антон, нет на всем Ваганьковском. Он остался в моей памяти темноволосым, доверчивым, двадцатишестилетним. Теперь я кочую от твоей мраморной плитки — к его белому валуну. Мы привезли его с Псковских озер. Он лежал среди других на берегу и как-то особенно посверкивал кварцевой макушкой. Когда-то братья мечтали пешком с рюкзаками, с заходом в Печоры, мимо Пушкинских гор, лесами добраться до нашего озера, где один из них в детстве отдыхал не раз, а другой озера не видел. Хотели побывать вместе. Может быть, и натолкнулись бы на этого красавца.

Теперь к старшему брату он сам пришел и улегся, как верный сторожевой пес, придавив собою его могилу.

Судьба подарила нам для прощания странный вечер.

Мы ходили по бульвару у дома и горячо спорили под июльский шелест листьев, запах травы и шум проспекта. Фокстерьер совершал отважные рейды в заросли кустарника, не обращая внимания на наши споры-разговоры. О чем мы беседовали? О новой журналистике, торопливой и неразборчивой, перепутанной с коммерцией. Я говорил, что она мне непонятна.

Она меня настораживает. А сын, делая защитные выпады каратиста, пытался рассказать о свободных людях свободной прессы — он видел их изнутри, работал с ними. И призывал меня критически взглянуть на самого себя и на «шестидесятников». Не заморочили ли мы себе головы своим идеализмом? Не лишили ли себя здравого смысла и не превратились ли в догматиков, вроде тех, с кем боролись? В ответ я позволил себе запрещенные приемы боя. О, эти твои «постфактумы», говорил я, эти «коммерсанты» с твердым знаком на конце, эти твои информационные агентства и газеты — что движет ими? Никаких идей, сынок, никаких! Просто зарабатывают «бабки» — только и всего. У нас было иначе, учти. Он сказал с грустью:

— Если тебе хочется так думать — думай.

Это были его последние слова, сказанные мне. Они до сих пор звучат в моей голове. Они в ней застряли навсегда.

Следующей ночью моего сына вызвали под каким-то предлогом из дома, и в жестокой схватке с профессионалами он погиб, став едва ли не первым в списке уничтожаемых журналистов.

Почему у меня все так несуразно, нелепо?

Почему именно мой ушел в Афганистан есть концентрат на «точке», перекачивать горючку по трубе среди пустынных холмов у Герата?

Целый год он сидел с пятью «чижиками» в маленьком домике у дороги — в жару и в холод. Давил скорпионов на глинобитной стене. В первую же ночь его афганской службы пришел грузовой «мерседес» моджахедов с двадцатью бочками, и один из «чижиков», не обращая внимания на нового сержанта, привычно пошел открывать «кран».

— Нормально, — сказал он, — командир! Всегда так было до тебя. Охране надо жить. Прапорщику из полка. Лейтенанту. Кому там еще, не знаю. Не мое дело. Мое — открывать «кран», сливать солярку. Получать афгани, сигареты, жратву, наркотики. Оставлять немного себе, остальное отдавать. Всегда так было, сержант. Зря ты хватаешься за автомат.

Кто мне объяснит, почему именно мой «сержант сороковой армии», как он любил себя называть, закрыл им «кран»?

Растерявшийся «чижик» сказал ему, что теперь его зовут на «разбор», и предупредил: их там двенадцать, в бункере охраны.

— В них ты стрелять не будешь. Только псих будет стрелять в человека из-за горючки. А ты, вроде, нормальный.

И сын, накрутив потуже портянки, пошел в бункер без автомата.

Он неохотно рассказывал об афганской войне. Остались его письма, но перечитывать их я не могу. Невыносимо рассыпать их по столу — так и лежат упакованной пачкой вместе с его тетрадями, рукописями статей, стихами.

Тот «разбор» закончился для него удачно. Больше «мерседес» не приходил с той стороны тоскливыми афганскими ночами. Лишь однажды, признался мне сын, «кран» был вновь открыт. Когда узбечонок Рахмат готовился к дембилю. У Рахмата дома одна мать и куча братишек с сестренками.

Он рассказывал, что порядки в гарнизоне были суровые. Горючку продавали по-наглому. Днем воевали, а ночью торговали. Среди дня же к трубе запросто подходил только старик из соседнего кишлака и, не видимый с поста охраны, пробивал ее ломом, наливал ведро и уходил. Хорошо, если только вытекало — сколько тонн, не считали — и не горело. А если пожар?

До него на пункте перекачки служил другой сержант и другой узбечонок открывал «кран». У ребят была хорошая жратва и американские сигареты. Но «система» сломалась.

— Не думай, что это ты ее сломал, — успокаивал сына Рахмат. — Она сломалась сама. Виноват зверь-сержант, твой предшественник. Тут постоянно все менялось. Приходил новый русский сержант. И новый узбек — собирать окурки. И тот узбек, который был до меня, во время шухера спрятал полученные от моджахедов деньги в сусликовую норку, а утром всем гарнизоном не могли найти. Сержант хрипел: «Сволочь! Себе на дембиль зажал?» А узбек дрожал и клялся. И норки откапывал.

Сусликовые норки все одинаковые. В какую узбек спрятал афгани, так и не нашли. И ночью несчастный солдат застрелился из карабина в туалете, а сержанта убрали, куда-то перевели. И «кран» с тех пор открывался не часто. Поэтому Рахмат и сказал сыну, чтобы он не думал, что такой смелый, сломал «систему» — и простодушно посожалел: «Будем теперь жрать один концентрат».

Почему на меня выпал этот жребий?

Я провожал сына в августе восемьдесят пятого. Мы стояли на том самом Казанском вокзале, с перрона которого я когда-то уехал в Сибирь. Мимо равнодушно проходили пассажиры, несли арбузы. Мне казалось это несправедливым: я не написал ни строчки в защиту грязной войны — и мой сын вынужден на нее отправляться, а Геннадий Бочаров, памятный мне еще с «Комсомольской правды», жизнерадостно опаивал со страниц «Литгазеты» всю страну своими героическими очерками о тех, кто выполнял «интернациональный долг» — и ему повезло, он своего, кровного, говорят, вытащил буквально из самолета, не дал туда отправить.

Нелепые вопросы.

Жизнь каждого человека катится по колее. И все, что в той колее — все под твоим колесом. Именно так взорвалась мина под колесом «камаза», которым управлял узбек Рахмат, и выбросила его из кабины как раз накануне дембиля.

Конечно, ничего этого я еще не знал, когда сидел на стуле, забившись в угол пустынного кабинета в Большом доме. Не знал, что сын отправится на войну и вернется с нее живым. Не знал, что погибнет в ста метрах от дома. Я был свободен, удачлив, верил, что и на этот раз выпутаюсь из переделки. Один мой сын был еще совсем мал и барахтался, пытаясь бороться с огромной нашей овчаркой по кличке Мартын, а другой, двенадцатилетний, сочинял мне гордое письмо из Сведловска, сообщал о поединке на шпагах в крапивинской «Каравелле». И до последней прогулки с ним и с фокстерьером было еще далеко. Еще и прежний пес не прожил до конца свою собачью жизнь. Но мина все равно уже лежала в колее на пути к озерцу в окрестностях Герата, откуда мой сын и солдаты его небольшого гарнизона брали воду.

Выходит, все дело в колее? У каждого она своя. Поэтому мне не суждено было стать ни Чикиным, ни Бочаровым. И никакой моей заслуги в том нет.

Или все же — мог бы?

Одно случайное действие, неосторожный шаг в сторону — не в логике пути — и вся картина жизни непредсказуемо меняется. Могло так быть?

Валентин Чикин, мой коллега по газете, стал зловещей тенью Нины Андреевой. У меня его инфернальная внешность вызывает судорогу омерзения, когда я вижу, как телекамера плывет мимо его тяжелого, обрюзгшего лица. Вот он среди депутатов — еще немного усилий, и он станет нашим могильщиком.

Когда-то мы дышали воздухом одного редакционного коридора. И однажды он, редактор отдела пропаганды, член редколлегии «Комсомольской правды», остановил меня, пробегавшего мимо, и сказал: «А ты ничего написал!» — похвалил мой очерк.

Почему мы пошли разными путями? Почему я сейчас смотрю на его лицо на экране и благодарю судьбу за то, что я — это я, а он — это он.

Почему я стал таким, каким я стал?

Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки». За год до тридцать седьмого. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова — она разрешилась Климом. Домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня отвезла отцовская персональная «эмочка». Шесть домработниц, безжалостно увольняемые отцом, сменяя одна другую, стирали мои пеленки.

Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились. Прорвались, как НЛО, сквозь толщу световых лет войны и голодной юности, сибирских похождений и журналистских кочевий — нет-нет, да напою мотивчик. Но смысла слов не понимаю: «Пан кес ке ля сэ, палишенель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, палишенель, кивля».

Что такое «кивля» — это меня больше всего занимает.

Банальной была и проданная одной из домработниц, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую мы возвратились из эвакуации и обнаружили голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по лошадке на деревянных колесах. И так, перечисляя, не встретишь ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании Комитета госбезопасности.

Казалось бы, всем раскладом мне уготована была другая судьба. Ведь я — большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.

Но что-то нарушило их генетический код. Не иначе — вмешался Святой Дух. И все у меня пошло вразнос, в растряску, в отрицание. И завершилось брезгливым плевком в мерцающий экран, где, обрезанная по шею, маячит голова Чикина.

На каком-то отрезке пути, в какой-то пересеченной местности земля вдруг провалилась подо мною «колеей». И эта «колея» потащила меня сама. Не давая выбраться за шершавые края. А вдоль моего пути, по краям «колеи», выстроились — так рисовала моя фантазия — маленькие кротики, зорко следя за мной, словно регулировщики, и командуя: «Сюда нельзя! Только туда!»

Я мысленно ясно видел эти существа — представляя их, как живых, с той поры, когда тыкался головой в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.

— Почему так? — спросил я бородатого астролога Павла Глобу, похожего на жука-короеда. — Неужели все в жизни задано?

— Все. Кроме выбора между светом и тьмой. И то, и другое существует в нас. Существует реально.

— Ответственность за выбор остается за человеком?

— Да, — кивнул Павел.

В разговор вступила очаровательная Тамара Глоба. Мы сидели на берегу Черного моря — Кавказ еще не терзала война, было солнечно и спокойно, мы покупали инжир и запивали его вином.

Я пытался понять смысл авестийской традиции в астрологии. Ответственность за выбор всегда остается за человеком. За него никто его не сделает.

Когда же я сделал свой выбор?

Стены «колеи» могли оказаться не столь надежны. Неровен час, я мог вылететь за ее пределы на простор соблазнов.

— Так выбор за мной? — переспросил я. И как цыганке, показал Тамаре свою ладонь.

— Мне давным-давно нагадали, что у меня будто бы есть охранная линия. До половины жизни.

Тамара взяла мою ладонь.

— Нет. Она идет у вас через всю жизнь. Просто имеет разрыв.

Настанет день — и этот «разрыв» даст о себе знать. Но пока — что бы ни говорили мои любезные авестийцы — для меня не существует неизвестности. У камня перед тремя дорогами я не задерживаюсь. Не читаю ребусов, начертанных на нем, а иду, куда ведет «колея».

В пятьдесят четвертом, вопреки воле, я пошел во Внешторг — и мама смотрела мне в спину счастливыми глазами. Мое большевистское происхождение помогло мне. Одноклассника Юрку Гуревича, золотого медалиста, не взяли, он стал «лабухом» у Кобзона, а меня приняли, хотя я плохо отличал синус от косинуса. Я учил лишь английский и слушал «голоса», радуя школьную англичанку Нину Исааковну необычной метаморфозой, превращением «двоечника и негодяя», как она меня называла, в прилежного зубрилу. Мы давно уже лишились пятикомнатной квартиры, оказались — в проходной десятиметровке. Наследство отца растаяло. Но я еще рыдал, как безумный, когда умер Сталин. Мы жили, как многие: с керосинками, авоськами, с продуктовыми карточками, а потом — без них, радуясь скорому приходу «весны человечества» и снижению цен. Я осваивал китайскую грамоту в прямом, а не переносном смысле. Приучил себя отключаться, не обращать внимания на ходившую за моей спиной на кухню и обратно соседку-старуху или ее тридцатипятилетнюю сексуально-озабоченную дочку по прозвищу Кнопка — небольшого росточка, полноватенькую. Выросший у нее на глазах, к стыду своему, я все чаще кидал на нее косые вожделенные взгляды. И все-таки — я выучил китайский. Получил диплом. Пошел работать на Смоленскую площадь. И когда тень отца, казалось бы, опять закрыла меня от света, и мой путь был уже предначертан, я совершил нелогичный, какой-то дикий поступок — бросил службу на Смоленской площади и уехал в Сибирь.

«Колея» пересекла два континента, замкнула петлю и через пять с половиной лет привела меня в тот же кабинет, откуда началось мое путешествие — к Борису Панкину.

Борис, встретив меня в коридоре «Комсомольской правды», затащил к себе, расспросил и, плохо соразмеряя сдвиг во времени, бодро сказал: «Давай к нам!»

Но я был уже у них. Вторую неделю я работал в редакции. Ни надменные дочки правдистов — редакционные секретарши, среди которых мне, стажеру, надлежало по рангу вращаться, ни вихлобедрый любимец редакционных примадонн Виталий Игнатенко, бывший сочинский официант, делавший, как и я, свои первые шаги в кругу столичного журналистского истеблишмента, не смущали меня. Я смотрел на них через прорезь в броне моих сибирских похождений, хранил в душе память о «республике Запсиб». И даже молодой, высоко взлетевший редакционный начальник Валентин Чикин не пугал меня, когда кривил губы в улыбке, высчитывая, кто же голосовал против него на выборах партбюро.

По иронии судьбы от него, сталиниста, жена ушла к другому сталинисту — международнику Кривопалову. В шестьдесят восьмом Кривопалова послали в Прагу на смену Кривошееву, собкору «Известий», отказавшемуся врать, Кривопалов, соперник Чикина по амурным делам, писал из Праги, что положено, и мы в ту пору искренне сочувствовали Чикину.

Чикин, считали мы, убежденный сталинист-отличник, несчастный догматик и брошенный муж. А Кривопалов — обыкновенный карьерист и подонок. Все-таки есть разница.

Я помню, Лен Карпинский маниакально твердил осенью шестьдесят восьмого о личной ответственности журналиста, а Кривопалов слал и слал из Праги свои репортажи. Да только ли он?

Возможно, это было самое чистое время для Валентина Чикина — время его потерь. Потом он только приобретал. И однажды приобрел «Советскую Россию», и из этой своей «колеи» уже не выбирался.

Коснувшись темы «колеи», вернемся в колею повествования.

6

Редакционное словоблудие в годы «застоя» нынешнему поколению журналистов трудно себе вообразить.

Работая уже в «Молодом коммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты, отражавшие, по моему мнению, суть научно-технической революции. Доклад — как тогда было принято — на партийном собрании. И это вызвало скандал.

Поройков сухо отреагировал:

— Партсобрание не есть дискуссионное собрание.

Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать? В почете была твердая точка зрения. И персонаж, который во всем убежден.

Виктор Скорупа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган — человек, всеми любимый — сказал гениально:

— Надо глотовские тезисы опартиить!

И мы отметили мудрое решение в узком кругу — с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.

Одни ругают «застой», другие тоскуют: «Мы коммунизм-то, не заметив, проскочили».

Страна обсуждала не мои тезисы, а очередного Пленума — это слово писали исключительно с большой буквы. И какие доводы находили!

«Нельзя рассматривать „тезисы“, как большой предъюбилейный молитвенник. Мы не всегда делаем „тезисы“ своим рабочим инструментом», — укоряли нас старшие товарищи.

В дни ленинского юбилея — на стенах зданий портреты вождя из жердочек. На сценах театров — идейно выдержанные спектакли.

Нас тоже призывали: «Можно и написать — пошлости нет!» И предупреждали, чтобы мы в суматохе каждодневности не атрофировали подход.

Пишут же о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»! В такие дни никому нельзя оставаться в стороне. На улицах даже шарики продавали, раскрашенные ленинской символикой. Не вздумай к такому прикоснуться сигаретой — бац! — и ленинский юбилей лопается.

Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды. Из тех лет «Комсомольской правды» запомнился вечный мандраж бедной нашей Инги Преловской. Из секретариата приходил Дюнин и швырял на стол сочинение Вики Сагаловой: «Дамское эссе!» Инга тут же начинала причитать: «Ох-ах!» Сагалова стонала: «Вас не поймешь! Сперва я написала сухо, теперь» — и обвиняла Ингу в непоследовательности: хочет и партийно, и задушевно.

Но делать нечего — надо отправляться переписывать.

По коридору «Комсомолки» изредка проходил самый богатый в редакции человек — Гриша Оганов, пушисто одетый, осанистый ответственный секретарь и карикатурист, бичевавший империалистов. Гриша мог вытащить из кармана бумажник и дать взаймы — хочешь, пятерку, а хочешь, пятьсот. Но не всякий отваживался беспокоить вельможу.

В редакцию приходил Сергей Чесноков, в ту пору муж Сагановой — бард-исполнитель, ходячая фонотека всей мыслимой авторской песни.

Однажды Чесноков принес весть: разогнали редакцию «Нового мира». Он сказал: «Завтра будет в газетах» — и попробовал развеселить нас песенкой, в которой были такие слова: «может выделили б Люську, на худой конец».

А Валя Чикин в те дни гнул свою линию — интриговал, воспользовавшись отсутствием в редакции Бориса Панкина. Кого-то старался убрать, кого-то придавить. Захлебывался на летучке, одергивал, хамил. Нина Павлова жевала что-то о «человечности», которая захлестнула нашу газету, стала «тормозом» и уже «не прогрессивна». Вила кружева, оправдывала чикинские реформы. Покойный Ервант Григорянц, как всегда, с места и, как всегда, вовремя, саркастически заметил: «Нашу газету захватило буйство благодушия». А какой-то новый стажер не понимал, крутил головой и спрашивал Павлову: «А где человечность вредна — в строках или между строк?»

Я вижу нашу старую «Комсомолку». Отдел новостей перебирается поближе к главной редакции. Носят столы, подшивки газет. Среди развалин, как полководец, меняющий дислокацию, стоит Виталий Игнатенко в белой водолазке, окруженный репортерами. Тут же кореец Шин и щеголеватые клерки. А мимо идет по коридору старая, но жизнерадостная редакционная лошадь Таня Агафонова, прилетевшая из очередного героического ледового плена наших ледоколов, почему-то печальная сегодня. Идет хмуро, никого не замечая. Улыбнулась машинально и пошла.

Мы все были разные, но жили дружно. И все вместе предали Анатолия Стреляного, который держался особняком. Почти каждый месяц он приносил начальству очередной бескомпромиссный очерк. Его не печатали. И когда он положил десятый или одиннадцатый за год, триумвират в составе Панкина, Чикина и Оганова вызвал его и, при гробовом молчании редакции, объявил ему приговор: ты нам чуждый человек.

Я тогда пребывал в возрасте Иисуса Христа. И потерял одну из своих иллюзий, насчет особой атмосферы «Комсомольской правды» и ее «удивительного стиля» — когда все написано как бы одной рукой — и начал постигать, какие же мы пакостные существа. Достоинством считалось писать для нашей газеты «на грани правды» — и я осваивал это мастерство.

