Good night, Джези

Гловацкий Януш

Известному польскому писателю Янушу Гловацкому заказан сценарий о польско-американском писателе Ежи (Джези) Косинском — в свое время прогремевшем авторе написанных по-английски книг. Личность трагическая и загадочная, обманщик и мистификатор, Косинский ребенком пережил Холокост. И вот спустя годы после самоубийства он не дается в руки своему биографу. В процессе работы Гловацкого над сценарием из разбросанных во времени и пространстве фрагментов создается книга, в которой соседствуют правда и вымысел, комизм и ирония, трагедия и гротеск, Польша, Москва и Нью-Йорк, придуманные и реальные персонажи, в числе которых сам автор. Книга яркая и неожиданная, печальная и смешная. Она читается залпом и, оставляя большую часть загадок неразгаданными, о многом заставляет задуматься.

 

Правда и ложь о Джези

Предисловие

История возникновения этой книги почти так же сложна, как и ее тема: жизнь польско-американо-еврейского писателя Ежи Косинского, автора мирового бестселлера «Раскрашенная птица», который покончил с собой в своей нью-йоркской квартире в 1991 году. Гловацкий начал писать о Косинском много лет назад: сначала это должна была быть пьеса, потом киносценарий (звучало даже имя предполагаемого исполнителя главной роли — Шон Пенн), но планы так и не осуществились. Отчасти даже понятно, почему не удалась попытка доступно рассказать американскому зрителю историю Косинского с театральной сцены или экрана. Его биография только на первый взгляд готовый сценарий о чудом спасшемся во время Холокоста еврейском мальчике, который завоевал мир романом о своих мытарствах в годы войны, чтобы закончить жизненный путь в ванне, с пластиковым мешком на голове и барбитуратами в крови. Чем глубже влезаешь в детали, тем труднее охватить целое, правда о Косинском не дается в руки, и попытки превратить биографию в логичное повествование с причинно-следственными связями заканчиваются ничем.

Происходит так потому, что Косинский, которого мы знаем, плод вымысла, притом вымысла непоследовательного: так бывает, когда лгут о себе. Потянешь за одну ниточку (скажем, это будет его склонность к садомазохизму), рассчитывая, что она приведет к клубочку и тут-то откроется подлинная сущность писателя, но тебя ждет сюрприз: нить обрывается, и приходится начинать все сначала. Кажется, что ты уже почти разгадал загадку его придуманных военных переживаний, как вдруг обнаруживается подлинная травма мальчика, преследуемого ровесниками со всей жестокостью, на какую способны дети по отношению к другим детям, и карточный домик рассыпается.

Косинского удалось поймать только в густую сеть прозы, хотя цена этому — аморфность и фрагментарность композиции. Гловацкий объединяет сценарий (а скорее, новеллу, которая могла бы стать основой киносценария) с рассказом о том, как он создавался, вводя между героем и читателем свой порт-пароль: фигуру польского писателя, который пишет сценарий о Косинском по заказу немецкого бизнесмена. В общий котел попадают его личные воспоминания (схожие с вошедшими в автобиографическую книгу «Из головы»), а также сны некоторых персонажей, письма продюсера к сценаристу, тема русской художницы, из-за которой соперничают Косинский и этот самый немецкий бизнесмен-продюсер. И, будто этого мало, Гловацкий посвящает целые страницы описаниям топографии и социальной атмосферы Нью-Йорка, в частности русского анклава на Брайтон-Бич, где на берегу океана разыгрываются сцены родом из «Брата-2» Алексея Балабанова. В этом скопище сюжетных линий, явных и скрытых цитат и само-цитат нетрудно заблудиться… /…/

Так чего же хотел автор «Good night, Джези»? Наверняка он не стремился раскрыть всю правду о Косинском, к тому же многие мистификации уже развенчаны. /…/ Может быть, Гловацкий старался реабилитировать Косинского, которого пропаганда ПНР обвиняла в полонофобии? Тоже нет: автор сохраняет дистанцию по отношению как к критикам писателя, усматривавшим в его мистификациях следы еврейского заговора с целью исказить незапятнанный образ Польши, так и к его апологетам (одним из которых был Эли Визель). В книге есть эпизод с поляком-вымогателем, шантажирующим родителей маленького Ежи, но в другом эпизоде, на приеме для нью-йоркской элиты, Косинский защищает польских Праведников мира: «Нельзя без конца смотреть в глаза смерти и жить Освенцимом. В конце концов, я и мои родители выжили только благодаря великодушию польских крестьян», говорит он.

Что же остается? Литература. /…/ По сути, это книга не столько о Косинском, сколько о самом Гловацком — писателе из Восточной Европы, который пытается заинтересовать собой и своим творчеством Нью-Йорк. Неслучайно он уделяет много места литературной кухне, описывает беседы с продюсерами и агентами, торгующими писателями, как гоголевскими мертвыми душами, весь этот огромный механизм, который может в мгновение ока вознести на самый верх или сбросить в пропасть. Кем является писатель? Свидетелем истории? Жертвой большой политики? Совестью? Гловацкий отвечает: в сегодняшнем мире это просто человек, который придумывает истории, чтобы другие их читали; он зависит от своих читателей, в определенной степени он — наемный работник. Как же это далеко от польского мифа о писателе вдохновенном пророке, совести народа и лидере! У Гловацкого писатель обслуживает общество и рынок, зависим от моды и конъюнктуры. /…/

И тут приоткрывается тайна Косинского. Ад, через который он прошел во время войны, оказался недостаточно кошмарным, чтобы затронуть душу американского читателя. И писатель, пойдя навстречу пожеланиям читателей, сделал этот ад еще более адским и бесчеловечным. Не отрицая, что это выдумки… Гловацкий показывает, что лучшая книга, написанная Косинским, — он сам. Джези понял, что с биографией можно обращаться так же, как с художественным вымыслом. Проблема в том, что признаваться в этом нельзя, иначе писатель может потерять все, в том числе жизнь, что и произошло в случае Косинского.

Следует ли считать это оскорблением литературы? А читателей — эриниями, преследующими уцелевшего в пекле Холокоста еврейского Эдипа? Возможно ли, что человек, сочиняющий вымышлено-правдивые истории, сам накликает на себя беду? Гловацкий задает больше вопросов, чем предлагает на них ответов. «Good night, Джези», безусловно, одна из лучших его книг, личная и выстраданная. И совсем не жалко, что с фильмом пока ничего не вышло.

 

GOOD NIGHT, ДЖЕЗИ

 

Год назад, до того как все раскрутилось

Роджер и Рауль — известные бродвейские продюсеры. Я посетил их в пентхаусе на западной стороне Верхнего Манхэттена. Особняк на крыше двадцатиэтажного небоскреба, кругом обнесенный террасой. Вид — в полном порядке. С одной стороны река Гудзон, раз в пять шире Вислы в самом широком месте; от океана по ней медленно плыли два больших корабля. На другом берегу горели огни Нью-Джерси, чуть дальше светились пилоны моста Джорджа Вашингтона. Справа — Бродвей и Центральный парк.

Нью-Джерси — вроде бы отдельный штат, но от Нью-Йорка зависит так, что дальше некуда. Рабочих мест там мало, зато комплексов предостаточно. И если кто-то родился на ненадлежащей стороне Гудзона (разве что в очень богатой семье), то его шансы хоть чего-то добиться на Манхэттене невелики. А для тех, кто родился, скажем, в Лодзи на Гданьской улице, Манхэттен вообще недосягаем. Впрочем, Манхэттен непредсказуем. Как правило, можно угадать, у кого есть шансы, а у кого нет, но здесь подающие надежды исчезают бесследно, а абсолютно безнадежным неожиданно удается всех обскакать.

Домишко на крыше был окружен небольшими джунглями. В гигантских кадках росли банановые и апельсиновые деревья, секвойи и пальмы. К одной из пальм, крепко обняв ствол, притулилась крупная игуана, а в креслах спали четыре кота. Продюсеры были в черных траурных костюмах: несколько дней назад пятый кот — Каблучок — заснул на подоконнике, упал и разбился о вестэндскую мостовую. Оба не исключали самоубийства, поскольку для кошек на Манхэттене депрессия — обычное явление. Похоронили Каблучка на элитарном кладбище в Нью-Джерси, там, где покоится знаменитый лев, который до сих пор рычит на заставках фильмов MGM.

Беседовалось нам легко, потому что у меня тоже есть два представителя кошачьего племени. Один — огромный рыжий котище из Бруклина, наглый и самоуверенный. Как-то ночью я ждал автобуса на восточной стороне Манхэттена, на углу Девяносто шестой улицы, возле Центрального парка; место было не из приятных — пусто, темно, пронизывающий ветер. Ну и, разумеется, из тьмы вынырнул здоровенный негр с деревянной клеткой. Минуту я прикидывал, велики ли шансы убежать, но слишком продрог и устал, чтобы сдвинуться с места. Он подошел и спросил, не могу ли я ему помочь. Я быстро достал пять долларов. Он вытащил из кармана стянутую резинкой пачку стодолларовых купюр и присоединил к ним мою пятерку.

— Нет, брат, я не это имел в виду, но все равно спасибо, — сказал он. — Возьми кота.

Я ответил, что у меня уже есть кошка.

— Значит, будет пара. Он здоровый, сильный и кастрированный. Родился в Бруклине, а звать его Башмак.

Поставил клетку на землю и ушел. Я кричал ему вслед, но он не обернулся. Я отнес клетку домой и открыл. Изнутри выполз рыжий. У него была круглая башка, большущие лапы и золотисто-желтые глаза. Он равнодушно оглядел меня и отправился изучать квартиру. Кошка с Манхэттена, невротичка, мигом слетела со своего места на диване. Башмак подошел к мисочке с питательным кошачьим кормом, недоверчиво его обнюхал и начал есть. С тех пор у меня две кошки.

Мы пили вино, говорили о самоубийствах, и все шло хорошо, пока я не упомянул, что пишу пьесу о Джези. И изложил первую сцену.

 

Сцена первая

Итак, квартира — удобная, но небольшая, в центре Манхэттена. За окном мерцает красная неоновая реклама «American Airlines — Something Special in the Air». Год 1982, зима. Часть living room отгорожена бордовой портьерой. Там спит жена. Этой части комнаты мы не увидим, жена появится на сцене лишь один раз, почти в самом конце, а пока будет слышен только ее голос. Рядом с living room — кабинет писателя. И тут же ванная, очень важное место. На стене ванной старая поблекшая черно-белая фотография: родители держат за руки маленького мальчика. В living room за столом сидит за шахматной доской отец Джези, одетый так, как одевались состоятельные еврейские мещане в 1940 году. Входит Джези — сегодняшний, нью-йоркский, пятидесятисемилетний. (В этой пьесе постоянно будут происходить скачки во времени, годы — накладываться один на другой, путаться, как оно бывает в жизни.) Худощавый, высокий, с буйной копной черных волос. Снимает пальто. Остается в костюме и белой рубашке. Разумеется, галстук, черные дорогие туфли. Он на добрых два десятка лет старше своего отца. Которого, кстати, не замечает. Зато отец на секунду поднимает голову, провожает сына взглядом, пожимает плечами и возвращается к анализу шахматной партии. Джези на ходу бросает в сторону портьеры:

Джези. Я пришел.

Жена (из-за портьеры). Хорошо провел время?

Джези. Прекрасно. Спокойной ночи, милая.

Жена. Good night, Джези.

Джези входит в кабинет и проверяет автоответчик. Слушая, пускает в ванну горячую воду.

1. Это Джоди. Очень хочу тебя увидеть. Позвони.

2. Dear sir, on behalf of the Yale University, of Literature Department. We would like to invite you…

Джези прокручивает пленку вперед.

3. Это Джоди. Мне нужно с тобой поговорить. Позвони.

4. Голос женщины, с сильным испанским акцентом: Jezey, you mother fucker, don’t try to fuck with me or you’ll be fucking sorry.

5. On behalf of Spertus College of Judaica…

Джези снова прокручивает пленку.

Письменный стол, заваленный книгами, книжные шкафы, стопка номеров «New York Times Magazine». На обложке — Джези в бриджах и высоких сапогах для верховой езды. Стоит перед конюшней, обнаженный по пояс; в руке хлыст.

Теперь он залезет в ванну. Закрывает дверь ванной или задергивает занавеску. Музыка. Вначале Фрэнк Синатра, потом вклиниваются польские довоенные шлягеры типа «Любовь тебе все простит».

А через минуту из ванны вылезает маленький мальчик. Освещение меняется. Прожекторы высвечивают мебель и предметы, которые раньше не были видны. Сейчас 1940 год. Немецкая оккупация, квартира, в которой живет маленький Джези (тогда еще Ежи, Юрек) с родителями. Неоновой рекламы за окном нет. Мальчик подходит к столу, за которым склонился над шахматной доской отец. Садится, присматривается к фигурам. Отец, не глядя на него, бросает:

Отец. Перекрестись.

Мальчик медленно крестится.

Отец. Быстрее!

Мальчик крестится быстрее.

Отец. Как тебя зовут?

Мальчик. Юрек.

Отец. Какой Юрек?

Мальчик. Левинкопф.

Отец наотмашь бьет его по лицу, опрокидывая несколько фигур.

Мальчик пытается поставить их на место. Отец повторяет:

Отец. Как тебя зовут?

Мальчик. Юрек Левинкопф. Отец встает и вытягивает из брюк ремень.

Отец. Как тебя зовут, щенок?

Мальчик. Юрек (отвечает со слезами на глазах, затем быстро повторяет несколько раз). Юрек, Юрек, Юрек Косинский.

На сцену входит мать — очень красивая, в элегантной шубе. На воротнике серебрятся снежинки. Из-под модной шляпы выбиваются изумительные черные волосы. Мальчик подбегает к ней, прижимается пылающим лицом к шубе. Мать нежно его целует и с укором смотрит на мужа, прячущего за спиной ремень.

Мать. Моше, ты его бьешь не потому, что хочешь чему-то научить, а только потому, что тебе это нравится.

Отец. Да вы рехнулись. Если хотите, чтобы я вас провел через ад, извольте слушаться. Оба.

Мальчик, исполняющий роль Джези (режиссеру). Он меня по правде ударил.

Режиссер (его не видно). Молчать! Играть!

Мать. Юрек, что бы ни случилось, помни: мамочка тебя очень любит (небрежно бросает шубу на пол и уходит со сцены).

Отец. Мечислав! Не Моше, а Мечислав!

Потом в отчаянии машет рукой и утыкается в шахматную доску. Из-за кулис доносятся звуки фортепьяно. Это мать красиво играет «Мефисто-вальс» Листа. Мальчик поднимает шубу и с жадностью вдыхает материнский запах. Возвращается в ванную. Освещение меняется. Сейчас уже снова Нью-Йорк и мерцающая за окном красная неоновая реклама.

— Недурно, — вздохнул Роджер, подливая нам черное чилийское вино. — Недурно, только, собственно, что нового ты хочешь о нем рассказать?

Мы сидели в удобных тростниковых креслах. Был октябрь, иначе говоря, индейское лето, что-то вроде польского бабьего. С Гудзона поднимался туман, корабли уже проплыли, огни Нью-Джерси чуть потускнели. Роджер в последнее время немного располнел, но для своих семидесяти пяти выглядел превосходно. Взгляд его водянистых круглых глаз пронизывал насквозь, а губы находились в постоянном движении: он имел обыкновение жевать салфетки, театральные билеты, парковочные квитанции, из-за чего частенько случались неприятности.

— То, что он постоянно врал, все мы знаем, — добавил Рауль. — И то, что почти совсем забыт, тоже известно.

На колени к Раулю вскочил жирный черный кот, принялся мордой пихать его в живот, требовать ласки. И Рауль, забыв про все, занялся котом, который пришел в экстаз: выгибался, задирал хвост, выпячивал зад. А когда Рауль послушно стал почесывать его возле хвоста, завыл — скорее по-собачьи, чем по-кошачьи.

— Конечно, он был умен, даже очень умен. — Роджер с умилением следил за выходками кота. — Возможно, настолько, чтобы подозревать, что большая часть им написанного ничего не стоит и при малейшем ветерке рассыплется как карточный домик. — Он перегнулся к Раулю и дунул коту в задницу. — И потому решил напоследок устроить грандиозный спектакль. Помнишь, Рауль, Джези часто говорил, что самоубийство — лучший способ продлить себе жизнь.

С минуту мы все смотрели, что выделывает черный кот. Его собратья наблюдали за ним вместе с нами. Заметно оживившись, они начали потягиваться и выгибать горбом спину на своих креслах.

— Но почему же все вы так его превозносили? — спросил я. — Писали, что Джези — помесь Беккета с Достоевским, Жене и Кафкой.

— Ну Майкл, довольно, хватит. — Рауль попытался сбросить кота на каменный пол, но тот вцепился когтями в его брюки. — Кончай, черномазый.

Кот в конце концов сдался и мягко спрыгнул на пол.

— Посмотри, Роджер, кровь… опять у меня останутся следы когтей, — пожаловался Рауль.

— Почему, почему… — Роджер пожал плечами. — Промой перекисью, радость моя, и принеси еще одну бутылку. — Он улыбнулся Раулю и проводил его нежным взглядом. Рауль был родом из Сан-Хосе, намного моложе Роджера, двигался как хищный, хотя и прирученный зверь. — Вероятно, потому, что мир давно уже потерял способность отличать талант от бездарности и ложь от правды. А может, по какой-то иной причине. Может быть, потому, что такого, как Джези, Америка никогда прежде в глаза не видела. Поэтому он нас всех и поимел. А теперь, насколько мы понимаем, Джанус, ты собираешься ему посмертно вставить.

— Минуточку, — сказал я. — Погодите…

— Только не обижайся. Помнишь, Рауль, как странно от него пахло?

— Вроде бы пачулями, — заметил Рауль.

— Нет, нет, нет. Это были не пачули. Тебе когда-нибудь приходило на ум, Джанус, что душа имеет запах? Может пахнуть козлом, а может и розой. Сказано ведь, что Бог, создавая человека, вдунул в него дух свой, но, возможно, в этот же самый момент подполз дьявол и как дунет ему в задницу… У меня только одна просьба: не держи нас за дураков и не говори, что хочешь написать о нем правду.

— Вот именно, — вставил Рауль. — Помни: чем дальше от правды, тем ближе к Джези.

Роджер согласно кивнул.

— Так или иначе, желаем тебе успеха. Конечно, на тебя сразу же набросится целая свора с криками, что знали его лучше, чем ты, и вообще все было не так. Но тебе это не должно мешать, потому что ты его оттрахал первым. Только на нас, пожалуйста, не рассчитывай. Мы не уверены, помнит ли еще в Нью-Йорке хоть один человек, кроме нас, кто такой вообще был Джези.

— Ну, это уж вы преувеличиваете, — сказал я.

Рауль откупорил новую бутылку, а у нас под ногами три кота присоединились к черному и сбились в клубок — мяукающий и воющий, царапающийся и кусающийся. Начиналась оргия кастратов.

На следующий день погода испортилась, внезапно полил дождь. Но я пошел в Barnes&Noble — огромный многоэтажный книжный магазин на Бродвее напротив Линкольн-центра — и попросил что-нибудь Косинского.

— Кого? — спросил молодой продавец. — Пожалуйста, по буквам.

Я повторил раз, второй, третий, уже сквозь зубы. Он постучал по клавиатуре компьютера, покачал головой и сказал:

— Ничего.

— Ничего?

— Ничего!

Я скис и, отравленный сомнениями, махнул рукой на Джези.

 

Туман

Много лет назад в одном варшавском театре я видел нашумевший спектакль по «Войне и миру». Не помню, кто ставил. Во всяком случае, это была знаменитая инсценировка Пискатора. Из всего спектакля мне запомнилась одна сцена. После Бородинского сражения Наполеон, даруя жизнь Петру Безухову, сообщает ему: «Для вас это судьба, для меня — случай». Еще я помню, что актер, выступавший в роли рассказчика, был геем. Когда он говорил, что поле битвы заволокли туман и дым, мне мешало следить за смыслом то, как смешно, претенциозно растягивая гласные, он произносил эти «тума-а-а-а-ан» и «ды-ы-ым». Гомосексуалистов тогда в Польше, мягко говоря, не жаловали. Они встречались ночами в каких-то катакомбах и, точно первые христиане, узнавали друг друга по тайным знакам.

Замечательный писатель Юлиан Стрыйковский рассказывал мне, что, убежав от немцев из Львова в сорок первом году, оказался в Москве, где с гомосексуализмом не на шутку боролись. Однажды вечером, затосковав, он не выдержал и, прикрывая лицо шарфом, отправился в общественный туалет. И там, в дальнем углу, заметил мужчину, тоже прячущего лицо. С замирающим сердцем, опасаясь провокации, он все-таки стал осторожно к нему подкрадываться и вдруг узнал знакомого львовского художника. Они со слезами пали друг к другу в объятия. Юлек признался мне, что подобных случаев во время той страшной войны было много. Я умолял его написать историю Второй мировой войны через призму таких вот встреч в общественных туалетах — это было бы гениально! Стрыйковский покачал головой: да, он и сам подумывал, но ведь он диссидент, а это могло бы скомпрометировать его как борца с коммунизмом.

Так или иначе, впереди еще не раз зайдет речь о судьбе и случае.

«Маша, — записал впоследствии Клаус Вернер, — сказала мне, что случай — это всего лишь кнут, которым судьба подгоняет то, что неминуемо».

 

Мой агент меня не любит

Мой литагент меня не любит. Я даже не знал, какого роста Деннис: высокий или невысокий, — потому что при моем появлении он никогда не вставал из-за огромного письменного стола, заваленного вариантами сценариев и рукописями пьес. Зато я точно знал, что он меня не любит и не уважает. Когда, поднявшись на лифте на семнадцатый этаж знаменитого агентства на Пятьдесят седьмой улице и прождав сколько положено в приемной, я наконец отыскивал его в лабиринте кабинетов, Деннис, не вставая, обрушивался на меня с обвинениями в очередных идиотизмах, вести о которых долетали до Нью-Йорка из Польши. Больше всего мне доставалось за антисемитизм, расизм, гомосексуализм, кастрацию педофилов, религиозный фанатизм и имперские амбиции. Похоже было, он тщательно готовился к моему приходу — перед ним лежали вырезки соответствующих статей из «New York Times». Я чувствовал себя Александром Матросовым, советским героем Великой Отечественной войны, грудью закрывшим амбразуру бункера, из которой палил немецкий пулемет, чтобы расчистить путь другим красноармейцам.

Пока Деннис меня унижал, послушать его приходили коллеги с того же этажа: бородатый толстяк, который представлял Пендерецкого, завотделом драматургии и даже знаменитый Сэм Кон, главный агент по прозе, представлявший Артура Миллера, Вуди Аллена и Доктороу. Продолжались такие забавы долго; все от души веселились, а я не мог дождаться, когда они закончатся.

После каждого посещения Денниса я давал себе клятвенное обещание, что ноги моей у него больше не будет, и, разумеется, пытался перевестись в другое агентство, но первый вопрос, который мне везде задавали, звучал так: заработал ли я за последний год миллион долларов? Поэтому когда меня высмеивали, я тоже пробовал улыбаться, утешая себя тем, что, если есть на свете Бог и справедливость, в один прекрасный день я сумею отыграться. Пока существует надежда отомстить, многое можно снести.

Но — внимание! За несколько дней до знакомства с Клаусом мне позвонил Деннис, притом не через секретаря, а самолично, и весьма дружески спросил, свободен ли я сегодня и смогу ли в одиннадцать прийти в агентство.

Приближались рождественские праздники, подгоняемый ветром снег сыпал прямо в лицо. Перед полицейским участком на Сотой улице на западной стороне Манхэттена стояла очередь чернокожих подростков. Длинная. В честь Рождества Господня мэр издал постановление: дети, которые сдадут оружие, получат взамен новенькие кроссовки Nike. Звучали недовольные голоса, что наверняка оружие сдадут только те, у кого есть кое-что в запасе, а даже если и нету, значит, потом купят у полицейских на черном рынке. Дети терпеливо ждали, не отряхиваясь от снега. Мне вспомнилась очередь в Мавзолей Ленина в Москве.

На углу Девяносто шестой и Бродвея я сел в метро, не переставая гадать, что от меня Деннису понадобилось. Первая мысль: он хочет от меня отделаться; с другой стороны, контракт с агентством был подписан на два года вперед… Потом я подумал, что, возможно, в Польше произошло нечто исключительно идиотское, и ему захотелось перед праздниками позабавиться.

В метро в эту пору было пустовато. Какой-то малый, одетый Санта-Клаусом, с заметным интересом читал «New York Times», потом смял газету и рявкнул: «Долбаный Блумберг!» Весьма элегантный мужчина — ни дать ни взять профессор Колумбийского университета — сделал ему замечание: мол, в таком костюме нельзя ругаться. Санта-Клаус посмотрел на него с ненавистью и сказал: «Fuck you, too!» Началась перебранка, а затем и драка. Приближались праздники, все думали о подарках, и никому не хотелось разнимать драчунов. На площади Колумба я вышел и по подземному переходу добрался до Пятьдесят седьмой улицы. К отелю «Хилтон» один за другим подкатывали черные лимузины. Из них выходили улыбающиеся мужчины в кашемировых пальто, из-под которых выглядывали белоснежные рубашки и костюмы от Армани, а также восхитительно пахнущие дамы в шиншилловых шубах. Это были эксперты, прибывшие на конференцию, посвященную борьбе с голодом в Африке. В очередной раз я убедился, что права была моя мама, умолявшая меня выбрать какую-нибудь солидную профессию.

Около Карнеги-холла белый бездомный пытался за пять долларов всучить негру большую птичью клетку. «Клетки оставь для белых», — огрызнулся негр. Внизу меня проверили секьюрити, и через минуту я убедился, что Деннис довольно высокий. Мало того, что он встал, чтобы со мной поздороваться, — он еще и вышел из-за стола и заказал для меня кофе, спросив, как я предпочитаю: в кружке или в чашке, и какой: с молоком или черный, — а потом посмотрел укоризненно и произнес: «Джанус, почему ты мне ничего не говорил?» — и раскрыл передо мной роскошно иллюстрированный журнал.

 

New York crowd and highly protected party

Несколько лет я таскался по разным приемам на Манхэттене. Один опытный венгерский писатель, который занимался этим лет двадцать, а фильм по его сценарию был снят только один, убеждал меня, что это совершенно необходимо. «Ты можешь встретить знаменитость, которая тебе поможет. Никогда неизвестно: пойдешь отлить, а рядом отливает Стивен Спилберг. Или входишь в сортире в кабинку, а в соседней сидит Джордж Лукас. Ты снизу просовываешь ему сценарий, он его отправляет обратно, тогда ты перебрасываешь рукопись через перегородку. Непременно — всегда! — носи с собой один экземпляр своей пьесы или сценария и помни: ты сюда пришел не ради удовольствия, будь чертовски обаятелен, не надирайся мрачно в углу, заразительно смейся и рассказывай анекдоты. Если не удерживаются в памяти, заготовь шпаргалку», — и показал мне густо исписанный листок.

Большие приемы на Манхэттене, грубо говоря, делятся на highly protected parties, то есть элитарные, и обыкновенные, куда валом валит нью-йоркская мелюзга. Это — авторы плохо продающихся романов, второразрядные журналисты, которые даже если и получили когда-то Пулитцеровскую премию, то этому сто лет в обед, критики, на чье мнение всем плевать, художники из Европы, которым здесь не удалось пробиться, начинающие трансвеститы, безденежные продюсеры и модели, теряющие популярность или пока еще не востребованные. Последние вносят свои имена в списки, вывешенные у входа, — цветным фломастером и огромными буквами, в надежде, что их заметит нужный человек. Приемы такие чаще всего устраиваются в лофтах, то есть в превращенных в мастерские бывших фабричных цехах, которых полным-полно на нижнем Манхэттене, особенно между Хьюстон-стрит и Кэнел-стрит, потому что за Кэнел-стрит уже начинается Чайна-таун.

Иногда в толпе мелькнут светские хроникеры — мелькнут и исчезнут, удостоверившись, что тут не на кого тратить время. На Манхэттене, как известно, на двенадцать женщин приходится один мужчина, поэтому и на таких приемах преобладают женщины, часто еще красивые, но уже озлобленные, страдающие от горького нью-йоркского одиночества. Некоторые работают в издательствах или в рекламном бизнесе и, если бы постарались, могли бы даже чем-то помочь кому-нибудь из молодых неудачников. Но никто им особо не верит, да и сами они уже во всем разуверились и мрачно надираются. На следующий день идут на йогу, а потом в церковь, где обмениваются с себе подобными приветствием мира.

На этих приемах не наешься, вечная толчея, изрядно спиртного и наркотиков и обязательно шумное веселье, приправленное печалью и настороженностью: как бы не пропустить свой шанс (которого, скорее всего, нет) — по собственной глупости или из-за того, что в разговоре ляпнешь лишнего либо не с тем, с кем надо, переспишь. Я знаю, о чем говорю, потому что ошивался на таких приемах добрых пару-тройку лет.

A highly protected party — совсем другое дело. У входа полицейские в мундирах, внутри охранники в штатском, блюда изысканные, напитки дорогие, все уже достигли всего, что только можно, или, во всяком случае, очень многого.

Собравшиеся не нуждаются в снотворном, не волнуются по пустякам, их страсти под контролем адвокатов, так что женщины не боятся разводов, а мужчины знают, что их женам невыгодно заводить серьезные романы. Даже старики здоровы, загорелы и молоды, иногда только на диво быстро устают, поднимаясь по лестнице, или ударяются в воспоминания о давно минувших временах; об их психическом здоровье пекутся самые дорогие психиатры, и самоубийством они кончают лишь после предварительного обсуждения.

Однажды я попал на такой суперэлитарный прием — меня пригласил женатый на польке знаменитый американский журналист, только-только награжденный Пулитцеровской премией. Прием устраивало французское посольство в великолепном особняке на Пятой авеню близ Семьдесят девятой улицы. Дресс-код обязывал явиться в белом, но, поскольку дело происходило летом, с костюмом проблем не возникло, а вот белых туфель у меня, к сожалению, не было; впрочем, ежу понятно, что я и не подумал таковые покупать на один раз в угоду нескольким буржуям. Это неэтично и неэкологично. Короче, я надел черные туфли, которые при моем белом наряде звучали, увы, диссонансом. Но в толчее сошло.

В качестве украшения и чтоб гости не скучали, были приглашены несколько звезд, а на лестнице пела чернокожая певица с Бродвея, свежеиспеченная обладательница премии «Тони». Яства по цвету соответствовали туалетам, разве что чуть желтоватую белизну шампанского нарушали утопленные в нем персики. Зато официанты превосходно играли роль официантов.

А теперь пора объяснить, зачем я все это рассказываю… Штука в том, что Кристина, жена знаменитого журналиста, обожает фотографировать, то есть не расстается с фотоаппаратом. Так что мы перемещались в толпе под неумолчное щелканье ее крохотного аппаратика. Внезапно в бельэтаже, недалеко от единственной в Нью-Йорке скульптуры Микеланджело, сразу за мраморной колоннадой, Кристина углядела абсолютно профессионально сымпровизированную мини-студию, где на фоне гобеленов времен Австро-Венгерской империи молоденький фотограф, потрясая гривой обесцвеченных волос, снимал выстроившихся в очередь белоснежных гостей. Кристина, таща меня за собой, устремилась в ту сторону; минуту спустя мне вручили черную табличку, на которой я белым мелком вывел каллиграфическим почерком свое имя, — тем дело и кончилось.

И вот пожалуйста: Деннис положил передо мной роскошный журнал. Открыл его на заложенной шестнадцатой странице. И я увидел, как стою, весь в белом (туфли отретушированы), неуверенно улыбаясь, и держу перед собой табличку, на которой написано мое имя — JANUSZ! А называется журнал «Gay and Lesbian in New York». Деннис повторил: «Почему ты никогда об этом не говорил?»

И потрепал меня по щеке — кажется, я покраснел, а он довольно заулыбался. Потом мы сидели за письменным столом и пили, чашку за чашкой, кофе. Деннис показал мне свою фотографию, на которой он, юный и счастливый, прижимается к Теннеси Уильямсу, тонко намекнул, что герой «Стеклянного зверинца», которого в фильме играл Джон Малкович, в значительной степени списан с него, и тут же спросил, не захочу ли я написать сценарий для фильма о Джези: он как раз только что встречался с немецким предпринимателем, у которого, похоже, серьезные намерения. Немец ищет писателя. Лучше кого-нибудь с Востока и чтобы был лично знаком с Джези. «Так что я сразу подумал про тебя, милый».

Меня окатило жаром. Давай, Янек, такой случай нельзя упустить. Моя страховка (дешевле не бывает) не включала лечение зубов. Я отпил глоток кофе и поспешно сообщил Деннису, что, конечно же, я хорошо знал Джези. Он был моим близким другом, мы встречались, и не раз. Сейчас, сейчас… я пососал ложечку. Первый раз в 1975 году; на стипендию госдепартамента я ездил по Америке и попросил, чтобы мне организовали с ним встречу; Джези согласился. Он тогда был на гребне успеха: его роман «Ступени» получил National Book Award, это не хухры-мухры, а самая престижная литературная награда в Соединенных Штатах. И в Польше он, естественно, был известен, но только по дико злобным разгромным статьям о «Раскрашенной птице» — книги его запрещено было издавать. Решив блеснуть эрудицией, я добавил, что ситуация почти как в «Мастере и Маргарите» Булгакова, где критики громят запрещенную книгу Мастера за «пилатизм», а народ московский не понимает, о чем вообще речь. Кстати, я заметил, что Деннис тоже не понимает, о чем я говорю, но тем не менее не умолкал. У нас писали, будто бы Джези строит карьеру на том, что оплевывает и порочит Польшу и поляков, изображая их психопатами и нутряными антисемитами, а единственный положительный герой у него — эсэсовец. Для пущего эффекта я добавил, что, говорят, было даже специальное заседание Политбюро, посвященное стратегии борьбы с Джези. А поскольку никто или почти никто коммунистической пропаганде не верил, это вызывало обратную реакцию, то есть восхищение.

Ну и именно тогда, в семьдесят пятом, мы с ним пообедали в ресторане «Европа» около Центрального парка, где Джези принимали как короля, а расплачиваться пришлось мне. К счастью, он ел только салат, поэтому я тоже взял себе салат, хотя терпеть его не могу. Тогда он меня предостерег, чтобы я берегся проволоки.

— Колючей? — заинтересовался Деннис.

Я замотал головой — Джези имел в виду цензуру. Он сказал, что писатели на берегах Вислы живут под стеклянным колпаком, через который проходит проволока под током; можно спокойно себе порхать, пока не коснешься проволоки, то есть правды. Тут писатель, как мотылек, муха или комар, затрещав, сгорает и падает вниз. А другие радуются, потому что им остается больше места.

— В точности как в Нью-Йорке, — усмехнулся Деннис. — Только у нас это все из-за денег.

В дверь просунул голову секретарь, потом вошел и подлил нам кофе.

— Помню, Джези мне рассказал, что в Польше предпочитал фотографировать.

По его словам, запечатленную на снимках нищету, уныние или старость цензура предпочитала не замечать. И еще он рассказал, что когда-то фотографировал то ли в психушке, то ли в доме престарелых, и там была хорошенькая молодая медсестра, к которой он подкатывался, а она ноль внимания. Ну и однажды он не выдержал и ночью прокрался в ее комнатку. А она у себя на кровати совокуплялась с каким-то заросшим шерстью дебилом, получеловеком, который убежал, подвывая.

 

Признания агента Денниса Б

— В этом весь Джези, — обрадовался Деннис. — Дом престарелых или психушка… я знаю двух-трех писателей, которые этим бы ограничились, Билли Фолкнеру, к примеру, ничего больше и не понадобилось бы. Но Джези обязательно должен был втыкать эту свою правду о человеческой натуре, какое-нибудь извращение — пустяшное или посерьезнее. И критики очень долго подобные штучки ему прощали, сваливая вину за пристрастие к садомазохизму на Гитлера. Не сделай Джези такой бешеной карьеры, его не прикончили бы. Человек так уж устроен: не может смириться с успехом ближнего. Начинает вынюхивать, не попахивает ли чем, или, как в покере, требует открыть карты, а у Джези как раз было, что проверять.

Поначалу я ему немножко помогал… видишь ли, я покупаю души, а потом их перепродаю. В Нью-Йорке все готовы и душу, и задницу продать задешево, лишь бы побыстрее. Тебя мне всучили практически задаром, да и его я получил за гроши. А продал в подходящий момент, с прибылью.

Деннис поговорил по телефону с Филипом Ротом, Джоном Гуаре и Дарио Фо. Мы выпили еще кофе, и Деннис задумался.

— Понимаешь, я не так чтобы очень люблю свою работу… надоело… нет времени почитать что-нибудь стоящее, сплошь сценарии или пьесы, вариант за вариантом, но иногда удается получить удовольствие. Попадется, скажем, полное ничтожество, а я сделаю из дерьма конфетку, вознесу выше крыши и рад безмерно: мое тщеславие удовлетворено. Такое чувство испытывают женщины, подсовывая обществу кумиров, сотворенных из своих любовников. Это под стать шуточкам Всевышнего. Согласись, что у Бога адское чувство юмора, иначе он бы не сотворил, например, Гитлера. Гитлер, конечно, лузер — гляди, сколько евреев уцелело.

Деннис опять ответил на несколько телефонных звонков, кому-то помог, кому-то перечеркнул пару лет работы и поломал жизнь. Потом продолжал, еще больше расчувствовавшись:

— Нет, таких, как Джези, еще поискать надо. Дьявольски уродлив и безумно красив, дико жаден и абсолютно бескорыстен, очень хитер и ужасно глуп. Постоянно кем-то прикидывался, кого-то изображал, у него был незаурядный актерский талант. Я говорю не о роли в «Красных» Уоррена Битти, а в жизни… Будь он только актером, его бы, возможно, не затравили — актерам многое прощают, собственно, не очень понятно почему… Может, в общем и целом от них меньше вреда… Я чувствовал, что он чего-то боится, но боялся он осторожно, а бояться осторожно значит быть агрессивным, он и был агрессивным. Согласись, Джанус, мы, геи, гораздо мягче… А предпринимателя этого зовут Клаус Вернер. Джанус, солнышко, неужели я сумею на тебе заработать?

 

Кафе «Провинция»

Снег шел несколько дней. Крупные тяжелые хлопья засыпали тротуары и мостовые. Людей и машин на Бродвее почти не было. Автобусы и такси осторожно ползли по скользкой ледяной корке.

— Ты веришь в сны? — спросил Клаус Вернер.

Я пробормотал довольно невразумительно: смотря какой сон… Конечно, в снах всегда есть что-нибудь интересное, что-то они означают… и так далее, в том же духе.

— А лучше бы верил. Ведь, в сущности, все началось с Машиного сна, который приснился ей в Москве, в маленькой арбатской квартирке. Ну и с того, что у меня сломался третий верхний зуб. Я ел сырокопченую колбасу, такую, знаешь, пахнущую костром, дымом и полем. Это было лет тридцать назад, кажется, в тысяча девятьсот восемьдесят первом, в самом начале. Я тогда много проектировал. Поехал в Москву. По делам. И заодно решил посмотреть коллекцию одного молодого дизайнера, его уже нет в живых, то ли застрелили, то ли умер от СПИДа. Не помню.

Мы с Клаусом уже второй час сидели в крохотном кафе на Бродвее, между Девяносто девятой и Сотой улицами. Местечко это называлось «Провинция», там пахло кофе, свежей выпечкой и пылью. Всего два столика у окна и несколько стульев перед висящим на стене длинным зеркалом. Сзади шумел большой холодильник, за стойкой стоял кофейный аппарат — когда-то, вероятно, сверкающий. На Верхнем Манхэттене таких мест теперь уже немного. В стеклянной витрине лежали французские песочные пирожные и круассаны, а из деревянной корзинки торчали свежие багеты. Хозяин, кажется, ирландец, приносил нам кофе и скрывался где-то в подсобке. На противоположной стороне улицы, почти невидимые в снежной мгле, высились два островерхих тридцатидвухэтажных дома. Мы, собственно, все уже обсудили, но тепло, кофе и снегопад за окном удерживали нас в этом маленьком уютном дупле.

— Тебе нравится мой пиджак?

Пиджак был из тонкого кашемира, черный, приталенный, на одной пуговице. Из левого кармана выглядывала обложка «Портрета художника в юности».

— Любишь Джойса?

— Нет. Почему ты спрашиваешь? — удивился Клаус Вернер. — Я и снег не люблю.

У него было усталое серое лицо и печальные круглые, посаженные чуть слишком близко к острому носу глаза; светлые длинные волосы тщательно зачесаны назад. Наверное, он их красил, потому что брови у него были черные. По-английски говорил почти без акцента, гораздо лучше меня. Мы в третий раз заказали два двойных эспрессо. Чашечки, украшенные японскими рисунками, были маленькие, кофе — на донышке.