А газета совершенно озверела, вступив в полосу бесконечных юбилеев. Даже на бородатых кидалась, как на политических диссидентов. Исполнителем интеллектуальных расправ был Гриша Оганов, а делом попроще — скажем, вкусами молодежи — занимался появившийся в редакции журналист по фамилии Сабов. Но и он расправлялся не грубо, а объяснял, что его публицистическое негодование направлено не против бород, как таковых, и даже не против моды, а против явлений, когда форма расходится с делом.

Как бы там ни было, в редакции внешне сохранялась демократическая обстановка — достаточно полистать стенограммы летучек, чтобы убедиться в этом. Я решительно выступил против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. Я приводил исторические примеры.

— Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Леонида Петровича Плешакова, который сидит тут, вместе с нами, с окладистой бородой — даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрим еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносны предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомнить пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной кровлей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела» Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой» Целые районы были освобождены от немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода — лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»

Забавляя летучку, я закончил назидательно: «Бог судит виноватого, кто обидит бородатого».

Инга Преловская смеялась вместе со всеми. Но глаза ее, две черные бусинки, быстро обегали зал. В них сохранялась настороженность.

Мне было жаль Ингу — за ее суету, за унижения перед крутыми ребятами, вроде Юркова, с рабоче-крестьянской наглостью забиравшими в руки редакционные дела.

Все, что происходило в стране, происходило и в редакции.

Вот вырезка из газеты — не помню, нашей ли — начинается словами: «Вчера на Сретенском бульваре разгоняли доминошников. Почему? По какому праву? Игравшие, все без исключения, были трезвы, не шумели, никому не мешали — могу это подтвердить».

Фамилия у сигнализировавшего о нарушении прав человека была «Стуков». На всякий случай он закончил свой протест так: «Сам я в домино не играю, но видеть, как гонят со скамеек ни в чем не повинных людей, неприятно».

Маразм крепчал!

Я по-прежнему часто ездил в командировки. Иногда попадал на гулянку комсомольского актива.

Второй раз спели «Там вдали, за рекой». Кто-то предложил: «Давай — комсомольцев-добровольцев!»

Секретарь райкома сказал:

— Да ну их на фуй!

За дверью зашумели. Секретарь позвал здорового мужика:

— Федя, успокой.

Наутро опять пришли за мной:

— Мы вас очень просим. Там уже машины. Едем в лесничество. Лыжи, девушки.

А вечером мы сидели дома у секретаря райкома и смотрели хоккей. Наши играли с чехами. Я назло секретарю болел за чехов, но не показывал виду. Однако когда запивали очередной гол, я боялся, что меня разоблачат и обвинят в непатриотичности.

Утром секретарь райкома, встречая меня, гарцуя, вышел на середину кабинета, раскидал полы пиджака и сильно потряс мою руку — я стал для него «своим человеком».

И он рассказал мне об учителе в деревне:

Интеллигент, понимаешь, народник. Приехал с настроением «просвещать» и всякая такая муть. Я ему говорю: «Все это ерунда, брось темнить! Организуй стрелковый кружок, вот тебе ясное и конкретное дело!» А он, паразит, крутит. «Где мы, — говорит, — винтовки найдем?» Объясняю: винтовка стоит пятнадцать рублей, а тонна металлолома — двадцать четыре. Две тонны металлолома — три винтовки. А он опять: «Кто учить стрелять будет? Где стрелять?» Оч-чень интересный разговор. Я бы сказал: показательный! Да в каждой деревне, говорю ему, есть демобилизованный солдат. Найди его, привлеки. Овраги есть? — спрашиваю. Вот тебе и тир! А он опять темнит: «У нас нет оврагов, у нас одни бугры». Ну как же может не быть оврагов? Два бугра, это один овраг. Вот к нему бы тебе поехать. Пощупать, посмотреть.

Зазвонил телефон. Секретарь райкома взял трубку, стал докладывать, как прошла конференция (ради нее я и приехал).

С партийным начальством секретарь пружинист, деловит. К слову и матюгается — как патрон досылает.

Рубит с плеча, чеканит. Сразу видно — наша смена.

— Значит, так, Петр Васильевич! Докладываю. Прозвонили в Веселовку, жертв нет, парторгу грудь вдавило. Еще одной девчонке руку сломало и ключицу выбило. В больнице. Значит, выяснили причины. Главный инженер совхоза сел за руль. Машина заехала, взяла две бочки карбида, потом забрала делегатов конференции. Хорошо, машина крытая фанерой, а если бы брезентом, там бы каша была. Считаю, виновато руководство совхоза и милиция. Мы давали команду: привез шофер делегатов, отбирать права. Кончилась конференция — дыхни! Трезвый — вот тебе права, вези. Вот так, Петр Васильевич! Да. Всё. Понятно.

В остальном конференция прошла удачно.

Я предлагаю первый тост, товарищи, за Коммунистическую партию Советского Союза!

Пили и ели активно. Совещались: поднимать следующий тост или пусть поедят? «Пусть поедят. Устали», — сказал председатель райисполкома, татарин.

Когда пошла пятая-шестая, закуски смешались. За руководящим столом, закончив коньяк, перешли к водке.

— Ведь как хорошо это — комсомол! — Сосед лез ко мне с объяснениями. — Я помню, ведь ни черта не понимаешь, зачем идешь, а идешь. Задор, это главное, за что уважаю нас уважают. Пьем, да? Ну ладно, ладно…

Через час все стали близки и доверчивы. Открыли неоткрытую бутылку шампанского — чтобы не пропадало.

Недопитое — выплеснули веером за спину, по стене. На прощанье партийный босс сгреб из вазы конфеты, ссыпал в карман.

Родину, как мать, не выбирают. Но иногда хотелось блевать — не от водки.

Вернувшись из командировки, я сидел в редакции, сочинял отчет. К вечеру пришел Валерий Аграновский, принес листки.

— Вот, — сказал, — стенограмма собрания аппарата писательской организации. Об исключении из СП Солженицына.

Стали читать. Дверь открылась. Заглянула Инга.

— Что вы тут, пьете что ли?

— Совсем наоборот.

Возможно ли, размышлял я в полном отчаяньи, скорректировать движение страны?

Сколь скромно мы ни оценивали свои силы, мы не могли не задавать себе такие вопросы. Не хотелось так жить. Надо что-то предпринимать.

Но что?

В очередной раз собравшись в командировку, я поехал в Академгородок, к Бурштейну, в его «Интеграл». В среде образованной молодежи, особенно научной, об этом элитарном дискуссионном клубе в Сибири знали не меньше, чем о группе «Битлз». «Интеграл» — это глоток свободы.

В тот раз среди гостей из Москвы выделялся философ Щедровицкий — интеллектуальная машина высокой мощности. Как обычно, действо разворачивалось за столиками кафе. Академик Александров, как всегда, был в свитере, Анатолий Бурштейн безумно сверкал очами, маленький ртутеподобный Яблонский ходил с видом будущего гения, а у Александра Радова была еще фамилия Вельш и сам он был худенький и скромный мальчик. В качестве украшения зала рассыпались хорошенькие интеллектуалочки. А у микрофона шла жесткая схватка по поводу вакуума нравственного воспитания.

Из того вечера я вынес мысль, кем-то с отчетливостью выраженную — не Щедровицким ли: зрелый человек — это человек, который все ситуации решает без наставника и руководствуется в жизни не моральными прописями, а моральной теорией. Нужны убеждения, основанные на понимании законов развития общества. И конечно, активность.

Что касается последнего, размышлял я, то с этим проблем не будет.

Анатолий Бурштейн через какое-то время приехал в Москву. Он и познакомил меня с Леном Карпинским. С этого все началось.

7

— Аппарат, по сути своей, антиинтеллектуалистичен, — объяснял Лен. — Начальство все лучше знает? Это иллюзия, будто об общих принципах могут судить только высшие сферы.

Мы шли от Зубовской площади, где Лен жил, в сторону Смоленской. Рядом с Карпинским трудно выступать в роли собеседника. Он предпочитал иметь слушателей.

— Человек, стоящий у власти, нуждается в знании только как в средстве. А специалист привлекается только для того, чтобы подыскать пути осуществления политики, цели которой не подлежат не только критике, но даже обсуждению. И люди, обладающие знаниями и вступающие в контакт с власть имущими, приходят к ним не как равные, а как наемники.

— А мы кто?

— А мы с тобой не можем ужиться с властью не из-за своей непрактичности, а в силу того, что наши цели выходят за рамки существующего строя, который охраняет государственная власть.

Лен шел тяжело. Его мучил диабет. Его жена Люся металась между своими дочками и этим беспомощным человеком, тоже ее ребенком. Больным, пьющим, вечно с людьми, с завиральными идеями.

— А государственная власть, — продолжал Карпинский, — даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.

«Мыслитель» и «власть» — наша тема. Техницизм, пренебрежение к историческому прошлому, потребительское отношение к высшим культурным ценностям. Лен говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или — в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.

Лен предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования.

А я был, по складу характера, индивидуалистом и скрытым мистиком. Мне эти «социальные группы», «стратификация», расклад по полочкам — все это казалось слишком занудным. Как-нибудь прорвемся, думал я, минуя русло общественного прогресса. По своей тропинке.

Я согласен был делать общее дело. Печатать — я тогда был уже в «Молодом коммунисте» — всю эту дребедень. Часть моего «Я» соглашалась двигаться по столбовой дороге прогресса — навстречу предсказываемой моим новым другом общенародной дискуссии, другая же, эгоистическая, ползла по своей «колее», доверяя внутреннему чувству.

Лен рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову наши идеи. Но план этот смущал меня. Я не вполне доверял и опыту старой большевички Зинаиды Николаевны Немцовой, моего друга и наставницы, имевшей за спиною восемнадцать лет лагерей и ссылок, но считавшей, что иного пути нет: только с партией!

«Только через нее, — внушала она нам с Игорем Клямкиным, оберегая нас. — Иначе погибнете, как диссиденты».

Вот и Лен о том же.

Карпинский тогда активно читал Бухарина, Троцкого. А я — стыдно признаться — третий раз перечитывал Достоевского. Поступал непрактично и явно отставал в своем политическом развитии.

Конечно, я тоже делал попытки освоить наследие. Но всякий раз наталкивался на какие-нибудь такие слова, которые меня коробили.

Стал читать Троцкого. Вдруг вижу: «Я знаю, что быть правым против партии нельзя. Правым можно быть только с партией, ибо других путей для реализации правоты история не создала».

Для чего же тогда Зинаида Немцова, арестованная в тридцать шестом, когда была парторгом «Светланы», устраивала на этапе драки с троцкистами? Если, прожив девяносто лет, пришла к тому же — уговаривала нас не отрываться от партийной пуповины?

Я принялся за Маркса и Энгельса, но опять набрел не на то.

«Дорогой Энгельс! — писал своему другу Маркс. — Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».

А Энгельс, потирая руки у камина и развивая мысль насчет «приятных перспектив», отвечал коллеге Мавру:

«Теперь хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. Americancrash великолепен и далеко еще не миновал. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».

И сообщал о своем состоянии:

«Со мною то же, что и с тобою. С тех пор, как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как морские купания, я это и сейчас чувствую».

Ничего ребята, да? И купания не забывали.

Но не все шло гладко, согласно научной теории. И вот тревожное сообщение:

«… на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».

Растроенный, я отложил в сторону основоположников. Вспомнил: что-то похожее я уже читал — взошедшее на русской почве.

Покопался в столе, нашел нужный листок.

«Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и до тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет».

И кто же такой — этот последовательный марксист?

Наш доморощенный «бес» — Нечаев.

А мы как раз собирались разоблачать его на страницах журнала с марксистских позиций.

Мой друг Игорь Клямкин в это время усиленно осваивал утопистов. Вместе с Александром Цыпко они публиковали одну за другой превосходные философские статьи, рисуя образы совершенно удивительных людей.

Я тоже решил заглянуть в первоисточники для общего кругозора.

Меня потряс бенедектинский монах Дешан.

«Женщины, — писал он, рисуя из глубины восемнадцатого века светлое будущее, то есть наше с вами время, — являлись бы общим достоянием для мужчин, как и мужчины для женщин. Дети не принадлежали бы в отдельности тем или иным мужчинам и женщинам… Женщины, способные кормить грудью и небеременные, без разбору давали бы детям свою грудь… Но как же, возразят мне, неужели матери не оставляли бы себе своих собственных детей? Нет! К чему эта собственность…» Все люди «знали бы только общество и принадлежали бы ему одному, единственному собственнику».

И для этого, по мысли монаха, предстояло уничтожить:

«… все то, что мы именуем прекрасными произведениями искусства. Жертва эта была бы, несомненно, велика, но принести ее необходимо… И зачем понадобилась бы им ученость Коперников, Ньютонов и Кассини?.. В состоянии дикости не размышляли и не рассуждали, потому что в этом не нуждались; при состоянии законов размышляют и рассуждают, потому что нуждаются в этом; при состоянии нравов не будут размышлять и рассуждать, потому что в этом не будут больше нуждаться… Мебель их состояла бы только из скамей, полок и столов… Свежая солома, переходящая затем от них на подстилку для скота, составляла бы общее здоровое ложе, на котором они предавались бы отдыху. Они располагались бы для этого без разбора, женщины вперемежку с мужчинами, предварительно уложив немощных стариков и детей, которые спали бы отдельно… В их очень скромном существовании им необходимо было бы знать лишь немного вещей, и это были бы как раз те вещи, узнать которые всего легче… Склонность каждого была бы вместе с тем и склонностью всеобщей… не было бы ярких, но мимолетных ощущений счастливого любовника, героя-победителя, достигшего своей цели честолюбца, увенчиваемого художника… Все дни походили бы один на другой… При состоянии нравов не плакали бы и не смеялись бы. На всех лицах написан был бы ясный вид довольства, и, как я уже говорил, все лица имели бы почти один и тот же вид. В глазах мужчины любая женщина походила бы на других женщин, а любой мужчина — на другого мужчину в глазах женщины… И они не сомневались бы в том… что в некий день им суждено… погибнуть… Похороны их не отличались бы от погребения скота».

Освоив Дешана, я слегка осоловел.

И взялся за Кампанеллу.

Оказалось, что и тут «…у них всё общее. Распределение всего находится в руках должностных лиц… Дома, спальни, кровати и все прочее необходимое — у них общее. Но через каждые шесть месяцев начальники назначают, кому в каком круге спать и кому в первой спальне, кому во второй…»

А едят они «…как в монастырских трапезных… Должностные лица получают большие и лучшие порции».

Работают, конечно, все. «…ежели кто-нибудь владеет всего одним каким-либо членом, то он работает с помощью его в деревне, получает хорошее содержание и служит соглядатаем, донося государству обо всем, что услышит».

Не тот, оказывается, член, о котором я подумал, имелся в виду. Это по части чекистов. Надо рассказать моему Иван-Николаичу…

Я продолжал вспоминать мои университеты, плохо соображая, в какой комнате сижу.

Как много внимания утописты уделяли дамам!

Кампанелла был посажен на кол, но выдержал испытание, как йог, и довел свои исследования до конца.

Жители его «Города Солнца», писал он, «подвергли бы смертной казни ту, которая из желания быть красивой начала бы румянить лицо, или стала бы носить обувь на высоких каблуках, чтобы казаться выше ростом, или длиннополое платье, чтобы скрыть свои дубоватые ноги».

Проблема женского лобка сводила утопистов с ума. Им виделась одна лишь «польза делу».

«… производство потомства, — продолжал Томас Кампанелла, — имеет в виду интересы государства, а интересы частных лиц — лишь постольку, поскольку они являются частями государства; и так как частные лица по большей части дурно производят потомство и дурно его воспитывают, на гибель государства, то священная обязанность наблюдения за этим как первой основой государственного благосостояния вверяется заботам должностных лиц, и ручаться за надежность этого может только община, а не частные лица… Поэтому производители и производительницы подбираются наилучшие по своим природным качествам, согласно правилам философии… Если какая-нибудь женщина не понесет от одного мужчины, ее сочетают с другим; если же и тут она окажется неплодною, то переходит в общее пользование, но уже не пользуется почетом… Вскормленный грудью младенец передается на попечение начальниц, если это девочка, и начальников, если это мальчик… На восьмом году переходят они к естественным наукам, а потом к остальным, по усмотрению начальства, и затем к ремеслам… Впоследствии все получают должности в области тех наук или ремесел, где они преуспели больше всего, — каждый по указанию своего вождя или руководителя… Все главные мастера являются судьями и могут присуждать к изгнанию, бичеванию, выговору, отстранению от общей трапезы и запрещению общаться с женщинами… Палачей и ликторов у них нет, дабы не осквернять государство… Смертная казнь исполняется только руками народа, который убивает или побивает камнями… Иным дается право самим лишать себя жизни: тогда они обкладывают себя мешочками с порохом и, поджегши их, сгорают, причем присутствующие поощряют их умереть достойно. Все граждане при этом плачут и молят бога смягчить свой гнев, скорбя о том, что дошли до необходимости отсечь загнивший член государства. Однако же виновного они убеждают и уговаривают до тех пор, пока он сам не согласится и не пожелает себе смертного приговора, а иначе он не может быть казнен. Но если преступление совершено или против свободы государства, или против Бога, или против высших властей, то без всякого сострадания приговор выносится немедленно».

И так — что бы я ни читал.

Мечту моих новых лубянских знакомых предвосхитил еще Кампанелла:

«… весь Город на тайной исповеди… открывает свои прегрешения властям, которые одновременно и очищают души и узнают, каким прегрешениям подвержен народ».

Так я двигался от утописта к утописту. И везде мрак, женские лобки, распределенные начальниками, надзор, слезы умиления толпы, наблюдающей самобичевание.

Некий Ноэль (он же Камилл, Гракх) Бабёф так любил свою дочь, что после ее смерти рассек ей грудь и съел ее сердце. Но это, как говорится, его личное дело. Меня интересовало, что утописты думают о нас, «писателях».

Так вот этот заговорщик-демократ считал:

«Запрещается публикование любого сочинения, имеющего мнимо разоблачительный характер… Любое сочинение печатается и распространяется лишь в том случае, если блюстители воли нации считают, что его опубликование может принести пользу республике».

И Кампанелла отводил нам определенную роль:

«… поэты воспевают славных полководцев и их победы. Однако же тот, кто что-нибудь при этом присочинит от себя, даже и к славе кого-либо из героев, подвергается наказанию. Недостоин имени поэта тот, кто занимается ложными вымыслами».

Еще Платон, на заре цивилизации, прикидывал:

«Прежде всего нам, вероятно, надо смотреть за творцами мифов: если их произведения хороши, мы допустим его, если же нет — отвергнем… Мы извиняемся перед Гомером и остальными поэтами — пусть они не сердятся, если мы вычеркнем эти и подобные стихи, и не потому, что они непоэтичны и не приятны большинству слушателей, нет, наоборот: чем более они поэтичны, тем менее следует их слушать».

Вот такую симпатичную жизнь намечали для нас первые социалисты. Марксизм придал им научную обоснованность. Клямкин был марксистом, Лен Вячеславович — марксистом. Лишь я в их компании изображал доверчивые массы.

8

— Вы давно знакомы с Карпинским?

Мой мучитель пятый раз допрашивал меня, называя, правда, это беседой. Я кочевал из комнаты в комнату, час сидел с охранником, час с ним, не понимая, зачем им такие перерывы.

— Я знаю Лена с конца шестидесятых.

— Что он за человек?

— Лен? Ну-у. Сын старого большевика, друга Ленина. Он у них заведовал библиотекой в Лонжюмо. Я имею в виду отца. А Лен? Блестящий публицист.

— Вы ему доверяете?

— Вполне. А что?

— Вы его близко знаете?

— Я бы сказал нескромно: дружу. Дома бываю, жену его знаю, Люсю. Собака их недавно меня укусила за палец, но не сильно. Щенок еще глупый. Порода колли.

— А Клямкин его знает?

— Конечно. Лен же наш автор. Недавно мы напечатали его статью о Нине Ивановой из «Известий». Погибла. Слышали, наверное? Разбился самолет под Харьковом. Лен и доклад у нас читал в редакции насчет научно-технической революции. Его все знают. Это очень известный журналист. Вы что хотите выяснить, я вас не понимаю?

— О чем вы разговаривали с Карпинским, когда бывали у него?

— Ну, вы даете! О чем могут говорить люди? Тем более — журналисты? О женщинах тоже. Но прежде всего о политике, Иван Николаевич. О ней. Только что тут предосудительного и почему я ради этих ваших вопросов сижу у вас весь день?

— И что же о политике?

— Известное дело. Общий бардак. О двадцатом съезде забываем. Экономическая реформа накрылась. Живем от одного юбилея к другому. Толчем воду в ступе. Вот об этом треп. Но ведь это наша работа, Иван, простите, Николай? Все время путаю, даже неудобно. Каждый раз, как вхожу к вам, теряюсь и не могу вспомнить: Николай вы Иваныч, или Иван Николаич? Еще перерыв устроите, опять перепутаю. Потребность в разговорах, это издержки нашей профессии. Бывает, болтаем и за бутылкой. А потом рождается какая-нибудь идея, какой-нибудь замысел. Журнал-то делать не просто. Надеюсь, вы это понимаете. Вся жизнь у нас в разговорах. Сплошной треп. И о политике тоже. И острые разговоры. Только греха в этом не вижу. А вам должно быть совестно морить человека голодом ради выяснения, о чем он болтает с друзьями. Да вы ведь знаете, о чем. Знаете?

— Знаю.

— Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет — не верите? Вот он — смотрите! Я еще успею. Еще двадцать минут до начала.

— И Клямкин тоже бывал у Карпинского?

— Я его с ним и познакомил. Раза два он к нему заходил Иван Николаевич, ну я пошел?

— Не хотите вы себе помочь. А зря! Запутал он вас.

— Кто?

— Карпинский.

— Да в чем же? В чем запутал-то?

— Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по другому действовать, не так, как вы. Вот и посоветовались бы чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь. Тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами. Только методы у нас другие. Значит, говорите, «Солярис»? Это что?

— Художественный фильм! По книге Станислава Лема. Я книгу, честно сказать, не читал. А Тарковского знаю — если он снял, значит, вещь. Я видел его «Зеркало». Мне повезло: я еще в «Комсомолке» работал и случайно взял у него интервью в городе Владимире, когда он там снимал своего «Рублева». Помните, говорили про пожар, будто бы у них там корова сгорела. Я поехал во Владимир по каким-то делам и наткнулся на колоссальную тему. Представляете, в Успенском соборе погибали фрески Андрея Рублева! Собор действующий. Когда зимой открывают двери — пар, конденсат оседает на великих мазках. А летом старухи вениками паутину с фресок сметают. Я взял три интервью. У директора музея-заповедника, умной такой, грамотной женщины. У Тарковского — прямо в номере гостиницы. И третье интервью — у настоятеля собора. Пошел к нему домой, объяснил, что меня волнует. Отец Аркадий, так его звали, конечно, удивился — все-таки к нему пришел журналист из «Комсомольской правды» — но встретил приветливо. Дома у батюшки вполне светская обстановка: хельга с посудой, Болеслав Прусс на столе, из другой комнаты выглянула миловидная попадья. Отец Аркадий доходчиво изложил мне свою позицию. Он отделен от хозяйственной жизни храма, не имеет на нее никакого влияния, всем заправляет какая-то «двадцатка», староста и какие-то тетки и мужики. Конечно, воруют. На все им наплевать. Какие фрески? Какой Рублев? Главное — чтобы храм давал доход. Отец Аркадий еще о многом говорил. Интересный человек. На вид надменный, брезгливый. Как две капли воды похож на артиста Названова из Вахтанговского театра. Если бы интервью с ним напечатали, была бы сенсация. Но Василий Песков посчитал, что я слишком расширяю тему — почему-то ему отдали на суд мое произведение. А может, приревновал? У нас такое бывает. Да. Так вот Андрея Тарковского я впервые именно тогда и увидел. А второй раз — недавно. Он тоже наш автор. Пригласил на Мосфильм на просмотр своего нового фильма.

— Ну, а «Солярис»?

— Что?

— Ну что это такое? Зачем это вам?

— Как зачем? Кино!

— Да бросьте вы, Владимир Владимирович! Надоело, право! Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!

— О каком?

— Ох, не простой вы человек! Всё — на отбой! Не желаете советоваться.

Советоваться мне не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.

Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил. Все бы изложил, подписал — и успел бы на вечерний сеанс. Но мой отец, хотя и парижанин, родом был из брянских лесов, село Воскресенское.

Мужчин из нашего рода к началу первой империалистической никого не осталось, кроме него. Поэтому отец меня любил как-то особенно — я был наследник. Придет, возьмет на руки, скажет: «Вавилас ты мой, кекевелный!» — что означало: опять обкакался. Поцелует раз пять и отдаст няньке. Была у него еще дочь от первого брака. Он привез ее из Франции. Но дочь — это дочь. Не те чувства. К тому же она была почти ровесницей моей матери. А мать отец увидел у своей знакомой, преподавательницы плехановского института. И влюбился, как юноша, хотя ему было сорок лет. Он носил усы «бабочку», имел атлетическую фигуру, самые широкие плечи на шахте в Горловке, где когда-то работал, — так гласила семейная легенда, — и нет ничего удивительного, что вскоре он обворожил бедную зеленоглазую студентку из провинции. Тем более что у отца в крокодиловом чемодане мать насчитала девяносто шесть крахмальных белых воротничков, а в шкафу висело двадцать костюмов. Когда они зарегистрировали брак, отец, чтобы получше узнать, что это за народ, из которого он выбрал себе жену, поехал на Кавказ — в Эривань. Навестил села. Говорят, вернулся в ужасе. Но дело было сделано. И вскоре я появился на свет.

Вот почему, неся в крови плебейскую наследственность, я не встал перед своим бенкендорфом в позу и не сказал ему: «Да, я тот, за кого вы меня принимаете. Воин подполья!» — а с упорством брянского мужичка изворачивался.

Конечно, чекиста интересовал не фильм Тарковского, а наш Солярис.

Это словечко было кодом.

Кому первому пришло в голову — Лену или Игорю — не помню. Образ Соляриса точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха, циркулировали как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение брежневской эпохи, на мой взгляд, принадлежит хирургу Амосову: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло уже почти двадцать лет после двадцатого съезда — и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры?

Нам наскучил этот политический балет намеков, где на сцене одни шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не может понять. Язык абсурда!

Лен Карпинский выразил нашу общую страсть так: «Хочется пожить без презерватива!»

Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.

До сих пор удивляюсь, как люди в этих условиях жили.

Как-то вечером, в оттепель после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа. Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову. Быстро поздоровался, сказал: «Проходите сюда», — указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, певец выговаривал немецкие слова. Ильенков наклонил голову, припал ухом и слушал. Обо мне он забыл. Потом с досадой махнул рукой: «А-а» Догадавшись о его страсти, я вежливо поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» «Да-а» неопределенно протянул Ильенков.

Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе. Его кабинет — великолепное запустение! Тут хорошо ему работается. Слева от меня, до окна — стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком — на вид шатком — столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями — нет, не лекарства, а — как я понял — что-то для склеивания магнитных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.

Все вещи жили в согласии друг с другом, со стен и из углов комнаты они смотрели на ее середину, где у огромного рассохшегося ящика — студийного магнитофона, из списанных радиовещанием, возился хозяин квартиры, их господин.

Я подумал: когда Эвальд Ильенков оставляет свою игрушку и возвращается к ундервуду — к своей работе — может ли он, свободная личность, засунуть себя в камеру-одиночку, в тюрьму цензуры?

Да никогда! Иначе Вагнер разорвет ему барабанные перепонки.

Конечно, люди жили. И скрипели пером, как и Ильенков. Заперев дверь на засов.

И прятали в стол.

Как их творчество вытащить на белый свет? И при этом — ни авторов не засветить, ни самим не засветиться?

В поисках ответа на этот вопрос и возник проект «Солярис».

Речь шла о системе циркуляции научных работ поначалу среди узкого круга. Человек двадцать, которые понятия не будут иметь, как организовано дело. Для них, для ученых, мыслителей, публицистов — важно само дело: обмен идеями без цензуры.

Лен Карпинский называл эту задачу — создание «марксистской библиотеки». Пройдет, говорил он, может быть десяток лет, пока по разным направлениям произойдет накопление нового знания, способного вынести на гребне сгусток энергии в виде выводов. Придет пора, наступит наш черед, журналистов. Потребуются публицистические «полуфабрикаты». А из них, когда наступит час всесоюзной дискуссии — сперва общепартийной, а потом общенародной, — мы сделаем отточенные готовые статьи.

По сути речь шла о создании в стране альтернативного идеологического центра. Только такой центр способен был выработать сумму идей, которые когда-нибудь станут нужны грядущим партийным лидерам.

Никто из нас еще не отделял себя от партии — в том смысле, что не представлял себе практическую работу вне ее рядов и все перемены в обществе связывал с ее переустройством. Вот вынесет волной на самый верх какого-нибудь толкового вождя, мы ему дадим в руки готовые формулы. А пока нужен анализ, изучение — и не в скафандре идеологических догм, не со связанными руками. Нужна открытая полемика.

Лен, например, рвался поспорить с Солженицыным. Не с мракобесных позиций власти, объяснял он, а с подлинно марксистских.

Меня это настораживало. Но я был опьянен махиной нашего замысла и не вникал в конкретику.

Мы прикидывали, кто мог бы войти в круг Соляриса.

Иногда наш замысел представлялся нам в качестве самиздатовского журнала, иногда — как раз вне жестких его рамок, а как разрозненное перетекание рукописей. С той разницей, что передавались бы они не из рук в руки, а выходили бы из наших рук и возвращались бы к нам. Библиотека. Никакого прямого обмена между авторами. Друг друга будут знать не в лицо, а по текстам, по псевдонимам. Будут догадываться, кто стоит за той или иной работой, но безопасностью нельзя пренебрегать.

И только трое будут знать всех. Я их назвал «техниками революции» (слова Леонида Красина). Эти люди обеспечат функционирование Соляриса.

Начитавшись Бредбери, я фантазировал: вот затопим адскую печку Хогбенов — котел свободы!

Я понимал: это уже не игрушки. Это подполье. Я однажды сказал себе — да. И душа взмыла, отстегнув балласт. Не мальчики уже — мне под сорок, Лену под пятьдесят — мы ходили по Москве и радовались, как дети, у которых впереди праздник. Жизнь наполнилась смыслом. Все вокруг стало значительным. Я приходил в редакцию и смотрел на моих товарищей другими глазами: у меня была «тайна». Я встречался с авторами, с учеными — и думал: у кого из них я смогу получить такие рукописи? Для Соляриса!

Надо ли расширять круг «техников»?

Если Лена Карпинского принять за точку отсчета — то я был «номером два», а Игорь — «номером три». Подозреваю, что до меня были какие-то «нулевые», пробные варианты.

Но непосредственное дело начали мы.

Первой ласточкой стала переправленная нам из Праги работа Отто Лациса «Год Великого перелома». Лацис сидел тогда в журнале «Проблемы мира социализма». Я лишь раз видел бегло этого человека в квартире Карпинского.

Лен снабдил рукопись своим редакторским комментарием.

Я где-то раздобыл пачку тонкой папиросной бумаги. Искал надежную машинистку. Поиски затягивались.

Наконец, Лену надоело ждать и он отдал рукопись какой-то своей знакомой.

Перед этим произошел странный случай.

Вдруг меня вызвал Юрий Поройков, главный редактор «Молодого коммуниста», и сказал, что какая-то хренация-ассоциация при Союзе журналистов предлагает послать меня в Прагу.

Я удивился: с какой стати?

Но обрадовался, не чуя подвоха. Подумал: удобный случай, отвезу Отто комментарий Карпинского к его рукописи.

— Что нужно для поездки? — спросил я.

— Вот товарищ из этой ассоциации, — сказал Поройков, — он объяснит.

Оказалось, ничего особенного не нужно. Только паспорт. Господин неопределенного возраста обещал все быстро устроить.

Признаюсь, у меня даже тени сомнения не возникло. Не скажу, знал ли Поройков, с кем имеет дело. Возможно, и не знал. Мы ведь привыкли, что поездка за границу — дело загадочное, связанное с проверками, таинственным «оформлением», смысла которого простому человеку не понять. Если говорят: все сделают, значит, скажи спасибо и жди.

Комедия, разыгранная со мной, планировалась в расчете на то, что я, отправившись в Прагу, захвачу с собою комментарий Карпинского. А они — захватят меня.

А может быть, им нужна была моя фотография?

Я готовился к поездке за рубеж. Паспорт мне давно вернули, но в Прагу не слали. Я не расстраивался, тем более что Карпинский сказал, что показывать комментарий Отто не стоит.

Итак, Лен отдал рукопись Лациса со своими заметками знакомой машинистке. Это произошло дней десять назад. И вот теперь я сижу не в Праге за кружкой пива, а на Лубянке, глотая слюну.

9

За окнами давно почернело. Разговор тек вяло, лениво, в тягость для обоих. Иногда я как бы засыпал. Не слышал, а если слышал — не отвечал, смотрел в стену и молчал.

Следователь, как автомат, спрашивал, призывал. Если он повышал голос, тогда и я взрывался, требовал, чтобы дали позвонить жене. И неожиданно затихал. Съеживался и смотрел в сторону.

Я понимал: ему все ясно. Чего же хочет?

Поощряет меня умереть достойно? Как тот монах-бенедектинец? И в душе скорбит, что вынужден отсекать загнивший член государства?

Убеждает, уговаривает. Хочет, чтобы я сам себе вынес смертный приговор. Где-нибудь у него тут и мешочки с порохом. Ну, выкладывай, я устрою фейерверк!

Нет, монах, не получится! Мы уже читали Исаича. Просто тебе позарез нужно, чтобы я сам все рассказал. А потом ты попросишь изложить письменно и поставить подпись. Потому что у тебя в столе — только доносы стукачей и магнитофонная пленка шосткинского завода. Агентурные данные, а их ни к партийному делу не пришьешь, ни в суд не представишь.

Потому и бубнишь: «Посоветоваться, посоветоваться».

И тут гебист вдруг вскочил, как подкинутый пружиной, и вытаращил глаза, глядя не на меня, а мимо — на дверь.

Руки — по швам!

Я оглянулся.

В дверь входил человек с узким черепом, будто его сплюснули ему вагонными буферами, с бледным и надменным лицом-маской.

Это был генерал-лейтенант КГБ Филипп Денисович Бобков, шеф идеологического управления.

Я, естественно, этого тогда не знал. Сидел и ждал, что будет, не понимая даже, отчего мой Николаич так встрепенулся.

— Ну что? — спросил генерал.

— Да все на отбой. Не желает себе помочь.

— Ну, раз не желает, ему же хуже.

На меня Бобков не глядел. Не удостоил даже поворотом головы в мою сторону. Я был для него — мразь, объект операции. Я тоже молчал.

— Вот говорит: из-за нас в кино опоздал. На «Солярис», — брякнул вдруг мой Ваня.

— Ну, это мы выясним, какой солярис-полярис, — сердито произнес Филипп Денисович.

Только тут я заметил, что вошел он с папкой для бумаг. Он держал ее в руке и теперь раскрыл, глянул в листок и впервые обратился непосредственно ко мне.

— Что вы из себя строите? — стал срамить меня генерал. — Молчите, запираетесь! Ахинею несете. Дрожите тут, отпираетесь. Не стыдно, а? Где же ваши принципы? Вот у Карпинского они есть — да! Его можно уважать — он последователен. С ним можно спорить: прав, не прав. Но это личность! С ним есть, о чем поговорить. Он логичен в своем поведнении. У него есть позиция. А вы? Ну, молчите, молчите.

— Жаловаться на нас собирается, — вставил следователь.

Он совсем посерел и обмяк рядом с генералом. Стоял все так же, руки по швам. А Бобков вальяжно разгуливал по кабинету. Генерал был в штатском, в костюме коричневых тонов. Не закаменелая его фигура изгибалась свободно. И папочка переходила из одной руки в другую, на секунду распахивая черные створки с белыми листочками. Я видел — там их не один.

— Ну что же, — сказал задумчиво генерал. — Мы тоже не собираемся скрывать. Секретов нет. Так что за Солярис вы придумали вместе с Леном Вячеславовичем?

Я молчал, не понимая — почему молчу.

Молчание затягивалось. Оно было красноречивым. Во-первых, оно свидетельствовало, что я не зря тут сижу. Во-вторых, оно убеждало генерала, говорило ему, что он прав: перед ним ничтожество, беспринципное и трусливое. Не может умереть красиво.

И генерал помог мне скончаться.

Узкое лицо его приблизилось. Я почувствовал боль. Не понимая, откуда она исходит и что ее вызывает. Боль врывалась извне и разрывала кровеносные сосуды.

Генерал стал читать то, что было в белых листках, спрятанных в его папке.

Про наш Солярис. Про нас троих — «техников революции». Про наш гениальный и — как нам казалось, непотопляемый, как авианосец, — замысел.

— Вот это — позиция! — веско произнес Бобков. — Карпинского можно уважать! А вас?

Я по-прежнему продолжал молчать. Да и что мог ответить покойник?

— Не верите, что это написано самим Карпинским? — не унимался генерал. — Пожалуйста, посмотрите!

Листки поплыли у меня перед глазами. Я увидел плотный, убористый почерк. Как говорится, знакомый до слез.

— Хотите почитать?

Я кивнул.

— Ну-у, — протянул Бобков. — Мне надо спросить разрешение у Лена Вячеславовича.

Он спрятал листки в папку.

— Что теперь скажете?

— Не знаю, — ответил я. — Почерк, действительно, его. Давайте сюда Карпинского.

10

Генерал вышел, а меня отвели в уже знакомую мне комнату напротив. Еще полтора часа ожидания.

Я был раздавлен. Листочки, без сомнения, принадлежали Карпинскому. И мое молчание, моя растерянность — лучшее доказательство того, что Солярис существует. Это мой минус, думал я.

А где плюс?

Все-таки не произнес никаких «слов» — лишь позволил сделать «выводы». Да выводы у них и без меня заготовлены.

Я сидел и размышлял, как оправдать мой срыв, если опять начнут допрашивать. Смешно сказать, я всерьез ломал голову над этой проблемой.