— Не люблю я снег, — повторил он. — Тогда тоже всю Москву завалило. Я пошел с этим зубом к Соломону Павловичу. Он работал в правительственной клинике, но в квартире у него был нелегальный частный кабинет, очень неплохо оборудованный. Принимал Соломон Павлович только избранных. Я к нему попал по протекции солиста Большого театра, мы познакомились в Париже, он танцевал в «Лебедином озере» принца Зигфрида, кстати, блестяще. На банкет после спектакля пришел в тоненькой льняной рубашке, типа косоворотки. Я не удержался и спросил, сколько она стоит, — оказалось, такую прелесть в Москве можно купить меньше чем за две западных марки. В Мюнхене за нее содрали бы все пятьдесят.

Я не раздумывая предложил танцору стать моим партнером. В Москве он был богом, поэтому все переговоры с властями и фабрикой взял на себя. Бизнес шел отлично… Впрочем, вернемся к Соломону Павловичу. Ну и тип был! — Клаус неожиданно улыбнулся, почти не разжимая губ. — Маленький, толстенький, щеки, когда надо мной нагибался, тряслись как желе. Волосы черные, кудрявые, на макушке розовая лысинка. Латая мой зуб, мурлыкал шлягеры конца сороковых и заигрывал с молоденькой ассистенткой, у нее были нечеловечески длинные ноги. Он все делал очень быстро, а она с ленцой, белый халат едва прикрывал бедра, сапожки — выше колен. Помню, от нее замечательно пахло; добавь к этому бесстыжие глаза и безмятежную уверенность в будущем.

Дантист этот попеременно пломбировал зуб и отпускал игривые шуточки, напевал и благодарил Бога. Благодарил в основном за то, что Всевышний не стал создавать человека, к примеру, трехметрового роста и с огромными клыками, а, не питая иллюзий относительно человеческой природы, но заботясь о сохранении вида и вообще жизни на Земле, подарил людям зубы мелкие и хрупкие, требующие постоянной починки, такие, что жевать можно, а загрызть уже довольно трудно. Правда, человек не сплоховал и изобрел «Калашникова».

Клаус Вернер погладил лацканы.

— Тебе не кажется, что Джойс подходит к этому пиджаку? Когда-то я много проектировал, — повторил он. — Но сейчас идеи иссякли. В Мюнхене у меня пара фабрик по пошиву белья. В семье ко мне не относятся всерьез. Вот у моего брата большая адвокатская контора и акции судоверфей в Гамбурге, экспорт-импорт, понимаешь ли.

Я утешил его, сказав, что идея с Джойсом очень недурна. Он махнул рукой.

— Соломон Павлович, шлифуя мой обновленный зуб, заявил, что он не слепой. Он видит, что жестокость стала нормой, а справедливости в мире как не было, так и не будет. Но все равно прав был Лебедев-Кумач, написавший: «Как хорошо на свете жить!»

И тут, когда я, уже прополоскав рот, рассматривал в зеркальце свой новый зуб, вошла Маша. Боже, как она была хороша — хотя об этом не подозревала. На ней были мешковатые индийские джинсы и черный свитер, похоже, самодельной вязки. Высокая, тоненькая, для модели, пожалуй, низковата, но у нее был изумительный рот. Верхняя губа — будто чуть припухшая… раскосые, как у китаянок, глаза. Но не черные, нет, холодного синего цвета — и длинные светлые волосы. Сказала, что бабушка заболела и послала ее отнести яйца, и спросила, может ли рассказать свой сон. Соломон Павлович к снам относился очень серьезно. Мы все удобно уселись, он сказал: прошу, — и она начала рассказывать.

Сон Маши

Мне снилось что я попросила Бога чтобы дал мне почувствовать какой он и добавила что сердце у меня слабое а душа слишком маленькая чтобы выдержать его свет но я прошу пусть позволит хоть немножечко себя почувствовать я долго ждала в темноте вдруг стало светло-светло и я увидела цыплят они висели вверх лапками без голов и без перьев ровными рядами я почуяла запах свежего мяса такой гадкий что меня чуть не стошнило и увидела синеватое свечение они висели в таком бесконечно длинном зале вроде операционной в больнице зазвонил звонок раз и потом еще раз доски пола разъехались и эти цыплята вместе с чугунной решеткой на которой висели упали в кипящее масло да это же цыплячий ад подумала я где-то за дверью птицы сопротивлялись и верещали ну и что подумала я все равно быть им изжаренными в России есть пословица кому суждено утонуть того не повесят а тут пожалуйста ощипали зарезали повесили утопили и еще изжарили такая вот судьба

— Что-то вроде барбекю? — спросил я.

— Ну да… «Чикен Хауз».

— И что?

— Она проснулась.

— А что с Богом?

— То же самое спросил у Маши Соломон Павлович. — Кажется, так и не показался.

Вниз по Бродвею проехали две снегоуборочные машины с огромными плугами, наваливая сугробы на припаркованные у тротуаров автомобили.

— Не клади столько сахару, — сказал Клаус. — Это ад. Маше я не мог этого объяснить, а ты как думаешь, Джези спал со своей матерью?

За окном прошли двое чернокожих мужчин с лопатами. За откапывание машины они брали 30 долларов. Желающих я пока не видел.

— Я об этом не думал.

— А ты подумай. Он говорил, что хотел бы в благодарность матери за то, что его родила, подарить ей наслаждение. В одной книге у него есть сцена: секс с матерью. Когда же этот снег прекратится!

— Я подумаю. Пару лет назад столько нападало, что народ ездил по Бродвею на лыжах.

— Не люблю Бродвей. — Он тряхнул головой. — Напоминает мне грязную беззубую бабу, пропахшую мочой и забивающую запах духами… позолоченную, правда, но краска облезает. Только и толку от этого снега, что чуть-чуть ее прикрыл.

Клаус встал и расплатился.

— Через четыре часа у меня самолет. Если он вообще вылетит. В понедельник позвоню Деннису и скажу, что мы договорились, пусть отправит моим юристам в Мюнхен проект контракта. Я пришлю тебе Машины записки. Те, которые Джези у нее украл. Наверняка хотел опубликовать под своим именем. Но не мог вспомнить, куда спрятал. Ты знаешь русский?

— Учил в школе, читать могу.

— А я знаю довольно хорошо… они любопытные. Первая часть по-русски, потом она начала писать по-английски. У нее это неплохо получалась, она быстро схватывала языки. По-английски писала лучше, чем он, когда опубликовал «Раскрашенную птицу». Записки Машины он спрятал в какой-то чемодан, а код забыл. У него весь шкаф был забит чемоданами, которые он не мог открыть. Терял память. А было-то ему всего пятьдесят с небольшим. Когда уже все было кончено, жена эти чемоданы вскрыла.

— И отдала записки тебе.

— Скажем. — Он улыбнулся, как и раньше, почти не разжимая губ. Но в его круглых глазах улыбки не было.

— Дорого заплатил?

— Она держалась в рамках приличия. Через две недели я снова приеду и расскажу кое о чем — как это выглядело с моей стороны. Если мы с Деннисом договоримся, я тебе еще кое-что пришлю.

— Мне бы хотелось увидеть Машу…

С минуту мы оба молча глядели на улицу.

— Хорошо, — наконец кивнул он. — Если она согласится. Но вряд ли это будет приятно.

Он что-то написал на салфетке. Это был номер телефона и имя: Джоди.

— Джоди?

— Джоди, — подтвердил он. — А Джези мой пиджак понравился.

И сразу потянулся за плащом. Вроде бы плащ как плащ, серый поплиновый, но подбитый норковым мехом. И еще надел то, чего в Нью-Йорке никто не носит, — шляпу.

— Кажется, за несколько часов до того, как это сделать, он попросил таксиста закрыть окно, боялся простудиться, берег горло. Я пришлю тебе пару страничек о том, как у него побывал. Довольно унизительно, но я записал. А ты сразу приступай, не откладывая. Мне б хотелось, чтобы съемки начались осенью, пока я не решил, что это дурацкая затея.

Он тщательно завязал шарф. На улице снег мигом облепил нас мокрой ватой. Только теперь я заметил, что он немного прихрамывает.

— Еще одно, — сказал он, озираясь в поисках такси. — С чего ты хочешь начать?

— Пожалуй, с ногтей — длинных, накрашенных кроваво-красном лаком — и ванны.

 

Очи черные… как боюсь я вас… (флешбэк

[13]

1)

Итак, ногти — длинные, накрашенные кроваво-красным лаком — и ванна. 1937 год. Город Лодзь, удобная квартира состоятельных еврейских интеллигентов. Обои в желтый цветочек, буфеты, диваны, покрывала, картины. Точнее, копии картин; кое-где семейные фотографии. Однако главное — ванна. Немало людей настаивают, что ванна — это океан в миниатюре, в ней можно родиться, побрить ноги, отдохнуть, заняться сексом и либо проснуться, либо не проснуться. Именно в ванне — наполненной горячей водой, далеко не новой, с облупившейся там и сям эмалью — ухоженные руки красивой женщины семитского типа купают маленького черноволосого мальчика. Сверкает покрывающий ногти ярко-красный лак, ребенок доволен, радуется. Прислуга — деревенская баба с широким добрым лицом — наблюдает за ними со скептической улыбкой и качает головой.

— Очи черные, — мурлычет она, — как боюсь я вас… — и добавляет: — Недобрые идут времена… лучше б он был беленький.

Подает полотенце, а мальчик весело брызгает на нее водой.

— Не балуйся, Юрек. — Вытирает лицо. — Даст Бог, будет еще у тебя время на баловство.

Следующий кадр: та же самая ванна, но мальчик уже подрос. Сейчас ему шесть лет. Мать бережно моет ему голову. Наклоняется над ванной, из глубокого выреза платья выглядывает пышная белая грудь. У мальчика эрекция. Смутившись, он пытается это скрыть, но мама ведь все видит. Нежно и с гордостью улыбается. Трогает его, а мальчик закрывает глаза и закусывает губу до крови. Снова красный цвет.

 

Кастинг

Манхэттен, наши дни. Мглистый ноябрьский вечер. Над головами толпы по Сорок второй улице плывет ванна. Ее несут трое мужчин в зеленых комбинезонах. На спинах крупно белыми буквами: «Good night, Джези».

Почти никто не обращает на них внимания. Прохожие на Сорок второй, между Бродвеем и Девятой авеню, поглощены своими страстями и чепухой не занимаются. Еще несколько лет назад на этом отрезке говорили в основном шепотом. Шептали чернокожие продавцы крэка, подпирающие стены, и разноцветные проститутки, выпячивающие припудренные бюсты, на которых сверкали золотые крестики. Шептали торгующиеся с ними клиенты и оробевшие туристы. Сейчас Сорок вторая обрела более приличный вид.

Вместо утыканных бриллиантиками золотых зубов сутенеров здесь блестит, сверкает и переливается яркими огнями смахивающий на дворец «Макдоналд». Дальше — гигантские офисные здания, многозальные кинотеатры, Музей восковых фигур мадам Тюссо. А секс-шопы, пип-шоу и порнокинотеатры загнаны вглубь Восьмой и Девятой авеню. Вместе с ними исчез запах денег, мочи и свободы, но толпа на тротуарах осталась.

Между тем ванна миновала Девятую авеню и Port Authority — огромный автовокзал; дальше — полумрак, длинная череда маленьких театриков, а поблескивает уже только река Гудзон.

Перед заброшенной старой фабрикой на Десятой авеню трое с ванной проталкиваются через совсем иную толпу: тут немецкие жандармы в разномастных мундирах, польские крестьяне, завсегдатаи порно-клубов в кожаных стрингах, агенты КГБ, еврейские мальчики в ермолках, проститутки и элегантные интеллектуалы с Верхнего Манхэттена в твидовых пиджаках. Среди них крутятся гримеры, костюмеры, портные и реквизиторы. В комнате, которой надлежит стать кабинетом писателя, режиссер уныло перебирает стопку фотографий актеров, ожидающих прослушивания. Садится за письменный стол. Тычет пальцем в какую-то фотографию. Кастинг-директор выбегает в коридор, а сценограф расставляет на полках книги. «Преступление и наказание», «Идиот» и «Бесы» Достоевского, «Герой нашего времени» Лермонтова, «Красное и черное» Стендаля, «Блеск и нищета куртизанок» Бальзака, «Мертвые души» Гоголя, «Госпожа Бовари» Флобера. Нетипичный для американского писателя набор.

Входит известный актер. У него усталое лицо, черные волосы, большие печальные глаза. Режиссер знаком предлагает ему сесть и просматривает его резюме.

Режиссер. Спасибо, что приехал. Как тебе работалось с Джоном?

Актер. Отлично.

Режиссер. Ты еврей?

Актер. В основном итальянец, но и американец, конечно, и евреем могу быть, если понадобится. Я ничего не имею против евреев.

Режиссер. А я как раз наоборот. Потому и снимаю этот фильм. Сможешь говорить с польским акцентом?

Актер. Я могу с русским. А что ты имеешь против евреев?

Режиссер. Русский сойдет. Скажи: «В начале было слово». О евреях как-нибудь в другой раз.

Актер. В начале было слово. Я тоже не особо люблю евреев.

Режиссер. Прекрасно. Ты нам очень помог. Спасибо.

Актер (он не дурак, понимает, что дело плохо). Я подготовил монолог (смотрит просительно). Эта его первая лекция в Колумбийском, сорок вторая страница сценария.

Режиссер. Нет. Большое спасибо. Не нужно. Мы дадим знать…

Кастинг-директор (тоже просительно). Билл прилетел из Лос-Анджелеса… Чтобы попробоваться у тебя, отказался от большой роли.

Режиссер (смирившись, кивает). Ладно, гони лекцию. Сэм, подаешь реплики.

Сэм, ассистент (читает). Аудитория в Колумбийском университете. Джези на кафедре. Толпа студентов.

Актер (как Джези). А сейчас, юные американцы, приготовьтесь к худшему. Готовы? О’кей. Я покажу вам самое жестокое из живущих на земле существ. Глядите…

Сэм (читает). Из-за кафедры вылезает мальчик лет шести. Белокурый, прелестный как херувим. В руках у него игрушечный автомат. Аудитория разражается смехом.

Актер. Хм… смеетесь, юные интеллектуалы… Не уверен, что вы правы. Его зовут Дуг. Он вроде бы человек, но не совсем. Не знает, ни что такое смерть, ни что такое наслаждение. А во что больше всего любит играть? Как вы думаете? Ясное дело: он любит убивать. Ему постоянно что-то запрещают. Мороженое нельзя, компьютерные игры нельзя, кататься на роликах по Центральному парку нельзя — вот он и защищается, играя в самую интересную и невинную игру. В жестокость…

Режиссер (перебивает его). Большое спасибо.

Актер. Это еще не конец.

Режиссер. Знаю, читал, это правда было супер… Мы тебе сообщим, будем на связи…

Актер с минуту стоит молча. Потом, пожав плечами, поворачивается и уходит.

— Только не говори, что было плохо, — замечает кастинг-директор. — У него навернулись слезы…

— Хорошо, хорошо, — отмахивается режиссер. — Последняя фраза — блеск.

— Джези тоже не любил евреев. — Кастинг-директор обиделся.

— Чего ты беспокоишься о Джези, Джези — не проблема, у нас есть Джек. Лучше скажи мне, что со Сьюзен?

— Как, ты не знаешь? Ее нет. Нет ее, забудь.

— Устрой нам еще одну встречу. Сегодня, в «Russian Tea Room».

— Пустой номер. Она на нас забила. Не помнишь, какой есть пункт в контракте? Если Джон даст ей роль, она не станет играть у тебя Машу.

— Знаю я все, но не верю. Она была… чертовы юристы… она идеально подходила. Договорись о встрече. Я ее уломаю — скажу, что за Машу она получит «Оскара». Договорись…

— А я тебе повторяю, что у Билла получилось превосходно. Народ на него пойдет.

— Ну что ты заладил: Билл, Билл… Можем предложить ему отца.

— Он не согласится. Слишком маленькая роль.

— Ну и пусть не соглашается… Что с Машей?

— Он надеялся…

— Я тоже надеялся, что у нас есть идеальная Маша.

— Попробуй эту русскую. Она ждет… Ее прислал Деннис.

— А мой отец надеялся, что станет мэром, а получил три пули.

— Это как?..

— Две в живот, одну в голову. Деннис, говоришь, ее прислал?

— Где это было?

— Какая тебе разница где. Отец мой, а не твой. Говорю, организуй мне встречу со Сьюзен. В Косове это было.

— У тебя отец был хорват?

— Серб.

— Серб?

— Тебе что, не нравится? Он был серб, я тоже серб.

— Не нравится, я ненавижу сербов, но ты — восходящая звезда. А на Сьюзен жаль время терять… Эта русская…

— Что — эта русская?

— Ждет.

— А против русских ты ничего не имеешь?

— Она потрясающе сыграла в «Трех сестрах» на офф-офф Бродвее. Дикая, молоденькая, учится в Колумбийском, невинности — до хрена. Деннис ее прислал.

— В гробу я видал все эти офф-офф и офф — в кино она что сыграла?! И Бродвей мне не указ… Деннис, говоришь? Пусть войдет.

Ну и входит Ирина. Молоденькая, никакого макияжа. Глаза раскосые, волосы светлые, пухлые губы, драные джинсы и майка.

Кастинг-директор. Я ей дал первый сон Маши.

Режиссер. О’кей. Начали.

Ирина. Сон Маши?

Кастинг-директор. Сон Маши.

Ирина. О’кей, это сон, сто процентов сон, не может ведь быть, чтоб меня заперли в комнатенке без ванны, только душ и зарешеченное окно, за которым шумит океан, а из-за стен с обеих сторон крики, пение, стоны, смех, вздохи — хлипкие, значит, стены. А я в одном халатике без пояса, чтобы руки на себя не наложила, сижу на кровати и слушаю, что мне талдычит один из этих двоих: дура ты дура, детка, не советую отбиваться от нас и от других, кому приспичит. Мы тебя отблагодарим, последнее, может, и не отдадим, но капусты не пожалеем, так что давай, будь хорошей девочкой, раздвинь ножки, забудь про стыд или что там еще, тогда и бритва не понадобится. Сама посуди: что за радость, если тебя придется зарыть в чужом песке, вдобавок без попа, а из родителей в Москве выбивать должок… В твоем, собственноручно подписанном контракте, стоит срок: один год. Когда вернешь за билет, начнешь получать чистыми двадцать процентов с клиента, то есть с сотни. Это ж какие деньги! — будешь жить как заморская царевна…

Кастинг-директор. Ты что несешь, блядь?

Режиссер. Дай ей закончить.

Ирина. Ну и потом мне снились разные мужчины: маленькие, большие, толстые, тощие, молодые, старые, евреи, американцы, черные, баптисты, католики и православные, чистые и грязные, образованные или нет, с запросами или без. А под потолком, как пропеллер в самолете, режет воздух здоровенный вентилятор, так высоко, что даже с кровати, чтоб он тебе голову отрезал, не допрыгнешь. Пока наконец не попался старичок, похожий на человека, — тоже пришел отяготить свою совесть, но сжалился, назвал доченькой, и вот я вижу в сонном воображении, как он семенит на почту с моим письмом в Москву с мольбой о спасении.

Кастинг-директор. Это еще что?

Ирина. Тебе не нравится? Мне тоже.

Кастинг-директор. Ты перепутала, не туда пришла.

Ирина. Не Машин, говорите, сон?

Кастинг-директор. Конечно, нет. Налакалась… вали отсюда.

Ирина. Это мой личный сон, настоящий. Да, выпила я, но самую малость… на нервной почве… обычно я много не пью.

Кастинг-директор (режиссеру). Извини.

Режиссер. А я пью много… Ну и что было дальше? Пусть говорит.

Ирина. Я понимаю, это скучно, такую историю может рассказать каждая вторая русская девушка в Америке. Но публика любит больше всего то, что банально, — Чехов так написал. А выпила я, приятель, самую малость, ах да, это я уже говорила.

Кастинг-директор. Спасибо, можешь идти.

Режиссер. Заткнись, а ты продолжай. (Кастинг-директору.) Чехова ты тоже не любишь?

Ирина. Продолжать? Может, лучше подам назад?

Режиссер. Где ты так выучила английский?

Ирина. В школе, в борделе и в Колумбийском университете. Я знаю, у меня русский акцент.

Режиссер. А я бы не догадался.

Ирина. Но она ведь должна быть русская, верно? Короче, возвращаюсь к началу. Я улетаю из Москвы: решила год поработать в Нью-Йорке официанткой, скопить на квартиру и двоих запланированных детей, но первым делом заплатить долги Захара, он должник российской армии, потому что, когда в Чечне по собственной вине попал в плен, за ним числился автомат Калашникова с двумя магазинами, сумка с гранатами, противогаз, новое обмундирование плюс сапоги и саперная лопатка. Все чистое вранье. Я с тяжелым сердцем бросаю театральное училище. В качестве задатка получаю билет, в аэропорту JFK меня встречают двое. Еду с ними в лимузине, окна затемненные. Один рулит, другой льет мне в рот водку, шипит в ухо, раздвигает ноги. Я лягаюсь, кусаюсь, кричу, он приставляет лезвие и входит, а у меня уже совсем нет сил, кошмар, в общем. Через окно вижу машины, набитые людьми, а что толку? Тот, что за рулем, пересаживается, меняется с тем, кто стал вторым в моей жизни мужчиной, и делает со мной то же самое, не переставая лить водку и затыкая мне нос, ну и какой у меня выход… вернуться еще дальше назад?

Режиссер. Довольно. (Кастинг-директору.) И вправду невинная. Теперь давай сон Маши.

 

В порнокинотеатре

Если в толпе на Сорок второй улице ванна не привлекала особого внимания, то еще легче было проглядеть инвалидное кресло-коляску. В нем сидела белая женщина, все еще красивая. Раскосые глаза холодного синего цвета, слегка выступающие скулы и большой, словно припухший рот. Из-под черного берета выбиваются густые светлые волосы, падая на воротник кашемирового, тоже черного пальто. Волосы, впрочем, скорее пепельные, тронутые сединой. На ногах теплые меховые сапожки. Короче говоря, ноябрьский холод был ей не страшен.

Коляску подталкивала худая, высокая женщина с очень белой кожей и темными волосами; у нее узкие поджатые губы, большие черные глаза и довольно острый подбородок. Легкая приталенная дубленка, вероятно, стоила кучу денег, сапоги из мягчайшей кожи красиво обхватывают ногу. Женщина выглядела состоятельной обитательницей Верхнего Манхэттена и совсем не соответствовала ни инвалидной коляске, ни Сорок второй улице.

Ловко лавируя в людском потоке на тротуаре, она, как и трое мужчин с ванной, направлялась в сторону реки, но на Девятой авеню свернула в нижнюю часть города. И там продолжала путь среди магазинчиков с дешевым бельем, банков, баров, кофе-шопов и притулившихся к ним уцелевших заведений порнобизнеса.

Приезжающие на Манхэттен наивные провинциалы, вероятно, воображают, что порнокинотеатры — излюбленные места извращенцев, эротоманов, дегенератов и еще бог весть кого. Так называемые приличные туристки, проходя мимо, нервно хихикают, а их мужья, незаметно друг другу подмигивая, с возмущением качают головой и разводят руками, печалясь о том, как низко пал мир.

Это полная чепуха. В середине лета, когда жара изматывает людей, а особенно зимой, когда с Гудзона дует ледяной ветер, такие кинотеатры — прежде всего идеальные убежища для опытных нью-йоркских бездомных. Да, они, эти сохранившиеся на Манхэттене остатки былых времен, старые, грязные, дешевые, но там есть и центральное отопление, и кондиционеры. За цену одного билета, что равнозначно стоимости дюжины подобранных на улице и проданных пустых бутылок и банок из-под пива, здесь можно целый день проспать на вполне удобных креслицах, обитых видавшим виды плюшем, и набраться сил, чтобы пережить ночь: ведь если задремлешь на улице, это по-разному может закончиться.

Вторую группу, заполняющую эти кинотеатры, составляют чернокожие женщины из службы социальной опеки. В число их повседневных обязанностей входит двухчасовая прогулка с одинокими белыми старушками, которых жизнь доволокла до такого места, что они уже либо не видят оснований, чтобы вставать, либо не могут этого сделать, потому что парализованы. А у входа в кинотеатр есть удобный пандус, так что черные опекунши, вместо того чтобы болтаться, как дуры, по улицам, дрожа от холода или обливаясь потом, ввозят в зал инвалидные коляски со своими подопечными, ставят их лицом к экрану, а сами собираются группками и, не следя за действием, сплетничают, запивая попкорн кока-колой. Старушки в колясках сидят, уставившись мертвым взглядом в экран: непонятно, что из происходящего на нем до них доходит. Негритянкам, которые приезжают на работу из Гарлема или Южного Бронкса, часто не с кем оставить детей, поэтому между рядами бегают мальчики и девочки, спугивая сидящих особняком онанистов. Но белая женщина, которая добралась в такую даль, подталкивая инвалидную коляску, — это что-то новенькое. Тем более что вторая, в коляске, с минуту негодующе размахивала руками, и похоже было, ей в кино совсем не хотелось. Впрочем, вскоре она успокоилась и, подобно другим старушкам, равнодушно смотрела на экран.

Так или иначе, когда они появились, разговоры на мгновение стихли — слышны были только стоны совокупляющихся на экране пар. Потом все вернулось в норму, бездомные снова натянули на глаза шерстяные шапки, а чернокожие женщины заказали еще попкорна.

Если бы кому-нибудь захотелось осмотреться повнимательнее, что было нелегко, поскольку в кинотеатре царил полумрак, то он мог бы заметить, что из-за выцветшей портьеры в левом углу зала выглядывает глазок кинокамеры.

 

Голос (впервые в этом повествовании)

Но мы чуть не забыли про нью-йоркскую ванну, в которой Джези собирается с силами для ночной, то есть настоящей, жизни. Итак, ванна наполняется горячей водой, а в ней пенятся и бушуют целебные соли, которые отлично тонизируют. Вот теперь можно погрузить в воду худое и длинное тело. Чудесно… но тут зазвонил телефон, и это не тот звонок, который Джези хотелось бы услышать. Умильный мужской голос затараторил по-польски:

— Добрый вечер, вечер добрый, я эксперт по уцелевшим в Холокосте. Изучил всех без исключения — писателей, актеров, врачей, полицейских. И ни один из них не пережил большего кошмара…

— Заткнись, — перебивает его Джези.

Но голос не унимается:

— …ни один не был раздавлен психически и физически больше, чем ты. И никто, буквально никто, с большей достоверностью не рассказал об этом в своих книгах и личных беседах…

— Ты еще здесь?

— Ну конечно, здесь. Боже, как замечательно она об этом написала. И не кто-нибудь, а жена замглавного «New York Times». Честнее тебя не было никого. Никого и никогда! Разумеется, я все это знал, и тем не менее твоя история меня глубоко взволновала. Видишь, а ты боялся. А помнишь?

— Что — помню?

— Только не перебивай, культурный человек…

— Надоело тебя слушать.

— А помнишь? Как этот Эли Визель, крупнейший специалист по Холокосту, получил твою книгу на рецензию и что он написал… Помнишь? А книга была превосходная.

— Я кладу трубку.

— Не положишь, кишка тонка. Плохо он о ней написал. Почему ты так со мной разговариваешь? Кто тебе тогда шепнул, что он еще не отправил статью в редакцию? Ну кто? И посоветовал пойти к нему до того, как отправит, и сказать, что это никакие не выдумки? Ну кто? И ты к нему помчался, сделал книксен, приподнял юбочку и показал черную подвязку с розочкой…

— Отвяжись, я тебя не слушаю.

— Э-э, какое там «не слушаю». Слушаешь. Я всегда знаю, когда ты слушаешь… Ладно, еще минутку, я уже заканчиваю. И Визель возбудился, потому что на подвязке у тебя было написано «Холокост». И ты его убедил, что это твоя история один к одному и что мальчуган, который мыкается среди польских крестьян — садистов и психопатов, — ты и только ты. И что он тогда сделал? Порвал разгромную рецензию и написал новую, похвальную. А почему? А потому, что он — великий, благороднейший человек, переживший Холокост, лауреат Нобелевской премии мира. Одна только у него есть слабость, мелочь, вообще-то: интересуют его исключительно страдания еврейского народа, а в литературе он ни хрена не смыслит. Ну а что было дальше? Пустяки: твоя книга сразу стала шедевром… По той простой причине, что мы разгадали его загадку, как Эдип разгадал загадку Сфинкса… Здорово, а? А насчет подвязки… это я метафорически, тоже попал под твое влияние. Ну а кто первый тебя поздравил?

— Fuck you.

— Твой английский становится все богаче… и он тебя произвел… В кого тебя произвел Визель? Официально произвел в свидетеля Холокоста. Пустячок. Но он подал пример критикам, и благодаря им ты стал Беккетом, Жене, Кафкой и Достоевским в одном лице.

Джези кладет трубку. Но через минуту, после очередного звонка, поднимает:

— Алло?

— Почему ты себя так ведешь? Это бестактно, — говорит тот же голос. — Обыкновенное хамство. Я ведь на твоей стороне, ты боялся, что тебе не поверят, смекнут, что дело нечисто… Ну и кто был прав? Ты — суперзвезда, верно? От души тебя поздравляю, и это фото на обложке, полуголый, с хлыстом…

— Это не хлыст, а уздечка.

— Хлыст, хлыст, обещай мне только одно: теперь ты уже ничего не будешь бояться. Не будешь себя мучить, терзаться, упаси тебя Бог. Со своим характером ты ведь всегда найдешь причину. Всё, конец. Ты боялся, как бы не вышло на явь, что всю оккупацию ты провел с родителями, — ну и не вышло. Тебе поверили… И в цианистый калий поверили. Купили. Ударили по рукам. Мать тебя покрывает. Как всякая мать. Верно?

— Хам, скотина.

— Что, наступил на больную мозоль? Только не говори, что по мне не соскучился. Что? Хлюп-хлюп… Сидим в ванне? Ты же боишься воды, сам так написал. После того как мужики хотели тебя утопить… А душ вообще никогда не принимаешь, потому что это ассоциируется с газовыми камерами в Аушвице. Ох, Джези, Джези. Как же я тебя люблю, сукин ты сын.

— Чего тебе надо?

— Чуточку благодарности. Требую уважения, потому как заслужил. Благодаря тебе и моим советам миллионы прочитали о Холокосте! Правильно? Прочитали! Ты вообще-то не врешь, только допускаешь неточности. Так и договоримся: в конце концов, то, что ты пережил вместе с родителями, тоже недурной кошмар. Ну, может, чуть поменьше, если кошмар можно измерять в сантиметрах.

— Хватит!

— Блядь, я с тобой как с другом. Ну ладно, не будем ссориться, не из-за чего. Готовься к вечеру и не сердись. Я ведь тебе добра желаю, иногда только что-нибудь вырвется ненароком… так куда ж мы сегодня идем, в какой клуб? Plato’s Retreat, Hell Fire Club, Chateau Nineteen — или что-нибудь посерьезнее? Ну пока, мне надо бежать, дел невпроворот.

Опять звонок. Джези берет трубку. Говорит с ненавистью:

— Слушай, ты, засранец…

Но это звонит Дж. Б., шишка из Лос-Анджелеса. Важная особа из Киноакадемии, раздающей «Оскары».

— Привет, Джези. Это у тебя, что ли, на автоответчик записано? Ха-ха-ха! Надо и мне что-нибудь эдакое записать.

Джези оправдывается.

— Прошу прощения, я правда…

— О’кей, о’кей. Я звоню из Эл-Эй. Через неделю буду в Нью-Йорке, пообедаем вместе. Я видел статью в «New York Times». Сильно. Не знал, что у тебя такие широкие плечи.

— Это Лейбовиц.

— Да, умеет работать, сука. Но у меня есть для тебя кое-что получше. Значит, четверг, двенадцать тридцать, «Russian Tea Room». Засранец ты все-таки… OK, good night, Джези, sleep well, ха-ха-ха…

 

Что делает червяк, когда на него наступают

Стенной шкаф — фактически кладовка. Между рядами костюмов, рубашек, галстуков и туфель груда чемоданов, закрытых весьма основательно: на кодовые замки. Джези безуспешно пытается открыть один из них, приходит в ярость и отступается. С памятью у него все хуже. Он покупает новые чемоданы, но старые не выбрасывает: вдруг когда-нибудь вспомнит код и вспомнит, что́ туда спрятал. Все чаще он не узнает людей, которые останавливают его на улице, и поэтому носит с собой маленький фотоаппарат. Вроде бы забавы ради их снимает. Потом показывает фото жене, и жена ему сообщает, с кем он сегодня обедал. Но сейчас он берет с письменного стола заранее приготовленный плотный конверт. За этим следует ритуальное прощание с невидимой женой.

— Спокойной ночи, дорогая, я ухожу.

— Желаю приятно провести время.

— I love you.

— I love you, too.

И вот он уже в городе. Поздний вечер; неподалеку, на углу Пятьдесят седьмой улицы и Седьмой авеню, как всегда, прохаживаются несколько проституток. Они сильно отличаются от хмурых, разрушенных наркотиками и алкоголем дальнобойщиц, что охотятся на водителей огромных фур на обочинах хайвэя над Гудзоном.

Здешние прехорошенькие: совсем юные, цветные и белые; они поджидают возвращающихся с делового ужина бизнесменов, которые не знают, где искать замаскированные бордели, и спешат домой.

Джези почти со всеми знаком. Сегодня у него свидание с пуэрториканкой Кармен — тоненькой, высокой, в обязательных шпильках, в чем-то золотом — конечно, мини. Дует холодный ветер, но шубка расстегнута, открывая почти полностью обнаженную пышную оливковую грудь. Джези показывает конверт, и через минуту они уже сидят в кофе-шопе, а на столике перед ними лежат фотографии Кармен ню — очень профессионально сделанные: и художественные, и порнографические. Кармен в восторге.

— Fuck, great, ты правда молодец.

— У тебя чудесная киска, Кармен.

— Супер! Покажу в агентстве.

— Тут ты расставила ноги, и, гляди, одна губа длиннее.

— Ну и что?

— Ничего, у транссексуалок губы обрезаны ровнехонько, как в парикмахерской. А ты натуралка.

— Я возьму эти четыре и еще эту.

— Хорошо. За тобой должок: два оргазма. Витаминки есть?

Кармен пододвигает ему крохотную коробочку, но Джези морщится.

— Я хочу кокс.

— Дело твое, но кокса никто не берет, гертруда вернулась.

— Не хочу гертруду, хочу кокс. Зайди после работы.

— Бери то, что есть. Зайду, когда закончу.

Ветер — еще сильнее, еще холоднее; Джези, кутаясь в пальто, идет по Пятьдесят девятой улице в сторону Бродвея и Центрального парка, уже скрытого темнотой.

Минует отель «Плаза» на углу Пятой авеню. Здесь начинается длинная очередь из поджидающих клиентов конных экипажей — шикарных и не очень, украшенных лентами, фонариками, султанами. Крыши подняты, как и воротники курток извозчиков, привалившихся к ограде, которая отделяет Пятьдесят девятую от парка. На Джези они не обращают внимания, он не похож на человека, которому захочется ночью за пятьдесят долларов прокатиться по парку. Впрочем, кое-кто из них его узнаёт.

Извозный бизнес прибрали к рукам итальянцы, правда, допустив нескольких ирландцев и одного поляка; сейчас извозчики курят сигарету за сигаретой, согреваются смешанным с джином кофе в пластиковых стаканчиках и ждут. Печальные, по нью-йоркски загнанные лошади дрожат от холода под попонами, греются, засовывая морды в мешки с овсом. Очередь тянется от Пятой авеню аж до площади Колумба. Днем тут столпотворение, ночью народу меньше, но оказии подворачиваются, так что надо ждать. Небо чистое, луна любуется своим отражением в ведрах с водой, поблескивает нарядная медная упряжь.

Другая сторона Пятьдесят девятой улицы — вереница роскошных отелей и чертовски дорогих апартаментов. В одном из них бдит у окна усталый сицилиец, прихлебывая кофе и ставя галочки: следит, не сделает ли какой извозчик левой ездки — за каждую взимается пятнадцать процентов. У поляка, который пару лет тут ездил, была опухшая от пьянства, лоснящаяся красная физиономия и кличка Фонарь. Когда-то он вложил деньги в лошадь, раздобыл коляску и нелегально пристроился к очереди. Сразу какие-то люди поколотили сначала его, потом лошадь. Он опять пришел; потом за упрямство его полюбили. Он приехал из Кракова, где работал каскадером на съемках фильма «Пепел», а в начале восьмидесятых эмигрировал. Держался долго. Только недавно стал трястись: то ли от водки, то ли «паркинсон» — и куда-то пропал. Одни говорили, вернулся в Польшу, кто-то возражал, что умер и погребен на Potter’s Field, где хоронят бездомных и безымянных.

Внезапно — боль в висках, звон в ушах, Джези останавливается, сжимает руками голову. По мостовой, следом за коляской с извозчиком, которому удалось залучить клиента, едет крестьянская, выстланная соломой телега. На козлах спит, завернувшись в длинный, грязный, но теплый тулуп, мужик, под мышкой у него зажат кнут. Лошадь неказистая: свалявшаяся грива, сильные косматые ноги. На телеге среди чемоданов и сумок примостилась семья. Мать Джези в городской элегантной шубе дремлет, прижимая к груди двух спящих куриц; ярко блестят ее пламенно-красные ногти. Отец в пальто и шляпе курит папиросу и поучает невидимого пока сына:

— Помни, сыночек, главное — жить незаметно, сделаться незначительным, настолько незначительным, чтобы на тебя жаль было потратить пулю. Тогда превращаешься в невидимку и можешь уцелеть.

Теперь Джези видит на телеге себя. Не мальчика, а себя, одетого по нью-йоркской моде, кутающегося в пальто Burberry.

А отец продолжает:

— Фридрих Ницше написал, что червяк, на которого наступили, начинает извиваться. Он как будто скрючивается, старается стать меньше. Вот и ты, малыш, давай так. Чтоб исчезнуть.

— А ты, пап? Скрючиваешься?

— Скрючиваюсь, сыночек, скрючиваюсь.

— И станешь меньше?

— Стану меньше.

— А я стану меньше?

Джези с тротуара смотрит на себя на телеге. Обмен взглядами. Головная боль постепенно проходит. Джези прислоняется к ограде.

 

Ночные съемки

Улочка с односторонним движением между Второй и Первой авеню на восточной стороне Верхнего Манхэттена ведет к реке. В этом месте Ист-Ривер меняет название на Гарлем-Ривер. Но пока еще, вплоть до Девяносто шестой улицы, район и шикарный, и дорогой. С обеих сторон улочка заставлена машинами. Тесно. Так тесно, что машины припаркованы бампер к бамперу — обычная для Нью-Йорка картина. Поздний вечер, темнота управилась даже со светом в окнах. В этой части Манхэттена спать ложатся рано. Ресторанов мало, прохожих почти нет. В узком свободном пространстве между машинами стоит шикарный черный «бьюик» с невыключенным, тихонько урчащим мотором. Гораздо громче шелестят на холодном ветру пластиковые мешки с мусором — классическая нью-йоркская уличная симфония. За рулем «бьюика» Джези, как всегда элегантный: белоснежная рубашка, галстук, костюм, до блеска начищенные туфли. А по мостовой к нему идет Харрис, его литагент, в джинсах, футболке и твидовом пиджаке. Небольшого роста, лысоватый и взбешенный.

— Ты идиот. — Усаживается рядом с Джези, бросает на заднее сиденье ножницы и остатки клейкой ленты. И только тогда старательно пристегивается.

— Ну, начали, — улыбается Джези. — Сегодня я собью все до одной. Поспорим? Ставишь сотню?

— Иди ты к черту. Твой способ расслабляться мне пофиг. Так стресс не снимешь. Ничего я не ставлю.

— И правильно делаешь.

Джези трогается с места. «Бьюик» набирает скорость и, почти задевая стоящие слева машины, сбивает приклеенные к ним скотчем книги. Джези сосредоточен и спокоен — до поры до времени. Внезапно руки на руле задрожали: перед самым капотом вырастает мужчина лет тридцати со светлыми волнистыми волосами и открытым славянским лицом. Джези резко тормозит, рядом в ужасе съеживается Харрис, но мужчина уже исчез, растаял в воздухе, так что Джези прибавляет газу и вытирает капельки пота.

— Ты что, бля, делаешь! — кричит Харрис.

Автомобиль на большой скорости пересекает широкую Первую авеню и чуть не врезается в проезжающее по ней желтое такси. Харрис закрывает глаза, визг шин, рев клаксонов, но все обходится. «Бьюик» снова мчится по безлюдной улочке под дождем рассыпающихся книг и кружащих в воздухе страниц и обложек.

— Fuck it, fuck it, fuck it, — почти беззвучно повторяет Харрис и вздыхает с облегчением, когда «бьюик» наконец сбавляет скорость и медленно сворачивает на Парк-авеню, как всегда, забитую такси. Дальше они уже едут по ней прямиком в нижнюю часть города.

— Хреново ты их приклеил, — бросает Джези.

— Это почему ж?

— Слишком торчали, легко было сбить… Видел его?

«Бьюик» минует отель «Уолдорф-Астория», проезжает по мини-туннелю под небоскребом, над которым тогда еще светилась огромная реклама Pan American.

— Кого я должен был видеть?

— Он там был.

— Кто? Прекрати меня стращать! И вообще, хватит заниматься глупостями.

— То есть хватит писать?

— Хватит устраивать эти автомобильные игры.

— Судьба любит, когда ее прижимают к стенке, — тогда она вынуждена действовать и может что-то замедлить или ускорить.

— Перестань нести ахинею. Ты не судьбу искушаешь, а полицию.

— Закон на то и существует, чтобы его нарушать. Святой Павел об этом написал в послании к коринфянам. Но ведь невозможно, чтобы он не изменился.

— Кто не изменился? Опять взялся за кокс?! Ты же не веришь в судьбу, ты веришь только в случай.

— Чьи это были книги?

Сворачивает в Гринвич-Виллидж. Здесь приходится ехать очень медленно, на мостовой яблоку негде упасть, как, впрочем, и на тротуарах. Огни закусочных и переполненных ресторанов. Толпа бедняков, изображающих богачей, и наоборот.

— Как — чьи? Завязывай с героином, прошу тебя.

— Я героин не употребляю. Мои?

— А чьи же еще? Употребляешь, употребляешь.

— «Китайский бильярд»?

— «Китайский бильярд». Загубил пятьдесят экземпляров. Не беда, все равно не расходится.

— Врешь. Он в списке бестселлеров «New York Times».

— Не прикидывайся дурачком. — Харрис пожал плечами. Он уже пришел в себя. Возможно, даже рассмеялся и сейчас разглядывает забитые народом тротуары. — Книга в списке, потому что я купил десять тысяч. За тобой должок.

— Послушай, ты, лучший из литагентов. Обо мне была cover story в «New York Times Magazine», а ты хочешь сказать, что это не помогло?

— СМ, — кривится Харрис.

— Что такое СМ?

— Да знаешь ты прекрасно. Зачем было злить критиков? Сам же всегда требовал, чтобы тебя не отождествляли с героем твоих говенных книг. И что? Голый по пояс, в белых бриджах и черных сапогах. Стоишь, жутко собой довольный, с хлыстом.

— С уздечкой.

— С хлыстом. Нужно быть полным кретином, чтобы дать такое фото на обложку почтенного издания.

— Я стою перед конюшней, идиот, все знают, что я играю в поло.

— Все знают, что ты садо-мазо. Удержаться не мог? Слишком трудно, да? Думаешь, тебе все сойдет с рук?

«Бьюик» ползет среди скопища автомобильных огней; вдруг кто-то, отъехав, освобождает место у тротуара, прямо перед модным рестораном «Down Town». Джези ловко меняет полосу, протискиваясь слева направо: рев клаксонов, ярость водителей, нацелившихся на то же место.

Но через минуту они уже в ресторане. Ароматы итальянской кухни, толчея. Ряды бутылок с вином на полках вдоль стен. Шум, разноцветье, обилие запахов. Итальянский вперемешку с английским. Кухонные звуки — с гомоном в зале.

Здесь собираются модели обоего пола после показов мод; шумно так, что приходится перекрикиваться, впрочем, слова не нужны, скорее могут навредить. Нереально длинноногие женщины, смазливые юнцы, прически, меха на полуобнаженных телах, позвякивание и блеск бижутерии, походки заученные, но идеально отработанные, отчего уже стали естественными. Свободных столиков нет и в помине, но им удается протолкнуться к бару.

Бармен их знает, улыбается, наливает бурбон. За одним из столиков Стивен Райт с компанией. Квадратная челюсть, коренастый, смахивает на бульдога. Сверкает красное вино в бокалах размером с хорошую вазу. Стивен — ведущий популярного телешоу; обмен улыбками. У стены за столиком на двоих — Маша и Клаус Вернер. На здешнем параде красоты и молодости нелегко привлечь к себе внимание, но Маше это удается. Возможно, благодаря раскосым глазам, длинной шее, высоко поднятой голове, пепельным волосам, которые нежно гладит Клаус, а возможно — припухшим губам.

— Так вот, ты ошибаешься, если думаешь, что тебе всё простят…

— Видишь? — спрашивает Джези.

— Стивена?

— Плевал я на Стивена. Ты отлично понимаешь кого. Видишь ее?

— Ну вижу — и что?

— Давай поспорим, что сегодня мы с тобой ее трахнем.

— Боже, что ты несешь? Это еще глупее, чем…

— …чем то, что я пишу?

— Чем то, как ты ездишь. Долбаный свидетель Холокоста.

— Ты ни во что не веришь, ни во что. Поэтому всю жизнь будешь хреновым агентишкой. Ни в Бога, ни в черта, ни в секс… даже в меня не веришь. Ни во что… Аванс, который благодаря твоим стараниям я получил за «Китайский бильярд», уж такой грошовый, а я тебе говорю, ей с ним скучно, я это чую, такой грошовый — хуже я в жизни не получал…

— Психология — самая слабая сторона твоих книг, они отказались дать больше, я пробовал торговаться…

— Вранье. Даже и не пытался.

— С ними не сторгуешься. С Джеффом и Джорданом можно делать все, что угодно, только не торговаться.

— Со всеми можно торговаться. Моисей торговался с Богом. Вряд ли это было легче, чем с Джеффом и Джорданом, но он торговался, ибо знал, что прав, что даже Бог может ошибаться. Бог! — а тут какие-то долбаные Джефф и Джордан. Пара идиотов.

— Послушай, Джези, ты написал плохую книжку, которая не расходится. Но и две-три хороших написал. Успокойся.

Бармен подливает им бурбона — любезно, но с превосходством человека, лишенного иллюзий, недаром он каждый день имеет дело с алкоголем.

— И еще тебя прошу: кончай разбивать прокатные автомобили и рассказывать в интервью про свою первую работу в Нью-Йорке, что якобы ты шоферил у чернокожего шефа наркомафии. Это чушь и дешевка.

— Да, чересчур худая, но у нее блядские раскосые глаза. Его звали Абель, и он заставлял меня ездить с бешеной скоростью, чтобы клиентов, с которыми он проворачивал дела, в пот бросало со страху. Это чистая правда, и я тоже люблю смотреть, как тебя прошибает пот, двухсот тысяч долларов выторговать не сумел.

— А Моисей что выторговал?

— Как — что? Бог начал с пятидесяти… мол, он спасет Содом и Гоморру, если найдутся пятьдесят праведников, но потом спустил до десяти. С пятидесяти до десяти, понимаешь?

— А чем кончилось?

— Это уже не Моисеева вина. Сделаем так: я выйду и из автомата позвоню бармену, попрошу, чтоб позвал его к телефону, а ты тем временем подойдешь к ней, скажешь, что я — президент Си-би-эс, а ты — мой шофер. Я жду перед кабаком… нет, лучше, что я — эксцентричный миллионер, а она для меня — то, что Бунин говорил всем женщинам: солнечный удар.

— Уходим. — Харрис покачал головой. — Выпьем, расплатимся и пойдем.

— Бог с пятидесяти спустил до десяти, понимаешь? Нет, для шофера ты слишком плохо одет, я тебе говорил: если куда-то идешь со мной вечером, надевай костюм.

В эту минуту Маша встает и направляется в сторону туалета.

— Погляди, нет, ты только погляди, какие длинные ноги, как она вертит попой.

— Развлекайся без меня, Джези. — Харрис поднимается и идет к двери. — Валяй. Завтра позвоню.

 

Машин сон или не сон (из дневника Маши)

Мне было семь лет посреди ночи я услышала шум в уборной слезла с железной кровати на которой спала валетом с маленьким братом Гришкой пружины заныли а Гришка покачался но не проснулся я посмотрела в окно а там тьма тьмущая ветки замерзшего хилого тополя скребутся в окно просят впустить жалко их ну а если потом не захотят уходить и отец меня отлупит а шум в туалете все сильнее страшно но я прошла через комнатку где мать с отцом крепко спали на диване будить или не будить не стала будить и вышла в коридорчик загроможденный старыми автопокрышками которые отец собирал на всякий случай вдруг когда-нибудь накопит на машину открываю дверь уборной и вижу… на толчке сидит черный человечек то есть во всем черном и держит на коленях кожаный «дипломат» больше него самого потому что сам он крошечный испуганный и вроде занят я не трусиха во дворе все это знают ну и хватаю железный прут который отломался от балконных перил а человечек аж задрожал открывает чемоданчик набитый рублями и говорит со странным акцентом я тебе все отдам при одном условии что ты мне плохого не сделаешь но я ему нисколечко не поверила это не разговор и рубли наверняка фальшивые размахнулась и человечек провалился в толчок типа его засосало я постояла спустила воду придавила крышку гирей которую отец поднимал для спорта и вернулась в постель но тополь который доходил до пятого этажа продолжал нахально стучать в окно и скрестись как будто не просто хотел погреться а чего-то большего я вышла на балкончик посмотрела на темные дома пустую песочницу стойку для выбивания ковров и тут вдруг тополь отодвинулся тучи разбежались в разные стороны наверху сделалась дыра и из нее выглянуло лицо доброе но немного печальное как на плате Вероники посмотрело на меня улыбнулось и говорит ничего не бойся помни ты мое дитя ага думаю значит теперь у меня два отца один добрый другой злой тучи будто только того и ждали вернулись на место а я в постель

Маша точно знала — как станет ясно из дальнейших ее записок, — что никакой это не сон, хотя мать ей доказывала, что сон, потому что Маша не сумела бы открыть балконную дверь, не дотянулась бы до ручки, но к матери нельзя относиться всерьез, она алкоголичка, вернее, была алкоголичкой, а Гришка добровольно засвидетельствовал, что тоже слышал шум в туалете, потому что не спал и хорошо видел, как черный человек вышел из стены, только он, Гришка, его испугался и спрятался с головой под одеяло.

Маша этого черного раз сто нарисовала в предпоследнем классе с художественно-графическим уклоном. И написала бы красками, если б им давали краски.

Потом мать бросила пить — отец ее отучал и отучил. Сам он пил в два раза больше, но, поскольку был великан, с него как с гуся вода, а мать была крохотная, прямо куколка. Отец ее разными способами отучал. Самый удачный способ придумал с помощью теток — Валентины и Лили: надо задеть ее гордость.

Ну и однажды, когда Маша сидела в школе на уроке природоведения (проходили пауков), обе тетки, толстые, как киты, взобрались на второй этаж и ввалились в класс. На учительницу, которая спросила: «Что? Зачем? Почему?» — время тратить не стали, только хватали ртом воздух и махали руками, а отдышавшись, показали пальцем на Машу и завопили: «Дети, не водитесь с Машей, у нее мать — пьянчужка». Дети были послушные и давай кричать: «Мать пьянчужка, дочь потаскушка, отец все пропил, братец дебил», — но кричали недолго, потому что боялись Маши.

Тетки поклонились, Маша швырнула в них ранец, но особенно ей было стыдно за то, что они такие толстые и потные.

Потом она помчалась домой, но говорить никому ничего не стала. Рассказала только матери, которая как раз стояла на балконе пятого этажа, держа на одной руке брата Гришку, а другой развешивая белье. Мать подождала, пока Маша договорит, отдала ей Гришку, а сама прыгнула с балкона вниз, но была такая легкая, что зацепилась платьем. Маша ни слова не может выдавить, а платье рвется, но медленно. К счастью, нижний сосед, пенсионер, ветеран Отечественной войны и интеллигент, как раз сидел у себя на балконе и писал воспоминания о Курской битве, так что он схватил мать и втащил. А мать только поблагодарила и с плачем исчезла. Вернулась через полгода, завязавшая, — Маша ее даже не узнала. Подумала, к ним ломится чужая женщина, и не хотела впускать в квартиру.

Спустя одиннадцать лет Маша корила себя, что рассказала об этом Клаусу, потому что он стал считать ей каждую мою рюмку — алкоголизм якобы наследуется.

А она те полгода была настоящей матерью для брата Гришки. И единственной подмогой был кудлатый пес Дедуля, помесь лисы с дворнягой, приблуда, но добряк, сперва воспитывал ее, а потом Гришку. Когда надо было идти за покупками, а в магазин с коляской не пускали, она оставляла братика под присмотром Дедули, чтобы евреи часом не украли его на мацу, а если Гришка плакал, Дедуля вставал на задние лапы, толкал носом погремушку, подвешенную над коляской, и малыш заливался смехом.

Когда выяснилось, что Маша ходит на дополнительные занятия по рисунку, отец, хотя занятия были бесплатные, взбеленился, потому что он выбрал для дочки карьеру и счастливую судьбу на электронном заводе. Мало что побил, еще и решил найти ей жениха с жилплощадью и таким образом разрулить ситуацию. Посовещавшись с тетками, остановился на кандидатуре дородного пятидесятилетнего трамвайщика со стажем, а стало быть, с гарантированной пенсией. Будет дочка под ним лежать и хлюпать носом — охота рисовать начисто пропадет: укатают сивку крутые горки.

И Маша стала готовиться к побегу из дому. Вроде бы официально, по закону, она была слишком молода для замужества, но мать ее утешала, что другого выхода нет, женщина в России голоса не имеет, ей написано быть прислугой, сперва у себя дома, потом у мужа, у свекрови, и никуда не деться, одинокая женщина в России — враг, угроза для каждой семьи, и никто ее к себе не пригласит. А мужчины после революции и войны на вес золота.

Валентина и Лиля за взятку раздобыли справку, что Маша беременна, в этом случае возраст значения не имел. Ну и тогда она в первый раз убежала и поселилась в подъезде около батареи. Как оказалось, зря, поскольку кандидат в мужья рассудил, что она ему не подходит, красота, конечно, великая сила, но невеста слишком молодая и, когда подрастет, станет изменять. А он уже одну женщину, которая ему изменяла, придушил, и на другую у него больше сил нет.

Примерно через неделю мать отыскала Машу, а отец взял за шиворот и отвел в метро. Там висели фотографии бандитов, которых разыскивает милиция. И отец пообещал, что если она еще раз удерет, то увидит свое фото там, на самом видном месте. Маша закончила школу, сдала выпускные экзамены и тайком готовилась в художественный вуз.

 

Первая неразделенная любовь Маши (до появления Клауса В.)

Тем временем Костя уже крутился рядом, что-то замышлял, раскидывал сети. Он увидел ее однажды, когда она, счастливая, выходила после занятий рисунком, и напустил на нее Таньку. Танька была совершеннолетняя, после школы подалась в натурщицы и, как и Костя, принадлежала к верхушке общества. Ее мать была замдиректора научно-технического издательства, а отец, инженер, работал в Китае.

Машин учитель был выдающийся художник, и попасть к нему было трудно. Когда-то он преподавал в институте, но его выгнали за религиозные взгляды и посещение церкви. А у Кости с ним были давние связи.

Итак, Костя подговорил Таньку, и та задала Маше пару вопросов. Во-первых, спросила, девственница ли Маша. Что на это ответить, Маша знала, потому что с девяти лет ее, как и всех девочек в классе, два раза в год на сей предмет проверяла врачиха. Во-вторых, Танька спросила, умеет ли Маша танцевать и вообще знает ли, как вести себя в танце, потому что танец — дело серьезное, и, если положивший на Машу глаз Костя — а он красавчик, учится живописи, у него несколько пар джинсов, куча западных пластинок, классная система и собственная мастерская, — танцуя, ее прижмет, она тоже должна к нему прижаться. А если поцелует в шею, тоже должна чмокнуть его в шею, око за око, зуб за зуб, притом губы у нее должны быть сухие, чтобы его не обслюнявить.

Маше хотелось разузнать о Косте побольше или хотя бы посмотреть фото. Но Танька махнула рукой, мол, жалко терять время. Учиться танцевать Маше, к счастью, не понадобилось, у нее были балетные способности, и она тренировалась с Гришкой.

Тусняк был в квартире у Таньки, потому что ее родители уехали в Крым. Маша надела мамино платье, перекрашенное из коричневого в черное, под которым красиво смотрелись ее молодые и крепкие груди, черные колготки и балетки, переделанные из теннисных тапочек. Она сразу увидела, что бедновато одета, — девчонки все были в джинсах, обтягивающих водолазках и на шпильках. Но Косте это не мешало.

Маше он не понравился, но танцевал хорошо, был прилично прикинут, и она даже не заметила, когда поменяла мнение. Ее мать впоследствии фыркала, мол, у него от курения зубы желтые, — но как красиво, с каким шиком он курил! К тому же был стройный, длинноногий, и джинсы у него были голубые-преголубые, под цвет глаз, и такая же джинсовая рубашка.

Маша никогда еще не бывала в такой большой квартире. И ее с самого начала ошеломила талантливая веселая молодежь, а также водка пополам с вином, которую Костя то и дело ей подливал. Вдобавок во время танца он не только ее прижимал и целовал в шею — к этому она была Танькой подготовлена, — но и целовал в губы, очень долго и страстно, с языком, чего она не выдержала, вырвалась и убежала на лестницу. Но на площадке вдруг остановилась как вкопанная, припав лицом к холодному оконному стеклу, а сердце так и норовило выпрыгнуть. Простояла добрых минут пятнадцать, строя планы, где они с Костей после свадьбы будут жить, а если у него нет квартиры, то, в конце концов, можно и в мастерской, от Таньки Маша знала, что мастерская у него есть. Прикидывала, когда же устроить эту свадьбу (только не в мае, жениться в мае — плохая примета) и сколько у них будет детей. Она тогда мечтала о двоих: мальчике и девочке. Мальчика бы назвали Антошкой, а девочку Софьей, что значит мудрость.

Все это более-менее обдумав, Маша вернулась в квартиру, чтобы поговорить с Костей, но он бесследно исчез. Она обыскала все четыре комнаты и балкон, где гости пили, целовались, танцевали, — безрезультатно. Даже попробовала расспросить опытную Таньку, которая ее заверила, что все будет хорошо, что она Машу в обиду не даст (и налила ей водки), а Костя найдется.

И оказалась права: открылась дверь уборной, и оттуда с довольным видом вышла на слоновьих ногах толстая критикесса, пишущая статьи о художественных выставках, а за нею взмокший Костя с расстегнутой ширинкой, и тогда Маша снова убежала, теперь уже безвозвратно.

До дому ей было пешком в темноте часа два ходу, метро уже закрылось, она сильно плакала, то шла, то бежала по пустым улицам, ее проводил глазами одинокий милиционер, но с места не сдвинулся, она бежала одна, потом к ней присоединилась собачья тень, а когда она пересекала какую-то площадь, тихую и пустую, как кладбище, возле нее затормозил «москвич», за рулем сидел взрослый парень с круглым открытым и веселым лицом, и он спросил, не нужно ли ей помочь или хотя бы угостить сигаретой… Маша закурила, но не так красиво, как Костя, и рассказала про его измену, а парень ей в ответ: ну и дурак этот Костя, не стоит он ни одной ее слезинки. Вышел, открыл перед Машей дверцу, пригласил в машину и пообещал отвезти домой, но отвез в совершенно другое место, а именно на Москва-реку. А там допивали водку четверо его дружков, они пришли в восторг от такого подарка, как Маша, в столь поздний час, и вежливо осведомились, с кого бы она хотела начать.

Маша ни капельки не испугалась, поскольку помнила, что́ ей обещало Лицо, похожее на то, что на плате Вероники. И спокойно объяснила парням, что она девственница и что вряд ли им бы хотелось, чтобы таким было начало женской жизни их матери или сестры. Тут, видимо, начали действовать чары плата: в них заговорила совесть, и они стали совещаться. И в конце концов пришли к заключению, что девственность — вещь святая и неприкосновенная, так что они, как порядочные люди, ради такого дела скинутся. А потом стали подсчитывать и спорить, сколько это должно стоить, и пусть тот, кто даст больше, будет первым. Вытаскивали заначки и выгребали из карманов мелочь. Но тогда тот, который ее привез, ощутит в себе силу добра и угрызения совести и незаметно дал Маше знак, чтобы подошла поближе к «москвичу». Она вскочила в машину, он за ней, и они уехали, когда остальные еще подсчитывали и ссорились. Дома отец терпеливо ждал с ремнем, пока не дождался, а мать тихо всплакнула.

На следующий день, когда родители были на работе, явился Костя с тюльпанами, Маша не хотела открывать, но он объяснился через дверь, и она открыла. Он сказал, что вышло страшное недоразумение. Во-первых, он был пьян, во-вторых, его принудили насильно, в-третьих, он все время о ней думал; она отказывалась верить, но он бухнулся на колени, и тогда она поверила.

Поскольку несправедливость мира той ночью обрушивалась на нее целых три раза, она была совершенно раздавлена и, из-за отсутствия сил и аргументов, поехала к нему. Дальше время понеслось с такой скоростью, что Маша не заметила, как пролетел месяц; документы в институт она подать не успела, а об экзаменах и говорить нечего.

Про родителей она даже думать боялась, они исчезли бесследно. Вроде как Костя на тусовке. Только по вечерам, затаив дыхание, с колотящимся сердцем, заходила в метро и проверяла, не висит ли ее фото, как обещал отец, на самом видном месте среди разыскиваемых преступников, но нет, не висело.

Костя, вообще-то, проживал со своими предками в шикарном районе, на Маяковской, но целый день посвящал живописи. Маша жила себе в мастерской, вдыхала запах красок и смотрела на странный танец, который Костя исполнял перед холстом, рисуя. Он делал три шага вперед с кистью или шпателем и три назад. Три вперед, десять назад, поворачивался спиной, наклонялся и, глядя между ногами, оценивал нарисованное. Потом откладывал шпатель, кисть, прерывал пляски около начатой картины и приступал к лишению Маши девственности, чем занимался полгода безрезультатно, обвиняя в своих неудачах толстоногую критикессу, ибо испытал с нею шок, от последствий которого до сих пор не оправился; однажды он все-таки добился успеха, и после этого первого раза, который длился от силы пять секунд, Маша поняла, что полюбила Костю навеки. А он объяснил, что соитие никогда дольше не длится, а все рассказы на эту тему — пропаганда.

Маша скучала по маме, Гришке и собаке, но Костя давал ей краски, холсты и даже уроки. Она написала маленькую картину и две больших. На маленькой была удивленная собачонка, привязанная веревкой к железнодорожным шпалам, на одной из больших пушкинский кот ходил по цепи вокруг дерева и мурлыкал сказки, на второй из трещины в стене выросло и расцвело деревце. Костя хвалил, хотя сам работал в абстрактной манере.

Последствия шока не проходили, но Маша утешала Костю, советовала не расстраиваться, потому что любовь заключается не в этом, а совсем в другом. Говорила, что теперь уже твердо знает, что по гроб жизни будет его любить и поддерживать, ибо, как всякий гений, он этого заслуживает, и что Бог явно благословил их союз, поскольку одного-единственного пятисекундного соития хватило, и она ждет ребенка — либо Софью, либо Антошку. И тут произошло нечто, чего Маша никак не ожидала.

Костя мгновенно принял решение: он принадлежит искусству и только искусству. Да, конечно, он хотел делить с нею жизнь, но не так. Он полагал, что Маша, как девственница, исполнена первобытной мощи, которая поможет ему соприкоснуться с трансцендентностью, и искусство откроет перед ним свои тайны. А тут приходится с грустью констатировать, что ничего не получилось. Что он чувствует себя использованным не только критикессой, но и — в еще большей степени — Машей. А ведь он так ей доверял. Маша без лишних слов забрала зубную щетку, картину с собачонкой и отправилась в больницу. В операционную впускали сразу по одиннадцать девушек. Вокруг самых красивых собирались студенты-медики и, пока врач работал, балагурили: «Привет, девчонки, маникюр пришли сделать?» — или: «Глупые телки, пастись надо на таком пастбище, где вас не трахнут». Сжав зубы, Маша доплелась до дома, повторяя без конца: «Вот она, твоя любовь по гроб жизни», — и заперлась в уборной.

Тогда она впервые усомнилась в помощи Лица, потому что от боли ее всю ломало и корежило. Да вот только изгнать из своего сердца Костю не сумела. Хотя он не появлялся и не звонил. Только через месяц она впервые подошла к дому, где была его мастерская: вдруг он с горя что-нибудь с собой сделал? Задрала голову, увидела свет, а из окон доносился смех, музыка и выплывал табачный дым.

Потом настала осень. Чтобы уберечь Машу от обвинений в тунеядстве и неприятностей с милицией, тетя Лиля, у которой были обширные связи, устроила ее в министерство путей сообщения, где она перепечатывала на машинке распоряжения и циркуляры. А после окончания рабочего дня бежала к учителю рисования, который из последних сил искал Бога и правду на дне рюмки, беспрерывно слушал струнный квинтет Шуберта, поясняя, что это прекраснейшая на свете беседа со смертью, и продолжал давать Маше уроки. А она, чтобы научиться обращению со светом и пространством, рисовала цветы, горшки, яблоки, башмаки, кисти рук, деревья. И это ее спасло. Вечерами, когда все домашние спали, Маша сидела, закурив сигарету, в кухне, смотрела в темное окно и водила по бумаге пером, набрасывая тушью тень тополей и свое лицо, отражавшееся в оконном стекле.

 

Стена смеха (Клаус В. выходит на сцену)

В конце ноября она встретила Таньку, которая призналась, что Костя был и ее большой ошибкой. Но в живописи он делает успехи, и группа, в которой Костя самый-самый, выставляется в Академии, и пускай Маша сходит посмотрит, поскольку что было, то быльем поросло. Маша как раз возвращалась с урока, и в папке у нее была картина с собачонкой, которую она сильно улучшила. Пойти она согласилась главным образом для того, чтобы последний раз посмотреть Косте в глаза и понять, как он мог и что он вообще за человек.

Там она увидела своего Костю, который стоял и разговаривал с той самой критикессой на слоновьих ногах, а Маше только по старому знакомству кивнул. Это было уже чересчур, она даже не взглянула на работы и выбежала из зала. А на лестнице какой-то студент сказал, что все это говно и что если она хочет посмотреть в глаза настоящему искусству, то в двух остановках метро отсюда, в доме, поставленном на капитальный ремонт, выставка современного искусства, подпольная и максимум однодневная, о которой знают только свои и избранные. Она поехала, дом, казалось, качается, позвонила условным звонком, дверь с трудом открылась, Маша шагнула вперед и чуть не упала. В длинном темном коридоре пол дрожал и прогибался. Он был беспорядочно выстлан кусками поролона, надувными матрасами и шуршащими газетами. На каждом шагу теряешь равновесие, тебя швыряет налево или направо, отлетаешь от стены и плюхаешься на колени.

А сверху и снизу на голову обрушивается смех, вероятно записанный на пленку, а через щели в стенах подглядывают развеселые лица.

Маша споткнулась, упала, поднялась, до двери впереди было добрых шагов пятнадцать, до входной двери — семь, она хотела вернуться, но за спиной у нее уже валялась на полу очень довольная парочка, дальше еще одна, и отступать было некуда. Маша закусила губу, почувствовала себя голой, обокраденной и осмеянной. Ползла, катилась, на четвереньках продвигалась вперед, пока не ударилась лбом в дверь, и это был конец выставки.

Маша слетела по скользким деревянным ступенькам во двор, и тут только ее бросило в дрожь, она несколько раз пнула ногой стену, разрыдалась и увидела Клауса Вернера. Высокий, гладко причесанный, в дорогом костюме и белоснежной рубашке — вне всяких сомнений, иностранец. Он протянул ей носовой платок и приветливо заговорил на безукоризненном русском языке. Сказал, что они знакомы, что однажды виделись у Соломона Павловича.

 

«Ты — моя лошадь, а я — твой ковбой»

До Брайтон-Бич с Верхнего Манхэттена на метро тащиться почти целый час. На машине быстрее: сперва едешь через тоннель Бэттери, то есть под Ист-Ривер, в Бруклин, потом по Оушн-паркуэй к реке Гудзон, которая, прежде чем впадет в океан, широко разливается и в этом месте всегда забита торчащими из воды, как многоэтажные дома, океанскими лайнерами. Еще несколько поворотов — и вот уже Маленькая Одесса, то есть Брайтон-Бич, где шум океана заглушает грохот метро на эстакаде.

Кафе «Каренина» стоит прямо на boardwalk, между «Татьяной» и гастрономом «Москва». Boardwalk — это деревянный помост шириной метров тридцать и длиной несколько километров, тянущийся по самому краю пляжа вдоль океана до конца Бруклина, то есть до Кони-Айленда. По дороге есть луна-парк, там заканчивается территория, завоеванная в тяжелых боях русской мафией. Остальное под контролем пуэрториканцев.

Летом лучше места, чем кафе «Каренина», не найти. За выставленными наружу столиками можно выпить «Столичной», сыграть в шахматы, поесть сибирских пельменей и посмотреть, как чайки с криком дерутся за выброшенных океаном на пляж крабов, а также послушать популярные русские шлягеры:

Татуировки И в кармане «Playboy». Ты — моя лошадь, А я — твой ковбой.

Зимой уже не то, поскольку сидишь внутри.

Рышеку жилось неплохо, но счастливым он себя не чувствовал. В Польше он был известным театральным актером, сыграл пару шекспировских ролей и — превосходно — Тузенбаха в «Трех сестрах». А в кафе «Каренина» служил официантом и, в отместку за все обиды, каковые польский народ веками сносил от России, в особенности за то, что в 1939-м она воткнула ему нож в спину и спустя год уничтожила пленных офицеров в Катыни, трахал владелицу заведения Ольгу, хотя не то что не любил ее — толстуха Ольга ему даже не нравилась.

Мы попивали кофе вперемежку с «Абсолютом» и смотрели на дремлющий океан. Как всегда в первую половину дня, в зале было пустовато. Только в углу неподалеку от нас какая-то тетка с усталым, но жестким лицом — сразу видно: такую голыми руками не возьмешь — запивала сладким чаем селедку в масле. А у окна двое официантов с опухшими физиономиями расправлялись с яичницей с беконом.

— Вон тот, — Рышек указал на маленького кругленького с прилизанными остатками волос, — говорит, что в России был директором атомной электростанции, а второй утверждает, будто бы преподавал теоретическую механику в Московском университете. Хер их знает, может, врут, а может, так оно и есть. Здесь и сейчас это не имеет значения. У нас как в психушке — сам выбираешь, кем хочешь быть, и вся недолга. А ты, Янек, послушай меня: забудь про этот сценарий, Джези твой никого уже не интересует, ни вот столечко. Сочини мюзикл про польского Папу на Бродвее, я б сыграл его святейшество, мы похожи, любой тебе подтвердит, и акцент бы не помешал.

Я часто заглядывал в «Каренину» поболтать с Рышеком — Азия, что уж тут скрывать, мне ближе, чем Америка. Пару лет назад на Брайтоне все действовало как часы. Сбои начались с тех пор, как посадили Годзиллу. Годзилла — самый высокий еврей из когда-либо рождавшихся на свет, росту в нем ровно два метра четыре сантиметра. Он управлял Маленькой Одессой, его уважали и местные, и американская полиция, и даже ФБР, которое здешней мафией занималось с осторожностью, чтобы не обвинили в антисемитизме, к тому же русские были еще более жестокие, чем ямайцы, и мстили семьям.

Годзилла, после того как выиграл войну с пуэрториканцами, навел порядок на Брайтоне. Школьное образование было отлично поставлено, русскому языку учили старательно: Пушкин, Гоголь, Чехов, Есенин; устраивались поэтические вечера, чтения Тургенева и Солженицына. Ремонты и инвестиции делались своевременно, бордель содержался на высоком уровне. У Годзиллы, кстати, размах был широкий, он не ограничивался контролем над доливом воды в бензин, подделкой кредитных карточек, наркотиками и проституцией, но и прокручивал требующие немалого воображения операции типа продажи в Иран двадцати российских военных вертолетов, вооруженных ракетами. К таким операциям относилась и неудачная — но только из-за утечки информации — продажа российской подводной лодки колумбийским наркоторговцам. Тогда у ФБР уже не осталось выхода, и Годзиллу устранили.

В здешнем борделе было двадцать пять комнат с прекрасным видом — окна выходили на океан. Работали там в основном девушки из Украины и Белоруссии. Чаще всего приезжали целыми классами после окончания школы на пару месяцев, а потом, неплохо заработав, возвращались и их сменяли подружки. Каждое утро они песней встречали рассвет, а старушки-эмигрантки выносили из домов стульчики и, покачиваясь в такт, с удовольствием их слушали. После падения Годзиллы все пошло наперекосяк. С ремонтами запаздывали, американская полиция охамела, один класс не получил виз, и на работу стали брать случайных девушек из России, которые (понятное дело — русские) вечно были недовольны: то у них слишком много клиентов, то слишком мало.

И тогда же начались неприятности; в одной из комнат борделя окно даже затянули проволочной сеткой, потому что якобы девушка взбунтовалась и, короче, пыталась выпрыгнуть. Ну и наконец, недавно приехал один — молодой, голова обритая, — и распространилась информация, будто его прислали из Москвы на место Годзиллы. Он-то сам помалкивал, просто снял номер в дешевой гостинице «Невская» и, по слухам, тайком приглядывался. Потом стал захаживать в «Руслана и Людмилу», где собирались чрезвычайно сомнительные личности. Вначале к нему отнеслись с подозрением: очень уж молодой и не больно похож на еврея.

Лед тронулся, когда муж с женой, пенсионеры, отправились к нему с жалобой на соседей, которые слишком громко пускали радио, и вручили ему какой-то подарок, — и тут пошло-поехало. Он ничего не обещал, только брал, кивал и слушал, но страх крепчал, радио приглушили, двух крепко пьющих школьных учителей выгнали, а потом, в один прекрасный день, этот малый исчез, и вместе с ним та самая бунтарка из борделя. Тут-то и оказалось, что он вообще не тот, кого ждали.

— А с ними что сталось?

— Хер их знает. Может, вернулись в Россию, может, здесь где-нибудь, — поморщился Рышек. — Нью-Йорк все равно что океан — растворились. Погляди на Гудзон — огромная река, и что? Впадает в океан, и следа не остается, кругом сплошная Атлантика. А ты знаешь, что во время прилива Гудзон начинает течь вспять? — Рышек на минуту задумался, а потом продолжил: — При Годзилле Джези частенько сюда захаживал. Его уважали: знаменитый еврей, хорошо говорит по-русски. Даже пригласили членом жюри на выборах Мисс Маленькой Одессы в категории от четырех до семи лет. Пришел, оглядел этих перепуганных, разодетых как секс-куколки девчушек на шпильках и обратился с речью к родителям. «Не мучайте, — говорит, — малышек. Дайте им еще два-три года. Меня тоже в детстве мучили, и это мне искорежило жизнь. Да, я много чего добился — успеха, славы, денег, — но я не могу без наркотиков, хожу в секс-клубы, якшаюсь с проститутками, ни детей, ни семьи у меня нет. Хотите, чтобы ваши дети стали такими же?» На что все родители хором завопили: «Да!»

Так он мне, во всяком случае, рассказывал, — засмеялся Рышек. — Он был с большим приветом. Как-то мы с ним пили водку с тоником на broadwalk, и вдруг он съежился и шепнул:

«— Видел его?

— Кого?

— Который на меня вылупился.

— Где?

— Он уже спрятался, в светлом плаще… Тот самый тип, из Сандомежа.

— А что было в Сандомеже?»

Ну и Джези рассказал, что, когда он был маленький, этот тип приходил одалживать деньги у его родителей. Шантажист, короче. Отец с ним разговаривал, потому что выдавал себя за поляка, внешность у него была подходящая.

«— И что? — спросил я. — Ты его узнал?

— Он совершено не изменился.

— За пятьдесят лет?

— Да ни чуточки.»

Я сказал Рышеку, что не нужен ему Папа Римский, я напишу для него роль этого типа, который ни чуточки не изменился. И что его акцент и тут не будет мешать. Но он недовольно скривился.

— Подожди, — сказал я. — Наберись терпения и подожди.

 

Что нам нужно узнать о Джоди, прежде чем они с Джези встретятся в Центральном парке

Наверняка то, что ей двадцать девять лет и что для Нью-Йорка это много, а для Лос-Анджелеса — еще больше, после тридцати на работу на телевидение не берут. Она тоненькая, высокая, от отца у нее узкие губы, а от матери — большой бюст. Родители — эмигранты из Милана, но Джоди родилась уже на Манхэттене, в районе, который не без оснований называют Маленькой Италией. Тут она закончила школу и по-английски говорит без акцента. У нее большие черные глаза и волнистые волосы до плеч. Итальянский район расположен в нижней части Манхэттена, на восточной стороне, прямо за Лоуэр-Ист-Сайд, перед Чайна-таун и Уолл-стрит.

Родители Джоди скучали по Милану и держали маленькую закусочную, которую назвали «Ностальгия». Мать готовила лучший в окрестностях капучино, но и сэндвичи у нее были отменные: длинные хрустящие багеты с ветчиной, салями, моцареллой и помидорами. Вся закусочная — стойка да шесть столиков, а на стенах фотографии Орианы Фаллачи, Дарио Фо и Марио Пьюзо с дарственными надписями. Мать Джоди любила своего мужа и книги и последним заразила дочку. Отец был красивый, седоватый, у него была астма, несколько любовниц, и он курил красные «Мальборо». А мать была невыносимо добрая. Однажды зимой, вернувшись из школы, Джоди увидела, что она, дрожа от холода, топчется на улице.

— Отец серьезно болен, — сказала она дочке. — У него сейчас эта его толстуха, Клаудиа. Я жду, пока она уйдет. Пусть и ему перепадет немного радости.

В начальную школу Джоди отдали хоть и муниципальную, зато самую лучшую: public school 41 в Гринвич-Виллидж. Дальше она училась в частной и престижной школе для девочек Найтингейл-Бэмфорд на Верхнем Манхэттене, окончив которую поклялась себе, что ее жизнь не будет такой, как у матери. Поступила на работу в известное актерское агентство Уильяма Морриса, там познакомилась с Майклом и закрутила с ним легкий, то есть без обязательств с ее стороны, роман, но Майкл потерял голову от любви.

И вдруг потрясение: отец категорически пожелал перед смертью попрощаться с Миланом. Они полетели туда с матерью, ну и самолет разбился. Джоди получила сразу два миллиона от страховой компании. Она продала «Ностальгию», сняла огромную квартиру на верхнем Манхэттене и основала собственное издательство на Мэдисон-авеню. Майкл тоже ушел из агентства и стал ее консультантом. Они — пара, но живут, как это принято в Нью-Йорке, порознь. Майкл — маленький худой еврей, владеет пятью языками, у него буйная черная шевелюра и большие красивые глаза, которые зажигаются, когда он говорит о Джези. В университете он написал работу, в которой сравнивал героя «Раскрашенной птицы» с Анной Франк. Любит он только Джоди и книги. Прежде чем взять какую-нибудь, моет руки, а книгу тщательно обнюхивает. «Раскрашенную птицу» знает наизусть. Когда-то написал Джези исполненное любви письмо, и они встретились. Майкл попросил Джези открыть книжку в любом месте и прочесть одну строчку, после чего, не задумавшись, продекламировал целый абзац. Джези был под большим впечатлением, а Майкл с гордостью представил ему Джоди.

Однажды Джези навестил ее в издательстве поздним вечером, когда все уже разошлись. Перед тем поинтересовался, нет ли у нее собаки. Если есть, то он просит запереть ее в соседней комнате. Потому что у него своего рода психоз. Причина — в собаке из «Раскрашенной птицы». Этого огромного злющего пса звали Иуда. Во времена Холокоста, когда Джези — брошенный родителями маленький чернявый мальчик — бродил в Польше от деревни к деревне, крестьянин, у которого он жил, садист, подвешивал его за руки к потолку, а пес подпрыгивал, пытаясь его разорвать. Крестьянин приблудного мальчишку ненавидел, но боялся приходского ксендза, который мало что запретил его убивать, но и не разрешал выдать немцам. К тому же мужик был уверен, что однажды, когда он спал, малец пересчитал ему зубы и с тех пор обладает над ним особой властью, так что сам он расправиться с приблудой не может. И втихую рассчитывал, что за него все сделает пес. Джези описал это в своей книге. Джоди сказала, что у нее есть только добрый коричневый сеттер с блестящими грустными глазами, но она запрет его в одной из комнат.