И так и не нашел, что ответить, если спросят, в чем причина моей растерянности — когда меня опять провели в кабинет следователя.

Но передо мной был уже другой человек — тот же, но другой. Он совершенно потерял ко мне интерес и вызвал лишь для того, чтобы сообщить, что я свободен.

— Можете отправляться домой. Секрета из того, что вы были у нас, не делайте. Сообщите на работе. Мы тоже, со своей стороны, проинформируем.

Я вышел из подъезда. Ночь. Посмотрел на часы — пять минут двенадцатого. Полсуток в КГБ. И похрустел по снегу, унося ноги, держась подальше от стены здания, к перекрестку, где напротив светился дежурный гастроном. Когда я жил на Сретенке, мы его называли «сороковой». На стене его по праздникам висел Иосиф Виссарионович в полный рост. Под сапогами проходили внутрь. Гастроном был хороший, и мы, жившие неподалеку, иногда им пользовались.

Только теперь я вполне почувствовал, как устал от навязанного мне общения. Мысль цеплялась за любую возможность не думать о том, что только что со мною произошло. Я постоял несколько минут на полупустынной площади Воровского с памятником в углублении между домов. Отсюда по направлению к бульварам уходила улица Дзержинского. А за бульварами, между ними и Садовым кольцом, страна моего детства, перерезанная поперек Сретенкой.

Когда-то давным-давно в подмосковной деревне, куда в годы войны мать отдала меня на лето в крестьянскую семью, хозяин дома дядя Вася спросил меня: «А скажи, Вовка, какая в Москве улица без ворот?» Так не бывает, горячился я. Хоть одни ворота в доме должны быть. Нет, настаивал бывший ломовой извозчик, ни единых ворот на всей улице. Он доедал ложкой хлеб, накрошенный в блюдце с водкой, мотнул головой, когда я вспомнил про Сретенские ворота. Захмелевший хозяин называл меня «дармоедом». Считал, что я сижу у него на шее. Я знал, что мать каждый раз привозит с собою две сумки с продуктами и дала сотню на мое крещение в церкви в Бронницах, но старик не унимался, пока не появлялась его жена тетя Наташа и не начинала лупить его чем попало. Она жалела меня и просила у меня прощения.

Загадка мучила меня все лето. Я готов был на любые унижения, лишь бы старый алкоголик сжалился и открыл мне ответ. Мысленно я пробегал по окрестностям Сретенки, по всем ее многочисленным переулкам, добегал по Домниковке до Казанского вокзала, потом по Садовой — до Самотеки, куда ходил в баню. Оттуда по бульвару мимо цирка на Трубную площадь. Так я добирался до других бань, до Сандунов. Сюда я попал только однажды, когда из Якутии приехал мой таинственный и распутный, по утверждению матери, дядя, ее родной брат. Приехал с карманами, полными денег, и конечно, пошел развлекаться в баню, взяв меня в качестве проводника. Я ходил с ним по Москве с сумкой «авоськой» за спиной и собирал остававшиеся после него пустые бутылки. Через три дня фантастического угара дядя исчез так же неожиданно, как и появился.

Улицы без ворот нигде не было.

Наконец, однажды, пожевав хлеб деснами без зубов, смакуя свою тюрю, старик сжалился и открыл мне секрет.

— Ня умный ты, Вовка! Ня умный. Улица без ворот — это твоя Сретенка!

И действительно, возвратившись в Москву осенью, я проверил: нет ворот. Заезд во двор к любому магазину — со стороны переулков, которых на Сретенке предостаточно.

Я постоял еще минуту. Улыбнулся и пошел в другую сторону, удаляясь от ареала моего детства.

Дома Тамара ждала от меня объяснений.

Я бросился к телефону, обронив на ходу: «Потом, потом».

— Как фильм? — машинально спросил, покручивая диск.

В двух словах я рассказал жене, где провел день, и в ответ услышал, что мое место в кинозале не пустовало. Сразу сел какой-то мужик.

— Алло! Лен! Э-э-э Ты бы не хотел погулять? — выпалил я, дозвонившись до своего друга. — Я был в одном месте, есть о чем рассказать. Я подъеду?

— Да я знаю, — протянул Лен. — Я был рядом, в соседней комнате.

— Что?

— А-а, — вздохнул Карпинский. — Они все знают.

— Подожди, Лен, подожди! — Я пытался удержать его, чувствуя, что он сейчас начнет рассказывать мне по телефону о своем собственном дне в КГБ. — Давай я сейчас приеду. Ну я пошел. Бегу!

Открыла Люся, ласковая, как всегда. Одной рукой она оттягивала подросшую красивую черно-белую шотландскую овчарку, другой показала на кухню.

Лен сидел ссутулившись за маленьким пластиковым столом, завершая ужин. Я машинально взял кусок хлеба. С утра во рту не было ни крошки, да и дома, торопясь, толком не поел. И не хотелось.

— Они всё знают, — сказал Карпинский. — Всё!

— Когда тебя забрали?

— Утром.

— А меня днем. Около двенадцати.

— Я знаю. Мы сидели рядом, в разных комнатах. А в третьей — Клямкин.

— Ничего себе!

Я не знал, как начать разговор о главном.

— Послушай, Лен, — произнес я нерешительно. — Там какой-то мужик, такой тощий, показывал мне…

— Генерал Бобков, начальник идеологического управления. Я его знаю.

— И твой почерк, Лен? Он мне пару фраз зачитал!

— Да бесполезно, понимаешь, бесполезно! Им все известно. У них рукопись Отто. Давай завтра, а? Завтра поговорим.

Я вышел на ночное Садовое кольцо. Спешить было некуда. Брел, ошарашенный, по пустынным улицам.

В горле комом вопрос, который я так и не задал Карпинскому. Как же так, Лен?

Лен Карпинский все поведал знакомому генералу. Можно сказать, по-свойски. По старой цековской службе-дружбе — с тех времен, когда был секретарем ЦК комсомола и контачил с ровесником-чекистом, — как кунак кунаку, взял да и рассказал. Расслабился. Может, и пепел во время беседы стряхивали в одну общую пепельницу. И сидел, наверно, вольготно откинувшись на спинку стула, как равный. Обсуждал пути реформирования власти. Полемизировал. Ведь генерал, наверняка, не соглашался: «Лен! Зачем же так? Мы тоже видим, не хуже вас. Но вы торопите события». А он наслаждался партнерством. И незаметно для самого себя, выложил ему все — от «а» до «я». А потом генерал, вспомнив про мундир, не меняя тона, сказал: «Ленчик! Напиши. Сам знаешь, надо для порядка». И Лен написал. И подписал. И генерал пошел вправлять мозги нам с Игорем.

Так в мгновение ока рухнул мой кумир.

А что же Клямкин? Как он?

Я ни на миг не сомневался: Игорь не произнес ни слова.

Но откуда такая уверенность? Ведь вот он, наш лидер, человек, на которого я молился, дружбой с которым дорожил, не выдержал, изложил им весь расклад, подарил им нашу идею — да если бы он не проявил инициативы, сами они, растопырив все свои электронные уши, не смогли бы понять наш замысел с такой ясностью. А теперь?

Игорь был моей последней надеждой. Мне все еще нужна была вера в друга. Без нее трудно жить. Остаться одному, без опоры, с одной лишь опорой на Бога? Я до той черты тогда еще не отступил. Вернее, еще к ней не приблизился.

Глубокой ночью я собрал второпях все, что попало под руку, все, за чем они могли придти утром — а что они придут, я не сомневался, — отправился в овраг у киевской железной дороги под видом прогулки с собакой и сжег рукописи и книги. Не догоревшие остатки вдавил валенком в снег.

Тамара дожигала мелочь на кухне у мусоропровода.

К счастью, я не был по-немецки педантичен и кое-что оставил. А они не пришли.

Утром мы гуляли с Игорем по Новослободской в окружении небольшой группы наших друзей. Рассказывали. Нас слушали молча. Иногда задавали вопросы. Кое-кто знал об идее Соляриса, для иных она открылась впервые.

Игорь вел себя примерно так же, как я. У него тоже был свой «Иваныч-Николаич». Не мой ли забавлялся с ним, пока я отдыхал? Игоря тоже призывали признаться, и он выдавливал из себя: «Был грех, читал Бердяева». Ему предлагали: «Может, пленочку хотите послушать?» — но не крутили ее. Потом он так же, как и я, сидел со своим охранником, но, в отличие от меня, перекусил. Раза два его спрашивали: «А что Глотов — нервный человек?» Это когда я устраивал истерики. Но в общем разговор у Игоря проходил мирно и к полуночи он был у себя в Расторгуеве.

Для нас начались трудные денечки. Сплошная лихорадка воспаленных разговоров. Кто? Кто нас заложил? Не было сомнения, что наш провал, результат доноса. Неприятное состояние: все время вглядываться в лица приятелей, перебирать одного за другим, словно собирая рассыпавшиеся по полу рисовые зернышки.

Вон у Чернова подходящая физиономия! Может быть, он?

На душе было гадко.

Мы, конечно, болтали. И я, и Карпинский. Излишне болтали. Но как иначе? Само наше дело предполагало распространение информации. Мы пытались ее дозировать: для тех, кто на дальней орбите, для тех, кто на средней, на ближней. Тут легко было ошибиться в расчете.

В редакции мы рассказали начальству о наших приключениях.

Поройков был потрясен. Его рука, покрытая аллергическими пятнами, пылая костром, исписывала листок за листком. Мы с Игорем докладывали, а он зачем-то записывал.

Поройков провел переговоры с ЦК комсомола — что с нами делать? Оказывается, Тяжельников ездил в КГБ и вернулся подавленный: в главном теоретическом журнале комсомола — заговор! Приказ был категоричен, как всякий приказ: убрать из редакции!

Поэтому Матвеев, главный комсомольский идеолог в ту пору, сидел на телефоне и звонил Поройкову через каждые два часа, справлялся: «Ушли?»

Сложность заключалась в том, что формально уволить нас было нельзя. Никаких открытых претензий нам выражено не было.

Тогда собрали партийное бюро. Долго и нудно объясняли нам, что мы скомпрометировали редакцию. И должны сами уйти. Принести эту жертву на алтарь общего дела, если нам дорог журнал. Бюро вел его секретарь Виктор Скорупа. Все по очереди твердили одно и то же. Умно кивали головами. Юрий Заречкин, верный поройковский оруженосец, выдавливал из нас слезу по убиенному нами журналу.

Опять звонил Матвеев: «Ну что?» Поройков отвечал: «Пока ничего».

Весь день продолжался этот массаж. Было очевидно: все кончено. «Подполье» наше разгромлено и журнал мы тоже теряем. Даже если нас не уволят — работать не дадут, задушат цензурой. Какой смысл тогда здесь оставаться? Поройков никогда и ни в чем уже не будет доверять. И уж очень они противно метут хвостами — невыносимо видеть.

Я посмотрел на озабоченные лица бывших коллег-журналистов и так блевотно на душе стало при виде этой компании, что я, даже не посоветовавшись с Игорем Клямкиным, сказал: «Ладно. Я ухожу».

Игорь тоже не стал задерживаться. И конвейер покатился. За Игорем написал заявление об уходе Георгий Целмс. Наш «подпольщик» — из внешне отошедших. Один из тех, пробных, «нулевых» вариантов. Именно ему, между прочим, принадлежала идея создать серию «кто есть кто». Собирать досье на подручных Кормчего, вроде академика Минца. Румяное личико патриарха советской официальной философии иногда еще можно было встретить на научных конференциях. Если бы наш замысел реализовался, то наши листовки оказались бы на каком-нибудь научном собрании, разложенные по рядам. И в листовке коротко — одни факты — сколько по его доносам получили высшую меру, в каких процессах он участвовал, кого из вождей обслуживал «философским обоснованием». И вот он идет между рядами кресел, жалкий старичок, а все уже листовку прочитали и смотрят на него. Доводить их, мерзавцев, до инфарктов — говорили мы, определяя смысл такого морального терроризма. И кое-что из заготовок у нас уже стояло на старте. Хотя единства позиций — заниматься таким делом или нет — у нас не было.

Целмс демонстративно бросил Поройкову заявление. В знак протеста против нашего вынужденного ухода.

Но удивил не он — удивила наша секс бомба Тоня Григо. Двинув бедрами и гордо подняв седую голову, она вплыла в кабинет, где заседало партбюро, и выплыла свободным человеком.

«Я с вами, мальчики, — сказала она. — Но прошу не путать. Вы по политической части, а я — по уголовной».

Мы сбились в кружок, засовещались. Надо было прекратить этот исход. Мы вас очень просим, ребята, не надо — сказали мы, — глупо отдавать им всё. Надо перетерпеть трудные времена. Не век им гужеваться.

Мы попрощались. Остались Чернов, Сваровский (мой школьный товарищ), Лев Тимофеев и Юра Амбернади.

Какое-то время они держались вместе, а потом и их разбросало. Амбернади вспомнил прежнюю профессию и уплыл капитаном на Север, чтобы грустить в свободные от вахты часы.

Тимофеев попытался было вступить «в ряды», его приняли кандидатом в члены партии, но одумался — да так одумался, что оказался в Пермском лагере особого режима. Чернов, неунывающая птаха, то исчезал, то опять возникал на горизонте, успел нарожать детей, завести новых кошек и собак породистых кровей, в духе популярной у генералов войны — «афганцев». Николай был ближе других. Благодаря ему я еще какое-то время знал, что происходит в потерянном нами журнале: тина обволокла все.

Судьба самого Поройкова сложилась на удивление причудливо. Хотя — в служебном смысле — вполне тривиально; Его забрали в ЦК партии, потом он оказался в роли заместителя главного редактора «Литгазеты», привел за собой, конечно, Заречкина. Теперь он доканчивает службу Отечеству в информационном агентстве — бывшем TACСe. Необычно другое! На каком-то этапе этого пути наш осторожный Юра вдруг отпустил усы, съездил в банановую республику, совсем расслабился, обзавелся молодой женой и первой поэтической книжкой. Он с молодости грешил стишками, а тут его так забрало, что он даже вступил в СП и на его слова одно время распевали шлягер. На служебной даче в Переделкино у него резвился огромный черный терьер. Словом, человек изменился, бывает же такое. Стал вполне светским. Я говорю это без иронии.

Я не знаю даже, что для меня более важно — вот эти его внешние перемены, или мужественный поступок, который он совершил, когда вдруг со Старой площади запросили на меня характеристику. Поройков не унизился до «чего изволите», хотя понимал, что от него ждут. Он написал то, что соответствовало его отношению ко мне.

Четыре месяца мы болтались с Игорем без дела. Комсомол от нас отвернулся. «Комитетчики» больше не беспокоили. Вея пишущая Москва знала нашу историю. Мы заходили в Дом журналистов в надежде кого-нибудь встретить, получить приглашение на работу, но от нас отворачивались. Или, любопытства ради, спрашивали: правда ли, что брали отпечатки пальцев? Я смотрю, как порой отчаянно сражаются сегодня журналисты с мафиозной властью и добывают свои репортажи с гражданских войн, и мне делается стыдно: как же трусливы были мы, их коллеги, в середине семидесятых.

В газетах во всю клеймили Солженицына. Повсюду чудились диссиденты, заговоры. Только что была разоблачена группа Якира, чуть ли не двести человек, продиктованных им. Чем больше, тем лучше, считал он, всех не посадят. Нам такая позиция представлялась странной. Мы с Игорем придерживались иной точки зрения.

В этой нервной, неспокойной обстановке пополз слух, что нас заложил Александр Янов. По пути туда он в Вене назвал в интервью двадцать человек, отвечая на вопрос о том, с кем ему было хорошо на Родине. И среди прочих — нас.

Мы с грустью думали: неужели Саша?

Янов уезжал странно. Намекал, что его выталкивает КГБ, что ему грозят расправой. Волновался: приживется ли в западном мире? Считал, что абсолютно не способен к иностранному языку. Отчаявшись, полагался на свою предприимчивую Лиду.

Прощаясь, мы условились с ним о способе, как он подаст мне весть о себе. Наивные люди, мы громоздили сложности там, где их не было.

Прошло несколько лет, и мы, никому не нужные, проживали в Союзе в соответствие с рекомендацией одного цековского либерала: «Пусть помучаются!» — а Саша Янов завоевывал американский рынок. И по информации, доходившей до нас, преуспевал в Беркли, «красном» университете.

Существовало ли то его интервью «на полустанке», на пересылке в австрийской столице, где переводились стрелки с Израиля на США, не знаю. Ребята из чешской газеты «Млада Фронта» говорили нам: «Читали». Знакомые поляки подтверждали: видели. Но мы не исключали и «утку», запущенную КГБ.

Еще долго оставался осадок от тех месяцев взаимного недоверия.

Добавило беспокойства услышанное по «голосу» интервью, которое дал Александр Исаевич Солженицын. Оно начиналось словами: «Я — не эмигрант». Исаич разбирал нынешнюю волну, сравнивал с прежними, выделил «политику» и «одессу», никого не назвал по имени и вдруг сказал: «Вот Янов, в прошлом коммунистический журналист, приехавший как политический эмигрант. И что же видим? Поперек „Нью-Йорк таймс“ заголовок его статьи: „Брежнев — миротворец! Держитесь Брежнева!“»

Когда мы это услышали, мы упали духом. Все ясно! Саша Янов — провокатор. Подонок. Агент. Заброшен туда как диссидент.

По пути завалил нас. Теперь поносит Солженицына, на критике его зарабатывает себе имя.

Отрыжка прежних страстей была так сильна, что долго мешала мне оценивать реальный мир.

Спустя пятнадцать лет после своего скоропостижного отъезда Александр Янов пришел ко мне в московскую квартиру, по-американски здоровенький. Поужинали. Пока Лида угощала доверчивую Тамару заморскими баснями, Саша рассказал мне о себе. Никакого интервью он никому не давал. И заголовка такого поперек «Нью-Йорк таймс», сказал он, не было. Он чист перед нами.

Закончив на этом тему прошлого, Янов стал учить нас, как нам жить. Прочитал лекцию от лица известного американского профессора. Правда, когда я, в конце восьмидесятых, оказавшись за океаном, пытался найти Янова и расспрашивал о нем в Колумбийском университете, никто о нем не слышал. Пожимали плечами: «Может, на том берегу?» — имея в виду университет в Нью-Джерси. А наши эмигранты из русского центра на Пятой авеню при упоминании его имени морщились: у них были свои с ним счеты.

Когда я слушал Сашу, меня забавляло, как он, то и дело вставляя английские слова, спрашивал меня: «Как это по-русски?» — и нетерпеливо пощелкивал пальцами.

Я смотрел на своего приятеля и еле сдерживал себя, чтобы не сказать: кончай пылить! Но Янов не понимал моего выразительного взгляда и продолжал токовать, как влюбленный глухарь.

Я не понимал, почему он так не любит Исаича? Солженицын был моим барометром, много раз проверенным и действовавшим безотказно. Вот и Лен Карпинский жаждал его разоблачать.

Я ничего не сказал моему старому товарищу.

Через несколько месяцев — зачастил американский профессор — он вновь прилетел в Москву. Я пошел на встречу с ним в Дом кино. Янов вышел к трибуне и сказал: «Начнем нашу лекцию». И стал зачитывать по тексту, который держал в руке. Он зачитывал его повсюду в Москве. Он делал отчаянные попытки интегрироваться в современную нашу политическую жизнь, исчерпав, видимо, возможности для себя американской.