Джези первым делом поклялся, что все слухи о его якобы распутной жизни — чушь и абсурд. Он калека и со своей неофициальной женой, австрийской баронессой, никогда не спал. Жена у него всего лишь секретарь. О сексе он столько пишет именно потому, что секс ему недоступен — во время детской одиссеи польские мужики так его избивали, что изувеченный член втянулся внутрь.

Сила убеждения у Джези была огромная. Но Джоди слушала недоверчиво, и тогда он попросил: если она ему не верит, то, пожалуйста, пускай проверит, лучше собственной рукой. Джоди потрогала, и вправду — там было пусто. Она расчувствовалась, но вдруг что-то ударило ее по пальцам. Это Джези освободил приклеенный скотчем взведенный пенис. Изумленная и ошеломленная Джоди и не заметила, как почувствовала его в себе. Джези не отпускал ее очень долго. И она впервые в жизни испытала глубокий оргазм. Короче, Джоди стала его любовницей, и Джези втянул ее в свои садомазохистские игры. У него была самая большая в Нью-Йорке коллекция плеток, он понимал, какую корысть можно извлечь из боли и переодеваний, сам, например, добивался бесконечно долгой эрекции благодаря пранаяме, йоге и кожаным ремешкам, которые, должным образом затянутые, не допускали оттока крови и оттягивали оргазм. Несколько первых свиданий Джези от оргазма воздерживался, не желая растрачивать жизненную энергию Ци.

А Джоди втянулась и обо всем рассказала Майклу. Майкл страдал, но терпел, прекрасно ее понимая: куда ему до гениального писателя; он даже испытывал нечто вроде жалкого тщеславия пса, гордящегося своим хозяином. Просил только, чтобы Джоди позволила ему остаться с ней, взял на себя роль доверенного слуги, покупал продукты и приобретал билеты в театр и кино. Пока Джези не упомянул мимоходом, что Майкл разрешил ему спрятаться в гардеробе и через приоткрытую дверцу подглядывать, как они с Джоди занимаются любовью. Разумеется, было это до того, как Джези стал ее любовником.

Джоди выгнала Майкла с работы и порвала с ним всякие отношения. Майкл какое-то время отчаивался, но Джези в утешение продолжал поддерживать с ним знакомство. Когда рухнул железный занавес, Майкл решил поехать в Польшу, чтобы пройти весь тот путь, который в свое время проделал маленький Юрек.

Между тем интерес Джези к Джоди угасал. Они встречались все реже, и в конце концов она вызвала его в парк на важный разговор.

 

Сандомеж (флешбэк 2)

Сандомеж, 1941 год. Стук в дверь. Маленький Юрек сидит за столом и рисует солнце, тучи, птиц, самолеты, сбрасывающие бомбы, танки, лежащих на земле застреленных людей. Квартира слегка напоминает родительскую в Лодзи, но меньше, и чувствуется, что все тут какое-то временное. Это лишь перевалочный пункт, у стен чемоданы, часть не распакована. Отец склонился над шахматной доской, мать сушит полотенцем только что вымытые великолепные черные волосы. Когда раздается стук, мать убегает вглубь квартиры, отец открывает дверь. На пороге стоит Валентий. Лицо широкое, добродушное, польское.

— Добрый вечер, пан Левинкопф. Можно?

— Прошу вас, дорогой сосед, милости прошу. Только моя фамилия Косинский. Мечислав Косинский. У меня и бумаги есть. Хотите посмотреть? Заходите.

— Что ж, погляжу, почему б не поглядеть.

Отец показывает Валентию документы; руки у него, естественно, дрожат, но не очень сильно. Валентий внимательно рассматривает каждую бумагу.

— Вот и славно. А супруги нету?

— Уехала в деревню.

— Вот и славно, а то она с этими своими волосами глаза колола. Значит, в деревню?

— В деревню.

— Вот и славно. А моя, знаете ли, ждет прибавления.

— Подумать только, поздравляю, от души поздравляю.

— А сынок себе рисует?

— Рисует.

— Понятное дело, ребенок.

— Ребенок, понятное дело, присаживайтесь, сосед, может, рюмочку?

— А что, с удовольствием.

Церемония наполнения рюмок. Оба, чокнувшись, пьют.

— Может, я могу быть вам чем-то полезен? — спрашивает отец.

— Славно пошла! Понимаете ли, какая история, жена моя, как я сказал, в интересном положении, ей нужно хорошо питаться. А при нынешней дороговизне, пан…

— Косинский.

— Вот я и подумал… пан Косинский…

— И очень правильно сделали, дорогой сосед.

— Не сомневайтесь, я все отдам, все до гроша.

— Не о чем говорить. О, у меня как раз есть пятьдесят долларов.

Видя, что Валентий рассчитывал на большее, быстро добавляет:

— О, а вот и еще полсотни.

— Спасибо, пан Косинский. Такие теперь времена, сами понимаете, надо друг другу помогать.

Из глубины квартиры доносится резкий звук. Это мать выронила щетку для волос.

— А это кто? Что это? — спрашивает Валентий.

— Вы разве не знаете, что у нас привидения? — говорит маленький Юрек.

 

«Руслан и Людмила»

Раннее утро, океан после ночи еще бледен, но уже поднимается похмельное солнце. Аркадий Абрамыч Тросман — невысокий, но широкий, острижен под ноль, с непременным шрамом на щеке, недавно присланный из Москвы, чтобы навести порядок на Брайтоне, — сидит за столиком в закрытом еще ресторане «Руслан и Людмила», прихлебывая чай с водкой. В руках у него только что отрезанная голова, на глазах слезы.

— Почему? — вопрошает он голову. — Почему ты мне это сделал? Почему ты это сделал своей матери? Ты ведь знаешь, как я ненавижу убивать. Разве я много от тебя хотел? Только просил присмотреть за разгрузкой лопат — неужели это много? Эх, сделал бы ты все как положено, пили б мы сейчас с тобой чай в «Руслане»… Почему ты мне это сделал? Почему? — Утирает слезы и кладет голову на расписанное от руки фарфоровое блюдо.

 

Вино всех цветов

Я сказал Клаусу, что, да, пишу, но еще не определил порядок сцен, не дается мне планирование, ведь запланировать — значит понять, а с этим у меня тоже проблемы.

Так что, прошу прощения: чтобы рассказывать дальше, я вынужден еще на минутку вернуться в 1982 год. Мне тоже поднадоели воспоминания о временах «Солидарности», но без этого не обойтись.

Итак, 1982 год, январь, самое начало эмиграции. Однако — внимание! — я уже не дрожу от страха в Лондоне, где меня застала врасплох акция генерала Ярузельского. Не набрасываюсь на посторонних людей с дурацкими вопросами, что мне теперь делать; по ночам не скрежещу зубами. А если бы вы зашли в знаменитый парижский ресторан «Максим» и, раздевшись в гардеробе, проследовали в главный, зеркальный зал, то не могли б не заметить, что я уже битый час сижу за третьим столиком слева — и не просто сижу, а развалился на красно-золотом стуле, больше похожем на кресло, — и пью себе то одно, то другое, без всяких ограничений. Вначале, разумеется, двойной «Абсолют» со льдом, потом вино всех цветов, а через некоторое время перейду на коньяк. Я написал «пью», но и закусываю тоже: то черной икоркой, то гусиной печеночкой, а придет охота — выковыряю из раковинки устричку в лимонно-чесночном соусе. Выковыриваю, а сам строю себе рожи в огромных, во всю стену, хрустальных зеркалах. Объясню сразу: я всегда так делаю, когда пьян, преимущественно в туалете, но сейчас подмигиваю себе и кривляюсь, хотя здесь не один, слева от меня отражается в зеркале Жан-Пьер, а справа — Жан-Батист. При этом следует помнить: то, что в зеркале слева, — на самом деле справа, а справа — слева, так мне, во всяком случае, в эту минуту кажется.

Жан-Пьеру пятьдесят лет, волос на голове у него нету, зато есть пушистые бачки, и он продюсер, а также режиссер на знаменитой киностудии «Гомон». А Жан-Батист… тут и слов не подобрать. Ангел, волосы цвета старого золота, лежат красивыми волнами, лицо загорелое, глаза голубые. Вдобавок он дальний, а может, и близкий родственник Коко Шанель, для чьей фирмы Жан-Пьер только что снял рекламный ролик, и по этой причине мы ужинаем в «Максиме».

Заметили ли вы, что я частенько появляюсь в таких местах, бывать в которых мне вроде как не по карману? Вот именно: что я тут делаю в пиджаке с чужого плеча, соря чужими деньгами? На этот раз объяснить будет нетрудно. Три дня назад мне в Лондон позвонил Жан-Пьер. Я жил у столяра-алкоголика на улице Чизуик напротив ресторанчика быстрого обслуживания «Kentucky Fried Chicken», казавшегося мне тогда очень даже пристойным заведением. Столяр извелся от тоски по родному Белостоку и по своей невесте Йоле, которую подозревал в измене. По телефону, который прослушивался белостокской службой безопасности, он клялся, что вернется с баблом и будет носить ее на руках, но если окажется, что в его отсутствие она стонет под кем-то другим… он ее этими самыми руками задушит. Итак, Жан-Пьер, с которым мы когда-то познакомились в Польше и который знал, где я, позвонил и сказал, что хочет заказать мне сценарий. В течение одного дня, невесть каким чудом, он организовал мне визу и прислал билет; так я попал в его офис на авеню Монтень. Я помылся в одной из трех ванных комнат, где ежедневно меняли цветы, и вечером уже сидел в «Максиме».

Не стану описывать ни остальные яства, ни наверняка остроумную беседу, в которой я не принимал участия лишь потому, что ни слова не понимал: она велась на французском. Перейду сразу к сути, то есть к дежурному вопросу, который по-английски задал мне Жан-Батист, а именно: как дела?

Мой отец перед смертью дал мне несколько советов, хуже которых я никогда в жизни не получал, но один был хороший: «Янек, никогда не распускай нюни публично». Так вот как раз этим советом я не воспользовался. То, что я был пьян, не оправдание, в конце концов, я не ребенок, и кое-какой опыт у меня есть. А тут пожалуйста: вместо того чтобы ответить «I’m fine» и «Everything is ОК», я разразился омерзительно патетическим монологом о терроре, ночных арестах, моей перепуганной дочурке и т. п. В зеркале я увидел, что размахиваю руками, и лишь это заставило меня притормозить, однако, на свою беду, я добавил, что хочу обо всем этом написать.

Мы просидели молча достаточно долго, чтобы я осознал, что свалял дурака. А осознав, улыбнулся и даже рассмеялся, показывая: Господи, с кем не случается… и вообще речь не о том, у меня все в порядке… ну и так далее. Но Жан-Пьер одним махом стер с моего лица улыбку. Подплыли официанты с эспрессо и арманьяком, и тут началось.

— Мне стыдно за себя, — произнес Жан-Пьер. — Ты можешь меня простить?

— Это за что же? — непритворно удивился я.

Он не дал мне продолжить.

— Я хотел, чтобы ты написал дешевку. Полное говно. Этакую love story: бедный польский эмигрант влюблен в дочку французского продюсера… Были у меня и гуманные соображения. Конечно, ты бы очень прилично заработал. Но сейчас я понял, что тебе нельзя этого делать.

— Минутку, минутку, — перебил его я. — Пока я бы мог…

— Нет. Это же потрясающе, что ты хочешь писать о самом важном. Об обиде и боли народа, который предали. И готов это делать, хотя никто тебе не заплатит ни гроша.

Он посмотрел на Жан-Батиста, я — тоже.

— Ни одна душа, — кивнул Жан-Батист.

— Я, — продолжал Жан-Пьер, — был когда-то таким, как ты. А посмотри на меня теперь.

Он поправил галстук, а Жан-Батист протер циферблат золотого с бриллиантами «ролекса».

— Да, я богат, у меня апартаменты на авеню Монтень, которые ты видел, вилла в Марбелье, дом в Сен-Тропе, куда я хотел тебя пригласить, чтоб ты мог спокойно писать. Мне доступна любая красивая молодая женщина. Ну и что толку, раз я потерял к себе уважение? — И он печально понурил голову.

И опять мы сидели молча, а рядом такие же, как мы, юные старцы с любопытством косились на другие столики, проверяя, не проглядели ли они в спешке чего-нибудь, на что можно потратить еще хотя бы пару сотен.

— Зеркала, — сказал Жан-Батист. — Зеркала… — Жан-Пьер хотел что-то вставить, но Жан-Батист только замахал рукой: — Позвольте мне закончить. Кажется, у меня идея… А что, если… — он поднял вверх длинный изящный палец, — что, если Жанюс разобьет стулом эти зеркала… в знак протеста против французской буржуазии, которая не пожелала заметить, как был задушен прекрасный порыв рабочего люда… которая предала идеалы революции… Что скажете?

Зеркала красиво сверкали. Хрустальные и огромные, они занимали целую стену. Жан-Пьер посмотрел на меня выразительно:

— Как тебе это?

Я рассмеялся, решив, что он шутит. Но Жан-Пьер говорил серьезно, совершенно серьезно.

— Это совсем не так глупо. Ты мигом станешь знаменит, весь Париж только о тебе и станет говорить, журналисты будут штурмовать участок.

— Участок? — спросил я.

— Господи, тебя задержат, ненадолго, разумеется, потом будет суд, интервью за интервью, возможно даже, тебе дадут аванс за книгу о ночи над Польшей.

— Я думаю, — вмешался Жан-Батист, — ему даже писать ничего не понадобится, на одних интервью заработает кучу денег, а может, о нем снимут фильм? Послушай, так ты гораздо больше поможешь своей отчизне, чем книгой, которую никто не прочтет.

Жан-Пьер явно загорелся этой идеей. Осталось только подготовить заявление, что-то типа «Я обвиняю» Эмиля Золя.

Подбежал официант с листком бумаги, блеснуло перо толстого «Монблана».

— Если вернуться к этой love story… — нерешительно вставил я.

— Об этом уже можно забыть, — с раздражением бросил Жан-Пьер. Он с воодушевлением быстро что-то строчил, затем подсунул исписанный листок Жан-Батисту, тот скользнул взглядом и одобрительно кивнул.

— Первые фразы по-английски, но финальные выкрики должны быть на французском, так что я их тебе записал фонетически. Стулом бей быстро и сильно, несколько раз, пока официанты не скрутят. — Глаза у него сверкали, он гордился собою и мной. Потер руки.

Затем, залпом опорожнив бокал арманьяка, протянул листок мне.

— Ну, мальчик мой, за работу. — И подтолкнул ко мне нарядный стул.

Я вытер вспотевшие ладони об штаны и замотал головой. Он недоуменно на меня уставился:

— Нет?

— Нет.

— Нет? Как? Почему? В чем дело? Как же так? Ты уверен?

Он пожал плечами, видимо, был оскорблен. Я опять помотал головой.

Жан-Батист посмотрел на меня с презрением; мы долго сидели молча.

На следующий день я уже летел обратно в Лондон, а вечером пил со столяром, который все, что заработал, потратил на телефонные разговоры с изменницей Йолей и спросил, не подкину ли я чуток за квартиру. Вот так из-за своей трусости я не стал знаменитым…

Девяносто пять процентов моих знакомых в Польше, которым я поведал об этом ужине, посчитали мой рассказ выдумкой, а остальные заявили, что, сделай я это, до конца своих дней оставался бы посмешищем. И только один человек не сомневался, что следовало расколотить зеркала. Этим человеком был я. Конечно, Жан-Пьер и Жан-Батист были правы. А я, отказавшись бить французский хрусталь, поступил как последний идиот, не заметивший, что мир изменился и давно уже и в искусстве, и в жизни процветает театр абсурда. Как будто Ионеско, Адамов, Беккет или Пинтер не оказались стопроцентными реалистами. Разумеется, упомянутым авторам изрядно помогли Гитлер, Сталин и еще двое-трое не столь одаренных политиков, которые осмеяли все принципы и нормы девятнадцатого столетия и перетряхнули их так, что дальше некуда.

Ну и по причине вышеизложенного я теперь сижу на цепи в старой конуре и рычу. А вот Джези — он с поводка сорвался.

Судите сами: уже спустя три — даже неполных три — года по приезде в Штаты он опубликовал на языке Конрада под псевдонимом Джозеф Новак две книги эссеистско-репортерского плана о своей учебе в Советском Союзе и поездках по стране. Написал, ясное дело, по-польски, поскольку английского почти не знал, однако без труда убедил переводчицу, с которой был в приятельских отношениях, чтобы она своего имени не ставила, иначе КГБ — по ниточке до клубочка — доберется до автора… страшно подумать, что с ним сделают. А его родных в Лодзи могут посадить, если не хуже.

Первая книга называлась «Будущее за нами, товарищи!», вторая — «Третьего пути нет»; обе, в особенности первая, произвели впечатление благодаря глубине размышлений, меткости наблюдений и пересказу каких-то чудом подслушанных разговоров. Нашлось, правда, несколько американских маловеров, робко усомнившихся в подлинности этих разговоров, но их дружно высмеяли. Весьма уважаемый московский корреспондент Эн-би-си написал, что восхищен смелостью автора, а также подлинностью потрясающих рассказов. Выдающийся советолог Ричард Хотлс на страницах самого «New York Times Book Revue» тоже поручился за достоверность изложенного. Вскоре после этого великий Бертран Рассел прислал Джези восторженное письмо, а канцлер Конрад Аденауэр заявил, что чтение его потрясло и на многое открыло глаза.

Еще до выхода первая книга печаталась в отрывках, и благодаря этому Джези познакомился с вдовой миллиардера Мэри Уэйр — старше него почти на двадцать лет, но все еще очень красивой. Они поженились, и Джези перебрался из крохотной убогой квартирки в роскошные апартаменты на Парк-авеню. В этой книге есть сцена, которую Джези часто пересказывал в интервью. Он вместе с другими студентами Московского университета имени Ломоносова много ездил по Советскому Союзу на поезде, и однажды им пришла в голову идея оригинального конкурса. Они громко рассказывали — вроде бы друг другу — вымышленные шокирующие истории; к их трепу, вылупив глаза, прислушивались русские мужики — соседи по вагону; побеждал в конкурсе тот, чьи фантазии собирали наибольшее количество слушателей, настолько увлекая иных, что те проезжали свою остановку. Разумеется, Джези всегда или почти всегда выигрывал.

Но… недавние исследования показывают, что в СССР Джези никогда не был. Нет решительно никаких следов — ни в пунктах паспортного контроля по обеим сторонам границы, ни в Московском университете, где он якобы учился. Вообще нигде. В таком случае получается, что в роли русских мужиков выступили все мы, включая Конрада Аденауэра, Бертрана Рассела и западную интеллектуальную элиту. Автору же, чтобы потрясти читателей глубиной и меткостью наблюдений, хватило лодзинско-варшавских анекдотов времен ПНР, небольшой толики воображения и, возможно, почерпнутых в ЮСИА, то есть в Информационном агентстве США, подсказок.

А вот я испугался, что мой патриотический поступок будет плохо принят и осужден на родине. Неудивительно, что сейчас я пишу об этом, потея от стыда, а потом не могу заснуть, если не приму по крайней мере одну таблетку снотворного.

Но хотя бы с фильмом дела раскручивались неплохо.

 

Карусель (натура, день)

В Центральном парке в девять утра еще холодно. Закутанная в коричневый плед старушка кормила серых белок. Бросала им орешки и еще что-то. Когда-то здесь жили рыжие белки, но серые, прибывшие из Канады, были больше, крепче и всех рыжих слопали. К старушке проталкивалось несколько жирных серых крыс. Они не очень отличаются от белок, но сильнее и, вероятно, рано или поздно их съедят.

— Значит, нет? — спросила Джоди.

— Нет.

— Окончательно?

— Окончательно.

Заканчивался январь. Пару дней назад выпал свежий снег, и в Центральном парке, застряв между клочками промерзшей травы, лежали его грязно-белые остатки. Джоди и Джези медленно шли по направлению к карусели. Джоди держала в руке бумажный стаканчик с кофе. Ночью подморозило, но сейчас в воздухе чувствовалась сырость.

— Один вопрос. — Джоди отхлебнула глоток давно уже остывшего кофе.

— Давай.

— Можешь объяснить, чем бы тебе это помешало?

Он пожал плечами.

— У нас заключен договор. Пункт третий.

Из тумана вынырнула стайка мальчишек и побежала дальше, в сторону катка; за спиной у каждого болтались ботинки с хоккейными коньками. Где-то неподалеку зацокали копыта. Появилась коляска. Там сидели, прижавшись друг к дружке, двое, укрытые полостью так, что только головы торчали, а толстый итальянец в длинном черном пальто и цилиндре, размахивая руками, что-то им объяснял. Потом желтоватый туман начал подниматься. Еще с минуту он цеплялся за истерзанные ветром и холодом деревья, но быстро сдался. Очертания домов на Сентрал-парк-вест становились все отчетливее. Первым из тумана вырвался похожий на крепость унылый куб «Дакоты».

— Будет чудесный день, — покачал головой Джези. — Через час потеплеет.

— Ты не хочешь меня понять. — Джоди допила кофе и выбросила стаканчик в железную урну. — Ты умрешь.

— Ты тоже, — усмехнулся Джези.

— Ты раньше.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Точно? — Он снова усмехнулся. — Через час будет тепло.

— Точно. Послушай, я предпочла бы не знать тебя, чем потерять. Не хочу, когда тебя уже не будет, быть стареющей женщиной, которую трахают молодые журналисты и писатели. Только потому, что у меня есть издательство.

— Необязательно, — заметил Джези. — Возможно, ты зря горюешь, возможно, ты разоришься. И никто тебя трахать не будет.

— Не разорюсь. Послушай, мне уже двадцать девять лет. Может, это мой последний шанс.

— Нет — значит нет. И не уговаривай. — Он посмотрел на часы. — У меня к тебе просьба. В час я встречаюсь с одним типом из Киноакадемии в «Russian Tea Room». Войди туда со мной. Хорошо?

— Зачем?

— Не люблю входить один. Он всегда опаздывает. И умоляю, закроем эту тему. Ты меня измучила, гляди. — Берет ее за руку. — Гляди, ладони вспотели.

— Ох, и правда. Бедненький. Хорошо, поговорим о чем-нибудь, что тебе покажется более интересном. О делах.

— Плевать я хотел на дела.

— О нет, — она усмехнулась. — Мы оба знаем, что не плевать. Послушай, ты заставлял меня проделывать разные штуки, которые мне делать не хотелось. Потом требовал рассказывать, что я чувствовала, во всех подробностях. Например, какова на вкус твоя сперма. Чтобы ты мог это описать.

— Ну и что? Ты, случайно, не заметила, что я писатель? Твой любимый Ф. Скотт Фицджеральд всю жизнь описывал Зельду. Вставлял в свои книги ее письма. Все его женщины — это она, все диалоги — разговоры с женой.

— И она свихнулась.

— Не поэтому…

— Откуда ты знаешь? Она свихнулась, хотя он не заставлял ее мастурбировать при нем в постели и рассказывать, что она чувствует.

— Ты говорила, что тебе это приятно.

— Я врала, я тебя любила. А для тебя, дорогой, любовь означает согласие на издевательства, физические и психические. Кроме того, Скотт не заставлял Зельду трахаться с другим мужчиной и потом ему докладывать.

— Я делал это для тебя — только так ты могла кое-что о себе узнать.

— Узнала. О себе и о тебе тоже. Спасибо.

— Кстати, я тебя не заставлял.

— Именно заставлял, грозил, что, если я откажусь, ты уйдешь. А потом это описывал.

— Но изрядно обогатил то, что ты рассказывала.

— А как же, добавил, по своему обыкновению, наручники, побои и транссексуалов.

— Ты собиралась говорить о делах.

— Мы друг друга не понимаем. Я говорю о деле. Если б ты захотел, это бы тебе помогло.

— В чем?

— Писать помогло бы. Ты же знаешь, чего недостает в твоих книгах.

— Описаний природы.

— В том числе. Но, возможно, ты бы начал что-то чувствовать, подумай, это могло бы быть интересно.

— Я что-то чувствую. Уверяю тебя, Джоди, кое-что я чувствую.

— Милый, не ври, ничего ты не чувствуешь, ты боишься близости, ты только подслушиваешь, снимаешь верхний слой, кожуру, а потом прицепляешь садистский финал. А если что-то и чувствуешь, так исключительно страх за свою карьеру, ну и еще любопытство.

— С чего ты взяла?

— Сам мне говорил.

— С какой стати ты веришь тому, что я говорю?

— А с какой стати ты разбудил во мне страсти? Заставил открыть для себя секс?

— И за это ты тоже ко мне в претензии?

— Конечно. Послушай. В том, что я предлагаю, есть смысл. Я бы тебе всё рассказывала. Ты же знаешь, рассказывать я умею.

— Знаю.

— Всё! Как ты во мне растешь, что́ я чувствую — этого тебе не расскажет ни жена, ни одна из твоих блядей. Тебе уже не о чем писать, ты дрожишь от страха и подслушиваешь, где только можно. А сейчас как раз не слушаешь. Мы идем рядом, я тебе говорю что-то очень важное, самое важное на свете, но ты даже не пытаешься вникнуть. Тебе скучно, потому что такая сцена ни для чего не пригодится, в твоем мире нет беременных женщин: это же человеческое, а значит, малопривлекательное. Ты уже ничего не напишешь.

— Наоборот. Напишу еще много хороших книг.

— Нет, не напишешь. Люди от тебя убегают, боятся при тебе слово сказать, потому что ты все вставляешь в свои книги, не понимают, зачем без конца писать одно и то же. Никого уже на крючок не поймаешь.

— Чепуху городишь, то, что я пишу, может не нравиться, но ничего непонятного там нет. Кто говорит, что не понимает, врет. Ты только погляди, какая прекрасная погода, и свет хороший. — Джези вытащил из кармана пальто маленький фотоаппарат. — Стань туда.

Они дошли до карусели. В воздухе совсем прояснилось. С голубого неба, гонимые ветром, убегали остатки белых облаков. Карусель медленно двинулась. На лошадях, единорогах и в четырехместных санях закружились дети, визжа от радости и возбуждения.

— Только не улыбайся, оближи губы и чуть-чуть приоткрой. Прищурься. Вот так, хорошо. — Щелкнул несколько раз и спрятал фотоаппарат.

— Знаешь что, Джези. Все, что ты пишешь, — черно-белое и плоское. Ты не пишешь, ты фотографируешь.

— А вот это еще никому не приходило в голову.

Между тем карусель разогналась, лица детей размазываются, теперь они визжат от страха.

— Но, может быть, ты заметила, что на этих моих фотографиях — кошмар и ужас нашего мира, там много страдания.

— Только физического, но нет ничего о любви, которая превращается в ненависть, или наоборот. Поиски сексуальной идентичности, ха-ха! Эти твои женщины, заключенные в мужских телах, и мужчины в женских, не страдают — они просто приманка, эротический курьез.

— Чушь. Любая ситуация, которую я описываю, — это борьба.

— Ох, Джези, я не говорю о совокуплении, насильственном или полунасильственном, с белой негритянкой, транссексуалкой, или об облучении женщины, которая не желает тебе повиноваться. О том, про что я говорю, имеет смысл написать. Поверь мне, овчинка стоит выделки, критики обалдеют, да и плохо ли, если ты будешь раз в неделю приходить ко мне, а тебе навстречу будет выбегать маленькое доверчивое черноглазое существо, унаследовавшее твою гениальность, твои руки, твою улыбку.

— Мой нос.

— У тебя очень красивый нос. Я знаю, существует эта твоя… вроде бы жена. Но никто ничего не будет знать. Я не требую, чтобы ты ходил с коляской в Центральный парк. Я вообще ничего от тебя не хочу. То, что я залетела, — чудо. Я принимала таблетки. А раньше никогда ни от кого не беременела, хотя не предохранялась.

— Не дави на меня.

— Я на тебя не давлю.

— Я для того и уехал из Польши, чтобы меня никто никогда ни к чему не принуждал.

— Не заводись, дорогой. Я тебя не принуждаю, и не припутывай к этому политику, коммунизм и тоталитаризм. Я тебе предлагаю сделку. Знаешь, на днях ко мне приходила твоя Вероника.

— Какая еще Вероника?

— Ну, та, которую ты облучил в «Кокпите». О’кей, не ты, твой герой — она рассказала, как было в действительности. Ну, эта полька.

— Ничего в действительности не было, и никакой Вероники не было.

— Была, была. Кстати, она очень красивая. Сказала, что ты с ней спал, а потом пообещал выдать за американского миллионера, у тебя в кармане был целый список холостых миллионеров.

— В кармане у меня был список Левинкопфов и Вайнрайхов, убитых в годы Холокоста. Вот что у меня было.

— Возможно, у тебя были два списка. Она сказала, что вы с ней так договорились: если ты выдашь ее замуж, она тебе заплатит. Ну и брак состоялся, а она отказалась платить. И ты, обозлившись, в отместку изобразил ее в «Кокпите» блядью. Она сказала, что все знакомые в Польше ее узнали, это было совсем не трудно. Сказала, что всегда потом записывала, о чем вы с ней говорили. А несколько ваших разговоров записала на диктофон. Она знала, что мы с тобой знакомы, и предлагала заключить с ней договор на книгу о тебе.

— Аванс просила?

— Нет.

— Надо было согласиться.

— Она не просила аванса. Она богатая — благодаря тебе, вышла за миллионера.

— Чепуха.

— Показала мне несколько страниц.

— Хорошие?

— Нет. Но правдивые. Она в самом деле записывала на диктофон. У меня нет никаких сомнений. Мне такие диалоги хорошо знакомы.

— Ну а договор-то заключишь?

— Нет, но кто-нибудь другой может заключить.

— И пускай. Ты все это сочинила.

— Ты так думаешь?

Карусель замедляет ход. Лица детей становятся более четкими. Джези снова достал фотоаппарат.

 

В «Russian Tea Room»

Подумать только, в Нью-Йорке живет около двухсот тысяч поляков, но на всем Манхэттене нет ни одного приличного польского ресторана! Ну, есть в Ист-Виллидж на Второй авеню между Седьмой и Четырнадцатой две забегаловки, «Тереска» и «Иоланта», но более-менее стильного заведения — ни одного. Да и в Грин-пойнте тоже с этим плоховато. Есть там, правда, десятка полтора польских закусочных с варениками, картофельными оладьями и клецками, но в одном только «Полонезе» можно отпраздновать свадьбу или именины. А вот у русских — совсем другое дело. Я уж не говорю о Брайтон-Бич, то есть о Маленькой Одессе, где гастроном «Москва», рестораны «Татьяна», «Руслан и Людмила» и очень пристойный «Националь» теснятся бок о бок.

Взять хотя бы Манхэттен. На Пятьдесят второй улице, недалеко от Бродвея, классный «Русский самовар», один из совладельцев — Барышников, но и Иосиф Бродский вложил кое-какие деньги. Поэт, Нобелевский лауреат, а свои десять процентов от кабака получал! В Польше бы Чеслава Милоша за такое растоптали. Немного выше, на Пятьдесят седьмой, — «Дядя Ваня», а чуть ниже — чертовски дорогая «Жар-птица», картины для которой, говорят, взяты напрокат в Эрмитаже. Ну и наконец, «Russian Tea Room», тоже на Пятьдесят седьмой, в самом центре, рядом с Карнеги-холлом. Ресторан, правда, не больно-то русский — в основном по названию, но в восьмидесятых годах был местом встреч наиболее влиятельных представителей шоу-бизнеса, то есть агентов (таких великих, как Роберт Ланц или Сэм Кон), продюсеров, актеров, сценаристов и режиссеров. Столики закреплены за постоянными клиентами, случайных людей мало. Здесь на так называемых power-lunches решалось, кто и за сколько сыграет либо не сыграет на Бродвее или в фильме и т. д. Якобы однажды Милош Форман перепутал даты и на один день опоздал на встречу с продюсерами «Опасных связей» — оказалось, что фильм успели отдать кому-то другому. И Форман, поскольку уже все придумал и подготовил, снял «Вальмона», только без звезд, и успех был средний.

Сразу за дверью, у входа, стоит огромный белый медведь — чучело, но как живой; дальше столики и ложи, все выдержано в багряно-золотой гамме.

Разумеется, Джези был тут завсегдатаем, потому и раздавал поклоны и улыбки; Джоди кое-кого тоже знает. Важная персона из Киноакадемии, естественно, опаздывает, поэтому они пока пьют белое вино, а Джоди делает еще одну попытку:

— Джези, ты трус, правда трус, я давно это подозревала, но теперь окончательно убедилась. Трус, прикидывающийся смельчаком. Очень печально.

— Детка, я имею право быть кем угодно, ты сама понимаешь, что говоришь глупости.

— Хватит, может быть, вести себя как сопляк, попробуй хоть к чему-то отнестись серьезно, я знаю, при мысли о ребенке тебя трясет от страха, ты жутко боишься ответственности, но ни о какой ответственности и речи нет, я никогда ничего ни от кого…

— Вино слишком холодное, очень хорошее, но слишком холодное.

— А ты не чувствуешь, что это, возможно, твой последний шанс спастись? В детях есть что-то магическое. Ты сам ребенок из сказки, тебя со всех сторон окружали демоны, упыри, злые силы, но ты уцелел.

— На последнем съезде моих родственников в Лодзи в тысяча девятьсот сороковом году собралось шестьдесят Левинкопфов и Вайнрайхов, шум, песни, танцы, моя мама играла на пианино, было двадцать с лишним мальчиков и пятнадцать девочек, у всех у них были матери, и матери хотели, чтоб они были счастливы, — так сильно, как только матери могут. И ничего не получилось. Нет ни Левинкопфов, ни Вайнрайхов, ни матерей, ни отцов, ни детей.

— Но ты выжил и ты есть.

— Надеюсь, они мне это простят. — Джези заказал еще два бокала вина.

— А ты, случайно, не думаешь, что, возможно, именно сейчас все они за тобой наблюдают, именно сейчас смотрят, как ты себя поведешь, и дают тебе шанс?

— Нет, — он покачал головой. — Никто за мной не наблюдает. Нет ничего, кроме праха, да и того уже нет. Есть этот шум, смех, звяканье вилок и ножей и хлопки откупориваемых бутылок. А они, если где-то и есть, сейчас мне завидуют. И имеют право.

Дэниел, молодой журналист, который в эту минуту вошел в «Russian Tea Room», озирается, высматривая, к кому бы подсесть. Дело обстоит неважно: на его улыбки никто не отвечает. Внезапно глаза у него сверкнули.

— Oh, shit! — Джоди повернулась спиной и закрыла лицо руками — на секунду позже, чем следовало бы.

— Привет, Джоди. — Дэниел наклонился и чмокнул ее в щеку. — Прошу прощения, я на минутку. О Боже! — Он очень правдоподобно изобразил изумление при виде Джези. — Значит, вы реально существуете. Вы, литературный персонаж. Герой великого романа. «Войны и мира» двадцатого века.

У Дэниела длинные, черные, гладко зачесанные назад волосы, худощавое тщательно выбритое лицо и обезоруживающая улыбка кандидата в губернаторы. Он крепко пожал руку Джези, который улыбнулся с облегчением и даже приветливо, поскольку с темой ребенка было покончено.

— Вот об этом я и говорила тебе в парке, — мрачно заметила Джоди. — Дэниел — мое будущее, без тебя, fuck. — И стиснула губы.

— О чем речь? — спросил, не глядя на нее, Дэниел.

— Ни о чем. — Она пожала плечами и залпом опорожнила свой бокал. — Ни о чем таком, что могло бы тебя заинтересовать.

А Дэниел не сводил восторженного взора с Джези.

— Вы убежали из Польши, использовав поддельные рекомендации якобы от четырех партийных профессоров, с цианистым калием в кармане — на случай, если вас задержат, потому что решили покинуть коммунистическую Польшу если не живым, так мертвым… Вы — мой герой…

Но тут в «Russian Tea Room» вошел Дж. Б. Красивый, с проседью, в дорогом костюме; расстегнутая белая рубашка и калифорнийский загар; то ли ему лет семьдесят, то ли сорок — про богачей из Калифорнии никогда точно не скажешь…

Джези вскочил.

— Вот и он… Чао, Джоди, я позвоню. Приятно было с вами познакомиться. Принесите счет вон к тому столику, — бросил он официанту и двинулся навстречу Дж. Б.

Разумеется, они обнялись, похвалили костюмы и часы друг друга и уселись за столик, для них зарезервированный. Дэниел проводил их взглядом, в котором уже не было восхищения. Стоило Джези отойти на десяток шагов, как он дал волю чувствам:

— «New York Times» без зазрения совести лижет ему задницу: «свидетель Холокоста». Мало им долбаной Анны Франк… а теперь этот сукин сын из Голливуда…

— Завидуешь? — усмехнулась Джоди.

— Не в том дело. — Дэниел со злостью наблюдал, как Джези и Дж. Б. шутливо переговариваются с услужливым метрдотелем. — Я разговаривал с Нэнси. Она показала мне два письма от него, написанные по-английски, с кошмарными ошибками, старые письма, умоляющие.

— Ну и что с того? Он эмигрант.

— Это было за пару месяцев до выхода «Раскрашенной птицы». Он тогда давал анонимные объявления: «Писатель ищет переводчика». Ты слушаешь, что я говорю? «Писатель ищет переводчика» — такое вот объявление.

— Нэнси его ненавидит. — Джоди пожала плечами. — Он ее оттрахал и бросил.

— Я не об этом, — Дэниел замахал руками. — Не мог он сам написать свои книжки по-английски. Я еще не все тебе рассказал. Нэнси ответила на это объявление, встретилась с ним, и он дал ей на пробу отрывок по-польски. Она сделала тридцать страниц, отправила ему, а он ей даже не ответил… А потом она узнала свой кусок в его книге.

— Чепуха. Мне пора… — Джоди снова залпом выпила вино.

— Погоди, послушай, — Дэниел схватил ее за руку. — Он даже не заплатил за перевод. Спорим, что он — мошенник, что он нанимает людей, которые за него пишут?

— Приятель, что тебе нужно? Зачем ты мне все это рассказываешь?

— Что мне нужно?.. — Он изобразил на лице благородное негодование. — Мне нужна правда, только и всего.

Джоди рассмеялась — абсолютно искренне.

— Чего смеешься?! Это Америка — пускай и скурвившаяся по милости Рейгана, но правда здесь еще в цене. Мне кажется, ты много о нем знаешь, и знаешь правду. Возможно, всю, а если только часть, то немалую…

— Отцепись от него. Джези — великий писатель. — Она встала. — Рада была с тобой повидаться. — И направилась к выходу. На секунду приостановилась около столика, за которым Джези и Дж. Б. делали заказ, и вышла.

— Очень недурна. — Дж. Б. посмотрел ей вслед. — Ты ее знаешь? Хотя ты тут их всех знаешь. Послушай, честно говоря, мы у себя, на Западном побережье, посчитали тебя… — он ненадолго прервался, поскольку официанты уставляли стол салатами и крабами и вот-вот должно было появиться специальное блюдо — «Chicken Kiev», — …честно говоря, нам показалось, что ты — просто говно.

— Спасибо за откровенность.

— Чудесный небольшой фильм, для которого ты написал сценарий, ну… как он назывался? Впрочем, неважно.

— Он назывался «Садовник».

— Допустим, отличная была работа, стоил гроши, а попал в список двадцати самых кассовых. За это тебя следовало номинировать. А мы дали маху… Но, коли уж совершаем ошибку, стараемся ее исправить.

— Это что-то новенькое. Впервые слышу.

В разговор вмешался официант.

— Белое вино или красное?

— Все равно, он слепой, — пробормотал Джези.

Дж. Б. шутка так понравилась, что он, заказывая шабли 1974 года, еще продолжал смеяться.

— Послушай. Мы хотим в этом году пригласить тебя одним из ведущих на церемонию раздачи «Оскаров», словом, будешь вручать награды, притом в двух категориях. За лучший оригинальный сценарий и лучшую адаптацию. Тебя, почти неизвестного в Эл-Эй писателя с Восточного побережья… Оценил, сукин сын? Что, язык проглотил?

— Только на секунду. Дай глотну водички…

— Ха-ха! На тебя, сукин ты сын, будут смотреть шесть миллионов. По всему миру! Не обосрешься со страху?

— Сейчас или позже? Надо, вероятно, заранее написать, что говорить?

— Ты в своем уме?! Получше тебя напишут, и вообще все уже давно написано. Тебе надо будет прочесть несколько слов с экрана, читать ты, надеюсь, умеешь? Я не шучу, половина этих гребаных звезд — малограмотные. Потому им так трудно заучивать роли… Очки ты постоянно носишь или только когда читаешь?

— Когда читаю.

— Обойдешься, это нетрудно. Прочитать надо будет одну фразу, ну и еще перечислить номинантов. Скажи: «В начале было слово».