Лекция была невыносимо отвлеченна и скучна. Вопросов с мест почти не задавали. А от тех, что прозвучали, Янов агрессивно отбивался. И со странной последовательностью настаивал: нам надо держаться Горбачева!

Еще Янов советовал продать японцам Курильские острова и накрыть себя товарным щитом. Поискать по собственным закромам. Вот, сказал он, от Ярославля до Москвы протянут медный кабель оборонного значения и огромного сечения. Выкопать и продать — вот и валюта! Что-то еще в этом духе планировал Саша, и был смешон, когда касался практических дел. Он выигрывал, когда теоретизировал. О новой ли «правой» и ее истоках в российской истории, о доморощенных ли социал-демократах и их худосочности. Пережимал, педалировал, был некорректен — и повсюду видел зловещую тень Солженицына. С настойчивостью он искал в Москве людей среди депутатов и коммерсантов, которые бы заинтересовались его идеями, нервничал, ругал нашу неделовитость — а от него отмахивались. Он предлагал образовать из бывших «звезд», вроде Маргарет Тэтчер (Саша произносил: «Татчер») и Генри Киссинджера, международный комитет экспертов, который бы советовал нашему бестолковому правительству, куда грести, но идея не встречала практического интереса.

В тот раз в Доме кино зал вежливо поблагодарил: все-таки профессор из-за океана. Подарили цветы. Настырные пенсионеры удовлетворяли любопытство, окружив его у сцены.

Больше я Александра Янова не видел — разве что только по телевидению, иногда. Не знаю, удалось ли ему убедить нас загнать оборонный кабель, на который ушло, если верить Янову, рассчитавшему его сечение, вся добытая за годы советской власти медь.

И все-таки, наблюдая со стороны за Яновым, я не верил, что этот человек вот так, запросто, взял да и заложил нас пятнадцать лет назад.

11

Кому же мы перебежали дорогу?

Вряд ли когда-нибудь я получу ответ на этот вопрос.

А вот существовал ли для меня — там, в комитете госбезопасности — другой вариант поведения?

Допустим, перестал бы я изображать непорочную деву — что тогда?

Наверное, на душе стало бы легче. И жизнь могла сложиться иначе. Не исключаю, сидел бы сейчас не в российской глубинке, отстукивая эту печальную повесть, а тарабанил бы, подобно Янову, на инглише статьи про мою заокеанскую родину, давал бы оттуда советы, как себя вести. Да еще рекомендовал бы: держитесь Ельцина!

Однако тогда неизбежно возникло бы одно «но».

Встать в позу откровенной конфронтации с гебистами и после этого не перейти к откровенности с ними — не многим удавалось. Согласись я, что они верно меня вычислили, я обрекал себя на допрос по всем правилам. В нем своя логика. Кто знает, долго бы я выдержал в условиях открытого противостояния, смог бы молчать, не называть имен, отрицать очевидные факты?

Признание собственной порочности (по их меркам) потянуло бы признание порочности других людей. Тут не может быть иного: подписываешь приговор не только себе.

До позднего вечера, пока я сидел в КГБ, я не знал, что Карпинский и Клямкин где-то рядом и что один из них давно им все расписал, и они играют со мной по его нотам. Лен отодвинул задвижку и «оперы» полезли в нее, как мыши. Нехитрое дело растащить информацию из уставшей, воспаленной головы измученного человека. Кто звонил, с кем встречался, по поводу чего?

Не знаю, что страшнее этого. Теперь, спустя годы, не возвышая себя и не принижая, я просто думаю: хорошо, что я не вступил с ними в контакт, как ни склонял меня к этому срамивший меня генерал Бобков.

Это сложная и болезненная тема — как люди создавали себе ореол диссидента и зарабатывали политический капитал. Александр Солженицын, основывая свои сенсационные разоблачительные работы на документах и свидетельствах очевидцев, никого не принес в жертву. Потому он и великий человек. Действительно ли на совести Якира двести душ, не знаю. Может меньше. Но я точно знаю, сколько заплачено за миф о Карпинском как о диссиденте и оппозиционере. И сколько стоит журналистская премия его имени, учрежденная «демократической» Россией. Цена тому — как минимум, две наши с Игорем души.

Теперь стало модным подчеркивать свою непричастность к КПСС. Чуть что, сообщают: «Я никогда не был в партии!» Как будто мало было подонков вне ее!

Тогда, когда одни люди пытались противостоять системе, оставаясь внутри нее (мы, например, руководствовались наивной формулой Григория Водолазова: «Мы Маркса им не отдадим!»), другие люди находили в себе силы для открытого диссидентства. Но именно последнее преподносится как единственно достойное поведение в те годы и, что и вовсе наивно, как самое эффективное средство разрушения режима.

Было по-всякому.

Среди «антисоветчиков» (по формулировке КГБ) были люди и случайные, мешавшие политику, Бог знает с чем. Неряшливо жили, лениво и непрофессионально работали. Эпатировали публику и не забывали о своем «гешефте».

А среди тех, кто пытался противостоять власти, оставаясь «в структуре», находилось немало достойных людей. Они присутствовали повсюду — в школе, в вузе, в КБ, в инженерной среде, в рабочей. На крохотном пространстве вокруг них люди переставали ощущать себя холопами. И не впускали в себя ложь. Наиболее независимые могли двигаться не в фарватере «генерального курса», и тем, кто оказывался рядом, становилось чуть-чуть свободнее дышать.

Например, Афанасий Лунев, учитель, живший в ста километрах от Харькова в селе Пархомовка. Самостоятельный, незашоренный человек, казалось бы, никакого отношения не имеющий к политике, но его жгуче ненавидело местное начальство, особенно партийное. Ему мешали, травили его, распускали о нем сплетни. А чем он так насолил? Страстный собиратель картин, икон, всякой художественной старины, он в одиночку создал настоящую картинную галерею — я у него видел там и Пикассо, и Сарьяна, и Айвазовского, и русских забытых гениев, и советского Корина, и массу занятных вещей, которые могли бы украсить музей и в столице, а не в селе, где предпочтение отдавали приготовлению самогона, — он собирал по вечерам школьников своего класса (а преподавал он вообще-то историю) и, показывая на экране цветные слайды с картин великих мастеров мира, комментировал их — его рассказы-миниатюры, если бы их записать и собрать, сами бы составили чудесную книгу. У Лунева не было телевизора, он его специально не заводил. И был счастлив. И я был счастлив. Ночь за окном, а мы все не могли с ним наговориться.

Был ли Лунев диссидентом? Да нет, конечно, в узком смысле слова. Хотя мыслил и поступал он совершенно иначе, чем люди окрест.

Эта книга — не о диссидентах. Мы не были ими. В нас жило столько предрассудков, что можно удивляться, как умудрялись сохранять человеческий облик.

Вот и опять наступило время неясности. Мы ушли из журнала. Нас подвесили между небом и землей. Положение было глупым: мы искали работу, но не могли объяснить, почему ушли из редакции. Сказать: нас продержали полсуток в КГБ и мы ушли из журнала, чтобы не компрометировать его, так в ответ услышишь: «А у нас что — проходной двор?»

Любому кадровику понятно, что дело темное, и нас выгнали «по собственному желанию» из-за какой-то смутной истории. К тому же мы понимали, что просто так от нас не отвяжутся, и мы пока для КГБ и партийных органов — «полуфабрикат».

Такое положение угнетало.

Решили: надо встретиться и обсудить, как быть дальше.

Карпинский по-прежнему работал в издательстве «Прогресс», заведовал редакцией марксистско-ленинской литературы. Договорились собраться у него.

Редакция помещалась в подвале старого строения за церковью в начале Комсомольского проспекта (странно теперь звучит) — в двух шагах от станции метро «Парк культуры». У метро и назначили встречу. Там должны меня ждать Клямкин и Целмс, такие же безработные.

Я опаздывал и, когда бежал по эскалатору, заметил молодого человека в приталенном пальто с вздернутыми плечиками-фонариками и выправкой военного человека. Не было сомнения — этот парень спешит за мной. Я бегу — и он бегом, я притормозил — и он шагом. Что-то мной овладело сродни спорту, я стал от него прятаться, пытаться отвязаться, но конечно, мне это не удалось. Так и вышел к ребятам — с «хвостом» за спиной. Жестикулируя, показал им: вот, мол, привел еще одного — но у него есть работа.

— Да брось ты, Вова! — сказал Целмс. — Мы что? Агенты ЦРУ?

Мы купили газеты, Игорь молчал, а я все оглядывался — идет или отстал?

Нашли строение. Постояли у подъезда, Жора с Игорем покурили. Спустились в подвал к Карпинскому.

— Ну что? — спросил Лен.

Я рассказал о моих приключениях в метро.

— Внешнее наблюдение, — разъяснил Карпинский. — У них работа такая. Мы с Лисом пили пиво до трех часов, а он на улице. Я хотел пригласить погреться.

Я слушал Лена и видел через подвальное окно две пары топчущихся мужских ног. И две пары женских. Я забрался на подоконник, чтобы разобрать, кто такие. Ба! Знакомые лица. Мой «солдатик» со своей подружкой, которую я еще в метро приметил, и новая пара: он в дубленке, мордастый, она круглоголовая, с татарским лицом. Топчутся, не замечая меня.

— Сядь! — скомандовал Лен.

В его голосе я ощутил нотку недовольства. С чего бы вдруг — видит же, шучу.

— Филипп Денисович просил с тобой поговорить. Так нельзя! Нельзя сравнивать их с их предшественниками.

Я остолбенел.

Целмс и Клямкин вежливо молчали.

Авторитет Карпинского среди нас был так велик, что ни они, ни я не нашлись, что ответить.

На душе было гадко. Я видел: моему кумиру я в тягость.

Когда уходили, в полутемном коридоре подвала перепутали двери и вышли во двор.

— Ну и хорошо, — сказал я. — Пусть нас там подождут. Клямкин вполне серьезно предложил:

— Может, вернемся? А то подумают, что скрываемся.

— Да бросьте вы! — вспылил Жора. — Пошли!

Мы шли переулком, поглядывая, следят ли за нами. Я предложил сесть в такси, но денег ни у кого не было. У Клямкина — рубль.

Ладно, решили мы, вернемся к метро. И конечно, встретили того, в дубленке. Мы приехали в редакцию, и Поройков сообщил, что состоялось решение секретариата ЦК комсомола и наши просьбы удовлетворены. То есть мы «попросили» нас уволить — и секретариат великодушно согласился.

— Если у вас есть желание встретиться с секретарем ЦК Матвеевым, — сказал Поройков, — он может с вами переговорить.

Тон Юры показывал, что речь идет об обычном знаке вежливости, который не следует воспринимать буквально. Но мы вдруг ухватились за эту щепку. Что тут началось! С Поройковым чуть дурно не стало.

— Вы понимаете, что делаете? — застонал он. — Соберется секретариат. И вас уволят уже не по «собственному желанию».

Он уговаривал, грозил, но мы уперлись. Хотим встретиться — и все. Есть что сказать друг другу. Юрий Дмитриевич метался в бессилии нам помешать. И накричать нельзя — не станем слушать. Самая неприятная для него ситуация.

Поройков вызвал на помощь секретаря партбюро Виктора Скорупу, Заречкина, Апресяна, своего заместителя. (Когда журнал «Столица» опубликовал часть моих воспоминаний, мне позвонил Юрий Заречкин и стал обиженно выговаривать, что секретарем партбюро был не он, как я написал. Действительно, я запамятовал. И теперь эту ошибку исправляю. Секретарем был Скорупа, во всем остальном, кроме партийных дел, добрый малый, а Заречкин вертелся больше при Поройкове, был его глазами и ушами, главным проводником его линии на партбюро, крутил его колесо и потому его роль, в силу добровольности взятой на себя задачи, еще пакостнее).

Строгим тоном, как о чем-то трагическом, Поройков сообщил: упрямые люди собираются идти к Матвееву, сказать ему, что на них тут оказано давление, что их вынудили написать заявления.

Покричали на нас. Вспомнили о «предателе Янове» — как мы с ним общались. У рядовых членов партбюро, да и у Поройкова, не было информации ни о Карпинском, ни о Солярисе. Их страх был абстрактен — ах, вызывали в КГБ, ах, мы выходим из-под контроля!

Мы не стали слушать их причитания и настаивали на встрече с Матвеевым.

Наконец, Поройков сообщил нам, что в 15 ноль-ноль секретарь ЦК ждет нас.

И вот мы сидим в здании ЦК комсомола, в конце коридора, в ожидании приема.

Подошел Поройков — на лице мука — сообщил, что аудиенция несколько задерживается. Предложил пообедать тут же, на улице Чернышевского, в столовой ЦК.

Неплохой все-таки он парень, подумал я, наш Юрий Дмитриевич. Влез в ярмо, а теперь не распряжется.

Пошли обедать. По мере того, как приближались к столовой, Поройков все заметнее нервничал.

— Может сюда зайдем, — предложил он, проходя мимо кафе.

— И народу не много.

— Да нет, — сказал Клямкин. — Чего уж там! Пойдем в вашу. Юрий Дмитриевич пробормотал:

— Встретите кого-нибудь могут задать вопросы.

— Да ладно.

— Ну как хотите, — сказал Поройков и покорно направился к цековской столовой. — Это со мной! — кивнул он охраннику в дверях. И как бы оправдываясь, добавил: — Они к товарищу Матвееву надо пообедать.

Нас пропустили. Юрий Дмитриевич секунду поколебался — идти ли с нами в общий зал — и прошел в комнату для начальства.

В эту минуту в дверь с улицы ввалился наш топтун в дубленке. Не скрываясь, показал швейцару удостоверение.

Ели мы без аппетита. Вышли на улицу, подождали Юру.

От встречи с Матвеевым осталось ощущение пустоты. Секретарь ЦК бессмысленно смотрел белесыми глазами мимо нас. Рядом сидел Поройков, ерзал на стуле, нервничал. Повторял: «Никакого давления оказано не было. Я приведу пять членов партбюро, они подтвердят». И шептал мне: «Эмоции, эмоции» — чтобы я не проявлял свои чувства.

Затея придти сюда — к секретарю ЦК — и «качать права» была, конечно, бессмысленна. Мы спрашивали, почему нас затащили в КГБ. А Матвеев нам отвечал: «Вам виднее». Мы указывали на Поройкова и просили объяснить, почему так поспешили выкинуть нас из редакции, а секретарь ЦК цинично говорил: «Вы сами написали заявления об уходе».

Мы инстинктивно цеплялись за старое, еще ощущая себя придворными журналистами, и хотели, чтобы с нами поступали, как с равными. Но поезд ушел. И эта реальность — что ты не в нем — была новой и пугала.

В те дни мы звонили куда-то еще. Я разговаривал с неким Бекениным, влиятельным тогда работником ЦК партии. Примерно те же вопросы: «А что бы вы хотели?» Работать! «Поищите сами, а я переговорю с ЦК комсомола. Нет-нет, мне не звоните, вас поставят в известность».

Игорь высказал мысль, что они тянут, потому что до сих пор не получили информации из КГБ и не знают, как с нами поступать.

На дворе март. Нагоняет тоску потемневший грязный снег. На душе такая же серость и сырость. Тамара каждый день встречает вопросом: «Сколько же ждать?»

Ее понять можно: дома нет ни копейки. Она ушла с работы ради воспитания Антона, жили на мою зарплату. Теперь оба — безработные.

Тамара — это особая страница в моей жизни. Да что там страница! Это сама моя жизнь. Я не знаю, как бы она сложилась, если бы я не встретил ее. Хотя встреча не предвещала ничего хорошего: под елочкой в фойе гостиницы «Советская», в перерыве новогоднего концерта, где на сцене острил Брунов, остановились две женщины, две снегурочки, о возрасте которых можно сказать одним словом: «За тридцать». Я появился перед ними случайно: в первые дни нового года дежурил в редакции по номеру, освободился часов в одиннадцать вечера. Что делать? Сын дома, конечно, уже спит, его уложила соседка бабушка Зина. У заснеженного перекрестка на стене я увидел афишу — праздничный концерт. Совсем рядом, два шага! И я свернул к гостинице, навстречу своей судьбе.

Судьба однако раздвоилась. Я сделал шаг под заигравшую музыку, еще не решив, какую из «снегурочек» приглашу потанцевать — ту, которая покрупнее и, на вид, подоступнее (а когда устаешь, не хочется лишних хлопот), — или ту, которая поменьше ростом, поизящнее, но взгляд независимый (придется донжуанствовать дня три, не меньше, а времени свободного мало) Так я плыл по залу по пути к ним, не зная, какую из них выберу. И только когда сделал последний шаг, повернулся к той, что слева. Тридцать третий год мы вместе. А я все такой же влюбленный. И три дня моего донжуанства по отношению к ней не кончаются — я все еще продолжаю за ней ухаживать, словно не уверен, что вполне добился успеха. Хотя по прошествии стольких лет мне кажется, что мои друзья были всю жизнь, изначально, и ее друзьями, а моего сына таскать в походы должна была именно она. А когда появился Антон, братья воспринимали друг друга как братья, благодаря ее усилиям, а точнее — в силу природы ее личности. За день до своей гибели Володя принес и подарил ей книгу, которую ей очень хотелось иметь. Сказал: «Это вам, тетя Тома. Помните, вы просили меня достать ее. Дейл Карнеги». Мне же, если и было по силам перенести выпавшие на долю тяжелые утраты, то не потому, что я крепок от природы, а потому, что было на кого опереться.

Вспомнил! Именно Бекенин сказал о нас Карпинскому: «Пусть помучаются!»

Круг знакомых сужался. Однажды мы сидели в редакции журнала «Клуб и художественная самодеятельность». Им руководил Вадим Чурбанов, с которым мы некоторое время работали еще в «Молодом коммунисте».

Вадим сообщил неприятную вещь. Интервью Янова имело место. И на всякий случай разрядил в его адрес обойму: «Сволочь! Провокатор!»

Игорь Клямкин положил на стол Вадиму свою трудовую книжку — Чурбанов берет его на работу. Что будет делать Игорь в таком журнале, где на дверях надпись: «Инструментально-хореографический отдел»?

Дожили!

Листаю журнал. На обложке зубы аккордеона. Внутри — пестрота. Один из нас нашел норку, куда себя пристроить.

Нам помогали, кто чем мог. Демограф Переведенцев позвонил, сообщил: в «Сельской нови» есть местечко, и он готов похлопотать.

Я о таких журналах прежде не слышал. И воспринимал такую заботу все еще отчужденно. Жил в ожидании, что завтра произойдет чудо и все вернется на круги своя.

Друзья нас жалели. Володя Чернов поглаживал по плечу, виновато заглядывал в глаза. Амбернади каждый день куда-то звонил и потом нам сообщал: там-то мест нет, а там-то есть, но Лев Тимофеев горячился, просил держать его в курсе наших дел. Николай Сваровский выглядел сычом, взрывался на декларации Тимофеева и надолго замолкал. Только иногда повторял горестно: «Как же так? Двое товарищей ушли, а все как ни в чем не бывало?»

Не двое, если быть точным — четверо. Тоню Григо было особенно жаль — ей, женщине, устроиться на работу труднее. Один Жора Целмс не унывал!

Удивительно! Он ушел из редакции из чувства солидарности с нами, его зарплату получает теперь Заречкин, у него в Москве десять квадратных метров, больной ребенок и теща — партийный работник. А в Риге мать после двух инфарктов. А он — нас успокаивает.

Я стал замечать в себе поселившуюся в глубине души недоверчивость. Вдруг обратил внимание: Игорь-то собрался работать у Чурбанова, а мне об этом ничего не сказал. Я стал случайным свидетелем, как он положил на стол свою трудовую книжку. Меня это неприятно кольнуло. Теперь зачем-то убеждает меня: «Не надо фронды. Никаких жестов». Ему хочется сохранить аспирантуру, я его понимаю: пережить тяжелое время, извлечь капитал из случившегося. Зачастил к Григорию Водолазову, видной шишке в Высшей партийной школе.

Мне было неприятно от этих новых чувств, охвативших меня.

Мне казалось подозрительным все — и манера Игоря выслушивать человека, не перебивая, и привычка отмалчиваться, когда мы все вокруг кипели, и даже шуточка: «Главное — не писать в компот!»

На ум приходили чудовищные мысли. Да что же это он все взвешивает, словно аптекарь, будто некий надзиратель пасет его, редко ответит прямо. А вдруг — именно он всему виной? Может быть такое?

Я приходил в себя, стряхивая этот бред.

Я пишу об этом для того, чтобы читатель мог представить состояние человека в нашем положении. Вполне допускаю, что подобные мысли навещали и Игоря.

Много лет спустя, уже в годы горбачевских перемен, я встретил на приеме в американском посольстве — кого бы вы думали? Матвеева, бывшего секретаря ЦК комсомола по идеологии.

Случайно столкнулся с ним лоб в лоб, беря фужер с подноса проходившего мимо официанта. Матвеев тоже протянул руку. Мы взглянули друг на друга, узнали. На меня смотрели все те же белесые глаза, но в них играл новый блеск. Бывшие комсомольские работники активно проявляли себя в коммерческих структурах. Матвеев, как ни в чем не бывало, улыбнулся мне, мы даже кивнули друг другу и выпили, он со своей спутницей, я — со своей. Я тогда работал в «Огоньке» и мне, с моей колокольни, легко было ему все простить. Мне казалось — наша взяла и я был великодушен. Перестройка, реформы, демократизация, разоблачения сталинщины, «Мемориал», Сахаров, со дня на день ожидаемое возвращение Солженицына, схватки с «Памятью», «хлопоковое дело», раскручиваемое следователями Гдляном и Ивановым — вот был круг моих интересов. Я порхал, как бабочка-поденка, не ведая, что все мы, недобитые романтики, обречены, и скоро опять придет его время, Матвеева. Так оно и произошло. Генерал КГБ Филипп Денисович Бобков, которому бы следовало покаяться, стал видной фигурой в банковской группе «Мост». В газетном киоске я заметил книжку — автор Филипп Бобков. Надо бы купить — вдруг и правда: покаяние? Или откровения, как они там, в его конторе, героически боролись изнутри с режимом Брежнева? Allperhaps, как говорят англичане. Всё может быть.

12

Той весной мы оказались в холодном, продуваемом ветрами Ленинграде. Слоняясь без дела, я набрел на редакцию, которая, не разобравшись, согласилась послать меня в командировку. Игорь тоже отправился в том же направлении. Мы рады были, что несколько дней проведем вместе с ленинградскими друзьями.

Жили на далеком Приморском бульваре, добираясь до него бесконечными трамвайными петлями, в дешевой гостинице, нам по карману.

Конечно, мы навестили старую большевичку Зинаиду Николаевну Немцову. Выложили ей почти все, что с нами произошло.

Старая зековка честила Карпинского на чем свет стоит.

— Сволочь! — кричала она. — Подонок! Как вы могли с таким человеком связаться?

Но главным нашим собеседником был Александр Тихонов.

Здесь я должен задержаться на миг, чтобы хотя бы два слова сказать об этом замечательном человеке, ставшим на долгие годы моим другом.

Мы сблизились с ним еще в то время, когда я делал первые шаги в «Комсомолке». Тихонов тогда работал в ленинградском обкоме комсомола. Но это был не простой комсомольский функционер. Используя, как теперь бы сказали, «крышу», Тихонов создал некий «Институт молодого марксиста» и в нем готовил — вполне легально — антибюрократическую команду будущих лидеров, старательно подбирая молодых, активных, склонных к теоретической научной деятельности людей.

Как всегда на Руси, нас губит нетерпение. Мы не используем билет, который нам выпадает — торопимся обогнать время и, в конечном итоге, ставим под удар дело. Так произошло с нами, нечто подобное случилось и с Тихоновым. Двое из его подопечных решили, что уже достаточно нагрузились теоретически и пора испытать себя на практике. Один из них по фамилии Ильин — на вид плотный, лобастый, грузный не по годам, отличался фундаментальностью подхода, вгрызался в Маркса особо старательно и отличался несокрушимостью в споре. Другой — легкий, ироничный, артистично парировал доводы друга, был остроумен и носил фамилию Хайтин. Эти двое работали в ленинградском НИИ, в сверхсекретном «ящике», где все, что касается марксизма, было кондово и железобетонно. Но так казалось на поверхности. На самом деле в среде научной молодежи, в лабораториях института шла своя не видимая кадровикам жизнь. В итоге, Ильин и Хайтин и еще несколько их единомышленников с помощью обычных выборов пришли к власти в первичной организации и стали воплощать на практике свое понимание марксизма, как они освоили его в кружке у Тихонова.

Первым делом они принялись выпускать свою стенную газету, назвав ее двусмысленно «Разбег». Писали о гнусных порядках в институте и КБ, сыпали цитатами из ранних работ Ленина. Первые недели местное комсомольское, да и партийное, начальство было парализовано наглостью ребят. Публика же была в восторге: читали, обсуждали на всех этажах. Когда состояние шока прошло, ленинградский обком комсомола жестоко расправился с активистами из НИИ. Ильина и Хайтина вышибли из комсомола, заодно еще кое-кого, чтобы не было повадно. И, конечно, выгнали с работы. Словом, растерли в порошок. На помощь им и послала меня Инга Преловская — для этого ей хватило интеллигентной души и либеральных взглядов, но этого не достаточно, чтобы отстоять статью, когда я привез ее из Ленинграда. Мы не смогли защитить ребят.

В тот свой приезд я познакомился с Александром Тихоновым и «бабой Зиной», вдохновительницей и опорой ленинградской идейной оппозиции.

Не заставила себя ждать расправа и над Тихоновым. Приговор был жесток: вон из партии! И Саша уехал из колыбели революции, где наводили стерильную чистоту правившие бал комсомольские секретари Николаев и Тупикин.

Несколько лет я получал письма из Татарии, из Альметьевска. Нет худа без добра: Тихонов защитил кандидатскую, а потом и докторскую. Мы друзья уже много лет. Сколько воды с тех пор утекло, сколько переговорено разговоров долгими прогулками в Москве и Ленинграде. Биография нашей дружбы — это история кухонных посиделок. Понятно, когда возник замысел Соляриса, моим заветным помыслом было втянуть Тихонова в круг нашего общения, а через него и кое-кого из ленинградцев. Каково же было мое удивление, когда я получил отказ — Тихонов не захотел встречаться с Карпинским. Не зря говорят: за битого двух небитых дают.

Тихонов выслушал наш рассказ, вздохнул горестно. Мы размышляли над вечным русским вопросом: что делать? Не что делать нам конкретно — мне и Игорю, а что делать теперь в журналистике — ее ли время?

Тихонов сказал:

— Журналистика выпадает сегодня из сферы социально активного действия.

Я вспомнил, как поехал по письму в командировку в деревню Волчье под Ельцом. Там директриса сельской школенки, безжалостная садистка, форменным образом издевалась над школьниками — их заставляли работать на учительских огородах, воровали у них продукты, отпускаемое им из совхоза молоко, а главное — учили кое-как и морально развращали. Нашелся-таки учитель — один в поле воин, который поднялся против порядков, но его оболгали, спровоцировали на драку, да и сдали в милицию. Но не тут-то было! Двое ребятишек, мальчик и девочка, сочинили письмо в Москву — его-то я и получил. Весьма распространенная ситуация, когда в редакционной почте обнаруживается вот такой крик души. Если что и было доброго в старой «Комсомольской правде», так вот это неписанное правило — защищать «маленького человека», кто бы он ни был, взрослый, ребенок. «На том стоим!» — любил повторять один из тех, у кого мы учились, Виталий Ганюшкин. Этот принцип я усвоил, и среди многоумных теоретических изысканий в рамках программы, которую мы реализовывали в «Молодом коммунисте», я иногда запускал в печать конкретный журналистский материал-расследование, когда звучал сигнал SOS и находился охотник броситься на помощь. Иногда такую роль приходилось выполнять самому, как в случае со школьниками из деревни Волчье. Мы тогда добились — директрису сняли с работы, она от позора куда-то скрылась. Я переходил из кабинетов начальства, где вел битвы с дамочками из отдела народного образования, соревнуясь с ними в демагогии, — в избы, где жили дети со своими родителями, и видел, как сверкают надеждой глазенки ребят и какой благодарностью светятся глаза взрослых — к ним никогда еще не приезжал «корреспондент», как они выражались, из самой Москвы. Волчье под Ельцом оказалось чудовищной глушью.

Я сказал Тихонову, что какая-то польза от нас, журналистов, еще наверное есть. Работать в обычной прессе, но честно.

— Честную журналистику вы и завалили, — вздохнул Тихонов.

— Тут ты прав. Был островок, мы его угробили.

Мне было жаль журнала. Но я понимал: все равно мы действовали в рамках цековского официоза, и читал нас узкий круг — ужайший! А сколько чепухи можно было найти под одной с нами обложкой!

Мы поменялись с Тихоновым ролями. Теперь я сомневался в пользе — была ли она от нас, а он меня успокаивал.

— Это было начало, — сказал он.

— Помнишь статью «Отречение от иллюзий», которую написал Игорь? Ее еще надо было найти в мусоре, поставляемом Скорупой, Заречкиным, Чурбановым. Да и как ни хороша статья, а ведь чисто пропагандистская работа, так ведь?

— Принижаешь значение, принижаешь, — защищал меня Тихонов от меня же самого. — Задним числом принижаешь! То, что вы делали, имело колоссальное значение. В относительно спокойной обстановке — когда люди не выходят на баррикады — такое поддержание тонуса очень важно. Сотни читателей появились бы у вас, а может быть, тысячи. И если бы за такую деятельность разгромили вас, тогда не обидно. Разгромили бы за дело. Появилось бы новое течение в комсомоле — «младокоммунисты». А то?..

— Ты хочешь сказать, милый мой Саша, что мы с Карпинским в принципе не тем делом занялись, да? Надо было продолжать выпускать легальный журнал?

— Ладно об этом, — попробовал отмахнуться Тихонов. — Как ты сам-то дилемму решил?

— Чем буду заниматься?

— Ну да. Я помню, как воодушевил тебя журнал. Вселил надежду.

— Да, надежду терять обидно. Но понимаешь ли, Саша? Несколько страниц честного текста под общей обложкой официоза — это, конечно, хорошее дело, и мне ли не жалеть о потере. Но я встретил людей, готовых заняться более масштабной работой. Кто я был? Кустарь-одиночка. Игорь — тоже кустарь. И несколько авторов, которых мы привлекли. Всё. А там, мне казалось, такая силища! Теоретики! Просто мы лопухнулись — в смысле организации дела. Но замысел разве плох? И как смотрится рядом с ним наш жалкий подцензурный «Молодой коммунист»?

— Вы не чувствовали реальной опасности.

— Тревога-то была. Просто кадры — то есть мы — никуда не годились.

— Я сомневаюсь, что такая деятельность вообще возможна сегодня.

— Нужно попробовать.

— Вот вы и попробовали.

— Ты хорошо сказал: «Вы». — В моей реплике прозвучал упрек.

— Я сразу понял, что это не то.

— А кто мешал тебе включиться в дело, чтобы стало «то»? Вот и присоединился бы. Такой умный и осторожный!

— Вы не хотели кооперироваться.

— Лично я хотел, но был в меньшинстве. Мне доказывали: «Мальчишество!» Объясняли: «Теоретически ошибочно». Чуть ли не безнравственно… Я выглядел опереточным карбонарием среди сибаритов, привыкших к хорошей еде и дорогому табаку. Никому из них не хотелось расставаться с благами, рисковать, выбирать «или-или». Потому их поведение было насквозь двойственным. Все их желание пожить «без презерватива» было привлекательно для них лишь до тех пор, пока не замаячила суровая физиономия генерала. Ты этого испугался?

— Вы сделали замах, но неудачно. Это хуже, лучше бы не делали вовсе. Такие неудачные замахи тормозят развитие общественного движения. Если акция не продумана — это хуже, чем если бы ее вовсе не было. Поэтому я и считаю: лучше бы занимались журналом.

Я вздохнул. Что ответить на это?

— Мне жаль, конечно, что я так бессмысленно угробил свою журналистскую судьбу. Единственное, что утешает — я, как мне кажется, предвидел, чем все кончится.

— Зачем же тянул меня в это дело?

— Думал, включишься, переустроишь.

— Мне с самого начала не понравилось пренебрежение к опасности. Я прошел все это и знаю, во что потом оборачивается пустяк, какой-нибудь разговор, если его фиксируют. А вы? В общем, Володя, эта деятельность отпета!

Я промолчал. Правда глаза колет.

Тихонов решил меня успокоить. Сказал:

— Вообще говоря, то, что произошло с вами, это мелочь. Сколько таких историй было в девятнадцатом веке, в двадцатом. Ординарный случай. Вы — осколки.

— От этого не легче. Что же теперь делать?

— Создавать «маленькие КБ»?

— Что-что?

— Два-три человека, лучше три. И чтобы обязательно серьезные люди.

— Да что сделаешь втроем?

— Происходит окапывание издалека.

— А мне что делать в этих ваших КБ?

— Ты образно мыслишь, хорошо излагаешь, тебя нельзя подключать к чужому замыслу. Попробуй реализоваться на своей ниве. Опиши людей, не замороченных режимом. Тех, кто жаждет что-то изменить. Как складывается их жизнь? Как происходит нравственный надлом? Как начинается падение? Как они меняются? Опиши эти социальные потери, которые несет общество.

— Ты действительно хочешь, чтобы я об этом написал?

— Да. Напиши, как здоровых умом людей сворачивают в бараний рог. Либо их отправляют по этапу, либо они становятся навозом.

— А вместе, значит, у нас ничего не получится?

— Появится книга, покажешь мне, — уклончиво ответил Тихонов.

— Та-к, — протянул я. — Значит, по норам!

Я еще попробовал поагитировать Сашу — не начать ли какое-нибудь новое общее дело? Нет, уволь, ответил он, ни в какие организации он вступать не собирался. И просил передать Клямкину, который не присутствовал при нашем разговоре, чтобы тот всерьез занялся историей социалистической мысли, ибо происходит ее крушение.

— Солженицын идет по пути отталкивания, — наставлял меня Тихонов, — он отвергает все. С водой выплескивает ребенка.

Я ужаснулся: опять! Сколько же можно терять друзей? Как только кто-нибудь из них начинал при мне критиковать моего кумира, через какое-то время наши пути-дорожки расходились. Я попытался прервать разговор, мне не хотелось, чтобы и нашу дружбу с Сашей постигла та же участь.

— Да Солженицын, — воскликнул я, — просто говорит: дайте мне социализм, который был бы примером! Такого нет в природе.

Но я только подлил масла в огонь.

— Там, где он правдив, как художник, — перебил меня Тихонов, — у меня вопросов нет. А вот его политические взгляды, когда он начинает защищать монархическое христианское государство либо буржуазную демократию и говорит: откажитесь от марксизма, потому что он себя не оправдал, — такой Солженицын меня не устраивает, мне с таким идеологом не по пути.

Помнит ли мой друг эту нашу беседу? Если помнит, то поймет: из песни слова не выкинешь — и не обидится на меня. Я говорю это в расчете на то, что взгляды Тихонова под влиянием исторических перемен в Отечестве претерпели некоторые изменения. А если нет? Если по-прежнему — социалистический выбор и «нет» буржуазной демократии, если все еще не по пути с Солженицыным, тогда тем более какие же обиды. Каждый при своем интересе.

Давно мы не виделись. Встретиться бы, сверить часы.

Вспомнить, как гуляли по Ленинграду. В душе я соглашался с моим другом: деятельность не должна быть эфемерной, хватит забивать себя призрачными вещами. Изменилась обстановка, говорил Тихонов, надо искать другие формы работы. Они найдутся. Это быстро проявится.

Когда расставались, я, сам с собою рассуждая, произнес:

— Надо проанализировать то, что с нами произошло. Проанализировать с пером в руке.

Тихонов посмотрел на меня в упор и, акцентируя каждое слово, четко произнес:

— Этого делать нельзя!

— Почему? — не понял я.

— Потому что это означает дать им в руки материал. Самому написать донос на себя!

— Все в такой ситуации в некотором смысле писали донос на себя, — сказал я, пытаясь отстоять свое авторское право.

— Потом! — сказал Тихонов. — Через десять лет.

— Да-да. Не сейчас! — воскликнул я, соглашаясь со своим другом и ужасаясь сроку, отведенному Тихоновым до начала перемен.

Меня тронула до глубины души забота Тихонова обо мне и об Игоре.

— Я тебя умоляю, — настаивал Саша. — Слишком актуально. Все, что с тобою произошло, должно быть на годы отрезано. Ты меня понял?

Я понял, что впереди у нас полный туман. Через пару дней мы навестили Немцову и разговор привел к той же теме перемен.

— А я верю в повороты! — произнесла Немцова, вглядываясь из-под нависших бровей в какую-то одной ею различимую даль. — Скоро ли, не скоро, но они придут.

— Вы, Зинаида Николаевна, неизлечимый оптимист. Нашему поколению такое не дано.

— Причем, поворот будет к чему-то такому, что уже было. Опять будут колошматить, как колошматили при Сталине. Но это ничего не даст! — Немцова вздохнула. — Дело не в том, что я оптимист. Просто я верю в закономерности. И экономику по настоящему рассматриваю. Экономика заставит.

— Они там, наверху, люди терпеливые. Еще потерпят.

— Они-то потерпят, да экономика не потерпит. Все захлебывается. Все! Я предугадываю изменения. Причем, ведущей силой станет рабочий класс.

— Что?!

Я искренне удивился. Какой рабочий класс? Эта спившаяся инертная масса?

— Ты плохо Маркса читал, — урезонила меня Зинаида Николаевна. — А мы учились у германской социал-демократии. Многие загнивают на вопросе о роли рабочего класса. Увы, классовый подход сегодня совершенно снят с повестки дня. Нет, я не стою на сталинской позиции, что классовая борьба возрастает по мере побед нашего социализма, но что Сталин сейчас бы сделал, а я бы не возражала, так это, исходя из своей теории, он бы сходу начал убивать тех, кто плохо изучил классиков марксизма.

— Ну все, Зинаида Николаевна. Тогда мне конец!

Немцова засмеялась и пошла готовить чай.

Будучи весьма преклонного возраста — за семьдесят — она жила одна, сама ходила в магазин, и когда мы появлялись в Ленинграде и забегали к ней, не забывала нас накормить.