— В начале было слово? — Произносит твердое «л» на польский лад.

— Было вроде бы. Ты был в Аушвице?

— Нет.

— А это что? — Показывает на цифры у Джези на запястье.

— Это код моего чемодана. Теряю память, чтоб ее…

— Скажи: «слово».

— Свово.

— Слово. Послушай, Джези, мне чертовски нравится твое произношение. Но надо, чтоб тебя поняли шесть миллионов. Ладно, на три миллиона плевать, это дебилы. Но остальные должны понять, о чем речь. Повтори: слово.

— Свово.

— Нет, — покачал головой Дж. Б. — Слово, mother fucker! Слово! — Дж. Б. немного разочарован. — Ладно, поработаю над тобой на месте. Но если выронишь статуэтку, я лично отрежу тебе яйца. Сперва прозвучит сигнал. Знаешь какой? Всякий идиот знает.

Начинает напевать. Но вместо сигнала слышен далекий звон колокола.

 

Пейзаж со звоном колоколов (флешбэк 3)

Вот Богоматерь с Младенцем на руках. Рядом распятый Христос, чуть подальше на побеленной стене — красочное, сказочно яркое снятие с креста. Все святые, даже скорбящая Мария Магдалина, с отвращением смотрят на широкую кровать, которая в крестьянской хате — самый важный предмет меблировки. Куда более важный, чем вместительный неплотно закрытый шкаф с шикарными лодзинскими нарядами: платьями, шубами и костюмами; чем разлапистый белый стол, заваленный посудой и книгами; или, наконец, несколько деревянных табуреток и широкая суковатая скамья.

Дело в том, что на кровати, не обращая внимания на пенье петухов, заглядывающее в окно праздничное воскресное солнце и недалекий звон колоколов, напоминающий о религиозном долге, мать и отец Джези, едва прикрытые периной, мечутся и стонут, слившись в эротическом объятии.

Как будто и в помине нет войны, оккупации, по земле не ходит Адольф Гитлер, а за стенкой в кухне не топчутся, позевывая, собирающиеся к утрене хозяева, которые их прячут. Родители вроде бы стараются быть потише, закрывая друг другу рты, чтобы ненароком не разбудить спящего в изножье кровати сыночка. И, постанывая, шепотом себя успокаивают: ребенок же, устал, понятное дело, набегался и наверняка крепко спит. Но мальчик и не думает спать. Глаза у него открыты, он прислушивается к отголоскам любовной схватки. Поднимает голову. Видит неприкрытое тело матери, ее огромные белые груди, раздвинутые ноги, между которыми, все быстрее и быстрее, шумно колышется отцовский зад, чтобы наконец со стоном замереть. Что-то забулькало — дальше уже тишина, нарушаемая только мычанием скотины и звоном колоколов.

Мальчик утирает бегущие по пылающим щекам слезы. Ждет, пока утомленные родители заснут, тихонечко надевает городской костюмчик (под низ несколько пар трусиков — дополнительное защитное снаряжение на случай проверки) и выскальзывает из хаты. Задевает за дышло телеги с решетчатыми бортами — той самой, что проехала по Центральному парку, — чуть не наступает на выискивающих зерна кур. Останавливается только у изгороди, смотрит на дорогу. Песчаную и каменистую. Провожает взглядом желтого бездомного пса, который, уныло повесив голову, бредет по этой дороге. С обеих сторон добрых два километра тянутся крытые соломой хаты. И похожие на ту, из которой он вышел, и непохожие — иногда понизу каменные, — но все спокойно спящие, потому что евреев не прячут. Дальше хилая рожь и картофель, упирающиеся в лес и реку возделанные поля, а где-то совсем далеко слышен поезд. Дремлющая перед будкой собака, завидев мальчика, лениво помахала хвостом, опустила морду и, похоже, заснула, а мальчик скорее висит на изгороди, чем к ней прислоняется. Эта изгородь — граница его территории, за нее выходить опасно. Хотя вряд ли крестьяне, послушные приказу ксендза, что-то ему сделают, да и боязно доносить немцам — самим будет несдобровать: почему так поздно докладывают, если давно знали?

Из хаты на другой стороне дороги выходит девочка лет двенадцати в одном только, расстегнутом на уже обозначившихся грудках, коротеньком обтрепанном платьишке, которое почти ничего не закрывает; прилипший к ограде мальчик угрюмо на нее смотрит. Девочка его видит и не видит, вроде бы не глядит, но чувствует, да еще как! Не спеша подходит к колодцу, наклоняется так, что платьице задирается еще выше, и медленно, просто еле-еле крутя ручку, опускает в колодец железное ведро на цепи, которое с плеском ударяется о воду, и этот всплеск эхом отзывается в мозгу мальчика. Девочка вытаскивает ведро, вода выплескивается на платье, ткань тщательно облепляет полудетское тело.

А из-за коровника выскакивает громадный черный козел. Налитыми кровью глазами смотрит то на девочку, то на мальчика, что-то прикидывает, наклоняет башку и атакует. Убегать поздно, и мальчик что есть силы хватает козла за могучие рога и с огромным трудом осаживает. Преимущество то на стороне козла, то на стороне мальчика: каждый делает пару шагов вперед, а потом назад. Это немного похоже на танец. Козел сильнее, он припирает мальчика к изгороди. Девочка, освещенная языком встающего из-за леса солнца — день уже удобно располагается над деревней, — с улыбкой наблюдает за ожесточенным сражением. Затем, покачивая бедрами, уходит, разбрызгивая воду на высохшую от зноя траву.

А издалека, взбивая пыль, бежит с криком белобрысый Тадек; лицо у него золотушное, но по-праздничному торжественное; едва переведя дух, он выпаливает:

— Юрек, давай в костел, быстро, шевели задницей, Ясек заболел, будешь вместо него прислуживать, ксендз велел.

Козел выслушал, сверкнул красными глазами и, будто враз потеряв всякий интерес, отступает на шаг, затем высокомерно отворачивается и не торопясь скрывается за коровником. Юрек колеблется, но ксендз это ксендз, и он покидает безопасную территорию; минуту спустя ребята уже бегут рядом, перегоняя принарядившихся к воскресной мессе сельчан, а колокольный звон все ближе, и вот уже ризница, а в ней добродушный румяный ксендз помогает мальчику надеть стихарь и, приглаживая его смоченные водой взъерошенные черные вихры, успокаивает:

— Не бойся, дружок. Это совсем не трудно. Тебе не впервой делал, а у Ясека жар или еще чего. Следи за тем, что делает Тадек. А когда я сделаю вот так, — показывает, — перенесешь требник на другую сторону алтаря.

Минуту спустя в переполненном костеле Юрек и белокурый Тадек прислуживают ксендзу, который движется с большим достоинством, а на балконе им с пылом аккомпанирует опухший от самогона органист. Молящиеся, чьи лица немного напоминают крестьян Брейгеля, с подозрением поглядывают на Юрека: таких черненьких здесь больше нет. По незаметному знаку ксендза мальчик благоговейно берет Библию в великолепном переплете и переносит на другую сторону алтаря. Преклоняет колени, но, вставая, спотыкается — возможно, случайно, а возможно, и нет: рядом вытянутая нога Тадека. Священное Писание вылетает у него из рук. Юрек отчаянно пытается его поймать, но тщетно — Книга со стуком падает на пол. По костелу проносится стон ужаса и возмущения.

Месса благополучно подходит к концу. Ксендз успокаивает безутешного Юрека:

— Ничего страшного, дружок. Бог тебя простит, он добрый.

Юрек выходит из костела, но там настроение иное: его поджидает кучка подростков.

— Паршивый жид, дьявольское отродье, всё, тебе конец, — выкрикивают они, а взрослые одобрительно наблюдают.

Юрек пытается убежать, вырывается, но мальчишки сильнее. Они набрасывают на него мешок и несут гордо, как пойманного поросенка. Размахиваются — и дергающийся вопящий мешок летит в выгребную яму, медленно идет ко дну и стихает, а вонючая жижа смыкается над ним. Мальчишки, постояв еще с минуту, расходятся, сочтя, что грех отмщен.

Но Юрек так просто не сдается, он борется за жизнь. Чуть погодя, облепленный дерьмом, выныривает, выползает, шатается, сотрясаясь от рвоты, бежит к реке, прыгает в воду. Вылезает на берег, тяжело дыша, и чувствует, что кто-то на него смотрит. Это стоящий на взгорке черный козел. Они долго глядят друг на друга, мальчику кажется, что козел усмехается. А тот внезапно задирает башку, будто прислушиваясь, и уходит.

 

Backstage

[28]

(интерьер, вечер)

Дворец, где вручают «Оскаров», день церемонии, кулисы. Где-то спереди, невидимое, совершается величайшее в мире поп-культурное священнодействие, а за кулисами хаос и безумие, вспышки света, кинозвезды, танцоры, агенты, охранники, осветители, гримеры — все куда-то торопятся, толкаясь и пробивая себе дорогу в толпе. Джези эта толпа, мечущаяся, словно косяк рыб, грубо оттеснила в угол, и он стоит там со святым Оскаром в руках. Подбегает один из сотни ассистентов:

— Пошел! Шевели задницей, через десять минут тебе выходить, марш на лестницу!

Но Джези сгибается пополам.

— Мне надо в сортир, — шепчет он, а потом кричит: — В сортир!

— Ах ты сволочь, беги за мной, — рычит ассистент.

Расталкивая людей, они вбегают в туалет. Джези влетает в одну из кабинок, хочет запереться, но ассистент, придержав ногой дверь, протискивается следом за ним.

— Давай! Быстро! Мне велено глаз с тебя не спускать.

Джези стягивает штаны и громко испражняется, не выпуская статуэтки из рук.

— Попробуй только закинуться, сволочь, — с ненавистью шипит ассистент.

 

Как дошло до того, что Маша оказалась на Манхэттене в машине, где за рулем сидел Джези. Притом она сразу его узнала, в отличие от сидевшего рядом с ней Клауса (из дневника Маши)

Плевать мне на ненавистную любимую Москву, на Костю и на все, от чего я убежала и что продолжаю любить, я всю жизнь прожила в Москве, а Клаус — европеец, это он, а не я, должен был сходу узнать всемирно известного писателя. В конце концов, тот номер «New York Times Magazine» мы просматривали вместе, и сейчас, когда я это пишу, он лежит на столике рядом с фруктами в отеле «Pierre» с видом на Центральный парк. Фрукты каждый день приносили новые, меняя даже не надкусанные, в основном виноград, крупный и мелкий, зеленый и черный, киви, апельсины, груши, бананы и еще всякие разные. Да, на обложке он был по пояс голый, а сейчас в костюме, ну и что, бывают такие лица: посмотришь один раз и, хоть и захочешь, не забудешь. Они и присниться могут, а если он мне уже снился? Не уверена, но, пожалуй, скорее да. И в статье тоже были его фото, уже в костюме, в этом самом. Да я бы не села, если б не прочитала про эту его манеру вечно переодеваться и кем-то прикидываться, Клаус потом оправдывался, мол:

1. Время у него из-за полета перепуталось. Можно подумать, я не прилетела вместе с ним позавчера.

2. Я художница, то есть у меня хорошая память на лица, а у него, как у всякого дизайнера одежды, скорее на фигуры.

3. Он выпил на три рюмки больше, чем нужно, это я его уговорила, и из-за меня он плохо себя чувствовал.

Я пишу «Клаус», а не «муж», потому что никак не выучу, что Клаус — мой супруг, которому я, на свою беду, ляпнула про алкоголизм матери, отца и обеих теток, и он теперь подсчитывает мне рюмки: вот из-за чего, оказывается, у меня плохое сердце. И если бы не Клаус, я бы долго не прожила; интересно почему? Но не о том речь: как только мы вышли из бара «Up and Down», Клаус замахал такси, но, не успели мы оглянуться, подскочил этот, чьей фамилии я не помнила, но знала, что он знаменитый писатель, хотя и переодетый. На нем шоферская фуражка, он говорит, что якобы его шеф, мультимиллионер Джордж Андерсон (судоверфи и скаковые лошади), посчитал нас самой красивой парой в баре и попросил, чтобы мы разрешили нас сфотографировать. Что он тут же и сделал, не дожидаясь разрешения, вежливо поблагодарил и заявил, что может нас отвезти, куда захотим, и исполнить любое наше желание, даже самое странное. Клаус выкручивался, мол, спасибо большое его шефу, мистеру Андерсону, но нет, а я сразу сказала: да, мы очень признательны, ведь я, как уже говорила, узнала его по фото, иначе б не села. Клаус был в ярости, он сто раз мне втолковывал, что на Западе никогда, никогда-преникогда не садятся к незнакомым, — как будто на Востоке это не опасно. Но все-таки влез следом за мной, только прошипел, что я русская пьянь. Русская я с рождения, русской была, когда мы познакомились, так зачем женился и теперь меня попрекает?

Он хороший, только абсолютно не понимает, сколько дает человеку алкоголь, или что, когда мужчина подносит женщине зажигалку, это красиво и эротично, и потом не стоит бухтеть про рак или нелады с сердцем, надо просто почувствовать, что огонек сигареты — все равно что фонарик в ночи, освещающий путь одинокой женщине. И что вовсе не обязательно поступать так, как подсказывает разум, а совсем даже наоборот. И без этого не бывает счастья.

А переодетый писатель жал на газ и явно показушничал, внаглую протискиваясь через скопище машин на мостовой. Клаус схватил меня за руку — ладонь у него была мокрая, и я поняла, что он боится, а я только смеялась в душе, потому что мой отец работал в Москве водителем такси, а там и по снегу, и по льду ездят запросто — хоть нормально, хоть боком, хоть задом.

Отец безоговорочно презирал Клауса за то, что:

1. Он немец, то есть его папаша, ясен пень, служил в СС и стрелял в моего деда, притом промахивался, а стало быть, лопух.

2. У него, как у всякого сына фашиста, узкие губы.

3. У него щель между зубами, которая на сто процентов означает, что он скупердяй.

И что он из тех, кто два пишет, три в уме. И когда выпьет рюмочку, ставит в мозгу зарубку, а когда танцует, то наверняка считает шаги, чтобы, упаси Бог, не сделать лишнего. А когда я призналась, что выхожу за него и уезжаю в Мюнхен, отец взбеленился и начал кричать:

1. Что человек должен жить там, где его пуповина зарыта.

2. Что я горько пожалею, потому что на чужбине и собака горюет.

3. Что один такой, который эмигрировал и там похоронен, по ночам в могиле воет.

4. И что только через его труп.

И он меня, если захочет, убьет, потому что право имеет как меня сотворивший, и судить его никто не будет, потому что в детстве он переболел менингитом. И, наверное, убил бы, но я у него спросила: «А Бог? Он тебя не осудит? Бога ты не боишься?» Он задумался и сказал: «Бога-то я боюсь, а раз боюсь, значит, Бог есть, иначе б я не боялся». И, поразмыслив, не стал меня убивать. А мама только шепнула мне на ухо: «Беги отсюда, в этой стране живет дьявол», — и закрыла за мной дверь.

Машина еще прибавила скорость, и этот, за рулем, стал, подмигивая мне в зеркальце, соблазнять: мол, наверняка мы слышали про такие места для избранных, где можно невесть что увидеть или пережить анонимно, без опаски и со скидкой. Клаус покраснел от злости, он все еще его не узнал, ну и я к нему пододвинулась, чтобы шепнуть тихонько, кто это, и спасти положение, потому что мне стало стыдно за нас обоих, что мы себя ведем как заезжие варвары. Но Клаус надулся и демонстративно отодвинулся, а я почувствовала, будто сижу на пороховой бочке, которая вот-вот взорвется.

Вдруг смотрю налево: где-то я это видела. Гигантский корабль под названием «Пекин». Только где? Вдруг вспомнила: в туристическом справочнике. И кричу: «Спасибо большое, если это Морской порт, высадите нас, пожалуйста». Он притормозил, а Клаус вздохнул с облегчением. Я открыла дверцу, а ряженый разводит руками: «Ну да, это Морской порт, только вам-то он зачем? Нет ничего в этом Морском порту. Скучища». И тогда Клаус ответил — довольно-таки по-хамски, что ему несвойственно: неужели непонятно, жена ведь ясно сказала.

— Жена? — Тот вроде как удивился.

— Жена.

— Ваша жена?

— Моя жена.

— Ну, в таком случае это Морской порт.

А Клаус, выходя, видно, чтоб сгладить впечатление — он ведь по природе вежливый, даже когда перепуган, — сказал:

— А вы, наверное, эмигрант.

— Почему — эмигрант?

— Акцент.

— И у вас акцент — немецкий.

— А вы из Восточной Европы.

— Скорее, Центральной. Жил на сквозняке: с одной стороны немцы, с другой русские.

— Ну и слух у вас, мистер Косинский, — вмешалась я, внезапно вспомнив его фамилию. — Я и вправду из Москвы.

И тут до Клауса дошло. Он стукнул себя по лбу и стал извиняться, что свалял дурака. Меня разобрал смех, и я спросила:

— И часто вы так забавляетесь?

А он:

— Впервые.

И добавил по-русски, но с акцентом, что я — самая красивая женщина, какую он когда-либо видел, у меня глаза, как у Анны Карениной, и прекрасная нежная кожа. Про кожу он добавил после того, как меня погладил, вручая визитную карточку — я сразу же отдала ее Клаусу и к нему прижалась, чтобы этот тип чего не подумал. А Клаус, на нашу общую беду, дал ему свою со словами, что для него это большая честь, что он очень рад, — и разошелся, норовил еще что-то сказать, но я его оттащила. Тем более что меня бросало то в жар, то в холод, закололо под лопаткой, и я поняла, что всё, хватит. Я хочу в гостиницу.

Я в самом деле хотела, хотя чудесно и горько пахло океаном, а рыбаки расставляли большие железные столы на завтрашнее утро. А вокруг рестораны и есть на что посмотреть. Машина с писателем уехала, но только не взаправду уехала — это я потом поняла.

Я хотела сразу идти в гостиницу, но Клаус уперся: он голодный, мы ведь только пили, притом на пустой желудок. Жаль, здесь всюду полно народу. И потащил меня дальше, на Ладлоу-стрит. Ресторанчик был маленький, несколько столиков. Сначала я подумала — греческий, потом — французский, короче, какая-то помесь, как мой пес Дедуля. На стенах фотографии актеров, в основном неизвестных, зато с автографами. Почти пусто, только в углу за составленными столиками человек восемь, мужчины и женщины, отмечают, видимо, день рождения толстяка: тосты, смех.

Клаус съел стейк; он все не мог надивиться: как же так, я его узнала, а он не узнал; я только запила водой таблетки и — нате вам, глядим: входит. Потом я уже не сомневалась, что он за нами следил, сто процентов, но поначалу подумала: как знать, бывают же такие странные совпадения. А он нас будто не видел, разыгрывал очередной спектакль. К нему подошел официант — молодой, высокий, худой и очень печальный; он долго, обстоятельно заказывал репчатый лук: чтобы обязательно свежий, нарезан кружочками, ни в коем случае не порублен. Официант вытаращил глаза.

— Что еще?

— Это все.

— А пить ничего не будете?

— Воду.

— Воду?

— Воду, комнатной температуры, без лимона. — И добавил: — Что, очень сложный заказ?

Официант пожал плечами, пошел на кухню и быстро вернулся с луком и водой, смотрит — а за столиком никого нет. Опять вытаращил глаза, покачал головой и пошел обратно на кухню. Уже подходил к двери и тут услышал:

— Что-то не так?

Обернулся и увидел, что он преспокойно сидит себе за столиком.

— Где же вы были?

— Как — где? Сижу и жду свой лук.

Официант покачал головой на тонкой шее, поставил перед ним лук и отошел, на каждом шагу оборачиваясь и пожимая плечами. А он ел лук — так медленно и изящно, будто безумно дорогое блюдо, а закончив, запил водой и сделал вид, что только сейчас нас заметил.

— Вы за мной следите? — И пересел к нам. Официант подошел с новой порцией лука, но он покачал головой: — Спасибо, я уже сыт.

И, несмотря на наши протесты, заказал бутылку вина. Официант спросил, уверен ли он, а он ему, что ни в чем не уверен, но верит в случай и только случай, например, Авраам Иошуа Хешель, раввин и философ, утверждал, что вообще все зависит от случая. Человечество начинается с отдельного человека, а история — с одного события. То, что мы выжили, несмотря на то, что́ пережили, то, что сидим тут, где сидим, — чистая случайность, впрочем, весьма приятная.

Я спросила, шутка ли это.

— Что?

Что он залез под стол.

— А что тут странного?

— Зачем было прятаться от официанта?

— Вы заметили? — обрадовался он. — Я всегда, как только куда-нибудь вхожу, сразу выбираю место, где можно спрятаться. Такая у меня привычка.

— У вас туфли торчали из-под скатерти.

— Спасибо. В следующий раз буду внимательнее. У вас красивый пиджак.

Это он сказал Клаусу и тем самым окончательно его купил. Клаус покраснел как мальчишка и спросил:

— Вам правда нравится?

— Я же говорю.

— Серьезно?

— Смертельно.

Я объяснила, что Клаус — дизайнер, и этот пиджак — его собственная модель. А он повторил, что пиджак действительно превосходный и что немцы всегда славились дизайнерскими талантами. Клаус недоверчиво: скорее итальянцы или французы. А он: нет, нет, никакого сравнения, он имеет в виду мундиры, черные с железными украшениями — черепа эти, гениально придумано! Потом вся Америка подражала немцам. Hells Angels, поколение рок-н-ролла, армия, Кельвин Кляйн, да вообще все.

Клаус рассмеялся, но как будто немного принужденно.

А официант подливал нам то воду, то вино, крутился поблизости и напряженно в него всматривался.

— А я вас откуда-то знаю, — сказал он наконец. — Вы актер?

— Да.

— Кого играли в последнее время?

— Гамлета в театре «Roundabout».

— Ну конечно. Я вас сразу узнал.

— Получил за него премию «Тони». Лучшая роль на Бродвее.

Официант обрадовался.

— Да. Знаю. Видел по телевизору. А я получил награду как лучший официант года в этом заведении.

— Я где-то об этом читал. А сколько вас тут работает?

— Двое.

— От души поздравляю.

Как я писала, через пару столиков от нас отмечал свой день рождения толстяк: спиртное, песни, Happy Birthday.

— У вас есть шоколадный торт?

— Ну конечно.

— Видите того толстяка?

— Ясное дело. Вижу и слышу.

— Пошлите ему от меня шоколадный торт. Самый большой, какой только есть.

— Вы его знаете?

— Откуда мне его знать?

Официант уже ничему не удивлялся — ушел и вернулся с тортом.

Да, это было забавно, но я себя чувствовала все хуже, а Клаус, наоборот, ожил и прямо-таки сиял. Зачем-то сообщил, что я художница и у меня будет выставка в Сохо. Он посмотрел как-то странно — будто холодной водой окатил, по спине забегали мурашки. Говорю:

— Нам пора. Клаус утром улетает в Мюнхен на показ моды.

А Клаус:

— А вы бывали в Германии?

А он:

— Зачем? Немцы у меня побывали.

Но меня уже ничто не забавляло, я только, кажется, еще сильнее побледнела. Они стали спорить, кто расплатится, и Клаус победил. А именинник, обожравшийся торта, подбежал мелкими шажками с веселым криком:

— Я вас сразу узнал. Мне сегодня стукнуло пятьдесят. Пожалуйте к нам, я хочу вам представить жену и друзей. И поблагодарить за потрясающий торт.

А он на это:

— Не благодарите, я надеялся увидеть, как вы умираете.

 

Рассказ матери Захара, которая в кафе «Каренина» закончила запивать сладким чаем селедку в масле, довольно долго за нами наблюдала, а потом, не спросившись, к нам подсела

По странной и неожиданной случайности я нечаянно услышала, как вы говорили про девушку из публичного дома и парня, который ее оттуда вытащил, то есть об Ирине и моем первородном сыночке. А теперь, с вашего позволения, я добавлю кое-что от себя, если, конечно, вы понимаете по-русски. Не подумайте, что я по нахалке, упаси Бог, это я только чтобы вы перестали строить догадки и знали, как оно по правде. Начать, извиняюсь, придется с личного, иначе говоря, со сна, который мне приснился под Москвой в дачном домишке, а если честно, хибарке. Вроде бы сон как сон, ничего особенного, но вы уж, пожалуйста, наберитесь терпения…

Сон матери Захара

Мне снились разные вещи но лучше всего запомнилось что куры-кормилицы убежали и попали под электричку забор обвалился муж вернулся дерево упало на хибарку я потеряла выигравший лотерейный билет и не могла получить выигрыш но под самый конец когда сон известное дело становится мутный увидела Захара любимого моего сыночка которого призвали в армию и после срочной трехнедельной переподготовки отправили служить в Чечню сынок протягивал ко мне руки так зовут на помощь и кричал что-то неразборчивое а потом на моих материнских глазах начал расплываться рассыпаться превращаться в пыль дым пока не растаял совсем и я проснулась

В снах ничего случайного не бывает, и наверняка вы оба, как люди образованные, что видно с первого взгляда, лучше меня это знаете. Потому я сразу помыла пол, постирала занавески и стала ждать, и ждала-то недолго. На третий день получаю официальную бумагу из военкомата, что Захарка мой дезертировал, подвергая всю армию несусветной опасности, не говоря уж о материальных потерях и позоре перед чеченцами, и с тех пор армия, к сожалению, ничегошеньки о нем не знает, а если узнает, тем хуже для него.

Официальным бумагам у меня веры нет, получила уже однажды извещение, что мой муж погиб в Афганистане. Потом и посылка пришла — труп в запаянном цинковом гробу, а ровно через неделю после похорон сам явился, целый и невредимый, и исчез только, когда по-настоящему меня бросил, и вроде бы его видели в Питере с другой женщиной, зато худой и богатой. Но с ним все понятно, предатель и врун, а Захарка мой всегда был послушный, хорошо себя вел, а чтобы убежать, быть такого не могло, да и куда ему бежать и зачем? Короче, жду дальше. Неделя проходит, другая, и я получаю письмо от его ближайшего друга, которого отпустили ввиду полусмертельного ранения. И он под честное слово и по секрету пишет, что ничего Захар не дезертировал, а сидит у чеченцев в плену. И если я хочу увидеть его живым, то обязательно должна взять дело в свои руки. А вот адрес посредника в городе Аргун, где я могу получить дальнейшую информацию, но в случае чего — он мне этого письма не писал и вообще в глаза не видел. Я не стала терять время, распродала всех до единой кур, поменяла рубли на доллары и отправилась. Взяла с собой только узелок с деньгами, икону со святым Георгием, убивающим змея, и Захаркино фото. Ехала сперва на одном поезде, потом на другом до границы. Потом за взятку со снабженческой колонной грузовиков, крытых брезентом, с другими матерями, общим числом девятнадцать — матери делились на таких, что искали живых сыновей, и таких, что мертвых, — а также с возвращающимися из отпуска, проклинающими все на свете, печальными до слез солдатами. Было так тесно, что и ног не вытянешь, и мы коротали время, рассказывая друг дружке про наших сыновей.

Ну а водители грузовиков и солдаты — среди этих тоже разные были: порядочные, воры, алкаши, стукачи; у кого-то есть в душе Бог, а иных не матери вскормили, а волчицы. Некоторые уважили нашу материнскую боль и страдание, а другие наоборот. И если какая из нас с криком изо всех сил сопротивлялась, еще и стыдили ее за то, что не знает, как себя во время войны вести.

И меня такая доля не миновала. Хотя, сами видите, я в годах и не больно приманчива, но, видать, Господь так хотел — троих через себя пропустила. По дороге в город Гудермес мы случайно попали под обстрел нашей артиллерии, но они промазали, и все закончилось смехом. В Гудермесе будто после пожара: темные развалины, ветер гуляет, дождь хлещет, дохлые кошки и крысы вместе плывут по улицам.

В комендатуре темно, а тут еще один пьяный майор как начнет палить у нас над головой, невесть сколько патронов зазря извел — все понять не мог, откуда мы взялись. И приказал сходу отправить нас в Ханкалу, откуда нам сразу велели двигать в Ростов — единственное на всей войне место, где на бывшем тракторно-танковом заводе централизованно подсчитывались трупы. Отдельно чеченцы, отдельно русские, отдельно женщины, отдельно дети, потом складывали и снова делили. Компьютер был один, и случались ошибки, да и без обмана не обходилось. Там, в Ростове, я написала на линованной бумаге письмо генералу Баранову, главному командующему наших сил, и еще несколько матерей написали, чтобы к нам по-человечески относились и что мы ищем живых.

В городе Аргун по указанному адресу никого не было, а упомянутый дом разграблен. Ну и я сразу за взятку в Грозный. А там на перекрестках болтаются на ветру оборванные провода, дождь льет без продыху, в воде плавает невинно убиенная скотинка, коровы да телятки, то есть матери с детьми, бедненькие. Снова черный дым, развалины, иногда огонь, клочья одежды и обломки мебели, трупы и неразорвавшиеся снаряды. Потом ночевка в полусгоревшем грузовике; мы с бабами, перед тем как заснуть, закопали остатки долларов, чтоб не проснуться без ничего. Спала я вполглаза, потому что ветер пробирал до костей и старая мина тикала, поди тут усни. Спозаранку перед комендатурой толпа — не протолкнешься: чеченки, русские, умоляют сжалиться, требуют справедливости, и все тоже с фотографиями своих детей. Пресвятая Богородица, думаю, да тут мой Захарка навсегда сгинет. С горя пошла бродить по развалинам, как и другие, везде рассказывая про свою беду, расклеивая листочки с фамилией, и опять офицеры давай честить меня за эгоизм: накануне двадцать семь российских солдат вместе с грузовиком подорвались на мине, и всех поразрывало на кусочки, а я тут из-за одного шум подымаю, пусть он у меня и единственный.

Не буду долго надоедать, у вас в этом вашем Нью-Йорке и без меня забот хватает, короче, после нескольких дней безнадеги подходит ко мне, в аккурат погода исправилась, местный малолетний пацанчик, вроде бы стрельнуть сигарету. А сам спрашивает тихонько, не такая-то ли я мать, которая ищет такого-то сына, рядового. У меня сердце запрыгало, как карп на сковородке, а он отвел меня в развалюху на безлюдье, далеко за городом, где я через висящую поперек кухни простыню, сидя на сломанном стуле, поговорила с похитителями. Сперва они в общих чертах спросили: намерена ли я сына получить обратно и как велики мои возможности?

Я сказала, сколько у меня есть и что больше, хоть убей, нету.

Да это просто смешно — они мне в ответ, потому как сына моего купили у командира взвода за целых четыре тысячи долларов два месяца назад.

— Это как так: купили?

— Нормально и легально. Обо всем договорились с лейтенантом, а Захара и без того в части никто не любил, ваши сами послали его вроде бы за водкой в деревню, мы там ждали, вот и все дела. Еще надо добавить расходы на транспортировку, питание, проживание и курево.

Как потом оказалось, никакого курева ему не давали и держали в яме. Вдобавок еще с одним, который не вынес и помер, так его даже посмертно не вытащили, хотя Захарка выл, чтоб забрали, он же гнил с ним рядом, а по ночам, если не было канонады, Захар слышал вой из других ям по обеим сторонам фронта.

Затем мне сообщили, что они произвели подсчеты и получилось у них восемь тысяч долларов. Или же они предлагают — что предпочтительно и ради этого все было затеяно — обменять Захара на важного чеченского одноглазого офицера, которого схватила наша армия. А решение об обмене зависит от прокурора Кравченко. Но если я их выдам, то и сыну моему, и мне не жить. А если все устрою, они меня будут ждать через неделю в том же месте, и я смогу вволю насмотреться на своего Захарку, здорового и веселого. А уж как я все устрою, не их забота, только они мне советуют поторопиться, а то они люди нетерпеливые, а когда терпенья нет, легко наделать глупостей.

Ну ладно. Напоследок я попросила лишний раз подтвердить, что наверняка все целиком и полностью зависит от прокурора Кравченко. Они подтвердили. Вы уж меня извините, я вижу, поздно уже, так что не стану описывать, как я добралась до прокурора, снова подмазывая налево и направо, скажу только, что он, глядя мне прямо в глаза, сказал:

— Ваш сын для нас никакой ценности не представляет.

Мне это сказал. Родной матери. Звери все, и на одной, и на другой стороне, даром что в мундирах и под знаменами. Но я все-таки пошла на эту встречу, гляжу: от халупы следа не осталось, сгорела дотла, и рядом три мужских трупа, в том числе того малолетки.

Потом снова Гудермес, Ханкала, Ингушетия, Гудермес, Грозный, Ростов, Ханкала, Гудермес. Нигде ничего — мрак и отчаяние. Но я продолжала слать письма генералу Баранову и однажды вдруг неожиданно получила ответ, что он сделает все, что в человеческих силах, а фото моего сына носит у себя на сердце. К прокурору Кравченко я больше не попала, да и смысла не было: посредник убит, а никакой другой не объявился, деньги потрачены на взятки, короче, надежды ноль.

Попрощалась я с Захаркой в мыслях и вернулась тем же манером в Москву, причем, должна вам сказать, странно мне было видеть улицы без трупов. И тут гром с ясного неба: я узнаю, что сын мой цел и невредим, только наши его арестовали и держат в Волгограде. Я плясала как молодуха, глотая слезы от счастья. Вижу, вы удивляетесь, как же так получилось, но что я могу сказать? Нелюдей, которые его сторожили, в ходе боя или, может, стычки Господь покарал, и их разорвало в клочья, а сынок мой выбрался по трупам из ямы и — к своим. Наши продержали его месяц, допрашивая как шпиона или дезертира, и выпустили с условием, что он вернет деньги за «Калашникова», сумку с гранатами, противогаз и военную форму, новые сапоги, одеяло, саперную лопатку, вещевой мешок, патроны и еще что-то, хотя отправлен был с пустыми руками.

Вот только когда начинается история, конец которой вы обсуждали. У Захарушки ни гроша, да и я истратилась подчистую. И тут его любимая девушка Ирина, чистое золото, которая верно его ждала, учась в Москве в театральном училище, после долгих стараний получает на месяц работу в Америке — официанткой, за приличные деньги. На семейном совете, обливаясь слезами, дети решили, что сам Господь Бог протягивает нам руку и, хочешь не хочешь, ехать надо.

Чтоб расплатиться с армией и начать жить по-людски, другого пути нет. Дальше, думаю, вы легко догадаетесь: гады эти засадили золотую нашу девочку, мать моих будущих внуков, в публичный бордель, и только от одного ее милосердного старичка-клиента Захарка обо всем узнал.

Ну а как он получил визу, на какие шиши купил билет и что кому пообещал, я вам не скажу, потому как сама не знаю, но подозрения у меня самые худшие. А я по уши влезла в долги и приехала сюда — снова его ищу, такая уж горькая материнская доля.

 

Просыпаюсь и не знаю, где я (из дневника Маши)

Просыпаюсь и не знаю, где я, никто не храпит, не стонет, не плачет, не плюет в стену, значит, не у родителей; не воняет сигаретами и красками, а пружины не впиваются в бок — значит, и не у Кости. И не Берлин это, и не Мюнхен, потому что лежу я одна и не шуршат карты очередного пасьянса, который раскладывает Клаус… Единственное, что я точно знаю: мне страшно. Страх. Откуда взялся, не пойму, но он есть, с самого утра, если сейчас утро. В горле пересохло, и боль под лопаткой, поначалу еще не боль, а покалывание, тихое, как колыбельная. Прихожу в себя, окончательно просыпаюсь, белый балдахин, высокий, больница? — нет, рубашка насквозь пропотела, от страха, что ли? Под лопаткой уже не покалывает, зато сердце шлепает, хлюп-хлюп, как мокрая тряпка по стенкам пустого ведра. Так, я слышала, шлепало в аппарате, когда меня обследовали.

До окон метров тридцать, а за ними сверху темно, снизу светло, и теперь я уже понимаю, что, во-первых, это не утро, во-вторых, это тот чердак, который снял Клаус. Ничего себе чердак: свободно поместится десяток семей с детьми, кишка шириной сорок, а длиной все двести метров. Клаус в Мюнхене делает дела, а сердце хлюп-хлюп. А то, что отсвечивает снизу, это Бродвей. Профессор, который меня обследовал, хмурился и говорил, что, если быстро не подлатать, с таким давлением я умру. Седой, старый — может, и вправду знает? Или, скорее, хочет вытянуть побольше из Клауса, потому что учуял фраера и хорошего человека. Впрочем, умру так умру, ничего нового. Мать говорила: чем скорей, тем лучше — меньше нагрешишь. А тут на тебе: сердечко забарахлило. Мать сто раз просила отца хотя бы в стену не плевать, а он, что это его стена, его жизнь, он на весь свет плюет.

Балдахин белый на четырех столбиках, похоже, медных, увитых железными цветами. Десять вечера, то есть я проспала целый день. Ванная размером со всю родительскую квартиру. Я выпила апельсинового соку из холодильника, забитого всякой всячиной, начиная от ветчины и кончая разными сырами, козьими и овечьими; и йогуртов полно, ешь сколько влезет. С душем, что и зачем нажимать, разобралась в два счета. Два окна, высокие, метра три, справа широкая Хьюстон-стрит, про которую я уже знаю, что она пересекает Нижний Манхэттен с востока на запад, от Ист-Ривер до реки Гудзон. Слева какие-то улочки и только за ними большущая Кэнел-стрит.

Стою себе у окна и верю и не верю глазам, все как в телевизоре, никаких тебе блочных домов и детских площадок, только Бродвей, в этом месте торговый, гудит и скрежещет, сверкает и чуть ли не проседает под автомобилями, большими, огромными, маленькими. Люди — оборванные или в мехах, черные, белые и желтые, бегут по тротуарам или плетутся в Чайна-таун, который рядом. А может, на знаменитую Уолл-стрит, которая чуть подальше. И мне надо повсюду протиснуться, работая локтями, как в московском метро. Ничего, Клаус поможет, когда вернется.

В окне напротив дрочит какой-то элегантный американец, вероятно, левша, потому что правой рукой приветливо мне машет. Я постояла, посмотрела и вдруг сообразила, что это он из-за меня, я голая стою в окне; убегаю. Надеваю халат, длинный, до полу, и вот мне уже лучше, тем более что на столе лежит мой собственный кошелек, блестящий, из мягчайшей кожи, а в нем карточка American Express и сотенные купюры, которые я пересчитываю, — их столько, сколько должно было быть. Шестнадцать, аккуратно сложенные, новехонькие, будто выглаженные отцом, который все рубли гладил, приговаривая: «Идите к папочке, дети, идите».

Вот так-то, впервые в жизни у меня всего вдоволь, и я плачу, но не от счастья, а от страха: что́ я натворила, и от тоски по гаду Косте, пропахшему табачным дымом и перегаром, по Косте-обманщику, который растоптал мою первую любовь и загубил нашего общего ребенка. От тоски по нашей любимой махонькой ванне с облупившейся эмалью, в которой мы с братом со смехом пытались вместе поместиться и ничего у нас не получалось, по большому гвоздю над пожелтевшим унитазом, на который я накалывала ровно нарезанную газету. По Косте-изменщику, уговаривавшему меня, чтобы я перестала рисовать, и начала писать критические статьи, и писала про его черно-белые треугольные пропасти, на дне которых, как он упорно доказывал, умирал заграничный консул-алкоголик.

Теперь я пишу правду. Да! Я люблю Костю, которого, наверное, никогда в жизни больше не увижу и который меня предал, глазом не моргнув, ради толстоногой критикессы и черт знает кого еще. А теперь бы предал их всех чохом, лишь бы попасть сюда и показать эти свои картины. И наплевать, что он почти полный импотент, ведь в любви не это главное.

Сейчас я смотрю на свои картины, на дерево, как у Пушкина, с цепью и котом ученым, и другое, растущее из трещины в бетонной стене, на стариков во дворе за шахматами и собачонку на рельсах, которая изменила мою жизнь, потому что растрогала бесчувственного Клауса, и он оправил эту собачонку в красивую раму. Но тут зазвонил переносной телефон, и я спрашиваю: это ты, любимый? Кто же еще, как не Клаус? Пришлось мне привыкнуть к этому «любимый», хотя я Клауса не любила, но он был самым лучшим в моей жизни, потому и спросила: «Это ты, любимый?»

А мне в ответ: «Да, это я, любимая», — хотя это был не он, а кто-то незнакомый, который тоже умел говорить по-русски. Я опешила. «Вы ошиблись», — отвечаю по-русски и кладу трубку. Но тут же снова звонок. Никто не отозвался, но кто-то там дышит, мне же слышно; я посмотрела на дверь, крепкую, тяжелую, надежную, запертую на четыре замка плюс железный засов. Перевела дух и: «Кто говорит?»

А голос в трубке спрашивает, опять по-русски, есть ли у меня собака.