Двадцать лет прошло с тех пор. Немцова прожила больше девяноста лет. Теперь она покоится на кладбище, и Саша Тихонов показал мне ее могилу. Постояли, погрустили. Сам Александр Васильевич рывками делал карьеру, пробуя то науку, то коммерцию. Прежняя его семья распалась — эту плату чаще всего приходится отдавать за бурные социальные эксперименты молодости. Тихонов создал какую-то страховую компанию и занял в этой нише не последнее место. Я не очень вникал. Это — другая жизнь и другая тема. Главное — он по-прежнему мне близок и дай Бог, чтобы мое дружеское чувство к нему не осталось на закате наших дней не разделенным.

13

Главной загадкой для меня оставался Лен Карпинский.

Десятки раз я перебирал в уме подробности наших с ним встреч, пытаясь в прошлом найти ответ на мучивший меня вопрос.

Лен жил у Люси на Садовом кольце около Зубовской площади в огромном белом панельном доме. Так случилось, что я побывал в двух жилищах Лена — в его последнем и в первом, в Доме на набережной.

Царство Люси, бледной, изящной блондинки, было под стать ей — уютное гнездышко, где кроме двух ее дочерей-подростков обитал ее третий ребенок — беспомощный Лен: непрактичный человек, больной, говорун и фантазер. Каково же было ей, хозяйке, когда ее квартирка стала еще и нашей «конспиративной хатой»? Здесь плелись кружева прожектов будущего устройства России.

Не знаю, состоял ли Лен с Люсей в законном браке, или жили и жили, в тепле и уюте. Какое это имеет значение? У меня в памяти Люся сохранилась человеком светлым и добрым.

При всей близости, какая возможна между соратниками, взявшимися за рискованное предприятие, я не могу сказать, что в бытовом плане мы были с Леном так же откровенны, как в сфере общественной и политической. В одном наши грани соприкасались. Другое — личное, интимное — почти не упоминалось. Есть глаза — заметишь, но никаких комментариев.

Однажды Карпинский взял меня с собою, решив навестить старую отцовскую квартиру в Доме на набережной. Ему потребовалась какая-то книга, и мы поехали. Мрачное здание, которое я наблюдал всегда со стороны, ошеломило меня своими бетонными стенами, когда мы оказались внутри, на лестничных переходах, а потом в коридоре гигантской квартиры с лабиринтом комнат, светлых и темных. Мы пробыли в квартире недолго, но я рад был выбраться на свежий воздух, и современная жизнь показалась мне не такой уж безнадежной по сравнению с той, память о которой хранили угрюмые стены.

Тогда, в то посещение родительского дома, впервые возникло имя первой жены Карпинского — Регины, матери его взрослого сына. Что связывало Лена с Региной и что развело их врозь, не знаю. Скажу только, что меня не раз предупреждали: «Опасайтесь Регины!» Говорили, что она способна уничтожить. Но я не придавал значения оброненным словам.

Не сразу, не один год созревал замысел Соляриса.

Случайно в моих бумагах сохранилась пометка: 4 октября семьдесят первого года я приехал к Лену. Моросил дождь, было зябко. Выпавший утром мокрый снег лежал местами на асфальте, холодя все вокруг.

Карпинский открыл дверь, увидел меня, мокрого, вздохнул:

— Когда все это кончится?

Он посетовал на погоду, а прозвучало: когда эта жизнь наша, издерганная, прекратится?

И налил мне кофе.

Когда, действительно, наступят перемены?

Еще свежи воспоминания о Чехословакии. Газеты бились в истерике, клеймили Солженицына, мировой империализм, разоблачали шпионов и предателей-диссидентов.

В этот день, 4 октября, я узнал: умер журналист Овчаренко. И, грешным делом, подумал: уйди он раньше, до Праги, не написал бы о ней своих статей, пришлось бы искать другого. И память о нем осталась бы чуть чище.

Мы сидели с Леном, как всегда, на кухне, я слушал его, а он развивал идеи, которые потом лягут в фундамент нашего общего дела.

— Большевизм питался аскетизмом, — размышлял Карпинский. — Он и был аскетизмом, монашеским орденом, сыгравшим на нужде. Потом они надели кожаные куртки и никак не могли понять, что же это масса все ест да пьет, да обогащается, гонится за удовольствиями. Стали набрасывать узду. На этой почве вскормил себя Сталин.

Я слушал и думал: а мы кто? Опять орден? И вновь самопожертвование ради того, чтобы устроить им светлый хлев?

В те годы Лен размышлял над проблемами, которые потом изложены были в его записке «Слово — тоже дело». Она выстраивалась в виде отдельных фрагментов, которые он проговаривал в кухонных посиделках. В исполнении Лена это было завораживающее зрелище. Лен сидел за столом в старой ковбойке, усыпанной хлебными крошками, с нечесаной головой и недопитой рюмкой водки.

— Сталинизм тридцатых-сороковых годов, — изрекал он, — был делом мерзавцев, опиравшимся на слепой энтузиазм народного большинства и беззаветную поддержку лучших, честных, веривших элементов из молодой поросли кадров. Сталинизм нынешний — по-прежнему дело мерзавцев, но оступившееся в бездонную яму народного равнодушия или недоверия и теряющее опору в лучшей, честной, верящей кадровой молодежи. Это, конечно, не означает, что сталинистские настроения вовсе чужды народному сознанию. Часть рабочих еще мыслит вспять, еще мечтает об абсолютном, непререкаемом, обоготворенном хозяине как о всесильном защитнике от низовых притеснителей, как об управе на местных супостатов-расхитителей. Сталинизм вообще есть (в известной мере) мечта работника-нехозяина свести счеты со своим повседневным унижением при помощи некоей высшей и жестокой справедливости. Бессилие ищет верховную силу отмщения. Но такой «сталинизм» есть критика бюрократии, форма ненависти к бюрократии. В истории нередки случаи, когда прогрессивное общественное настроение зарождается в одеждах реакционных утопий. Подобно грязному животному, пожирающему собственные экскременты, сталинизм ныне питается за счет своих же выделений, продуктами собственных отходов: массы спасаются от его коренных уродств и главных следствий в воспоминаниях о его мифологизированном юношеском буме.

Я слушал Лена, внимал идеям, облеченным в яркую публицистическую форму, и соглашался с ним. Все, что он говорил, было мною проверено — и в Сибири, и в поездках по стране. Как угольки под кожей у шахтера, так и сталинизм стал чем-то своим, родным и близким — куда же от него деться?

Когда Лен говорил о бюрократии, о многоликом «аппарате», ставшем монопольным собственником средств управления людьми и вещественными процессами, а значит, и средств производства, он подчеркивал: суть не в том, что номенклатура управляет, а в том, что она присваивает командные функции в качестве частной привилегии и поэтому не может управлять хорошо. Размышляя, Карпинский приходил к выводу, что внутрииерархические отношения в корпорации ставят ее членов в двойственное положение: с одной стороны — соучастников монополистической фаланги, а значит — собственников, а с другой — тружеников управления и скрытых коллективистов.

— Борьба этих двух тенденций, — говорил Лен, — с неизбежным до сих пор перевесом собственника над тружеником, субстанции бюрократии над личными достоинствами того или иного человека, прослеживается на протяжении полувека и составляет решающий подтекст нашей политической истории.

Лен полагал, что труженик будет отделен от собственника и, осознав, что на отдельном «клочке» ему не выбиться, склонится к социалистическому, антибюрократическому кооперированию управления, иными словами — к демократизации.

Куда бывшая партийная номенклатура повернула, стало ясно лишь после 1991-го. Она выбрала путь собственника в его диком, пещерном проявлении, а тогда, двадцать лет назад, все представлялось не так мрачно.

— Новое время просачивается в аппарат, — фантазировал Лен, — и формирует в нем слой партийной интеллигенции.

Карпинский тут же оговаривался: слой этот тонок и разрознен, постоянно вымывается подкупом и кадровым отбором, густо проложен карьеристами, льстецами, дураками, самодурами, развратниками, болтунами, иезуитами, мещанами, трусами и другими творениями бюрократической селекции. Однако, считал он, слой этот может пойти на союз со всей общественной интеллигенцией, если к тому сложатся благоприятные условия.

Это нас вдохновляло. Значит, все-таки надо идти с ними на контакт, искать точки соприкосновения. И ждать, когда наступит время.

Какова же наша роль? Много раз я слышал вариации на эту тему. Лен говорил красиво!

— Часть нашей научной и идеологической интеллигенции вновь втиснулась под ударами реакции в «детские туфельки» профессиональных радостей и самоцельной аполитичности, что к тому же оказалось обывательски удобным. Однако многие продолжают мучительный поиск, почти не различая впереди никаких просветов. И не в последнюю очередь потому, что мыслят возможности и формы перемен в наезженных категориях, по шаблону, по одним только историческим аналогиям. Но история — большая оригиналка, в том числе и в формах, которые она изобретает для социальных революций. В отличие от известных революционных преобразований в прошлом, предстоящее революционное преобразование нашей страны может стать в решающей мере преобразованием посредством слова. — Лен выделил: «Слова!» И продолжал: — Идея, овладевшая массами, ныне способна проявить себя «материальной силой» в почти что прямом смысле. Условно говоря, если прадеды, рассчитывая изменить образ правления, выводили на площадь мятежные полки, деды и отцы звали на улицы железные батальоны пролетариата, то современный революционер должен будет вывести в каналы информации отряды точно стреляющих идей. Штурм Зимнего, как метод революционного действия, продолжал, репродуцировал штурм Бастилии. Штурм наших бюрократических твердынь будет радикально иного рода: они станут разваливаться под ударами самой мысли. Мысли, выраженной в слове, но не ставшей ни строем вооруженных солдат, ни мятежной толпой, ни залпом «Авроры».

Представьте: семидесятые годы. Эхо Чехословакии отшумело и все вокруг смолкло и затаилось. О каком штурме бюрократических твердынь посредством слова можно было мечтать? Мы сидели в таком дерьме, что трудно понять, какая сила не давала нам морально умереть. И в эту пору Лен пророчил будущие потрясения. Прошли годы и под ударами демократической прессы зашатался тоталитарный режим, оказавшийся не более, чем чучелом. Я, работавший тогда в «Огоньке», помню, как ежился Виталий Коротич, когда в азарте мы посягали на самого генсека, вдохновителя перестройки. В испуге он умолял: «Не трогайте Горбачева!»

Но до той минуты было далеко.

— Фарс неосталинизма, который мы ныне переживаем, — говорил Лен, — является прямым выражением плохих предчувствий самодуров. Они жаждут былой сталинской крепости режима, но находят для этого слишком хилые основания. Создались реальные предпосылки к тому, чтобы толкнуть режим колебанием слова.

Замысел Карпинского сводился к следующему.

— Слово, как и порох, стреляет только сжатым. — Лен рисовал картину перед взором каждого, кто входил в его квартиру. Я выучил его монологи наизусть задолго до того, как прочитал записку «Слово — тоже дело». — Сжать наши научные воззрения в более или менее лаконичный сборник программных работ, условно «Марксистскую библиотеку», несомненно первейшая задача. «Библиотека», — продолжал разъяснять Лен, — могла бы состоять из трех разделов: первый — программа, второй — двенадцать, пятнадцать теоретических работ, обосновывающих программу в аспекте всех составных частей марксизма, третий — значительное количество пропагандистских «полуфабрикатов», подготовленных для разъяснения программы и широкой идейной борьбы Задача теоретического свойства может оказаться и единственно выполнимой, — предупреждал Карпинский. — Но мало ли это? При условии же развития кризисных явлений программный документ должен быть внесен в руководство партии и в общественное мнение от имени широкого круга авторитетнейших представителей главным образом научной и партийной интеллигенции как требование общепартийной дискуссии. Необходима предварительная уверенность в наличии влиятельных сил, заинтересованных если не в общем, то по крайней мере в «верхушечном» обсуждении поставленных вопросов. При этом на первых порах не так уж важно, какими мотивами будут руководствоваться эти силы — будут ли они полными идейными сторонниками нашей программы, либо «подберут» ее положения в собственных групповых целях. Представляется реальным некое специфическое подобие «парламентского» пути к демократическому социализму, когда на начальной ступени движения роль парламента сыграет карикатурная, но все же существующая внутрииерархическая трибуна.

И далее Карпинский предполагал три пути, по которым пойдет возможное развитие событий.

Идеальный — это развертывание общепартийной, а затем общенародной дискуссии, устной и печатной. Как раз по тем вопросам, которые сформулировала «Библиотека». Только дискуссия, горячо убеждал нас Лен, сразу и надежно парализует бюрократический абсолютизм и даст несокрушимое преимущество идейным элементам, которым есть что сказать.

Задачи сторонников «Библиотеки», по мысли Лена, состояли бы в непреклонном расширении и углублении дискуссии, если она, конечно, будет допущена, углублении в сторону все более последовательных социалистических выводов (иного Карпинский не допускал даже в тайных замыслах). Содействовать полному разгрому и окончательному захоронению сталинских концепций в общественных науках и массовом сознании. Но при этом — решительно бороться с малейшими антисоциалистическими отклонениями.

Надо признаться, мы, слушатели Карпинского, во всем с ним соглашались. Хотя были и иные точки зрения. Например, суждения Льва Тимофеева, с которым я работал в одной редакции, его мысли насчет крестьянской приусадьбы, ее природы, его первые разработки в направлении «чернота рынка» и общий настрой на американский опыт и перенос его на нашу почву — все это казалось мне утопичным, а вот социалистический выбор Карпинского — привычным, вполне домашним. Вот только освободим социализм от пакостей сталинизма — и все наладится.

Программа нашей деятельности, таким образом, обозначалась вполне отчетливо: консолидация со всеми прогрессивными силами, которые неизбежно оживут в ходе дискуссии в звеньях партии, особенно в органах печати, радио, телевидения. Наконец, в случае наметившегося перевеса демократических сил — выдвижение требования закрепить наметившийся новый курс организационно-политически на чрезвычайном партийном съезде и в определенных законодательных актах.

Понятно, такая программа партийно-демократического движения должна была рассчитывать на «потребителей». Кто-то из числа партийно-государственных кадров должен был ее «подобрать», использовать, пусть даже и в своих, не вполне адекватных нашим замыслам целях. Как говорил Лен, наше слово может стать их делом. При этом он подчеркивал, что речь идет не о петиции, а о понуждении, не о просительном действии, а о действии революционном. Это, конечно, вдохновляло.

— Такой расчет, — размышлял Лен, — покоится на апелляции к труженику данной системы управления против ее собственника, на перспективе расщепления этих двух фигур бюрократического мира. На гальванизации всего квалифицированного, энергичного, делового — против засилья невежд, проходимцев, бездельников, усевшихся не в свои сани. На замене стимула от привилегий стимулом от творчества с его неизмеримо более широкими возможностями самовыявления. На сохранении оплаты и других форм вознаграждения по командному труду, принятому за самый сложный и квалифицированный. На перспективе более верной и быстрой деловой карьеры в соответствии с фактическим организаторским дарованием. На освобождении из-под зависимости от кадрового произвола и его замене ясной и простой зависимостью от общественного суждения. На перспективе быстрого преодоления общественной ностальгии, подъема во всех областях социалистической жизни и счастья прямого участия в этом историческом взлете. На особенностях «экспроприации» бюрократии, не требующей почти никаких немедленных персональных замещений, а тем более расправ.

Сравнивая этот меморандум с тем, как пошла наша история и что в ней произошло так, как рисовалось Карпинскому, а что буквально наоборот, читатель поймет, кто кого одолел: труженик ли, скрытый под шкурой номенклатуры, или собственник?

Тысячи романтиков включились в исторический процесс на рубеже 87–88 годов и таскали каштаны из костра не для себя. Те же, на кого мы рассчитывали и кого хотели переманить на — свою сторону, ушли в тень, не мешали расправляться со сталинизмом и партией, а когда дело было сделано, они явили миру свой лик — и все отшатнулись в ужасе. Наши расчеты на перерождение номенклатуры по демократическому сценарию не оправдались. Наиболее предприимчивая ее часть, завладев «законно» гигантскими государственными капиталами, теперь цинично указывает нам место, где надлежит располагаться ее дворне.

Материальные потери каждой семьи, помноженные на всеобщий экономический кризис, кажутся — как ни велики они — преодолимыми по сравнению с разочарованием общенационального масштаба в идеалах демократии. Как будто космическая глыба рухнула на шестую часть планеты.

Печально сознавать, что слушая Карпинского и стремясь поскорее расстаться с настоящим, я наивно думал, что будущее соткется из наших планов и не потащит за собою ничего из реалий бытия. Увы, мы были заражены вирусом большевизма, и все, к чему мы прикасались, осквернялось нашим прежним опытом. Почему?

Потому что нельзя выйти из порочного круга, не покаявшись. Каяться же никто из нас не был приучен.

14

Не все отворачивали от нас глаза. Не прошло и месяца после вынужденного визита в КГБ, меня взяла под крыло Нина Иванова, главный редактор журнала «Изобретатель и рационализатор». Взяла из чистого сострадания и журналистской солидарности, внешне ни словом, ни жестом не проявленной. Я забросил в редакцию трудовую книжку и больше в ней не появлялся. Денег мне, как договорнику, не платили, но временное прикрытие — чтобы не схватили на улице как тунеядца — появилось. Спасибо ей!

Мы гуляли по бульварам моего детства с Анатолием Стреляным. Я рассказывал ему, как все было: про «Иваныча-Николаича», Филиппа Денисовича, Лена Вячеславовича. Стреляный молча слушал, соображал. Он тоже захаживал в квартиру к Лену. Мне же дал пару дельных мужицких советов. И нет-нет, в самые глухие, душеломные годы вдруг звонил: как дела? Привет-привет. Спасибо и ему.

В последние месяцы работы в «Молодом коммунисте» у меня странным образом исчезла записная книжка — внушительный фолиант, накопивший за многие годы адреса и телефоны моих знакомых. Я оказался как бы заново рожденным, одиноким, лишенным контактов. Практически никому не мог позвонить — не помнил номеров. А мой аппарат молчал, и я в обиде думал: так тому и быть. Надо начинать жизнь заново и обрастать новыми знакомыми и друзьями.

Однако не бывает потерь, которые, хотя бы частично, не компенсировались приобретениями. Именно в этот период я познакомился с журналистом из «Литературной газеты» Александром Левиковым и его женой Софьей Книжник, ставшими для меня на долгие годы едва ли не самыми близкими людьми. Я не знаю более искрометно талантливого человека, чем Александр Ильич, отменный публицист, непревзойденный говорун, участник всех редакционных «капустников», розыгрышей, человек сверхъестественной работоспособности и вечной мечты забросить редакционные дела и засесть за свою «нетленку». Но кроме этих не столь часто встречающихся талантов, Левиков — он же Агранович — обладал и вовсе редким качеством: честностью. Он берег не здоровье — честь имени. И когда судьба нас случайно свела — для него не было выбора: иметь со мною дело или не иметь. Он напечатал одну или две мои статьи, чем весьма поддержал меня морально. Но главное — он сделал все, чтобы я не чувствовал себя ущербным, отброшенным на задворки человеком. Конечно, он первым делом затащил меня к себе домой, познакомил со своими друзьями, звонил и звал в редакцию и каждому нарочито демонстрировал свое ко мне расположение. Он упорно восстанавливал, реконструировал мое прежнее состояние души. А его Соня, человек ему под стать, тоже журналист, обладала кроме прочего феноменальной стойкостью и упорством в достижении цели. Она, увлеченная индийской философией и религией, освоила йогу, бормотала мантры, чем смешила меня, но когда мы оказались с нею в одной лодке — в редакции, где нас в очередной раз уничтожали, — именно хрупкая на вид Соня поддерживала во мне боевой дух.