— Кто говорит? Я вешаю трубку, — угрожаю я.

— Джези говорит, шофер, который вас подвозил. Приятно поболтать по-русски. Ну так есть у тебя собака или нет, неужели это такой сложный вопрос?

Я онемела, но только на секунду. Пьяный, ясное дело, а к пьяным мне не привыкать. И здешние знаменитости не отличаются от московских, тесен мир. Только поздно уже, двенадцатый час, небось выкатился из бара, но откуда у него мой телефон и при чем тут собака?

— А откуда у тебя мой телефон?

— А от мужа.

У меня перехватило горло.

— С ним что-то случилось, да?

— Что с ним могло случиться? Я звонил в Мюнхен, вот откуда у меня номер, а не позвонил бы, не знал бы.

— Ты звонил в Мюнхен?

— Не повторяй, не трать время, почему бы мне не позвонить в Мюнхен? Есть такое изобретение: телефон, звони куда хочешь, и разговаривай, и вопросы задавай, если надо что-то узнать.

— А у Клауса ты узнать не мог?

— Про что?

— Про то, что у нас нет собаки, и кошки тоже нет.

— На кошек мне плевать, я спрашивал про собаку. А как ты думаешь?

— О чем?

— Почему я звоню ночью?

Я бы бросила трубку, но раз Клаус дал ему номер телефона, наверное, это неспроста. А он молчит. Тогда я говорю:

— Знала бы, если б сама звонила.

Молчание, он как будто что-то обдумывает, но я еще не кладу трубку. Что за дурацкий разговор, чего он привязался…

— Ну и почему ты звонишь?

— Погоди, — обозлился он. — Дай подумать… темно, я стою на улице, тут плохо думается. А может, у меня на уме были картины, как ты считаешь, ведь не секс же, а?

— Что-что? — я решила, что ослышалась.

— Секс. Я ведь ясно говорю: ты секс любишь? Прости, глупый вопрос, кто же не любит…

Я бросила трубку, но он тут же снова позвонил и, теперь уже злобно, закричал:

— Никогда, запомни, никогда не бросай трубку, если я звоню. Я очень занят. Да, это могли быть картины.

— Какие картины?

— Твои картины.

— Ну и что?

— Я хочу их увидеть.

— Когда?

— Сейчас. Если у тебя нет собаки, я забегу на минутку, я рядом с твоим домом.

— Где?

— На углу Бродвея и Бликер-стрит. Хорошее место, повсюду можно дойти пешком, я живу выше, но неподалеку у меня мастерская, там я печатаю фотографии.

— А причем тут собака?

— Ну чего ты прицепилась к этой собаке?

— Потому что уже поздно.

Вот, примерно, такой дурацкий разговор. Что за невезуха, я ведь только-только почувствовала себя в безопасности.

— Еще и полуночи нет. Самое лучшее время. Ты меня боишься? Я не вампир.

— Я устала, неодета и замужем, и вообще только раз в жизни тебя видела.

— Ну хоть раз… не каждому так везет, ты долго одеваешься? Пяти минут хватит?

— Я не в армии.

— Я сейчас приду.

— Нет.

И что толку от моего «нет»?! По какому праву он играет со мной в кошки-мышки? Мышкой я уже пару раз побывала. Можно ведь и не открывать дверь. Он повесил трубку, а я бегом в кухню. Неблизкий путь, шагов сто… запила таблетку, бросила под кровать аппарат для измерения давления, посмотрелась в зеркало. Это хамство и наглость! А Клаус дурак, он хоть понимает, что делает? Не догадывается, с кем связался? Два раза ведь перечитал статью в газете, и очень внимательно. Все это его поганый снобизм! Перед отъездом без конца повторял, как трудно в Нью-Йорке прорваться к знаменитостям и как неслыханно нам повезло. И что у Джези прекрасный вкус — ведь ему понравился пиджак! — и он может здорово помочь с моей выставкой. Стоп, а вдруг из Клауса полезла какая-то гадость и он решил меня перепродать? Я аж задохнулась.

Так я размышляю, но второпях, потому что одновременно надеваю джинсы, блузку и что-то там еще, а домофон, который здесь называют buzzer, уже заливается: бзззз… Я нажала кнопку, спросила для уверенности, хотя и так не сомневалась, отодвинула засов, отперла замки. Слышу, грузовой лифт на двадцать человек с зарешеченной, поднимающейся кверху дверью с грохотом едет наверх. Я перекрестилась, три раза поплевала налево, направо и назад и открыла. Он выглядел как тогда, то есть рубашка, но другая, пиджак, галстук, до блеска начищенные туфли, фальшивая улыбка и сам старый, хотя не седой. Может, красится? Сейчас он мне еще больше не понравился. Он с порога это почувствовал, потому что по-европейски поцеловал мне руку и сразу стал симпатичным.

— Прошу прощения, но я часто что-то делаю неизвестно зачем, просто знаю: я должен это сделать, поскольку уверен, что должен.

— Должен?

— Если делаю, значит, должен. Где они?

Повернулся спиной, зажег верхний свет и стал расхаживать около картин. Умело расставил их на мольбертах — легоньких, складных, которые Клаус купил перед отъездом. То подходил поближе, то отступал и снова подходил. Я не знала, что делать, поэтому только пожала плечами и начала застилать постель. Но сразу же отскочила от кровати — еще невесть что подумает! — и задернула балдахин. А он и внимания не обращал, а может, прикидывался, и вроде бы смотрел, но так, будто и не смотрел. На всякий случай я пробормотала, что картины без хорошего освещения увядают. Он даже не ответил. Я села в кресло и закурила, у меня еще оставался запас «Беломора» из России на черный день, хотя врач курить запретил. Не помогло, я совсем растерялась, чувствую, что сейчас заплачу. Но тут, к счастью, зазвонил телефон, и это уже был Клаус. Я обрадовалась, что у меня будет свидетель. Пусть этот попробует что-нибудь мне сделать — не выпутается. И сразу стало легче. А Клаус по своему обыкновению начал с того, что меня любит и что соскучился. А я ему сразу, что здесь Джези. Сначала долгая пауза, а потом: как это? Да так, пришел, потому что ты ему дал адрес, нет разве? — И что? — Смотрит картины. — Мило с его стороны, очень даже мило, но ведь уже двенадцатый час. — Я тоже считаю, что поздновато. Даю ему трубку. — Ты что, я на конференции, люблю тебя и скучаю.

А Джези будто и не слышал. Я отложила телефон, села в черное раскладное кресло, закурила вторую беломорину, посмотрела на часы, раскрыла учебник английского языка, но буквы скачут. А он вдруг оборачивается. И преспокойно:

— Пойдем со мной.

А теперь вопрос. Почему я оделась и послушно потащилась за ним, как собачонка, по своей воле? Вот на это я ответить не могу. Загадка. Ну, одна причина, пожалуй, понятна: мне очень хотелось, чтобы он ушел, в квартире я его боялась больше, чем на улице. Кроме того, мне, конечно, не хотелось, чтобы он подумал, будто я из тех московских трусих, которые в Нью-Йорке ночью носа из дому не высунут. И еще одно: этому человеку нелегко было противиться. Вот если б он нарвался на такого твердокаменного, как мой отец, тот бы ему показал — напрочь бы отбило охоту.

Но отца рядом нет, а я пока что села с ним в такси — желтое, как песок, засыпавший несчастную собаку на репродукции картины Гойи, которая висела у Кости в мастерской и снилась мне по ночам. Непонятно, почему в такой поздний час нас с улыбкой впустили в больницу Святого Луки. Наверно, он действительно был знаменитостью, и его узнавали.

Больница в сто раз лучше московских, в коридорах не свистят астматики, не надо пробираться между скрипучими колясками паралитиков, смотреть в выпученные глаза диабетиков, редко кто пройдет, все или вежливые, или не обращают внимания. В палате на третьем этаже только три кровати. На двух женщины — зарылись в постель, их и не видно. Точь-в-точь как мой московский пес Дедуля, который под старость мог целый день пролежать в сундуке под ворохом одеял.

Зато на третьей кровати девочка, лет двенадцати, не больше, черноглазая, оливковые худенькие ручонки сложены на одеяле, будто для молитвы. Она сразу радостно заулыбалась Джези, а мне подала ручку, тоненькую как прутик, с ярким браслетом.

— Я — Анита, а ты красивая. Ты блядь?

Тетки на соседних кроватях, сильно немолодые, как по команде вылезли, поглядели и зарылись обратно. Я почувствовала, что она не по злобе спрашивает, а из чистого любопытства. И ответила, что я не блядь, а Маша, и приехала из Москвы, и что я рисую. Анита сказала, что она пишет и недавно написала жениху на золотом зубе «I love you».

Я присела на стульчик, поклявшись себе, что никогда, ни за что не позволю, чтоб меня положили в больницу. А Джези, наоборот, как будто у себя дома. Сел на кровать, достал из кармана книжку и начал читать историю — как оказалось, собственную, очень страшную, про хорошего мальчика и ужасно плохого мужика. Девочка эта, Анита, слушала с улыбкой, глазки у нее слипались, а когда она уснула, Джези дал знак и мы вышли, а на улице он спросил:

— Поняла что-нибудь?

— Например?

— Например, что Анита — пуэрториканка. Отец заразил ее, мать и десятилетнего братишку загадочной венерической болезнью. Родители и братик уже умерли, а ей осталось две недели.

— Кошмар.

— Да уж.

— А зачем ты к ней ходишь и читаешь страшную сказку?

— Во-первых, это не сказка, во-вторых, ей хочется.

— Не верю. Ни капельки. Я вот не хочу, чтобы, когда буду умирать, кто-то сидел у меня на кровати и читал всякие ужасы.

Он рассмеялся, но мне было не до смеху.

— Потому что ты здорова. А Аните хочется знать, что был Холокост, что миллионы детей страдали, что их мучили, что не она одна умирает, понимаешь? А он тебя любит?

— Кто?

— Клаус Вернер, немецкий дизайнер.

— Он ведь на мне женился.

— А ты его любишь, хочешь, боишься, уцепилась за него или всё вместе?

— А с какой стати ты меня об этом спрашиваешь? По какому праву?

— По праву сильнейшего.

Он потащил меня в кафетерий при больнице. На окне крупно написано «Лучший кофе в Нью-Йорке», внутри немного белых, немного черных и две официантки, обе цветные. Посмотрели на него неприязненно и кофе не подали, а швырнули.

— Идиотки, — махнул он рукой. — Не решились пойти на всё ради успеха и теперь жалеют, но уже поздно, я даю только один шанс. А у тебя с ним бывает оргазм?

— Привет, Джези. — Из-за стойки высунулся белый толстяк в черном фартуке. — Как кофе?

— Отвратительный.

— Зато лучший в Нью-Йорке, — обрадовался толстяк и исчез.

— Я иду домой. — Встала, пошла к двери, помахала.

— Я тебя отвезу.

— Нет. — Я подумала, вдруг опять попрется со мной наверх или еще что-нибудь, а такси тут как тут, и водитель в тюрбане, явно индус.

— Эти твои картины.

— Что — мои картины?

— Эти твои картины… Погоди, стой, не шевелись, посмотри на меня. — Вытащил из кармана маленький фотоаппарат и сфотографировал меня. — Хорошо.

А индус уехал.

— Клаус этот… Как ты его выносишь, у тебя есть кто-нибудь на стороне? Мужчина, женщина, кот, пес, осел, лошадь. У Екатерины Великой была лошадь, жеребец. Для царицы соорудили специальный дубовый помост, она ложилась, а конюшенные служители потихоньку ее насаживали.

— Екатерина была немка.

— Как и Клаус.

— У тебя нет других тем?

— А ты хочешь рассказать что-то интересное? Я не расслышал.

— Это хамство.

— Что, задело?

— Слабовато, чтобы задеть.

— Расскажи что-нибудь об отце.

— Сантехник.

— Про сантехника забудь. Для прессы мы его сделаем полковником КГБ. Нет, полковник только пьет и машет с трибуны, достаточно майора. Он тебя изнасиловал, когда тебе было десять лет, бросил, когда у тебя начали расти сиськи, ты убежала из дому, занималась проституцией в метро, а мать…

— Мать не смей трогать…

— Тихо, меня посетило вдохновение. Проститутка… однажды тебе повезло, ты подцепила немца, а потом…

— У нас проститутками называли «врагов народа». Настоящие проститутки не в метро околачивались, а в гостиницах, шпионили за иностранцами. И надо было быть совершеннолетней. Возможно, вдохновение тебя и посетило, но фактов ты не знаешь.

— Это ты ни черта не знаешь о России. На всех твоих картинах только покой, а покой — это вранье и скука, нечеловеческая скука, твой отец погиб под Сталинградом, нет, слишком молод, в Афганистане. Клауса убираем. О, это уже недурно. Потом внесем кое-какие поправки.

— Надо понимать, ты просто-напросто хочешь меня трахнуть, чтобы я стала лучше рисовать, и организуешь рекламу? — Я уже потеряла терпение. Остановила такси, собираюсь сесть, а он раз — и в машину.

— Детка, я не говорил, что хочу тебя трахнуть, это еще надо заслужить, да и твой убогий русский мне надоел. Ты не в России, а в Нью-Йорке, говори по-английски, учись, азиатка. А сейчас я спешу, ты мне надоела, утром у меня лекция, лови такси, может, какой-нибудь черный тебе объяснит, что к чему. Звони, вот телефон, только не потеряй, — и дал мне визитку, которую я на его глазах порвала и выбросила, а он рассмеялся и уехал.

 

Ты хорошо себя вел, я куплю тебе мороженое (День. Интерьер. Лекция)

Большая аудитория в Колумбийском университете. Яблоку негде упасть. Обычная история: на лекциях Джези всегда так. Не хватает стульев, кто-то сидит на ступеньках. Сам Джези на кафедре.

— А сейчас, юные американцы, приготовьтесь к худшему. Готовы?

— Да-а-а-а! — кричит аудитория.

— О’кей. Я покажу вам самое жестокое из живущих на земле существ. Глядите.

Из-за кафедры вылезает мальчик лет шести. Прелестный как херувим. В руках у него игрушка — пластмассовый автомат.

Студенты разражаются смехом, но Джези серьезен.

— Хм… смеетесь, юные интеллектуалы… Не уверен, что вы правы. Его зовут Дуг. Садись, малыш, поиграй пока сам.

Мальчик улыбается и садится на пол.

— Приглядитесь к нему внимательно. Вроде бы человек, как вам кажется? Да, он — человек, но и не человек, то есть человек, конечно, но как бы не совсем. Он ведь еще знать не знает, что такое страх, что такое смерть или оргазм. А во что он больше всего любит играть? А, Дуг?.. Ему постоянно что-то запрещают. Пирожные нельзя, купаться в океане нельзя, кататься на роликах, ковырять в носу, держать руки под одеялом нельзя! И он защищается. Как? Убивает, понарошку, разумеется…

Джези делает вид, будто стреляет в мальчика; тот, обрадовавшись, целится в него из своего игрушечного автомата, стреляет и заливается смехом.

— Вы, вероятно, слышали, что через варшавское гетто проходила трамвайная линия. Трамвай въезжал с арийской стороны и на арийскую сторону выезжал. В гетто, понятно, не останавливался. Ни садиться, ни выходить нельзя. Трамвай всегда был набит детьми, которым хотелось посмотреть. Потом они играли в голод, нищету, расстрелы и концлагеря. Это могло и не иметь отношения к антисемитизму. Просто детям было интересно. Одни были немцами, другие — евреями. Иногда менялись. Но, как правило, немцами становились те, кто сильнее. Во время оккупации, когда мне было семь лет, я влюбился в офицера СС в черном мундире с черепами. Это была первая любовь. Я, маленький, грязный, преследуемый еврейский мальчик, смотрел на него с обожанием. Он был богом, властелином моей жалкой жизни и жалкой смерти. Мне хотелось целовать его до блеска начищенные, пахнущие кожей и по́том высокие сапоги. Он тогда подарил мне жизнь. Почему? Не знаю. Да, друзья мои, ребенок — и человек, и не человек. Но когда же он становится человеком? Когда пересекает эту странную границу? В тот ли момент, когда пальцы женщины — не матери, другой женщины — обхватывают его член? Подумайте, юные американцы, а что, если фашизм — это ребенок, получивший власть? Все, на сегодня хватит. Пошли, Дуг, отведу тебя к маме, ты хорошо себя вел, я куплю тебе мороженое.

Джези берет мальчика за руку и уходит.

С краю последнего ряда, невидимая с кафедры, его провожает глазами Джоди.

 

Ты в пятерке

Вечереет. Джези с Харрисом во взятом напрокат «бьюике» медленно едут по вечно шумной Шестой авеню, как всегда запруженной машинами, затем сворачивают на Кристофер-стрит, где толпа такая, какую в Польше увидишь только на демонстрации. С той лишь разницей, что женщин почти нет. Зато на тротуарах полно этих — больших и маленьких, накаченных, хилых, черных, белых, желтых, с татуировками и без. Из кабаков и с железных пожарных лестниц несется оглушительная музыка; между тротуаром и лестницами происходит непрерывный обмен — то и дело кто-то спускается, а кто-то карабкается вверх, к небесам. «Бьюик» скорее тащится, чем едет: на мостовой такая толчея, что эти, на тротуарах, его обгоняют.

— Я тебе кое-что скажу, — начинает Харрис. — Только сосредоточься.

— Говори, дружище, говори, у тебя всегда наготове несколько дурацких слов.

— Скажу, если перестанешь заниматься глупостями.

— Это ты насчет моих сочинений?

— Насчет автомобильных прогулок — отдай эту тачку.

— Это не тачка. Это «бьюик», восемь цилиндров. Я в нем возил по Манхэттену Папу Римского, польского Папу, правда, тогда он был только кардиналом.

— Пургу гонишь, брат.

— Я тебе не брат. В детстве я хотел быть Папой. Когда рассказал об этом Каролю, он ответил, что благодарен мне за то, что я передумал и дал ему шанс…

— Я уже слышал это в пяти версиях… Конечно, мне знать не положено, но я знаю…

— Мы остановились около газетного киоска, Войтыла поглядел на все эти шмоньки да мохнатки, впрочем, весьма аппетитные, и спросил: «Господи, что же за люди это продают?» Я только руками развел. «Евреи, — говорю, — ваше преосвященство, евреи, ничего не поделаешь».

— Ты в пятерке.

— А знаешь, как будет героин на сленге? Один из вариантов: перец. Ты любишь перченое — будь осторожен, когда заказываешь.

— Я сегодня не принимал… Ты в пятерке.

— А героин нынче опять в моде, слыхал? «Принцесса», мой очаровательный любовник, виртуозно превращенный из мужчины в женщину, ширяется между пальцев ног, чтоб следов не оставалось. В какой это я пятерке?

— Если перестанешь нести околесицу и отдашь автомобиль, скажу. И брось ты этого бабомужика. Побойся Бога.

— С чего мне его бояться? Он меня поддерживает, он на моей стороне, я это чую.

— На Нобелевку, идиот. Ты в пятерке кандидатов.

Джези резко тормозит посреди мостовой, не обращая внимания на разъяренных водителей.

— Какую еще Нобелевку?

— Такую! Вначале сто пятьдесят претендентов, потом пятнадцать, а под конец пять. И ты в этой пятерке кандидатов на Нобелевскую премию в области — сейчас ты удивишься — литературы.

— За что?

— За «Птицу», «Ступени» и «Садовника».

— Интересно, откуда ты знаешь?

— Оттуда.

— Заливаешь?

— Нет.

— Говори, сукин сын, да побыстрее, иначе эти, сзади, нас убьют.

— Я не заливаю.

— Ой ли? Из Нобелевского комитета утечек не бывает. Смотри, Бог тебя накажет. Еврейский Бог, а не этот католический растяпа, наш шутить не любит, он — мой единственный живой союзник. Нет, не верю я тебе, ни на столечко, — показывает на сколько: и вправду не на много. — Вранье.

— Не хочешь, не верь.

И тогда Джези бросает равнодушно:

— В пятерке, говоришь?

— Да, говорю, что в пятерке. Со вчерашнего дня…

Теперь Джези уже знает, что делать. Выскочив из перегородившего улицу автомобиля, он бежит, сначала по мостовой, потом по тротуару, расталкивая прохожих, идущих прижавшись друг к другу, или обнявшись, или порознь, бежит пританцовывая, подпрыгивая неуклюже, как длинноногая худая птица со сломанным крылом. Следом Харрис, за ними — рев клаксонов, будто вой сирены, предупреждающей о бомбежке, и несколько бросившихся вдогонку водителей, но толстый, взмокший и, как всегда, задыхающийся Харрис настигает его первым:

— Вернись, идиот!

Джези обнимает его и целует в губы. Это похоже на любовную сцену, так что преследователи останавливаются и даже благожелательно улыбаются. Им уже понятно, что это супружеская или помолвленная пара. А Джези, не переставая приплясывать:

— Бросил я этот говенный лимузин, радуйся, ты этого хотел. Но какие у меня шансы? Десять процентов? Пятьдесят? Девяносто?

— Не знаю. Есть у тебя шансы. Идем обратно. Шансы есть.

— Этот гребаный Сенкевич получил, а Лев Толстой, великий Лев Толстой так никогда и не получил, значит, у меня есть шансы. А знаешь, кто был соперником Сенкевича? Элиза Ожешко.

— Кто?

— Элиза. Неважно. Кто еще в пятерке?

— Ты.

— Кто еще?

— Не знаю. Идем в машину. И не целуй меня, противно, обслюнил всего.

— Fuck, shit! Боже! Господи, откуда ты узнал?

— Не скажу. Поворачивай, твою мать… Машина! Тебя арестуют.

— А мне насрать. Когда будет известно?

— Скоро… что ты делаешь?! — кричит Харрис, потому что Джези расстегивает ширинку.

— Я должен отлить, сию же минуту.

— Здесь?

— Иначе обоссусь.

Расталкивая прохожих, пробивается к стене и начинает отливать. Но на Кристофер-стрит это не такое уж редкое явление. И водители, и пешеходы, и влюбленные парочки, и мужчины-проститутки добродушно смеются, а один, чудовищно накаченный, свистит, с улыбкой хлопает Джези по плечу и спрашивает:

— Подержать тебе его, брат?

— В следующий раз, брат… Боже, какое облегчение. Я протянул руку Богу, а он мне подал свою. — И вот уже оба бегут к машине.

— Если тебя кто-нибудь сфотографировал…

— Плевал я.

— Попробую уговорить Стивена, пусть пригласит тебя в свое шоу.

— Плевал я на Стивена. Если это правда, значит, стоило того.

— Что — стоило?

— Неважно. Не твое собачье дело.

— Стивен мог бы помочь. После «Оскаров» продажа подскочила, но лишняя реклама не помешает. Куда мы идем?

— Как — куда? В синагогу.

— Она уже закрыта.

И опять они едут в машине.

 

Я убиваю тебя в себе

Уже поздний вечер, поэтому Джези в нью-йоркской ванне, про которую мы чуть не забыли, собирается с силами, готовясь к ночи. Ванна полна горько пахнущих трав. На полу стакан виски со льдом, а Джези читает «Анну Каренину» Толстого — того самого, проигравшего Сенкевичу. Звонит телефон, Джези после некоторого колебания берет трубку. Это Джоди. Джези аккуратно кладет книгу на пол.

— Ты в ванне? — спрашивает Джоди.

— Да, читаю.

— Что?

— Книгу.

— Свою?

— Нет, чужую. Минуту назад видел двор в Сандомеже. Я был маленький и куда-то бежал вместе с другими еврейскими мальчишками, нас была целая орава. Потом они остановились, один я побежал дальше. Они стояли и смотрели, а потом куда-то подевались. Тогда я взял книжку. Толстого.

— Ты мне уже рассказывал.

— Про Толстого?

— Про этих мальчишек.

— Я их часто вижу, хорошо, что ты позвонила.

— Врешь.

— Не веришь?

— Не верю.

С минуту оба молчат, потом Джоди говорит:

— Хочешь мне что-то сказать?

— Да. Ты для меня очень много значишь, возможно, даже больше всех. Когда я целую твою мохнатку и глотаю твою волшебную влагу, которая так медленно и так чудесно меняет вкус… сначала слишком резкий, потом мягкий, персиковый. Нет, не так. Пока я не могу это описать… а потом, когда ты берешь меня в рот, глубоко…

— Может, хочешь мне что-то сказать?

— Я ведь говорю.

— О’кей. Я звоню тебе последний раз в жизни.

— Самоубийство? — спрашивает Джези с улыбкой. — Нет, для портрета самоубийцы ты мне не подойдешь. Слишком много итальянской энергии.

— Убийство… Я звоню из больницы… Я убиваю тебя в себе.

Джези молчит, и довольно долго. Наконец выдавливает:

— Джоди. Я тебя ни к чему не принуждаю.

— Знаешь что, Джези… Ты недостоин того, чтобы стать отцом.

— Послушай… — отхлебывает виски из стоящего рядом с ванной стакана. — Джоди… — Но она уже положила трубку. Джези поднимает с пола книгу; руки у него мокрые, и страницы склеиваются. — Shit!

Снова звонит телефон. Джези уверен, что это Джоди.

— Послушай… — говорит он.

Но это Харрис — очень взволнованный.

— Нет, это ты послушай. Он согласен.

— Кто?

— Стивен. Ты будешь почетным гостем. То, что нам необходимо! Слышишь, кретин? Даже не скажешь спасибо?

— Спасибо, — медленно говорит Джези. — Спасибо.

— Fuck you. Работать на тебя — сущее удовольствие. — Похоже, Харрис не на шутку обозлился. Джези кладет трубку.

Снова звонит телефон.

Никто не отзывается, но Джези ждет, прислушивается.

Возможно, он и вправду видит веселую ораву еврейских мальчишек, которые бегут, опьяненные молодостью и скоростью.

По лицу его текут слезы, он прячется под воду, не отнимая трубки от уха.

 

Больница Святого Луки

Так мог бы начинаться порнографический фильм. Красивая обнаженная женщина на белом столе. Маше холодно, страшно, и она одна. Рядом что-то шипит. Маша думает, что вся эта техника, возможно, и представляет интерес, но только для здоровых. А сейчас ей страшно. Она всегда знает, если ей страшно. Потому что в такие минуты отчетливо ощущает свой мозг: он съеживается в костяной упаковке, как съеживались яички Кости, когда он залезал в холодную воду. Маша смотрит вверх на блестящий потолок: она отражается в нем нечетко, как в мутном зеркале. Но вот уже ее тело, дернувшись, приходит в движение, въезжает в трубу-гроб, который за ней захлопывается. И Маша чувствует, как превращается в машину для переваривания пищи, мочеиспускания, испражнения, и думает, что она пуста, что Бог из нее улетучился — Он не желает иметь дело с машинами. Она слышит скрежет, потрескивание, закусывает губу, думает вперемежку о смерти и о Джези, а потом о том, что Гоголя похоронили заживо. Ночью кто-то услышал под землей стук и убежал, а когда утром гроб откопали, Гоголь, вернее, его труп, лежал лицом вниз, под ногтями у него были занозы, а волосы совершенно седые. Так рассказывала мать, а аппаратура хрипит, сопит, но в конце концов все же Машу выплевывает. Потом беседа с седовласым опытным профессором, хитрецом и обманщиком, — частично по-английски, частично по-русски.

— А если я не соглашусь на операцию?

— Умрешь.

— Когда?

— Ты должна жить и не задавать дурацких вопросов.

— И все-таки — раз уж я задала дурацкий вопрос.

— Через месяц, через год, точно сказать не могу.

— Я бы предпочла подольше.

Ну и еще один вопрос, на который он ответил, прежде чем она спросила:

— Нет.

— Что — нет?

— Нельзя, до операции нельзя. Оргазм тебя убьет.

Ну и таблетки, таблетки, какие-то новые, дата следующего визита — она-то решила больше не приходить, но делает вид, что придет. Не возражает и все записывает.

Только выйдя, Маша понимает, что вошла с другой улицы, но это просто другое крыло больницы, а больница — та же самая, где они с Джези были ночью. И она поднимается на лифте на третий этаж и идет по коридору, не отвечая на взгляды больных, которых везут на процедуры и которые смотрят на нее радостно, как паук на муху. «Что, и тебя, такую молодую и шуструю, припекло?» Ну нет, она не позволит втянуть себя в больничную жизнь. И входит в ту же самую палату. На двух кроватях женщины все так же спят, укрывшись с головой, но третья кровать пуста, почему пуста, думает Маша, а сердце скачет, и ее прошибает холодный пот. Джези говорил, что еще две недели… но вот и медсестра, та же, что позавчера ночью, — узнала ее, к тому же она полька и знает русский.

— Малышка эта? — отвечает. — Выписалась утром, у нее все в порядке, было только подозрение на воспаление легких.

— Значит, у нее нет…

— Чего нет?

— Ничего, ничего, — тихонько бормочет Маша.

— Утром за ней приехали родители. Вы ее хорошо знаете? Славная девочка…

— Нет, — говорит Маша, — ничего, ничего (что еще она может сказать?)… ничего…

Ей слышится какой-то шелест, потом гул в ушах, словно перед тем, как заснуть, и остается только выбрать одно из двух: потерять сознание или взять себя в руки. Она выбрала первое, чтобы дать себе немного времени подумать.

 

Собачонка на рельсах (письмо Клауса В.)

Дорогой Януш!

Как договорились, сообщаю кое-какую информацию, которая, может быть, тебе пригодится, а может, и нет. Я описал события или случаи, мне самому непонятные, и поэтому разделяю твои сомнения. Итак, про то, что касается Маши. Сначала был Соломон Павлович, помнишь, зубной врач. Потом нелегальная выставка, в каком-то старом доме, предназначенном на снос. Чутье мне подсказывало, что нелегальность эта насквозь, больше некуда, легальная. Ведь дело было уже в 1981 году. Что-то там в Москве дрогнуло, хотя, подозреваю, все эти бунтари-художники были связаны с КГБ. Впрочем, возможно, я их обижаю — не все, а только половина.

Но ореол нелегальности свою роль сыграл. Страшная толчея, приятный полумрак, картины утопают в табачном дыму. Что, похоже, никому особо не мешало: главное там было — вино, водка и толпа, все восхищались, пили, обнимались, целовались, поздравляли друг друга, кричали «гениально!» и снова пили. А на стенах — восемь разноцветных физиономий Сталина в стиле Уорхола, какие-то комиксы с Лениным в стиле Лихтенштейна, огромное полотно: несколько парней с выпяченными голыми задницами; название «Будущие космонавты». Нечто булгаковское: лицо дьявола и подпись: «Воланд, приезжай, спаси, слишком много в Москве развелось сволочей». Это, кстати, было содрано с граффити на стене дома, где в «Мастере и Маргарите» жил Берлиоз, а потом Воланд. Дом этот, как ты, наверно, знаешь, кто-то купил, надписи замазали масляной краской, так что в нашем фильме их использовать не удастся. В общем, подконтрольный бунт, вопиющая вторичность, а наклейки «Продано» наверняка липовые, когда я спросил, за сколько ушел Воланд, тут же подлетел художник, сорвал бумажку и сказал, что мы можем сторговаться. Было там несколько заграничных корреспондентов, которых таскали от одной картины к другой… ладно, хватит об этом.

Потом меня повезли на какой-то, якобы потрясающий, хэппенинг. Тоже в старом доме. Я вошел во двор: темнота, грязь, неба не видно, потому что сверху железная сетка, обосранная голубями. Балконы покосившиеся, того и гляди отвалятся, в квартирах, вероятно, уже никто не живет, но кое-где горит свет. Я поблагодарил и решил внутрь не заходить. Вдруг на первом этаже раздвинулись занавески, открылось окно, и какая-то женщина стала махать рукой. Я подошел и спросил, что ей нужно.

— Как — чего нужно? — Она распахнула замусоленный халат, продемонстрировала лежащие на животе толстые сиськи и раздвинула ноги. — За все удовольствие пятьдесят долларов.

А когда я поблагодарил, плюнула презрительно, видимо, приняла меня за одного из тех заграничных маменькиных сынков, которые боятся подхватить местный триппер. А триппер, как и всё в жизни, дело случая. Это уж как повезет… Баба еще что-то говорила, но тут я увидел Машу.

Я сразу ее узнал, это она тогда приходила к зубному врачу. Она плакала и пинала ногой стену. Окно захлопнулось со стуком: баба в халате, верно, обиделась. А я подошел к Маше, и она мне показалась еще моложе, ну совсем девочка, и еще красивее. Я напомнил ей, что мы встречались, протянул платок и, все еще плачущую, пригласил в ресторан, где собираются заслуженные артисты, то есть официальная богема. Заказал дорогие блюда: мягчайший филе-миньон, белую спаржу, картофель фри и любимое грузинское вино Сталина.

Но она ни до чего не дотронулась, только попросила, если можно, «Столичную». Пила и плакала, плакала и пила. Не могу сказать, сразу ли я почувствовал то, что почувствовал. Понимаю, это звучит глупо. В общем, кровь бросается в голову, трясет, по животу мурашки. А она между тем выпила полбутылки — представляешь? И принялась объяснять мне вещи, которые трудно объяснить. Чтоб я знал: да, она пьет, но вовсе не потому, что унаследовала от матери алкоголизм, с которым, кстати, мать справилась, и не из-за отца-полусадиста, и не из-за бездомных собак и отравленных кошек, погубленного не родившегося ребенка или жестокосердного Кости. То есть из-за них тоже, но не только, потому что она себя, когда пьет, отождествляет с муками и страданиями всего русского народа, с его бессилием перед властью, самим собой и религией, которая учит, что человек — всего лишь червь ничтожный, а того, кто осмелился сказать, что человек звучит гордо, отравили.

Дорогой Януш, признайся, вряд ли бы ты сумел придумать подобное. Обязательно включи этот эпизод в сценарий. Все это время она, будто сокровище, прижимала к животу какой-то рюкзачок. И вдруг умолкла, перестала плакать и как засмеется. Это было, когда принесли счет и она увидела, что я плачу больше, чем ее отец, вышеупомянутый полусадист, но хороший сантехник, зарабатывает за год. А потом откинулась на спинку стула и отключилась, хотя как-то странно. Вроде бы человек в коме слышит, что́ ему говорят, только не может ни ответить, ни пошелохнуться, — как будто так, точно неизвестно. А она двигалась, но, похоже, не знала, кто она, где она и что вообще происходит.

Думаю, так оно и было. Потому что когда утром она проснулась в гостинице «Россия» — одетая, я только снял с нее туфли, в глазах у нее было такое изумление, какое вряд ли можно изобразить. Поясню: вечером я спрашивал, куда ее отвезти. Без толку. Потом предложил переночевать у меня в гостинице. Никакого ответа. Только смутная улыбка. Означает ли это согласие? Я не мог понять, а другого выхода не было. Повел ее в гостиницу, она шла как зомби. Ты, небось, думаешь, я думал о… ну, понимаешь. Да, думал. И она бы даже не заметила; мой брат Руперт наверняка бы этим воспользовался. Очаровательная, молоденькая, помнить ничего не будет, презервативы есть. Почему бы нет? Но, возможно, эта мысль о брате меня и остановила. Когда-нибудь я тебе объясню, а может, и нет. Подумаю… Я только хотел снять с нее джинсы, и даже начал снимать, но под ними были длинные обтягивающие шерстяные рейтузы, она упала на кровать, я оставил ее в покое, а сам лег на раскладной диван.

Так все и было, клянусь. Не могу сказать, что я собой гордился, однако заснул. Пожал плечами и заснул, а когда проснулся, она стояла надо мной и смотрела ошеломленно и испуганно. Я тоже испугался, но только на секунду.

Маша сразу исчезла, кинулась в ванную, что-то бормоча припала к унитазу, обняла его, как самого дорогого человека, и начала блевать. Ей было стыдно, она извинялась и блевала. Я помогал ей, держал голову, прикладывал мокрое полотенце. Отвел в кровать, но ненадолго — она вернулась в ванную, и все началось сначала. Лицо у нее было даже не бледное, а синее, я так испугался, что хотел вызвать «скорую», но она не соглашалась: нет и нет. Тогда я придумал: чтобы ей не вставать, принес из холодильника пластиковый контейнер. Все было довольно отвратительно, но вместе с тем трогательно и — не скажу, что вообще, для меня — ново, я никогда ничего подобного не испытывал.

Между тем у меня на 12.00 была назначена встреча с производителями одежды. Маша сказала, не беда, она уже уходит, и… заснула. Заснула мертвым сном, я ее потормошил — никакого впечатления. Ну и оставил ее в покое, на худой конец, подумал, что-нибудь украдет… Взял все наличные, кредитки, а остальное пускай забирает. И отправился на встречу с представителями компании по пошиву льняных рубашек. Рожи страшные, денег немерено. Сидим, обсуждаем, но мыслями я с этой алкоголичкой: что с ней делать, как выпутываться, вдруг, когда проснется, не отвяжется?

Короче говоря, сделку я заключил для себя невыгодную, мордовороты были удивлены и на седьмом небе от радости. Такой промашки со мной никогда еще не случалось, но я даже не очень на себя злился. Ужасно хотелось спать, и думал я в основном о том, как бы поделикатнее от нее избавиться. То растерянность брала верх, то жалость, да и виноватым я себя чувствовал — зачем взял ей водку? — а еще меня мучило что-то неопределенное. Братец на моем месте и пяти минут не стал бы раздумывать.

Перед дверью в номер я решил: скажу, что вечером уезжаю в Берлин, а если ее перестало рвать, приглашу на ужин без алкоголя. Оставлю сто или двести марок, и привет. Набираю воздуху в легкие, открываю дверь… ее и след простыл, костюм в шкафу, рубашки и обувь тоже, колоссальное облегчение, кровать застелена горничной. У меня даже не было сил раздеться. Проспал я минут пятнадцать, а то и меньше. Гляжу: на столе небольшая картинка. Вот почему она вчера так прижимала к себе рюкзачок. Маленькая серая собачонка, привязанная к черным железнодорожным рельсам, с удивлением смотрит на приближающийся поезд. А рядом записка по-русски: «Это мой автопортрет. Возьмите себе на память или выкиньте. Вы хороший человек. Спасибо. Маша».

Я почему-то разволновался. Перечитал письмо еще пару раз.

Посмотрел на картинку, на записку, опять на картинку. Пропорции неправильные, но в собачьих глазах такая боль — душу рвет; ну просто талант. Я обрадовался, что смогу ей это сказать, но тут вспомнил, что понятия не имею, где она. Повертел в руках записку. Ничего. Никакого адреса. Что поделаешь, такие уж они, эти русские, я, кажется, даже рассмеялся, лег на кровать, но тут же вскочил и спустился в рецепцию. Нет, никто ничего мне не оставлял. Вернулся, снова лег, и вдруг меня стукнуло: я должен ее найти. Во что бы то ни стало. Ты меня понимаешь? Я-то себя не понимал, но знал: должен обязательно. Смешно, да? Вроде бы с какой стати, почему, зачем? Может, чтобы заплатить за картинку?

Почему-то для меня это было очень важно — тогда я еще не знал почему. Посмеялся над собственной глупостью: если бы она не убежала из гостиницы, я б совсем по-другому рассуждал, верно? Умная женщина всегда знает, когда надо уйти, — это я цитирую брата. Но она ведь с Рупертом не знакома. И я решил: еду искать! Может, из-за этих собачьих глаз? Ты бы на моем месте, небось, не поехал, а? Восемь миллионов жителей, если верить статистике.

Поиски я начал с выставки, авангардисты продолжали пить. Боже, чем они там только не занимались, уже в открытую, на одеялах, на матрасах, и никто ничего не знал. Ничегошеньки! Я от отчаяния постучался в то самое страшное окно — никакого ответа. Грохнул сильнее — ничего. Потом через Красную площадь во вчерашний кабак — без толку; в Пушкинский музей — не знаю зачем; еще какой-то музей; парк Горького… Нигде ничего.

Про Соломона Павловича вспомнил только вечером. К счастью, у него горел свет. Он меня впустил — встревожился, не с зубом ли чего, я стал расспрашивать, но он ни слова, смотрит и молчит. Налил чаю, сварил два яйца всмятку, — я и вправду был голоден — и долго рассуждал о преимуществах яиц прямо из-под курицы.

Перед моим приходом он читал какую-то рукопись в самодельном переплете. Соломон Павлович ненавидел коммунизм и поклялся, что в руки не возьмет ни одного официального издания. Сейчас перечитывал в шестой раз «Идиота» Достоевского, который для него специально перепечатали на машинке. Спросил, интересуюсь ли я сновидениями.

— Нет, — ответил я. — Я ищу Машу.

— Забавно, она час назад была у меня, принесла яйца и рассказала новый сон.

Я чуть не задохнулся от радости. Спросил, не знает ли он, где ее найти.

— Знаю, конечно, — сказал он. — Но сперва послушайте.