Но до того нас ждала еще аудиенция у Главного Жреца в Политическом Суде партии. Через четыре месяца бесцельных прогулок и бесполезных поисков места под солнцем нас вызвали в КПК — комитет партийного контроля. Там, в старинном здании на пригорке над площадью Ногина, в кабинетах за тяжеловесными дверями заседали жрецы и жрицы разного ранга. В коридорах этого дома проштрафившихся партийных бонз, номенклатурных валютчиков и прочих, кто посмел опозорить честь партии, еще до кабинета Главного Жреца хватал удар. Нам же предстояло дойти до конца. И предстать пред самые его грозные очи.

Шесть раз меня вызывали и допрашивали уже по-партийному, без церемоний. Три часа допроса — три часа собственноручного доноса на себя, чтобы оставались следы. Если что и выпытали, все у них, можно проверить. Но не много преуспели. Мы гнули с Игорем свою линию: знать ничего не знаем. Что было, то было, а чего не было, того не было. Он читал Бердяева, я провожал Янова — грешны! — но никакого «слова», которое «тоже дело» (автор Карпинский) слыхом не слыхивали. Лен Вячеславович говорит, что давал почитать? Это на совести Лена Вячеславовича.

На допросах мне ставили в пример Клямкина — он спокоен и рассудителен, а я невыносимо амбициозен: комок нервов. Перед очередным заходом я спросил Игоря: ответь-ка, дружочек, чем ты так обворожил наших новых знакомых?

Игорь молча показал извлеченную из кармашка пачку таблеток, которыми его каждый раз снабжала его жена, сильнодействующий транквилизатор.

— Ну-ка дай-ка глотнуть, — попросил я.

Через десять минут коридоры КПК уже не казались мне мрачными, а мужеподобные старухи с жабьими головами и педерастические пухлые мужчины — рядовые воины Ордена Святой Кабалы, — допрашивавшие меня, уже не отталкивали своим видом, когда кричали мне: «Вы не искренни перед партией!»

Мне было «до лампочки». В душе я с ними соглашался — конечно, не искренен, но на словах в какой уж раз объяснялся в любви к партии.

Вечером позвонил Лен Карпинский, попросил заехать. Его, естественно, тоже таскали в КПК И предстояла очная ставка — в главном кабинете, но пока без Верховного Жреца.

Лен волновался.

— Ну, возьми что-нибудь на себя, — попросил он, смущаясь. — Получается, что я оговариваю.

— Нет, Лен. Мы об этом давно уже договорились. Ты нарушил условие.

— Ну, скажи, что Лациса читал. И мою статью.

— Нет. Извини. Никакого коллективного самосожжения. Каждый пылает в одиночку. Помнишь, мы так условились? Твою статью я в глаза не видел. А насчет твоей откровенности написал: «Эти утверждения на совести Лена Вячеславовича».

— Так и написал?

— Так и написал.

Утром в уголочке просторного кабинета, больше напоминающего зал, нас свели, как боксеров-профессионалов, чтобы мы перед боем поплевали друг на друга, повыкрикивали оскорбления. Из публики — малый жрец и средняя жрица, по обе от нас стороны.

Я, успокоенный таблетками Игоря, помотал головой: нет, ничего не читал, никакого Лациса, кроме Вилиса, и то плохо помню. И конечно, никакого «Слова», кроме «О полку Игореве». Лен Вячеславович что-то путает. Разговоры были на разные темы. Можно повспоминать, если хотите, но никаких запрещенных рукописей.

— Но вот ведь Лен Вячеславович утверждает, что давал.

— Это проблема Лена Вячеславовича!

— Лен Вячеславович, вы подтверждаете, что передавали Владимиру Владимировичу.

— Да, мне кажется, передавал.

— Нет! Лен Вячеславович путает: я брал у него Гэлбрейта, издательство «Мир». И ничего больше!

— Ну, может, видели на столе?

— О, Господи! Да кто же помнит, что лежало полгода назад на столе, тем более, на чужом!

Лену Карпинскому было труднее, чем нам. Шлейф откровенной беседы с генералом тянулся за ним и заставлял принимать правила игры. Политического лидера из него не получалось, как и «суда над судьями». Группа не сколачивалась. Помост, на котором можно было эффектно сгореть, уходил у него из-под ног. Получалось неуклюжее движение: и смешно, и грустно одновременно.

То ли мы своим тупым упорством разрушили замысел жрецов, то ли что-то изменилось в высших сферах, но только ставка на политический процесс, а значит, и непременное предварительное исключение «из рядов» всей нашей команды — отпала. Отрицательных сторон в таком процессе оказалось бы больше. Судить пришлось бы не каких-то отщепенцев, а подручных партии. И в конце многодневного, длившегося месяц, марафона нажим жрецов ослаб. И дело покатилось к странному финалу.

Мы, неискренние перед партией, оказались вдруг ей по-сыновьи дороги. А с искренним блудным сыном надо было как-то поступать. Слишком далеко зашел в откровениях. Уж больно много на себя наговорил. Слово, действительно, тоже «дело», особенно, если оно заведено и подшито.

На нас стали смотреть, как на мелких шельмецов, от которых никуда не денешься, но которые — в силу новой установки не судить обычным судом, а только партийным — оказались со своей изворотливостью даже выгодны. Значит, нету в рядах советской журналистики никакой крамолы, никакого обширного заговора. Подручные, как всегда, на верном пути. А за дружбу с кем попало накажем! Отобьем печенки, будут помнить. Но климат, атмосферу единства и все более грандиозного ликования они нам — то есть мы им — не испортили.

На том и сошлись КГБ и КПК — видно, между ними шла тяжба. Победили жрецы.

И перед самым финальным свистком, когда этот матч должен был завершиться, мы успокоились. Старая партийная черепаха, со следами базедовой болезни, вываливающимися из орбит глазами, сказала мне в напутствие к завтрашнему дню, к встрече с Главным Жрецом:

— Не волнуйтесь, я думаю, все будет хорошо! — И подобие улыбки коснулось ее морщинистого лица.

Я подумал с благодарностью: Боже мой, старый и больной человек, ей наверное лет сто, а она все на службе. И решил: не исключат!

Но если меня не исключат, то Игоря и подавно.

А для тревоги были основания.

Лена Карпинского исключили из партии.

Его мотало из края в край, как матроса с палубы на палубу, и он то говорил им: «Вас не поддерживает народ!» — и слышал в ответ: «Как не поддерживает? За нас голосует 99,9 процентов!», — то признавал ошибки, просил оставить в партии, писал Главному Жрецу покаянное письмо, напоминая об отце, друге Ленина.

Наконец, наступил час развязки. Надев светлый костюм, Лен пошел на последний бой. Мы ждали его у подъезда на площади Ногина. Он вышел, сказал: «Исключили!» — и мы втроем направились по Китайскому проезду вниз к набережной Москвы-реки. Кажется, был четвертый — Жора Целмс.

Через несколько дней настал наш черед.

Расслабленный партдамой, ее «все будет хорошо», я получил первый вопрос:

— Почему вы встречались с Карпинским, исключенным из партии?

Я сказал, что не знал, что его исключат. Но такая логика здесь не действовала. Я только разозлил своим ответом.

Я смотрел им в глаза и не видел обещанного понимания. Все складывалось совсем не хорошо.

Мне казалось, я произнес самую откровенную в моей жизни речь — и получил оценку: не искренен перед партией!

Я сказал, что ничем — ни словом, ни делом, ни прошлой жизнью на сибирской стройке, ни памятью о большевике-отце, ни журналистской работой не опозорил партию — ту партию, в которую поверил шахтер и бомбардир в феврале семнадцатого, и ту, в которую поверил я после двадцатого съезда. Уловка моя была вызвана сложностью: по иронии судьбы я оказался в одной партии с теми, кто меня судил.

Я так разогрел себя по системе Станиславского, что скупая мужская слеза скатилась по щеке. И я подумал, что не будет ничего плохого, если я промолчу о Солярисе. Полагая, что греха в том нет. Мы еще не отделяли себя от родной-любимой и не рубили наотмашь. Но позволяли себе слегка поморочить ей голову, чтобы эта слепая машина не срезала нас, как колоски.

Проговорив так минут пятнадцать, я к ужасу своему вдруг осознал: Главный-то Жрец, сухой старичок с пергаментным лицом, меня слушает! Не перебивает! И я замолчал. Сел и даже повеселел. Но тут сердце оборвалось — начали высказываться все семеро членов Комитета партийного контроля. И каждый завершал одним и тем же: «Достоин исключения из партии!»

Старая партийная ищейка! — горестно думал я. Обманула! Я открыл им душу, а они, оказывается, все заблаговременно решили. Слеза, выкатившаяся из глаза, застыла холодной льдинкой. Я озверел. И кто знает, что бы натворил, если бы вдруг меня не подтолкнули и не зашипели в ухо: «Встаньте, в самом деле. К вам обращается член Политбюро!»

Я поднялся, не понимая, что спектакль еще не окончен. И слово за ним — Главным Жрецом Арвидом Яновичем Пельше. Вертя тощей шеей в жестком обруче воротника, он искал меня глазами. И даже обрадовался, когда наконец-то увидел за спинами своих подручных. Нашел и успокоился.

Пельше сказал:

— Да, мы вас накажем. Но, учитывая чистосердечное раскаяние, а также то, что вы еще молод, из хорошей семьи, хорошо работали, мы оставим вас в партии. Но постарайтесь выбирать себе друзей. Ну что вы, право, связались. Какие-то подполья. Что у нас нет газет, журналов для дискуссий? Да пожалуйста, спорьте! Сколько угодно! Но чтобы вы впредь правильно все понимали, мы вас накажем, э-э, товарищ Глотов.

И тут мой новый крестный отец произнес то, чего я — по правде сказать — и не расслышал, а лишь потом узнал. Он сказал, что я не потерян для идеологической работы: могу служить! И я вышел из кабинета не администратором кинотеатра, а по-прежнему журналистом. Мне было позволено им остаться.

В двойных дверях, между которыми образовалась как бы большая, в рост человека, собачья будка, я столкнулся с Игорем Клямкиным — его уже запускали на мое место, чтобы не задерживать Жреца. Я успел шепнуть: «Строгий выговор с занесением».

Игорь пошел спокойно, понимая, что ему отсыпят и того меньше.

Отто Лацису отмерили, как мне. Но как проходил суд над ним, не знаю. Мы так и не сошлись близко. Только однажды встретились много лет спустя на научной конференции — наши кресла оказались буквально рядом. Я работал тогда в журнале, который называл «Глупой красавицей», завершая десятилетний период, в течение которого я должен был «помучиться», а Отто уже сидел в «Коммунисте» первым замом. Величина! Его марксистский разбор на страницах «Правды» пороков Юрия Афанасьева недвусмысленно дал мне понять, что годы не прошли для него даром и он сделал выводы из нашей детективной истории с неудавшимся Солярисом.

С Карпинским все сложнее. Свой среди чужих и чужой среди своих, он поступал противоречиво и загадочно. Вдруг, уже в разгар перестройки, опубликовал в «Московских новостях» материал, пошлее которого в той ситуации что-либо трудно представить. Свой ответ на письмо эмигрантов, среди которых были Василий Аксенов, Владимир Буковский, Юрий Любимов, Владимир Максимов, Эрнст Неизвестный, Юрий Орлов. И через короткое время последовала реакция властей — Карпинского восстановили в партии. Услуга за услугу. Его опять бросало с борта на борт. Он стал главным редактором «Московских новостей», сменив на этом посту взлетевшего еще выше Егора Яковлева, своего старого знакомца, мучился своим восстановлением и, когда все покатилось под горку, когда сложно было успеть выйти из рядов, он демонстративно из них вышел, правда не сжег партбилета, как Марк Захаров, но все же сделал свой поступок «общественной акцией» — как видно, опять для пользы дела.

15

Когда я опубликовал в журнале «Столица» кусочек своих воспоминаний, Татьяна Иванова в своем радиообзоре меня похвалила, а некто Виктор Топоров на страницах «Независимой газеты» обругал, отнес, как Радзиховского и Тимофеевского, к «интеллигентским мордам», подразумевая морды жидовские. Я не обиделся, компания меня устраивала. Еще Андрей Караулов в «Моменте истины», беседуя с главным редактором «Столицы» Андреем Мальгиным, полпередачи сокрушался, как же можно печатать такого кошмарного автора — все восклицал: «Глотов — известная личность!» Как видно, не мог мне простить, что я имел косвенное отношение к изгнанию его из «Огонька» после темной истории с шантажом с версткой в руках, вымоганием денег за то, что публикация разоблачительного материала о Большом театре не состоится. Так и осталось покрыто мраком, кто кого шантажировал, Караулов ли Авдеенко или тот — Караулова. Андрея тогда поспешно выпроводили из редакции решением редколлегии, одни всерьез веря в то, что именно он шантажист, другие опасаясь его липкого влияния на любвеобильного Коротича. Лев Гущин, тогдашний его зам, ревниво оберегал Виталия Коротича от любых непредсказуемых воздействий со стороны. И вот теперь Караулов, поминая меня, призывал шестидесятников не выяснять отношения, тем более — не сводить счеты, а сплотиться вокруг Ельцина. В ту пору он был рьяным ельцинистом, и я умирал от смеха, сидя в деревне перед телевизором, смотря эту передачу.

Реакция друзей меня интересовала больше всего. Клямкин, в своей обычной манере, отмалчивался. Карпинский ответил энергичным интервью в еженедельнике «Мегаполис-экспресс», без намека на покаяние.

Время попрощаться мне с Карпинским. Раза два мы встретились случайно. Не много — за двадцать лет. Просто столкнулись на улице. Поговорили ни о чем.

Его физические силы таяли, но еще более, смею думать, внутренний разлад терзал его.

И однажды на меня глянули с газетного снимка печальные его глаза под челкой седых волос. И я прочитал: «Умер Лен Карпинский».

Полезнее всего использовал отпущенное нам время Игорь Клямкин. Теперь это философ, политолог, доктор наук. Любимый автор либеральной интеллигенции.

Я досиживал скверное десятилетие в бесхозном доме, брошенном Моссоветом, обшарпанном, где в холод отключали отопление, а в туалете не было воды. Сидел в тесноте и неприбранности и смотрел в окно, под которым, как шмели, гудели алкоголики, позванивая стаканами. Потом они исчезли, началась антиалкогольная кампания, а я все сидел и изготовлял на финской мелованной бумаге «Глупую Красавицу», которую никто не читал (журнал «Наука в СССР»). Ее хозяин отважился взять меня на первую в моей новой карьере ответственную работу, за что я ему благодарен, и я был почти счастлив, машинально водя пером, говоря с милыми женщинами полдня друг другу банальности, и если бы не походы на овощную базу, можно было бы и дальше тянуть резину. У нас не было иной цели, кроме воровства времени, чем мы и занимались. Вопрос — на что его потратить?

Время — как в таких случаях выражаются — как бы остановилось. Только-только сошел в могилу один маразматик — но не зря уронили гроб, опуская в землю — народился новый, Константин Устинович. Проблеск надежды потух. И я — и прежде не обладавший научным предвидением — абсолютно не ожидал горбачевского «апреля». А в нашем закоулке, на нашей помойке еще года два мы этого «апреля» не ощущали и, как крестьянин в сибирской глуши, выйдя из тайги, могли бы спросить: «Кто там нынче, ребята? Белые, красные?»

Но вернулся мой сержант из Афганистана, ринулся в водоворот московских площадей. Это он мне принес новое слово: «Неформалы!» Это с ним я ходил по Гоголевскому бульвару, когда он интервьюировал московских хиппи, очевидцев и жертв едва ли не первого погрома, учиненного курсантами милиции. И он мне сказал: «Папа, тебе не кажется, что ты выпал из перестройки?»

Я вздрогнул, как реанимируемый. А когда пришел в себя, позвонил Чернов и позвал в «Огонек». Наступил 88-й год, «шестидесятники» собирались до кучи. Из забытья проступило мудрое татаро-монгольское лицо Карякина, он принес мне в «Огонек» свою «Ждановскую жидкость» и начался его политический бег с препятствиями, как гон оленя, у Сахарова прерванный смертью, у Карякина не прерванный и тремя инфарктами.

Так жизнь перстом Верховного Жреца расставила все по своим местам.

Где-то в партийном архиве хранится документ. В нем записано, что мне объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку. И карточка, я думаю, не пропала.

За что же?

Интересная формулировка. Вот послушайте — особенно хорошо воспринималось на слух: «за притупление бдительности и проявление примиренческого отношения к политически вредным разговорам».

Вникли? Нет?

Тогда еще раз — теперь уже глазами, сами перечитайте.

Попросту говоря: за недоносительство. Очень, между прочим, ломали головы, как сформулировать.

Когда-то шутник Володя Чернов ко дню моего расставания с «Комсомолкой» написал «некролог», и когда все были уже в хорошем настроении и даже Инга Преловская выпила венгерского токая, а замкнутый Виктор Липатов разговорился, Чернов вышел на середину и прочитал.

«Некролог», как и положено, начинался известными словами, но чуть странными: «От нас своевременно ушел» — и дальше очень смешно, но я забыл.

Я размышляю об этом в часы вынужденного досуга, после возвращения с того света, где девяносто минут мое сердечко не трудилось. Получаются преждевременные мемуары. Чтобы не опоздать?

Я всегда уходил раньше срока.

Что же напоследок? Какие мысли и чувства?

Прямо скажем, неуместные.

Я, например, любя мою страну, не люблю ее имперских амбиций и лагерной тяги к единству. Не люблю — страшно сказать — ее народ, который отдает власть тому, кто ее попросит, а потом завидует другим народам, у которых дела идут лучше.

Но, не любя так много, я остаюсь под нашей луной. Стою на закате у бревенчатой стены, сложенной Антоном, на высоком берегу Нерли и смотрю, как по черной реке стелется светлая солнечная дорога. Она ведет к разрушенному храму в нашем селе. А когда посмотришь вдаль, виден контур церкви в Новоселках, она тоже в руинах. Прищурься, напряги глаза — и за темной грядой тополей на горизонте угадаешь купол Кидекши, где сохранились только лики Бориса и Глеба под самым сводом. Остальное соскребло время. И мы, его ретивые помощники, постарались.

Иногда я думаю: что держит меня здесь? Я ходил среди старых небоскребов по чаплиновскому Нью-Йорку, где Антон в качестве наемника развивал американский авангардизм, — ходил вместе с сыном и знал: вернусь, куда же денусь. И он — вернется. К этой собранной им избе. Но что мне здесь нужно, в моей стране? Да ничего. Ни ее недр. Ни собственности, которую одни вырывают из рук других. Ни даже признания. Я претендую — поскольку тут родился — на квадратный метр ее необъятных просторов. Тот, где под белым камнем ждет меня мой сержант.