Соломон Павлович пересказывает Машин сон

Спозаранку папа объявил что я должна умереть и меня похоронят и что яму для меня он вырыл собственными руками она уже ждет готовая во дворе я побежала за помощью к маме но мама чистила картошку и сказала что поделаешь доченька надо значит надо и чтоб я ложилась в могилу без нервов спокойно отец с братом помогут мне спуститься я замотала головой и отступила на шаг назад

— И что? — перебил я его. Мне не терпелось услышать что-нибудь более конкретное.

— Потом еще на шаг, и еще. И проснулась. Ну и что вы об этом думаете?

Я сказал, что ничего не думаю, и попросил адрес. Соломон Павлович внимательно на меня посмотрел, покачал головой и сказал, что адрес знает, но ее там нет, сегодня она ночует у Таньки, та уехала с родителями в Крым и оставила ей ключи. Опять посмотрел на меня и добавил, что Маша рассказала ему, где провела ночь, а поскольку она не воровка, то мои поиски наверняка исключительно сентиментального свойства, ибо, как написал Иван Бунин, «любовь заставляет даже ослов танцевать». Извинился на случай, если меня обидел, и дал Танькин адрес, добавив, что всей душой и сердцем верит в пророческую силу снов, так как сон — прекраснейшее из того, что Бог подарил человеку. В снах Бог обычно оправдывается, что намерения у него были самые лучшие, но так уж получилось.

Танька жила недалеко, в центре, в шикарном дореволюционном и отреставрированном доме. Перед дверью на втором этаже я остановился, потому что подумал о танцующих ослах и еще — с чего бы начать разговор, может, спросить, как она себя чувствует? А картину ее — только похвалить или все-таки упомянуть о недостатках, сказать, что я хочу заплатить и за сколько она продаст? Я стоял, раздумывал, а время шло, было уже поздно, какие-то люди, проходя мимо, замедлили шаг и посмотрели на меня подозрительно.

Тогда я позвонил. Она открыла — голая! В чем мать родила и босая. Я остолбенел, а ее раскосые глаза сделались квадратными, она вскрикнула, захлопнула дверь и тут же снова открыла. Мы стояли, тараща глаза, не говоря ни слова. Я пожалел, что не надел свой лучший пиджак и рубашку из чистого шелка, которая мне больше всего к лицу. Потому что Маша была до боли прекрасна, длинные ноги, высокая большая грудь и эта детская мордашка. Первая мысль: блядь. Ну и слава Богу, блядь, значит, и говорить не о чем. Вторая: этого не может быть. Я сглотнул и не своим голосом прохрипел, могу ли я войти. Маша сначала кивнула, мол, да, потом замотала головой: нет-нет, у нее сейчас мужчина.

— Кто? — спросил я в отчаянии; вопрос был идиотский, да и по какому праву? — и я поспешил извиниться.

Маша ответила, что ничего страшного, что это подлец Костя, о котором она мне рассказывала, явился минуту назад — в полном раздрае, потому что толстоногая критикесса написала о нем плохую рецензию. Я сказал, что понимаю, плохая рецензия это плохая рецензия, обидно и больно. Она кивнула, и я увидел, что она дрожит, потому что на площадке холодно, а она голая. Я машинально сказал, что ухожу, а картина прекрасная, и я хочу ее купить. Вынул бумажник, но она: нет, это подарок, к тому же там непорядок с пропорциями. Но глаза, сказал я, собачьи глаза просто чудо. Она улыбнулась и продолжала дрожать, так что я извинился, что уже поздно, а я ее тут держу, повернулся и побежал вниз по лестнице. Ну, один раз обернулся, всего один раз: она вышла голая за порог и смотрела мне вслед.

На улице я убеждал себя, что все русские женщины — психованные проститутки, и конечно (хотя так не думал), она кончит, как та баба во дворе, и мне повезло, что я вовремя сориентировался и опомнился, не то, как знать… жизнь себе мог бы испортить, но, к счастью, обошлось. А они небось сейчас с этим Костей, про которого написали плохую рецензию, в постели и надо мной смеются. Я все бегал, бегал, пока не оказался снова перед Танькиным домом, поднялся, теперь уже быстро, по лестнице, позвонил, а она сразу, как будто ждала… Открыла, уже не голая, а в длинном свитере, наверное, этой самой Таньки, потому что очень приличном, и я спросил, не выйдет ли она за меня замуж. Веришь? А она, все еще в дверях, попросила дать ей время подумать, тем более что откуда-то из глубины квартиры Костя кричал нетерпеливо: «Кто там пришел?» А она ответила, что это немецкий дизайнер одежды, который сделал ей предложение. После чего Костя умолк. Она попросила меня подождать, закрыла дверь, но только на минутку, снова открыла и сказала, что подумала и что согласна. Сейчас она выставит Костю, а со мной может через полчаса встретиться, хотя бы в вестибюле моей гостиницы.

Я поблагодарил и помчался в гостиницу, не очень-то понимая, что произошло, сомневаясь, не спятил ли я и придет ли она. Но она пришла. И как только пришла, я почувствовал, что счастлив. А еще подумал, как взбеленятся моя мамаша и брат Руперт, и расхохотался.

Ну а что касается нашей сексуальной жизни, тут я даю тебе полную свободу. Придумывай что хочешь. Могу только подсказать, что, входя в нее, я плакал, честное слово, а потом вокруг нее обвивался, чтобы не убежала, в Москве я все время боялся, что она убежит, и не оставлял ее одну. Даже когда она в ресторане шла в туалет, заходил вместе с ней, чтобы проверить, нельзя ли оттуда сигануть в окно. И она тоже плакала, а раньше ни одна женщина не плакала, даже проститутки, хотя я обещал заплатить сверх таксы, но они объясняли, что за доплату, конечно, на все готовы, но вот этого и просить не стоит, потому что это унизительно, плач у них зарезервирован для мужей и женихов, которых они любят. И все было бы чудесно, если бы однажды она не почернела и не перестала дышать.

Да, дорогой Януш, я был счастлив, хотя тогда уже подозревал, что добром это не кончится; если на тебя ни с того ни с сего такое сваливается с неба, особенно в московском аду, это не может хорошо закончиться. Поэтому, наверное, мне хотелось плакать, и я плакал. А первое серьезное предупреждение было получено, когда перед отъездом мы пошли на профилактическое медицинское обследование. Маша считала, что болит у нее и дышать мешает душа, но у врачей были хмурые лица, она смеялась, а они настаивали, что это сердце и что без кардинальной операции не обойтись. А она все смеялась и в гостинице нарисовала пастелью дерево, большое и счастливое, с распростертыми объятиями поджидающее птиц.

Пока это все, но я еще отзовусь, учти.

Искренне твой

Клаус

P.S. Я считаю, что в твоем сценарии все еще мало Маши. Возможно, я не прав, но мне хочется, чтобы ее было больше.

 

3 х Лодзь (флешбэк 4)

Лодзь, унылый рабочий город. Год 1954-й, то есть коммунизм в расцвете. Да, в Лодзи есть киношкола и кафе «Хоноратка». Но в остальном — нужда да беда и усталость. В этом городе представший перед судом убийца в ответ на вопрос, почему он убил, пожал плечами, а на вопрос, есть ли у него какое-нибудь имущество, ответил: ясное дело, пара ушей, хер и загубленная жизнь, которая тянулась, тянулась и вот дотянулась. Это город ткачих, эльдорадо для мужчин. Женщины после работы подрабатывают в подворотнях, а после совокупления писают стоя, потому что это лучший способ не залететь. А примерным женам и матерям, коли уж говорить о сексуальной жизни, едва хватает сил, чтобы раздвинуть ноги, дальше они засыпают, прежде чем пьяный муж кончит.

Да, есть тут кабак, единственный в центре, открыт с одиннадцати, но, чтобы в него попасть, нужно в маленьком окошечке наперед оплатить закуску. Устроено все так, что в окошко суешь только левую руку с деньгами. А принимали деньги люди опытные, и, если клиент был поддатый, у него еще и часы снимали.

А на главной улице, Пётрковской, между трамваями, серыми «варшавами» и черными автомобилями важных чиновников мелькают красные «мерседесы», длинные крылатые и блестящие «кадиллаки» жуликов, воров и пройдох, крупных и мелких, которые везде и всегда умело зашибали, зашибают и будут зашибать деньгу. И не нужно большого ума, чтобы усвоить, что люди, грубо говоря, делятся на тех, кто бредет по лужам и их обдают грязью, и тех, кто их этой грязью обдает. И что есть возможность выбора: либо привыкнуть, либо полюбить, либо послать ко всем чертям, притом как можно скорее.

Итак, лодзинское раннее утро, из фабричных ворот выходит ночная смена. Женщины в телогрейках мало чем отличаются от мужчин. Щелчок фотоаппарата. Стоп-кадр: толпа на мгновенье замирает. Следующий кадр: молодая работница. Разглядеть можно немного: платок на голове и ватник, хлопчатобумажные чулки и тяжелые башмаки, для грязи в самый раз. И сразу затем третий кадр: эта же девушка, раздетая, лежит на кровати в убогой квартирке, которую снимает Ежи; красотой она не уступит самой красивой модели, о чем не знает, да и откуда ей знать; молоденький Ежи ее фотографирует. Он тоже обнажен, кожа да кости, еще худее, чем сейчас; волосы старательно приглажены. Откладывает фотоаппарат и входит в нее. А она повторяет:

— О Господи, так, так. — И, просительно: — Женись на мне.

— Зачем?

— Я тебя люблю, тебе каждый день будет так же хорошо, как сейчас, у нас будут дети, дом, ты хочешь детей?

— Нет, я хочу уехать.

— Куда? Тебе со мной плохо? Куда? Зачем? Не кончай еще. Нет…

— Здесь я задыхаюсь. Песок засыпает глаза, забивается в глотку, мне необходимо уехать.

— Возьми меня с собой.

— Зачем?

— Я буду тебя защищать. Ну давай же, давай.

Закрывает глаза, на лице наслаждение, а из-под век текут слезы. А Ежи, размеренно колышась, заглядывает в польско-английский словарь и повторяет слова.

И еще: вечерняя Лодзь. Зима. Заснеженная пустая площадь заканчивается деревянным забором. Штакетник похож на вереницу черточек, которыми заключенные отмечают на стене камеры, сколько отсидели. На фоне забора по снегу бредет сгорбленный старик в черном пальто. Щелчок вспышки и стоп-кадр; через мгновенье повторяется то же самое. Это Ежи: он фотографирует, в промежутках дыханием согревая замерзшие пальцы. Не замечает, что за спиной у него остановился милиционер.

— Что вы тут делаете?

— Фотографирую.

— Документики.

Милиционер долго изучает удостоверение личности. Достает из планшета блокнот, записывает данные.

— А в чем дело? — спрашивает Ежи; его пробирает дрожь — отчасти от холода, отчасти от страха.

— Что фотографируете?

— Вот это, — показывает на пустую площадь.

— Там ничего нет…

— Проходил старик.

Милиционер озирается.

— Не вижу.

— Уже ушел.

— Хотите меня убедить, что в такую погоду пришли специально, чтобы снять старичка?

— Ну да.

— Вы с ним знакомы?

— С кем?

— С дедом.

— Нет.

— Дураком меня считаете?

— Упаси бог.

— Здесь нельзя фотографировать. Площадь могут использовать для приземления западногерманские реваншисты.

— Вам что-то известно? Их в Лодзи будут сбрасывать?

— Не говорите глупости, должен же кто-то за вами присматривать, вы знаете, кто покровитель милиции?

— Генерал Мочар…

— Нет. Если скажете, отпущу.

— Может, Ева?

— Какая Ева?

— Из рая. Первая схватила палку.

— Ты мне нравишься, — смеется милиционер. — Катись домой. К твоему сведению, наш покровитель — архангел Михаил, тот самый, который с огненным мечом охранял рай.

— А от кого охранял?

— От таких проходимцев, как ты. Еще раз увижу в городе, посажу.

 

Romanian pastry shop

Джоди шла вверх по Мэдисон-авеню в сторону Колумбийского университета и румынской кондитерской. Она чувствовала, как туфли собирают всю воду с тротуара. Было уже совсем светло, но ночной туман еще цеплялся за редкие деревья, на которых примостились черные комочки промерзших птиц. Несколько дней шел дождь, тяжелый, мерзкий, город съежился и приник к земле.

Какая-то чернокожая женщина протирала тряпкой витрину пустого бара. Джоди миновала пуэрториканское похоронное бюро, кремация — тысяча долларов, если с viewing (это когда приукрашенное тело предварительно выставляют в маленьком зале) — две тысячи девяносто девять долларов. Джоди подумала, что это очень дешево. Двадцатью улицами ниже это бы стоило уже тысяч шесть. Джоди промокла, ее била дрожь, на эту встречу она шла неохотно, вернее, с отвращением, но ничего не поделаешь, надо.

Уже пару дней она знала, что Майкл вернулся, он звонил, несколько раз оставлял сообщение на автоответчике, понятно было, что разговор пойдет о Джези. Вот уж чего ей меньше всего хотелось. Она чувствовала себя пустой, выпотрошенной, грубо обманутой; не было ни малейшего желания думать, правильно она сделала или неправильно. Сделала, и все. Для каждого поступка она всегда старалась найти обоснование. Покидая одно место, шла в другое. А сейчас идти было некуда, она нехотя просыпалась, нетерпеливо ждала вечера, когда можно принять снотворное, ну и этот Дэниел, пылкий, всегда возбужденный, рядом с ней в постели. Она спала, повернувшись к нему спиной, но он каждое утро входил в нее сзади, а она упиралась руками в стену и думала, неужели так будет уже всегда.

Так или иначе, она договорилась с Майклом встретиться в этой румынской кафешке рядом с Колумбийским университетом. Раньше они всегда там встречались — сначала вдвоем, потом, когда к ним присоединился Джези, втроем.

У нее был свой столик в укромном уголке; пришла она немного раньше времени. Ветер и дождь рвали зонтик, а дверь была заперта. Она постучалась, и из-за занавески выглянула Джета, похожая на маленького тролля широкоплечая официантка из Бухареста, ткнула пальцем в табличку «closed», но впустила Джоди, снова повернула в замке ключ и приложила палец к губам — только тогда Джоди услышала плач.

Обе официантки и вся семья хозяина сгрудились перед телевизором. На экране дымя догорали остатки разбившегося самолета, вокруг сновали санитары с пластиковыми мешками, сверкали сигнальные огни «скорой помощи» и пожарных машин. Это было где-то далеко, по-видимому, в Азии, но, как и в Нью-Йорке, там шел дождь. Господи, подумала Джоди, еще и это…

А с экрана красивый черноволосый журналист говорил то, что говорят всегда: причина катастрофы «боинга» пока неизвестна, ищут черные ящики, террористический акт, по всей вероятности, исключается. Скорее всего, причина — плохие атмосферные условия или ошибка пилотов, погибли сто шестьдесят пассажиров и весь экипаж. А потом журналист стал расспрашивать свидетелей.

Джоди подошла поближе. Заплаканный владелец кондитерской Марчан, у которого были неполадки с простатой, а жена считала, что он ей изменяет, обернулся и сказал дрожащим голосом:

— Послушай, Джоди, ты только послушай, разве, уезжая двадцать лет назад из Бухареста без ничего, без гроша за душой, с одной только верой в свои силы и демократию, я мог предположить, что Бог обо мне не забудет? Что я увижу своего сына Траяна, как он лично ведет репортаж для Си-эн-эн? И моему мальчику так повезет, что в нужный день он окажется в нужном месте? Ну скажи, мог? И это его первое самостоятельное выступление.

Картинка на экране поменялась, зазвонил телефон, и Марчан сказал:

— Да, конечно, видел, спасибо, согласен, лучше некуда. Да, очень горжусь. — И обнял плачущую от счастья жену.

Через минуту снова зазвонил телефон. Потом звонил уже не переставая. Джета перевернула на другую сторону табличку «closed». Джоди села за свой столик, по-собачьи отряхнувшись от дождя, выпила двойной эспрессо, съела пару горячих круассанов с шоколадом. А Марчан, теперь уже сияющий, шепнул ей, что сегодня все за счет заведения.

Через несколько минут кондитерская начала заполняться. Студенты, преподаватели, тетради с лекциями, книги, запах кофе, табачный дым, молодость вперемешку со старостью. Джези утверждал, что в этом месте царит разнузданный эротизм, что бородатые профессора из Колумбийского университета, обсуждая со студентками их работы о Гуссерле и Лакане, истекают похотливой слюной, а юбки у девушек будто ненароком задираются до пупа. Передачу с места катастрофы прервали, чтобы сообщить, что в Англии зарегистрирована рекордно низкая температура, минус 27,2 градуса Цельсия, в Польше сохраняется военное положение, а Испания стала шестнадцатым членом НАТО.

Майкл пришел пунктуально, в каком-то плащике, слишком тонком для такой погоды, и кедах, троекратно, как это якобы принято в Польше, поцеловал Джоди, сказал, что она прекрасно выглядит и, кажется, похудела, но ей это идет. Она спросила, как он провел время, и услышала, что он скучал, что много повидал, но будто и не видел, потому что ее не было рядом. И подумала, что этот мальчик не заслужил всех тех унижений, которые на него обрушились. Не заслужил ни того, как она с ним поступила, ни того, как поступил с ним Джези, но сказать ей нечего — ни о том, что случилось, она не может ему рассказать, ни об этой ее пустоте.

Она только спросила, разговаривал ли Майкл с ним. Майкл покачал головой: нет, он хотел побыстрее увидеться с ней. Потом стал рассказывать, в основном о Польше и о том, что возвращался через Париж.

Внезапно прервался и взял ее за руку.

— А теперь, Джоди, я тебе кое-что скажу, послушай. Маленький ограниченный человечек, провинциал случайно попадает в общество высших представителей власти и капитала, его принимают за важную персону, он произносит несколько идиотских фраз, которые воспринимаются как откровение, дебильный истеблишмент признает его гением, он делает головокружительную карьеру, и в конце концов политики умоляют его спасти страну, занять пост премьера и возглавить правительство.

— Это лучшая книга Джези. — Она высвободила вспотевшую руку. — Ну и что?

— А вот что: это не его книга. Я рассказал тебе содержание польского бестселлера тридцатых годов. Называется «Карьера Никодима Дызмы». Совпадения налицо. Джези утверждает, что никогда этого не читал, но знаешь ли ты, что его второе имя — Никодим? В Польше я встречался с несколькими его близкими друзьями, и все они говорили, что это была его любимая книга. Джези только поменял фамилии, страну, кое-какие детали, и получился «Садовник», сначала повесть, потом фильм. Ты что-нибудь об этом знала?

— Нет. И все равно не верю. Сходство — это всего лишь сходство. Весь мир — одна гигантская библиотека.

— Джези нагло украл сюжет, только изменил реалии.

— А ты эту польскую книжку читал? Она переведена?

— Пока один человек мне ее пересказал.

— А ты сперва прочитай. Знаешь, сколько людей ненавидят Джези? А сколько ему завидуют? Забудь об этом.

— Джоди, любимая. Ты ничего не понимаешь. Джези — мошенник. Этот мой польский знакомый делает для меня rough translation. Джези думал, его ложь не откроется, потому что существует железный занавес.

— Ты его ненавидишь?

— Он нас обманул. Нас с тобой и еще очень многих.

— Сначала прочти.

— Я прочту, а когда прочту, дам тебе. Джоди, ты знаешь, что я тебя люблю, я всегда тебя любил. — Он снова схватил ее за руку. — Ты — мой дом, целый мир, я не умею без тебя жить.

Джоди удивило, что все это уже ни капельки ее не волнует. Впрочем, она не очень-то и верила Майклу — за то время, что была с Джези, много чего о нем наслушалась. Она не верила ни тому, что говорили, будто он не сам пишет свои книги, будто опубликовать две первые о России ему помогло ЦРУ. Ни тому, что его отец был связан с КГБ. И в то, что сам о себе рассказывал, тоже не верила — прежде всего в то, что, если бы мог, расстался бы с женой, но он не может, потому что она слишком много про него знает: когда-то какая-то проститутка, которую он фотографировал у себя в мастерской, перебрала героина, жена этим занялась и все уладила. Только поэтому он с ней не разводится, хотя никогда в жизни, ни разу, ни одного разочка с нею не спал. Джоди в это не верила, как и в то, что он готовится покончить с собой и по его просьбе жена последние несколько лет носит в сумочке пузырек с раствором барбитуратов.

— Я понимаю, ты в шоке. — Майкл не выпускал ее руки. — Что будем делать?

— Если хочешь, позвони Дэниелу, он собирает информацию о Джези. Уже много чего разнюхал. — Она отняла руку.

— А ты?

— Я вымокла, устала и хочу спать. Ненавижу такую погоду. Мне пора на работу.

— Джоди…

— Позвони Дэниелу, потом поговорим, я устала.

— Хорошо. Дай мне телефон Дэниела.

— Это мой номер, он теперь живет со мной.

Майкл опустил голову. С минуту они сидели молча.

Потом Джоди встала и протянула ему руку. На экране снова промелькнул Траян. Хозяин протискивался к телевизору, извиняясь перед посетителями.

— Что там случилось? — спросил Майкл.

— Разбился какой-то самолет.

Она начала перебирать зонты в металлической корзине, ища свой. Следом за ней вышел Марчан — отправился в церковь помолиться за души погибших.

 

Липучка от мух

До начала работы над сценарием я пытался осторожно выспросить у Клауса, с чего ему вообще пришло в голову делать фильм, притом именно такой. В частности, спросил, а не лучше ли, чтобы героем был Джези, но не в точности Джези. Объяснить? Например: маленький еврейский мальчик из Лодзи попал в Аушвиц, то есть является жертвой, чудом выжил и потом написал об этом книгу. Однако не совсем сам написал. Скажем, некий талантливый заключенный тайком вел дневник, но погиб, а записки его каким-то образом попали к мальчику, например, украинец-капо, питавший к нему слабость — такую или сякую, — ему их подарил. Мальчик уцелел, вырос, прочитал эти записки и понял, что у него в руках. Обработал, переписал и подписал своим именем. Уехав в Америку, опубликовал, но тут, когда он вот-вот должен получить за эту книгу Пулитцеровскую, а то и Нобелевскую премию, откуда ни возьмись появляется старик-капо, который раскрывает всю правду. Мне особенно нравилось, что в роли литературного эксперта выступает капо. Но Клаус сказал, что его интересует Джези, а не какой-то безымянный писатель из Восточной Европы. И что на Джези народ пойдет, а на выдуманные мною бредни — нет. И если я отказываюсь, он поищет кого-нибудь в Германии, кто и сценарий ему напишет, и возьмет дешевле.

Ну и я не стал уведомлять его о сомнениях Роджера и Рауля. Тем более после того, как Клаус добавил, что к Джези у него особое отношение. Почему особое и что у них за личные счеты, я узнал позже. Но на своем не настаивал: ведь и у меня к Джези сложилось едва ли не личное отношение, да и уже были написаны несколько сцен для пьесы, кроме того, я начал читать Машины записки и втянулся. Что ни говори, а всякие украденные записки затягивают, тем более очаровательной русской девушки.

А еще тут сыграла роль одна история, которую с горем пополам можно подвести под категорию судьбы или случая. Как раз в то время я обучал в Колумбийском университете в Нью-Йорке двадцать восемь студентов. Учить я не люблю, но деньги у меня заканчивались, а другой фильм по моему сценарию приказал долго жить еще до начала съемок.

Темой первого цикла занятий было сочинение театральных пьес. В группе преобладали студенты с Манхэттена, но были и из Бронкса, Бруклина, Северной Дакоты, а также две девушки с Тайваня и одна из России — естественно, получившая стипендию, поскольку учеба стоила очень дорого. Американцы считают, что всему можно научиться; как знать, возможно, они и правы. Короче, студенты представляли свои одноактные пьесы, и мы вместе их обсуждали.

И тут возникла неожиданная проблема: я уговаривал учеников писать о своих затаенных навязчивых идеях, однако стоило на Бродвее прогреметь какой-то пьесе, мне приносили дюжину подобных, только гораздо хуже. Я пытался убедить студентов, что на собственных обсессиях тоже можно неплохо заработать, но безуспешно: получалось, что у всех у них главная обсессия — жажда успеха. Это имеет некоторое отношение к моему рассказу, но куда ближе к нему тема второго цикла занятий, а именно греческая трагедия. Учеба в Колумбийском университете — не шутки, не то что в Польше: студентам она обходилась в пятьдесят пять с гаком тысяч долларов в год. Что для одних было много, для других мало, а для меня в то время — вообще запредельная сумма. Я тогда — по воле случая, кстати! — за три тысячи в месяц занимался «Царем Эдипом» Софокла.

Первым делом я сообщил слушателям, что пьеса эта в 429 году до н. э. пользовалась в Афинах огромным успехом. Может, не таким, как «Антигона», но все же добрых пару лет не сходила со сцены. И что Софокл выигрывал все конкурсы, а Эсхил, его конкурент, был на грани нервного срыва. Если же говорить серьезно, «Эдип» из всех греческих трагедий казался мне самым трагически абсурдным, то есть максимально соответствующим нашему времени. Ведь, как известно, Эдипу еще до рождения боги вынесли приговор: ему назначены были убийство отца, женитьба на матери и трагический конец. Однако шутки ради боги подарили ему видимость свободы. Позволили сделать карьеру, разгадать загадку Сфинкса, спасти Фивы, занять там царский престол. И жениться на царице, то есть на собственной матери. Заиметь с нею четверых детей, и только тогда — бабах!

Так вот: в этом я увидел некоторую аналогию с историей Джези. Ведь он родился, когда в Германии к власти пришел Гитлер. И тем самым по высочайшему повелению, вместе со всем еврейским народом был приговорен к смерти. Но кто-то там, наверху, решил, что забавнее, если мальчик пока спасется и сделает головокружительную карьеру, а потом можно будет к нему вернуться. Роль эриний, то есть богинь мщения, была отдана журналистам, то есть профессионалам, которые жируют на страданиях людей талантливых, но запутавшихся, часто лживых, сломленных и перепуганных. Конечно, Джези не был невинным младенцем, сам наврал с три короба и вел себя совершенно не так, как Эдип. Ни в чем не пробовал разобраться — ровно наоборот. Хотя уже в Лодзи, а потом в Нью-Йорке у него было время оглядеться вокруг и увидеть — не преступления, разумеется, но сплошную ложь, притворство и лицемерие.

Как известно, чтобы трагедия состоялась, божественные распоряжения надо исполнять неукоснительно и скрупулезно. Авраам, например, когда Бог повелел ему принести в жертву сына, ни секунды не колебался и не задумывался. Надо значит надо, и точка. Философ Сёрен Кьеркегор ужасно его безраздельной вере завидовал. Удивлялся, почему Авраам не посоветовался с женой, не предупредил сына и так далее. Но… вроде бы зачем? Или — или.

Возвращаясь же к грекам и Софоклу… Странно себя повел царь Лай, отец Эдипа. Веровать-то он веровал, но как бы не до конца, не решался поверить предсказанию, но и не поверить боялся. Словом, поступил немного по-польски, то есть принялся комбинировать.

Смотрите: коли уж оракул ему сообщил, что он будет убит сыном, который вдобавок женится на его супруге, а своей матери, Лаю следовало бы поступить рационально. Развести руками, помолиться и весело прожить остаток дней, поджидая, пока сынок подрастет. Жену он, кажется, особо не ревновал: кара постигла его род по той простой причине, что женщинам он решительно предпочитал мужчин. А в Греции уже в те времена это еще считалось предосудительным. И Лай придумал вариант, чтобы все были довольны: для начала поручил слуге проколоть младенцу ножки и бросить его в горах. Там им наверняка займутся дикие звери. Во всяком случае должны заняться. Он же сам сохранит руки в относительной чистоте, а боги получат то, что хотели. Но не все пошло так гладко. У слуги было доброе сердце, он спас дитя, и тут началось.

Отец Юрека, Моше Левинкопф, вопреки приговору, тоже не собирался сдаваться. Вместо того чтобы покорно отправиться со всей семьей в гетто, он меняет фамилию; перемена анкетных данных с ведома и согласия заинтересованных лиц была тогда делом обычным для обеих сторон — и палачей, и жертв. Гитлер, Ленин, Сталин… А Исаак Бабель, например, вступил в конную армию Буденного как истинно русский солдат Лютов.

Таким образом, Моше Левинкопф, перевоплотившись в Мечислава Косинского, уворачивается от рока и спасает жизнь — разумеется, не всему народу, а жене, себе и, до поры до времени, сыну.

А теперь о сыне: были у него шансы или нет? Было ему предопределено стать примером того, что сделать ничего не удастся, или так пожелал случай? Его отец часто повторял, что нет большего несчастья, чем быть избранным, ибо избранный лишается всех человеческих прав, а стало быть, и каких-либо шансов.

Минуточку: а если бы Джези, к примеру, послушался отцовского совета и скрючивался, становился меньше, а не рос, извивался, ползая по земле, а не пытался любой ценой, всеми правдами и неправдами взобраться на самый верх? Постигла бы его удача или нет? Если бы, скажем, наш Эдип обуздал гордыню и сдержал гнев, когда свита Лая приказала ему убираться с дороги, и не набросился бы на царя, понятия не имея, что убивает собственного отца, сбылось бы пророчество или нет? Что это: случай или судьба? Может, вся штука была в том, что боги, не заблуждаясь относительно свойств человеческой натуры, знали, что могут спокойно подождать. Достаточно повесить липучку от мух — избранник добровольно к ней приклеится. Джези верил единственно и исключительно в случай. Но, между нами, неужто мы способны влиять на случай больше, чем на судьбу, или одно на одно выходит? Об этом мы беседовали по утрам со студентами с Манхэттена, из Бронкса, Бруклина, Северной Дакоты, с Тайваня и из России (мнения разделились), а во второй половине дня я шлифовал сценарий, ну и заглядывал на съемки.

 

Ход конем (как это представлялось Клаусу В., а скорее — Маше)

Картина у Маши не получилась такой, как она задумала. Поджидающее птиц дерево гостеприимным отнюдь не казалось. Дуб — это ведь древо жизни, корнями он должен достигать центра Земли, а ветвями — Солнца. А Машино дерево больше походило на осьминога, охотящегося на птиц и кормящегося их страданиями. Поэтому три птицы, смахивающие на галок, кружили поблизости, но сесть боялись — больно уж ветви напоминали голодные руки. Маша не знала, как быть, наверное, она дала слишком мало зеленого и слишком много черного и коричневого. Но так уж вышло, ничего не попишешь, не переделывать же. Ладно, коли так… и она дорисовала еще одну птичку, лежащую под деревом, уже неживую. Маленький черненький высосанный комочек. Бледный, опухший владелец галереи позвонил накануне и сказал, что ему нужны еще две картины. Ну вот, одна уже есть.

Маша, в заляпанном красками халате, открыла окно; мужик напротив не скрывал разочарования. Отложил бинокль и со злостью замахал руками. Надо бы сделать ему что-нибудь приятное, подумала Маша, в конце концов, он уже давно ждет. Улыбнулась и помахала в ответ, но он, оскорбившись, погрозил ей кулаком, захлопнул окно и задернул занавеску.

А что, если показать это Джези, подумала она, но нет, нет, ни за что. Нагородит чего-нибудь, ему нельзя верить. Клаус звонил, опять он вынужден отложить приезд. В Нью-Йорке, кроме Джези и толстого владельца галереи, она никого не знала, но мир тесен. Клаус дал ей телефон двух производителей обуви, которые якобы заправляют всем в своей отрасли на Манхэттене, однако встречаться с ними не хотелось.

Она измерила проклятое давление — опять 160 на 100, выпила таблетки, запах краски помалу улетучивался через окно. Когда мылась, позвонил Джези, в ярости, что она не дает о себе знать. Да с какой стати, почему это она должна ему звонить? Не звонила, и точка, хотя не сомневалась, что он ждет. Сказала, что все знает про Аниту.

— Что — все?

— Что она здорова.

— Слава богу, а могла быть больна. Ты прочла мою книжку?

— Она и не была больна.

— Какая разница! Чушь городишь, ты книжку мою прочитала?

Она положила трубку. Но он сразу же опять позвонил.

— Нет, — сказала она.

— Что — нет?

— Не прочитала. Начала и бросила. Нет у меня желания читать — ни про то, как выковыривают глаз, ни про девчонку, которую подкладывают под козла. Выблевывай на бумагу свое дерьмо, если есть охота, а я не обязана в нем копаться, своего хватает.

— Значит, прочитала, — обрадовался, — но ничего не поняла.

Он говорил с ней как с близким человеком — радовало это ее или отталкивало? Уверенности не было. Он бы, конечно, сказал, что уверенность — это скучища и смерть.

Он рассмеялся.

— Похоже, что ничего не поняла, но о некоторых вещах догадываешься. Давай встретимся — еще кое-что узнаешь.

Ей хотелось выйти из дома, но только не в кабак, она не была голодна, однако он уговорил ее поесть суши. Прекрасно в этом разбирался, заказал быстро, но ел понемножку. Калифорнийские роллы, какие-то блинчики с угрем; пили горячее сакэ. Бродили по ошеломительно богатой Пятой авеню, а возле Публичной библиотеки свернули на Сорок вторую улицу. Стемнело, однако нью-йоркская темнота имела мало общего с московской. Толпа вокруг сгущалась, но это уже казалось естественным. А он все время был напряжен, то замедлял, то убыстрял шаг, останавливался, оборачивался и напоминал Маше пса Дедулю, которого она в Москве выводила гулять. Она сказала ему об этом, и он вытащил блокнотик и записал, а она добавила, что никогда еще не ходила с мужчиной, который бы оглядывался на каждую женщину, и что вроде бы они идут вместе, но отдельно, и вообще она одна. Он удивился и спросил: неужели она не чувствует?

— Что я должна чувствовать?

— Что мы в театре.

— В каком еще театре?

— Таком, где идет пьеса «охота», это же ясней ясного, неужели не видишь? Слепая, что ли? Одинокие самки приманивают одиноких самцов, а те и рады. Самцы — жуткие шлюхи.

— Ты тоже?

— О да, я тоже.

— А не староват ли?

Он поморщился: возраст не имеет значения, это не его вина, это природа наделила людей похотью. Она что — слепая, глухая, не чувствует, что у нее между ног кипяток, что она сидит на раскаленных углях, не чувствует, как безудержно ее тянет к бесстыдному сексу? И это только вопрос времени — вскоре она пошлет куда подальше доброго до идиотизма Клауса, а его, как всякая приличная самка, будет молить, чтоб он ее трахнул.

Она, подумав, сказала, что, честно говоря, не понимает, чего он от нее хочет. Он — богатый, знаменитый, старый, сломленный человек, который ищет повод почувствовать себя живым. Любым способом. Возможно, поэтому, раз уж подвернулся случай, решил им воспользоваться: он ощущает в ней жизнь. Но если пойдет ко дну, пусть помнит, что она не бревно, за которое можно ухватиться, а крокодил.

Он обрадовался: про бревно она хорошо сказала, — и спросил, не русская ли это пословица; опять достал блокнотик, вечное перо и записал.

А крокодил вот откуда взялся: в тринадцать лет она перешла в другую школу, где никого не знала. Но была хорошенькая, быстро бегала, и одна девчонка, Настя, хамка, главная заводила в классе, из зависти стала дразнить ее «крокодилом». Вроде бы в какой-то сказке был крокодил по имени Маша. Настя нарисовала на доске грязную лужу, в ней крокодила и написала, что Маша — никуда не годный, завалящий крокодил. Маше было неприятно, потому что мать в приступе ненависти к отцу тоже называла его крокодилом. Но потом она подумала, что ей плевать. Пусть будет крокодил, крокодилы сильные. И превратила слабость в силу.

Джези рассмеялся: для крокодила у нее слишком красивые мягкие губы, — и провел по ним пальцем. Это было так неожиданно, что она чуть ему этот палец не откусила.

В двадцати шагах от них, по левой стороне улицы, напротив крутобоких, пузатых или тощих небоскребов, которые ловили и отражали уличные огни, к Публичной библиотеке прилепился скверик. От улицы его отделял невысокий каменный парапет, а внутри на раскладных столиках разложили доски и профессионально расставили часы несколько чернокожих шахматистов. Плывущая мимо толпа равнодушно на них поглядывала. Иногда только кто-нибудь отделялся, садился на стульчик, быстро проигрывал десять долларов и шел дальше.

Маша на минуту почувствовала себя в московском дворе, где во время особенно важных турниров над шахматными досками склонялись мужчины. Рядом с каждым на столике или на ограде — транзисторный приемник. Они прислушивались к трансляции и воспроизводили или пытались предугадать ходы гроссмейстеров. В такие дни даже женщины возле бельевых веревок переговаривались шепотом, а детям выходить во двор вообще запрещалось. Бездомных собак-попрошаек отгоняли камнями, чтобы какая-нибудь ненароком не тявкнула. Один раз Машин отец прославился, потому что угадал ход конем: такой же ход сделал играющий с Карповым Спасский. И отец на радостях пил целую неделю и упорно повторял, что это самый счастливый день во всей его гребаной жизни.

Между тем Джези сел на единственный свободный стульчик напротив толстого негра с тронутой проседью густой курчавой шевелюрой, который заулыбался мечтательно, как паук, глядящий на муху. А когда Джези положил на столик сто долларов, сперва легонько покачал головой: мол, слишком много. Но потом подумал, посмотрел на Джези, на Машу и сказал, что ввиду присутствия прекрасной дамы он согласен. Выудил из кармана свою стодолларовую купюру, разгладил, продолжая добродушно улыбаться. А когда Джези начал партию с простенького ферзевого гамбита, заулыбался еще шире. Их пальцы быстро отбивали ритм на часах; примерно на пятнадцатом ходу негр перестал улыбаться и наклонился над доской, насколько позволяло вываливающееся из джинсов пузо. А еще после пары ходов тяжело вздохнул и щелчком опрокинул своего черного короля. Кто-то захлопал в ладоши, и Маша увидела, что вокруг собралась кучка мужчин.

— Реванш? — спросил Джези.

Но негр покачал головой.

— Ты чересчур силен, брат. Иди себе с Богом и больше не возвращайся.

Погодя Маша спросила, хорошо ли играл чернокожий толстяк.

— Очень хорошо, но схематично. Достаточно было одного нелогичного хода, чтобы он растерялся.

И добавил, что его отец играл в турнирах, и он многому от него научился. А Маша рассказала про тот самый счастливый день в жизни ее отца. Джези рассмеялся; Маша ему по-прежнему не доверяла, но почему-то он становился ей все ближе. Тротуар перед Карнеги-холлом был, как всегда, запружен элегантной толпой. А под афишей, извещающей о концерте Лос-Анджелесского оркестра под управлением Зубина Меты, пожилой мужчина в сером заношенном костюме хриплым голосом, ужасно фальшивя, исполнял арию из «Дон Кихота». Джези кинул ему в пластиковую кружку выигранные сто долларов, на что тот вообще не обратил внимания, а Маша подумала, что Клаус никогда бы ничего подобного не сделал, хотя скупым не был. Наверно, как тот негр, привык действовать схематично.

Внезапно Маша заметила, что лицо у Джези перекосилось и сразу потом окаменело. Он скорее прошипел, чем сказал, глядя не на нее и не назад, а в витрину спортивного магазина: лыжные ботинки, хоккейные клюшки, комбинезоны со скидкой двадцать процентов:

— Не оглядывайся, не поворачивай головы, не то будет плохо или очень плохо.

— Почему?

— Потому что за нами следят.

— Кто?

— Двое и уже давно. — А в следующую минуту затолкал ее в случайно остановившееся рядом такси и назвал адрес. При этом он крепко сжимал ее руку, Маша не знала, машинально, или со страху, или чтоб она не выскочила, потому что такси застряло в пробке, но руку он сдавил как клещами, отпечаток его пальцев она носила на себе еще неделю. И не переставая шептал ей на ухо, что написал две книги об СССР, обе под псевдонимом, чтобы себя не выдавать, но зря старался, КГБ не спускает с него глаз.

— КГБ?

— КГБ, разумеется, КГБ, почему бы нет?

— Потому что это Нью-Йорк.

У нее мелькнула мысль, что он выдумывает, ну конечно, выдумал же про Аниту, — и рассмеялась. Но он гнул свое, и клещи на ее руке увлажнились.

— Мой тебе совет, — бормотал, — не оглядывайся… Пускай думают, что это обычное свидание, банальный секс, тебе же будет лучше, или хочешь, чтоб они и тобой занялись?

— Я не боюсь, — сказала она. — У меня немецкий паспорт.

Но сердце екнуло: а что, если не выдумывает? То ли какие-то свои причины заставили испугаться, то ли в ней отозвался страх матери, которая, с тех пор как бросила пить, боялась всего на свете, хотя скорее страх был отцовский: отец, будучи наполовину украинцем, выдавал себя за чисто русского и боялся разоблачения.

Однажды ночью Маша услышала, как он рассказывал матери, что Сталин, который не жаловал украинский язык, прикинувшись добреньким, устроил в Харькове фестиваль украинских кобзарей, которые в песнях сохраняли правду об истории. И извлекали эту правду, как извлекают застывших в янтаре мошек. А когда съехались или сошлись несколько десятков слепцов (потому что только слепые видят правду) с бездомными сиротами-поводырями, их окружили, посадили на грузовики и отвезли в лес. А там уже ждала черная яма. И всех, вместе с детьми, закопали живьем. Земля в этом месте три дня шевелилась.

Маша вначале ни капельки не поверила, но ее отец, великан, самый сильный на свете страшный отец, вдруг заплакал и стал посреди ночи молиться по-украински, а когда застукал подслушивающую Машу, пообещал, что, если она хоть пикнет, волей-неволей ее убьет; конечно, она и не пикнула.

Такси наконец протиснулось, разогналось, перелетело в нижнюю часть города, и на Четырнадцатой улице Джези вытащил Машу на тротуар. А Маша, подумав, все же рискнула обернуться, и действительно: за ними — хоть и не очень близко, но ошибки быть не могло, — тоже остановилось такси, и оттуда с разных сторон вышли двое. Только поэтому она позволила потащить себя вверх по лестнице старого дома без лифта. С трудом перевела дыхание, а Джези достал ключ от квартиры, но нужды в этом не было, поскольку дверь была приоткрыта, достаточно оказалось ее толкнуть, а внутри будто ураган пронесся: все вверх дном, одежда бесформенной кучей на полу, тяжелые кресла перевернуты, тарелки разбиты, фотографии разбросаны. Господи Иисусе, словно и не люди орудовали.

Но почему-то он не позвонил в полицию, как поступил бы Клаус и вообще любой нормальный человек, нет, он сел на пол и принялся хохотать, смеялся, точно каркал, повторяя сам себе, будто про нее забыв, что ничего эти гады не найдут, ровным счетом ничего, потому что все, все до единой рукописи в безопасности в сейфах, в таком-то, таком-то и таком-то банках. Тут зазвонил телефон, он ответил, поднимая один за другим стулья, а то и сесть было не на что, повторил несколько раз: хорошо, хорошо, хорошо, — и потом ей: к сожалению, она должна уйти, он ее проводит до такси и заплатит вперед, — и объяснил, почему такая спешка: если за ними следят, пусть подумают, что они скоренько перепихнулись. Выпроводил ее, втолкнул в уже другое такси, дал водителю двадцать долларов, и машина тронулась.

Но Маша вдруг почувствовала, что нельзя его так оставлять. Попросила шофера остановиться и через заднее стекло увидела, что Джези разговаривает с теми двоими. Тогда она велела таксисту ехать дальше, решительно не понимая, что происходит, и вообще ни о чем больше не думая, кроме как поскорее доехать до дома и лечь.

 

Не верьте снам, птице как птица (версия Маши)

Просыпалась Маша неохотно, потому что, хоть и приняла кучу таблеток, прописанных профессором, спала недолго, головная боль и шум в ушах не прекратились. Вдобавок она почувствовала, что застряла на том же месте, где была, когда засыпала. Ни шагу вперед. Голова не справлялась с разбегающимися мыслями. Клаус не позвонил, что, пожалуй, не так уж и удивительно, поскольку она выключила телефон. Ей нравилось его включать-выключать, потому что в московском доме все было закреплено намертво. Теперь она телефон включила, потом сделала все, что велел профессор, а потом — все, что запретил, то есть закурила сигарету и выпила чашку очень сладкого растворимого кофе. А также позвонила Клаусу, побеседовала с автоответчиком, сказала, что скучает, что у нее все в порядке, и добавила еще пару фраз, которые даже трудно было бы назвать ложью. Что ни говори, Клаус — лучшее, что ей встретилось в жизни. Кстати, он сразу же перезвонил в перерыве какого-то важного бельевого совещания. Маша чуть не расплакалась, когда он сказал, что умирал со страху, но через три дня они уже будут вместе. Три дня, вроде бы очень мало.

Откуда ему знать, в какую она влипла историю, ей и самой никак не разобраться. Джези этот… если бы он к ней клеился и хотел затащить к себе в мастерскую, это было бы в порядке вещей, но так? Неужели стоило тратить столько усилий исключительно ради того, чтобы напугать ее этим КГБ, настоящим или поддельным? А потом еще убирать жуткий разгром? Она приняла горячий и холодный душ, потом, подумав, снова горячий и снова холодный.

К окну подходить не стала, хотя, возможно, и надо бы, в это время сосед обычно ее ждал, вероятно, перед тем как уйти на работу. Но она принялась рисовать, сидя за столом в кухне, доедая мюсли и куря сигарету. Получилась женская голова, а на голове птица. Похоже на ворона, клюющего женщину в лоб с явным желанием добраться до мозга и его выклевать. Ну хорошо, а если, наоборот, он хочет доклеваться до чего-то важного, что-то открыть? Возможно такое? Так или иначе, это будет девятая по счету картина. У двух последних нет ничего общего с мюнхенскими, можно подумать, их кто-то другой рисовал. Разве что собачонка на рельсах… тут угадывается какая-то связь. Клаус все делал как положено, что-то продавал, что-то покупал, был в своем праве: она его законная жена, и он считал, что у них все путем. Может, так и есть. Да, его отец вместе с СС проиграл под Сталинградом, но сейчас у него в собственности русская, добровольно отдалась и наручники не понадобились.

Потом она неожиданно и молниеносно заснула.

Сон Маши

Сперва ей приснилось что она сидит на вершине горы за грубо сколоченным столом а рядом сидят мужчины некоторых она знает хотя не помнит откуда а остальных точно не знает все до единого положили пустые руки без оружия на стол и чего-то ждали и ясно было это что-то будет самое важное и на всю жизнь либо проклятие либо благословение либо то и другое вместе но они не смотрели ни друг на друга ни на нее только на стол и так продолжалось долго пока не раздался голос и стало понятно что этого они и ждали голос звучал со всех сторон снизу сверху сбоку справа и слева и он сказал избран тот к кому на плечо сядет ворон она подняла глаза и над столом на еловой ветке увидела ворона того самого которого она пять минут назад нарисовала сердце замерло куда-то провалилось и она подумала только не я только бы не я и тут ворон оторвался от ветки огромный черный такой тяжелый что все дерево заколыхалось она закрыла глаза и почувствовала как острые когти впиваются в левое плечо больно кровь надо его сбросить но как когда крылья запутались в волосах она подумала что не сдержится что сейчас из-под век брызнут слезы да пошли они куда подальше подумала она хочет жить нормально как все хочет пить водку танцевать любить нарожать кучу детей нет она не согласна выбор хуже некуда встала но никто кроме нее не шелохнулся зато голос сказал что-то типа перестань наконец бояться

Проснулась в испуге. Сон в руку? — пустое, не верьте снам, птица как птица, закончить рисунок и забыть. Ну а если это не вранье, если КГБ и вправду в Нью-Йорке? Да, времена уже не те, но допустим. Для нее это опасно или нет? Могут они прицепиться, наделать неприятностей? Кому? Отцу, матери, Грише — братишке, его невесте — худосочной девице из почтового окошечка, полуимпотенту Косте? Конечно, могут, если захотят, они всё могут, в СССР любой знает, что могут, а причина всегда найдется: в Москве за всяким числится какой-нибудь грешок, власть на каждом шагу дает это понять.

Ну хорошо, допустим, это не КГБ, но неужели старому человеку не жаль тратить время на дурацкие выходки? Только ради возможности поболтать по-русски о похотливом Брежневе, убитом Пушкине, удавленном Есенине, о хоре Александрова, чьи песни оба они знают наизусть? «Идет война народная…» Маша подошла к зеркалу, проверила левое плечо — пусто, пригладила волосы и поехала в «Блуминдейл» за покупками. Из того, что Клаус ей оставил, она потратила только на такси. Кредитная карточка ждет и небось уже теряет терпение, надо пустить ее в дело, поглядеть, что и как.

Маша накупила трусиков: шелковых и атласных, красных, бежевых, белых и черных. К этому добавила стринги, тоже черные, и боксерки, расписанные сердечками, они очень удобные, а потом лифчик. Тут ее ждала приятная неожиданность: она всегда мечтала о большом бюсте, и оказалось, что он у нее большой, то есть четвертый номер. А в Москве она всегда влезала в двойку (с трудом), потому что так советовали продавщицы. Потом две пары джинсов — Кельвин Кляйн и Дольче-Габбана, правда малость перегруженные. Ездила по этажам, вверх и вниз, на каждом ее без спросу обрызгивали духами. Напоследок, в самом низу, купила классные сапожки цвета сомон, из телячьей кожи, мягонькие, и часы, так как прочитала, что женщину оценивают по обуви и часам. Расплатилась карточкой, подписывала не глядя. Домой вернулась на такси, разложила покупки и подумала: что ни говори, она богата. На автоответчике было три сообщения. Выслушала их с подкашивающимися ногами — к счастью, это был только Клаус; перевела дух, приняла таблетки, сердцебиение унялось. Потом походила голышом, в одних сапогах, потом в боксерках без сапог, постояла в окне, но напротив было темно. Села рисовать, беспрерывно поглядывая на телефон, обозлилась, прилегла на полчасика, лежала не шевелясь, и тогда он позвонил. Подошла к зеркалу, улыбнулась, и ей стало стыдно, потому что улыбка показалась торжествующей.

 

Рассказ уборщицы (интерьер, день)

Пани Стася, пятидесятилетняя полька из Грин-пойнта, убираясь в мастерской Джези, произносит по-польски монолог. А он сидит в кресле и читает «New York Times».

Пани Стася. Гляньте, это моя сестра. По матери. (Показывает фотографию, но он не смотрит.) Похожа, да? У ней две дочки и, слава Тебе, Господи, любящий муж. Он у нее по бухгалтерской части, на работе на хорошем счету, всё у них как в кино, даже деньги откладывают, послушайте, я вам скажу одну вещь, но только чтоб между нами. Так вот, муж ейный, Болеслав, раз в месяц, как по часам, после ужина пропадает, и хоть бы слово сказал. Чудно, да? А возвращается только под утро и сразу мыться, моется, моется. И что ей, бедной, прикажете думать? В костел она ходит, супружеские обязанности исполняет, всегда у них горячее на столе. Дети ухоженные — прям два ангелочка, вот, у меня фото. Посмотрите, пан Юрек.

Показывает фотографию, он по-прежнему не смотрит, однако ей это не мешает.

Пани Стася. Ну а что бы вы сделали на ее месте? Господи Иисусе, Дева Мария, святой Иосиф (говорит, смахивая пыль с плеток, масок и наручников), какая же у вас, пан Юрек, пылища.

 

Девятая причина реинкарнации

Клуб не клуб, улица двадцать какая-то на западной стороне. То, что это клуб, надо еще догадаться, названия нет — нелегальный? Впрочем, понятно, что полиция знает, должна знать — стало быть, легальный и наверняка платит налоги. У самой реки Гудзон, рядом хайвэй, ревет и сверкает. В остальном серо, темно, заброшенные фабрики, дальше облупленные дома, окна такие грязные, что не пропускают света ни в одну, ни в другую сторону. Только стрелки, нарисованные красной краской на грязных стенах или мерцающие, как светлячки. Маше нравилось, пока она не увидела женщин с сигаретами в зубах, человек десять, молодые, старые, некрасивые, красивые, худые, толстые, полуодетые, в одних только трусиках и бюстгальтерах, да какие там бюстгальтеры, все вываливается наружу. Есть еще время убежать, но нет, русские не сдаются.

Открылась двойная железная дверь, и белый мужик, обритый наголо, по всей башке татуировка: драконы, черепа, — заорал на женщин, но они ноль внимания. — Этих никто не впустит, — объяснил Джези. — Почему? — Потому что наворотили дел. — Каких еще дел? — Обокрали, оскорбили, перебрали дури, попали в черный список, там и фото имеются, нет у них в Нью-Йорке надежды на спасение. — Тогда зачем тут стоят? — Рассчитывают на чудо. — Какое? — На мужиков, которых тоже не впустят, и они за ними увяжутся. — Он рассмеялся обычным своим, скрипучим сухим смехом, но глаза были печальные и испуганные. Машу, взмокшую от страха, — и под лопаткой уже всерьез кололо, и сердце трепыхалось: увидел бы ее здесь седовласый доктор! — вдруг осенило: а глаза-то у него как у демона с картины Врубеля, которая висит в Третьяковке. Это тот же демон, которого описал Лермонтов. Хотя нет, у врубелевского в глазах не столько страх, сколько гнев, а то и ярость, потому что Бог обрек его творить зло, безоговорочно и вечно, а ему вовсе этого не хотелось. Эскизы Врубеля к росписям знаменитого киевского Владимирского собора были отвергнуты — вероятно, из опасения, что его демон, вместо того чтобы пугать и отталкивать, будет совращать нестойкие души. Прежде дьявола в церквах изображали как положено, по-божьему, с хвостом, рогами, копытами, и только Врубель в конце девятнадцатого века всех взбаламутил.

Между тем верзила с татуированной лысой башкой не то что не выгнал их — впустил с поклонами в коридор, где курили марихуану трое точно таких же. Дальше был зал в красно-черно-золотых тонах, в который отовсюду — сверху, снизу, через стены — просачивалась музыка. Что-то зазвенело, вращающаяся дверь крутанулась и пропустила Машу с Джези внутрь.

В основном, однако, музыка доносилась снизу. В узеньком помещении с зеркалами — металлические шкафчики. И тут Маша поймала себя на том, что повторяет: «Господи, спаси и сохрани меня, грешную» — мать научила ее так говорить, когда ей страшно, и обычно это помогало, вдруг и сейчас поможет, хотя сердце опять рвалось выпрыгнуть. Крашеная блондинка с мертвым лицом и, кажется, искусственным — слишком уж большой! — бюстом подала им полотенца, и они стали раздеваться. Маша была предупреждена о таком совместном раздевании, но он же не Костя, ее любовь, и даже не законный Клаус. Она стеснялась, как в первый раз. Хорошо, не они одни раздевались, рядом были еще три женщины, явно пришедшие раньше, уже без ничего, красивые и белые, хоть и не очень молодые. Они стояли перед зеркалами, красились, подводили глаза, а двое мужчин в дальнем конце снимали носки.

Маша намеренно ни разу не посмотрела на Джези — то, что он тощий и узкоплечий, она и не глядя знала, а вот если у него, упаси бог, спина поросла черными волосами, этого она бы уже не выдержала. А он стоял себе голый с полотенцем в руке и разглагольствовал.

— Трусость тебя гложет, пугливость, а любой дурак угадает в тебе подспудную страстность, которой ты стыдиться, ибо себе не доверяешь и знаешь, что, если разок спустишь ее с поводка, потом уже не догонишь, но ты спустишь, спустишь, мы доберемся до правды, обязательно доберемся, а пока спускай флаг, то есть снимай с себя все, да побыстрее. Хочешь, завернись в полотенце, пожалуйста, это допускается, и я за компанию завернусь, хотя не понимаю зачем.

Маша по-прежнему на него не смотрела, зато поглядывала на отражения в зеркале трех женщин с выбритыми лобками, и ей стало стыдно за свои заросли. Краем глаза заметила, что Джези закутался в полотенце, а бабы эти — нет. Ну ничего. Широка страна моя родная… Вспомнилась московская баня — для российских женщин еженедельный священный ритуал и счастье, потому что по этому случаю их освобождают от домашних дел мужья, которые, конечно, тоже ходят в баню, но в другой день и отдельно. В бане женщина может наконец оторваться от детей, стряпни, кучи других обязанностей, забыть про мужнин норов и всласть почесать языком: где лучше всего делать аборт, где самое дешевое мясо или классный парикмахер. Может в стоградусную жару выбить из себя веником печаль-кручину и потом ополоснуться ледяной водой. Маша смотрела на троицу местных, худых, аккуратно выбритых и вспоминала, как она когда-то завидовала женщинам с кучерявыми лобками, потому что у нее самой волосы там выросли на редкость поздно. А московские женщины в бане почти все были красивы на русский лад, функциональной красотой: широкие бедра, чтобы легче было рожать, огромные груди, чтоб производить много молока, — и смотрели на нее и других худышек сочувственно. Боже, как она им завидовала. Маша непроизвольно съежилась, когда мимо продефилировал немолодой мужик с обвислыми пузом и сиськами, но с взведенным членом, на который он повесил полотенце. На нее не посмотрел, остановился перед той из трех, что стояла посередине, с сережками в сосках, подводившей перед зеркалом глаза. Перебросил полотенце через плечо, раздвинул ей ягодицы, послюнил пальцы и засадил. Она, не переставая рисовать черточки на верхних веках, выпятила зад, а он вошел в нее, слегка придавив к зеркалу, отчего черточки получились неровными, а две рядом засмеялись. Он одну сбоку стал поглаживать, а в средней раскачивался, но от силы минуту — шлепнул ее по заднице и ушел с торчащим членом. Снова повесил на него полотенце и даже не оглянулся. А она выровняла черточки и, крася ресницы, улыбнулась вытаращившей глаза Маше.

— Это пока только начало, — объяснил Джези. — Малый специально не кончил, приберегает на потом. — На что Маша сказала, что в России такое немыслимо, а если и мыслимо, то невыполнимо. Закуталась в полотенце, закусила губу и сунула таблетку под язык. Спросила: может, эта женщина — жена того мужика или невеста? Джези: какая разница, да и откуда ему знать, — а полотенце было белое, мягкое, с вышитой надписью Royal Cotton. Они спускались по крутым ступенькам, для немолодых были перила, навстречу гремела музыка, все громче и громче. Погрузились в дым, мешанину запахов, вспышки света, Джези жадно засосал воздух, втянул в себя все это: — Так пахнет свобода, понимаешь? Вдыхай, вдыхай! — И она до боли глубоко вдохнула, и это был запах духов, пота, спермы, страха, печали, ненависти, обиды, а все вместе пахло уксусом и щипало глаза. Но, возможно, для него, побывавшего в выгребной яме, куда его сбросили крестьяне, нет запаха лучше. — Не бойся, держись за меня, я поведу тебя за ручку, как мамочка.

Ничего себе мамочка… когда та журналистка из газеты спросила у него, смог ли бы он изнасиловать, он ответил: какие могут быть сомнения, его ведь много раз насиловали. И сейчас эта мамочка обещает, что никто до нее не дотронется членом, ни толстым, ни длинным, ни тонким, ни коротким, которые здесь входили и выходили, в женщин и в мужчин, попеременно и беспрерывно. В тела, блестящие от пота и вдобавок присыпанные каким-то порошком. Маша почувствовала все усиливающуюся боль под лопаткой, сухость в горле, ей безумно хотелось пить. Она пожалела, что вторую таблетку под язык оставила в джинсах в раздевалке, но тогда ей казалось, что у нее больше сил. Закрыла глаза, ватные ноги подгибались, и она постаралась сосредоточиться на полотенце — длинном, мягком… в Москве у них на всю семью было одно полотенце, серое и шершавое, и хотя мать не жалея сил его крахмалила, белым и душистым оно не становилось. Маша открыла глаза и увидела довольно много пожилых людей.

— А молодые, которые с ними, — им что, платят?

— Иногда да, иногда нет. Это последнее место в Нью-Йорке, где можно рассчитывать на деликатность и милосердие, то есть на то, что человеку всего нужнее.

И внезапно сунул руку ей под полотенце, убедился, что у нее там сухо, и разозлился, а она лишилась дара речи.

— Погляди сюда. — Показал на двоих белых мужчин, пузатых, лежавших, как женщины, раздвинув ноги. А потом на огромную женщину, которая давала им пососать большой член. — Только не говори, — прошипел, — не говори, что ты этого не понимаешь, это может нравиться или не нравиться, но не понимать нельзя. Тот, кто прикидывается, будто не понимает, просто мошенник. Я себя здесь не чувствую ни поляком, ни евреем, ни богатым, ни бедным, ни писателем, ни эмигрантом — я себя чувствую человеком. Понимаешь? ЧЕЛОВЕКОМ! Твой любимый Есенин, самоубийца или убиенный — разницы никакой, написал: «…есть горькая правда земли, подсмотрел я ребяческим оком: лижут в очередь кобели истекающую суку соком», — написал или, может, не написал?

— Но он над этим плакал, и очень даже есть разница, потому что если повесился, то был проклят и душа его не находит себе места и страдает, а если его убило ГПУ, то он святой мученик России и обрел покой.

— А что такое покой? Ложь, вздор, иллюзия. — Он неожиданно рассмеялся, и она почувствовала, что впервые его позабавила. — Генри Миллер, писатель, которому твой Есенин в подметки не годится, сказал, что для реинкарнации есть девять причин, одна из которых — секс, а восемь остальных не имеют никакого значения.

— А этот твой мальчик?

— Который?

— Из книги.

— В каком смысле?

— Где он?

— Да провались он… насмотрелся я в глаза смерти, хватит. Хочу смотреть в глаза жизни — и буду, пока не надоест.

А Маша:

— Пить, пить, пить!

Бар был нормальный, кондиционер и все такое прочее. Бармен с набриолиненными черными волосами сначала подал ей стакан, потом бутылку воды, она сама не заметила, как всю выпила. Попросила еще, и вторую тоже выпила. Джези взял в кредит пару косяков, спички, дал ей белую таблетку, велел проглотить, она проглотила, хотя это была не та, что нужно. Но как тут откажешься, если все вокруг глотают, выплевывают, засаживают, входят, выходят, медленно, быстро, порознь и хороводом, в мужиков, которые оказываются бабами — и ведь не разберешь! — и наоборот. Джези раскурил ей косяк, сам тоже затянулся.

Внезапно стены раздвинулись, все вокруг заголубело, тело расслабилось, а боль под лопаткой притихла. Интересно, выдержит ли сердце, — но и это неожиданно ее развеселило.

— Работай, сердце, спасайся как можешь! — крикнула она.

Он тоже что-то проглотил и процитировал святого Августина: заниматься сексом, не будь в раю секс признан грехом, было бы так же естественно, как есть.

— Присмотрись, здесь нет ни безответных чувств, ни страданий, и все заканчивается счастливо.

А вокруг все ритмично пульсировало, весело колыхалось, твердя: да, да, да.

Солдатским шагом промаршировали три женщины, меняя промокшие от пота, хоть выжимай, простыни и полотенца. Самая высокая, одетая как медсестра, в белой наколке, проворковала что-то на незнакомом языке. Поцеловала в губы сначала ее, потом его и ушла. Джези объяснил, что язык — шведский, она — шведка с ученой степенью по восточноевропейской литературе, работала в Нобелевской библиотеке в Стокгольме, и пару лет назад, когда ему собирались дать Нобелевку за «Раскрашенную птицу», ее отправили на Манхэттен, чтобы она потихоньку разведала, есть ли хоть доля правды в доносах, которые польское коммунистическое правительство присылало на него в Академию, утверждая, будто он лжец, негодяй, клеветник и тому подобные гадости. К счастью, они случайно встретились, он привел ее сюда, и она уже отсюда не вышла, выбросила из головы Нобеля, Стокгольм, мужа и детей. Маша расхохоталась: да он же врет. Он пожал худыми плечами: ясное дело.

Музыка на минуту прервалась, зато слышны стали вопли, стоны, хрипы, но так продолжалось недолго, все снова заглушил Pink Floyd. Джези снял висящую на шее цепочку с двумя ключами и направился к двери, в которую обеими руками упирался очаровательный чернокожий мальчик, которого размеренно, как паровой молот, шворил пузатый, словно на сносях, мужик. Его редкие волосы слиплись от пота, но он улыбался. В одной руке у него был стакан виски с кубиками льда, в другой — сигара; увидев Машу, он поприветствовал ее стаканом. Джези стукнул мальчика по рукам, чтобы тот подпустил их к двери. Отпер ее одним из ключей, за дверью была лестница, ведущая вниз; обернувшись на секунду, Маша увидела лицо мальчика, печальное, застывшее, искаженное болью, и ободряюще ему улыбнулась, а он ей подмигнул и высунул узенький, раздвоенный, как у змеи, язык. Но они уже спускались по лестнице вниз. Здесь перил не было, ступеньки то вытягивались, то сокращались, Маша понимала, это из-за той таблетки, но что поделаешь, проглотила — держись. После драки кулаками не машут.

Ей вспомнилось, как они с Костиком один-единственный раз ночевали на даче его родителей. После изнурительных попыток войти Костя заснул у нее на животе, а она не могла уснуть: мало того, что ей было грустно, а тут еще кто-то стал стучать и царапаться в дверь, вначале робко, потом все настырнее, с визгом, спавшая на кресле сука Булька подняла морду, но только на секунду, к повизгиванью и стуку прибавились вой и скулеж, в дверь уже ломились, Маша наконец растолкала Костю, он прислушался — ерунда, пробормотал, это соседи к Бульке, у нее течка, — и натянул на голову одеяло. Дверь затрещала, еще минута — и рухнет, подумала Маша, подошла к окну и приоткрыла деревянную ставню. А на крыльце — куча-мала. Собак видимо-невидимо: большие и маленькие, породистые и дворняги; лезут друг на дружку, клацают зубами и подвывают, аж воздух дрожит. Маша быстро закрыла ставни, подперла дверь стулом, залезла под одеяло и прижалась к Костиной спине. А утром они смывали кровь, сперму, клочки отгрызенных ушей и хвостов.

Музыка снизу уже не оглушала, а приглашала, заманивала, как будто в море пели сирены, и Маше вдруг что-то подсказало: «Закрой глаза, заткни уши», — но она не могла этого сделать, таким завораживающим было пение. И пускай ступеньки уходят из-под ног, она чуть не упала, но Джези ее поддержал, как когда-то Костя, когда они, влюбленные, спускались по выбитым в скале ступенькам в пещеры под Киево-Печерской лаврой — самым почитаемым киевским монастырем, где на одни только купола пошло шестнадцать тонн золота — чистого, а не поддельного, как здесь. Спускаясь все ниже, на каком-то уровне они миновали кельи, где некогда замаливали грехи монахи, лежа или стоя на коленях, в зависимости от количества грехов.

А еще ниже — мощи святых в деревянных со стеклянной крышкой, чтобы можно было приложиться, гробах.

А еще глубже — богатырь и великан Илья Муромец, который, видимо, по воле Божьей скукожился и сделался совсем крохотный. А снизу навстречу им поднималось пение монахов. Прямо перед Машей, осторожно, ступенька за ступенькой, спускалась, тихонько бормоча молитву, сгорбленная старушка. В большой пещере в самом низу поджидали трое монахов, бородатые попы. Двое — красивые и молодые, с короткими еще бородами: значит, здесь недавно.

Маша их пожалела: могли бы наплодить красивых детей, а тут пропадают зазря. Самый старший обмакивал пальцы в масло, которое вытекало из черепов святых угодников, и этой рукой чертил на лбах крест, второй подавал для целования Библию, а третий надевал святую корону. А вокруг только каждение и пение, пение и каждение. Когда третий монах надел корону старушке на голову, она выросла чуть не до потолка, и закричала не своим голосом, вроде как по-немецки, и завыла. Так что с нее быстренько корону эту сняли, а по пещере пролетел шепоток: бесноватая.

Едва сняли корону, старушка мгновенно уменьшилась и, ничего не помня, опять забормотала молитву; не увидь Маша это собственными глазами, не поверила бы. Потому что до того старушка и по-русски еле лепетала, а тут загремела, как Шаляпин, да еще на немецком. Маша вспотела со страху, хотела отступить назад, но — поздно, первый монах уже помазал ее, когда же третий надел ей на голову корону, ничего страшного не случилось, только сияющий свет сперва раскроил тело пополам и тут же всю ее целиком заполнил.

Потом она долго-долго шла, потому что пещеры — это целый подземный город, лабиринт, в котором монахи прятались от набегов: татарских, монгольских, всяких.

Теперь они тоже были внизу; опять бар, опять она что-то пила, а Джези предупредил, что на этот уровень женщин, правда, пускают, однако лишь в качестве невольниц, поэтому, хочешь не хочешь, ему придется надеть на нее ошейник, но это не больно, и взять ее на цепь, но только на минутку. Машу это почему-то развеселило, тем более что шум в голове приутих, все легче становилось дышать, и боль под лопаткой исчезла, как не бывало. Маша стала прыгать через цепь, словно через скакалку, во дворе она когда-то была в этом большая мастерица, — но Джези со злостью велел ей немедленно прекратить, потому что она его компрометирует.

Слева возле лестницы стояли «такси».

— Бери первого, Ричард его зовут, этот не забалует, у него кличка Коврик — любит, когда на нем топчутся. Кстати, у него большая фирма public relations на Манхэттене. Наподдашь ему хорошенько, будет тебе благодарен — может, когда-нибудь пригодится наверху. Здесь-то они голые и на карачках, оседланные, в зубах удила, но днем, наверху, в костюмах за десять тысяч, управляют Манхэттеном.

— И никто их не сфотографирует?

— Нет, это последнее место, где все до единого, добровольно или под страхом смерти, соблюдают абсолютную лояльность. И «день и ночь — враги между собой», как давно уже заметил английский писатель Шекспир, о котором в Москве, возможно, тоже слыхали. Ночь это ночь, у нее свои законы, тут тебе и убийство, и резня, и измена, и соитие нежной царицы эльфов с ослом, у которого — это каждому дураку известно — самый длинный среди зверья член. Летней ночью все обмениваются женщинами или мужчинами вслепую и вволю.

Маша весело оседлала Коврика и поскакала, не забывая нещадно лупить его хлыстом (Джези ехал рядом), а улыбаться перестала, только когда они поравнялись с Анитой, девочкой из больницы, которую какой-то рыжий верзила тащил на цепи в боковой коридор, а она вежливо поклонилась сначала Джези, а потом Маше.

Поблизости, вероятно, был бассейн, потому что почувствовался запах хлора, «такси» протискивались между мокрыми голыми телами, дымила сауна, Маша хотела свернуть в коридор, куда направились две толстые немолодые тетки, но Коврик притормозил, а Джези, ехавший рядом, сказал, что Коврик правильно сделал: туда заходят только женщины, которые любят, чтобы их насиловали незнакомые. Между тем из-за двери, за которой скрылась Анита, слышался свист бича и призывы на помощь. Маша кинулась было туда, но ноги не слушались, а Джези так натянул цепь, что ей стало больно и она чуть не упала. Навстречу шел японец в ошейнике с шипами, Маша понимала, что должна с ним столкнуться, должна во что бы то ни стало, и столкнулась, а он умоляюще застонал, чтобы Джези разрешил ему поцеловать стопу своей невольницы. И уже повалился на землю и высунул язык, но Джези крикнул:

— Нет! Я сказал: нет!

И они перемахнули через японца. Маша спросила:

— Почему нет?

— Потому что он мазохист, и отказ принес ему наслаждение.

Теперь они вроде бы снова в пещере, но это раздевалка. На цепь тут не сажают, на потолке звездное небо и чудища, которые пожирают звезды.

Поодаль, у стены, гнулась под тяжестью разнообразной одежды и цепей длинная вешалка. Джези выбрал для Маши кожаные трусики, резиновую рубашку, которая сплющивала грудь, высокие сапоги с шипами, слишком для нее большие и из жесткой кожи, и приказал:

— Только упаси тебя бог открыть рот, ты тут первый раз, и я б не хотел, чтобы он стал в твоей жизни последним, здесь лгут и обманывают, этот уровень — исключительно мужской. И только для ВИПов. На Манхэттене такой ключик, — показал, — есть всего у тридцати двух человек. Это высшая степень посвящения.

— Зачем же нам туда идти?

— Так нужно. Видишь, я засовываю за пояс платочки, это значит, что мы хотим смотреть и ничего больше, только смотреть, пока не насмотримся. Нас никто не тронет, если тебя не разоблачат. Тогда пиши пропало. Так что ни слова, ни за какие сокровища.

И опять вниз по ступенькам, а за стеной сбоку как затрясется, но это было всего лишь метро. Значит, они очень глубоко. И снова дверь, тоже обитая кожей, но с шипами, и второй ключик, узорчатый такой. В нос шибануло волной запахов — марихуана и все прочее, уже знакомое, но и какой-то новый запах примешался, и это могла быть кровь, но вначале был туман и утонувшая в нем музыка.

— Что здесь делает Шуберт?

— А откуда ты знаешь, что это Шуберт?

— Струнный квинтет до-мажор.

— Что делает? Разговаривает со смертью, пытается постичь величайшую тайну… замолчи, идиотка.

— Но он-то здесь при чем?

Она обвела рукой прикованных цепями, распятых лицом к стене, окровавленных, изогнувшихся дугой или стоящих, отклячив задницу, на четвереньках, кто в венце из колючей проволоки, кто в терновом.

— Очень даже при чем. Он вносил в этот квинтет исправления уже в агонии, за несколько часов до смерти, тело его умирало, мозг пылал. К изуродованной сифилисом руке ему привязали карандаш. До последнего вздоха он вгрызался в тайну. Цеплялся за жизнь и отдавался смерти. А ты заткнись, я же просил.

— О Господи… — она непроизвольно подняла глаза, а там, наверху, на нескольких загнанных под кожу крюках висел изможденный живой скелет.

А тут адажио, дивные, величественные звуки, ласкающие слух. Ну и, конечно, дрожь и комок в горле. А скрипка взбиралась все выше, будто преодолевала очередной порог невозможного, а за нею спешила виолончель, и они соединились в общем дыхании.

— Ой нехорошо, ой как нехорошо, плохо дело, нас засекли, — прошипел Джези.

Огромная наголо обритая голова на длинной шее заглянула Маше в глаза и проехалась взглядом по всему телу сверху вниз.

— Сматываемся! — Джези поднес зажигалку к пластиковой занавеске, с треском полыхнуло пламя. К искусственному дыму начал примешиваться настоящий. — Горит, пожар! — визгливо закричал Джези, заглушая Шуберта.

В ВИП-салоне заклокотало. Все поспешно освобождались от пут и оков. Висящий под потолком скелет звал на помощь. Вопящий клубок тел, едва не растоптав, потащил их обратно: ступеньки, тоннель, поворот за поворотом, лишь бы скорее, лишь бы вверх.

Похожие на призраков люди, залитые кровью, кто в лохмотьях, кто нагишом, звеня цепями, выползали на еще темный Манхэттен, захлебываясь неожиданно чистым воздухом. Как раз начали, одна за другой, подъезжать пожарные машины. И никакой Шуберт уже не был слышен, только вой сирен.

Кучка изгнанных из рая озиралась, пытаясь понять, день это уже или еще ночь; трудно сказать, ночь сама не была уверена, закончилась ли. И вскоре большинство, стыдливо пряча лица, кинулись к своим костюмам, вечерним платьям и лимузинам, а остальные подземные гуляки, еще ночные, еще в угаре, завидев молодых пожарных в длинных резиновых черно-желтых балахонах, похожих на маскарадные костюмы, обольстительно улыбаясь, поползли в их сторону. И один молодой пожарный, увидев эту картинку, простонал: «О Боже!»

Маша то шла, то бежала по пустым улицам к реке; Джези с одеждой в охапке догнал ее с криком:

— Не туда!

А потом:

— Первый урок закончен! Ты хоть что-нибудь поняла про людей, по уши преисполненных Духа Божьего?

— Хочешь сказать, что это и есть — суть человека? Что ты разгадал тайну? — Она хотела в него плюнуть, но во рту пересохло, ни капли слюны, и она села, прислонившись к стене, пыталась содрать с себя эту резиновую маскарадную гадость и натянуть джинсы. И тут возле них с визгом затормозил черный автомобиль, и оттуда выскочили двое полицейских в форме. Они подняли его, заломив руки за спину, надели наручники, заклеили рот скотчем и запихнули в багажник. А один наклонился к ней и прорычал:

— Возвращайся домой, сука, и попробуй только пикнуть.

К счастью, в джинсах от Кельвина Кляйна нашлась нужная таблетка, и она сунула ее под язык. И подумала: а может, правы были монахи, отказавшись от картин Врубеля, который наделил демона лицом прекрасной женщины, а вскоре после этого сошел с ума? И заплакала.

 

В Хобокене

Разумеется, все было бы иначе, если б Маша могла предвидеть, что уже через полчаса Джези, успевший принять душ, в белом пушистом халате, будет пить двойной эспрессо в обставленной со вкусом гостиной двухэтажного особняка в Хобокене. Он пил маленькими глоточками и с вежливой улыбкой выслушивал благодарности Хелен.

Хобокен — это часть Нью-Джерси, расположенная прямо над рекой Гудзон, откуда открывается красивый вид на небоскребы Среднего и Нижнего Манхэттена. А про Хелен нам слишком много знать незачем, поскольку в этом повествовании она появится только на минуту. Хелен — ухоженная, худощавая и элегантная. Волосы у нее цвета византийского золота и ни одной морщинки. Она родом из богатой семьи, пятнадцать лет назад окончила Гарвардскую школу бизнеса, у нее есть дом на Кейп-Коде, и она очень признательна Джези.

— Право, не знаю, как тебя благодарить за то, что согласился протестировать новый вариант. Может, еще эспрессо или капельку арманьяка?

— Чего не сделаешь для друзей. Да, эспрессо с удовольствием.

По нему почти не видно усталости, ну разве что лицо чуть бледнее обычного и великолепные волосы будто поблекли. Минуту спустя горничная внесла еще одну крошечную чашечку на серебряном подносе, он проводил девушку взглядом, отметив, что у нее распутные глаза, а ноги, не скрываемые коротеньким платьем, стройные, сильные и обтянуты черными чулками.

— Ты ведь знаешь, каждая твоя идея для нас бесценна, мы стараемся исполнять все, о чем люди мечтают.

— И это прекрасно. А вы всегда возите через Линкольн-тоннель, разве через Холланд не ближе?

— Мы пробуем и так, и сяк, ночью и под утро трафик не такой уж и страшный, хуже всего в обеденное время. Клиенты уже давно подавали сигналы: им хочется, чтобы их похищали, запихивали в багажник, вывозили за город, и только тут, в незнакомой обстановке, и проходила собственно сессия. Начали мы недавно, но я горячо верю в этот проект. Мы первые на Манхэттене, я вложила в это все свои деньги, уломала пару инвесторов, правда, они проявили понимание.

— А цены?

— Ох, это зависит от комплекта. Полный комплект, то есть полицейские…

— Полицейские… немного рискованно, — заметил Джези.

— Знаю, знаю, но на этом настаивали несколько важных клиентов. Итак, полицейские, заткнуть рот, наручники, багажник — две тысячи долларов. То же без полицейских — тысяча. С полицейскими, но без наручников — тысяча шестьсот плюс, разумеется, чаевые. Если не увозить, цены стандартные. Будь любезен, при случае расскажи друзьям…

 

Гринвич, штат Коннектикут, в сорока пяти минутах езды от Нью-Йорка (поздний вечер)

Длинный черный лимузин, в нем трое пассажиров и водитель, отделенный непрозрачной перегородкой. Шофер одет по всем правилам: черный костюм, белая рубашка, галстук, обязательная фуражка с твердым козырьком и темные очки. Ему хорошо заплатили; в этой истории он никакой роли не играет. Внутри все по высшему классу: просторно, сиденья бок о бок и напротив, холодильничек, маленький бар, телевизор, глянцевые журналы — в общем, все необходимое. Сидят в лимузине те, кто и должен сидеть, то есть Маша, Макс Бёрнер и Джези.

Макс Бёрнер — типичный нью-йоркский интеллектуал, невысокий, в очках, одет соответственно: вельветовый пиджак, джинсы, мягкие туфли, рубашка из магазина «Monako», а может, «Banana Republic». Возраст — около сорока; недавно спросил у Джези, не против ли тот, если в своем резюме он сообщит, что выполнял для него литературную работу. Джези пришел в ярость. Испугался — Макс это заметил, а Джези велел ему немедленно написать и подписаться, что вся его, Макса, работа ограничивалась корректорской вычиткой и редактированием (чистое вранье). Fuck him — подписался. Очень уж нужны деньги, сборник его стихов провалился, да и эссе о Набокове тоже не продаются. Макс ненавидит Джези и восхищается им… Каким чудом он взлетел столь высоко, при том что пишет так, как пишет. Ладно еще «Раскрашенная птица». Или «Садовник» — книжонка максимум сто страниц, но есть хоть какая-то идея. А все остальное? Садистское дерьмо. Каждое сочинение в другом стиле — в зависимости от того, кто тогда «вычитывал и редактировал». Ха, ха. Теперь даже эти идиоты критики, боявшиеся, что их обвинят в некорректности по отношению к жертве Холокоста, начинают несмело крутить носом. Новый Джозеф Конрад, мать его. Но, видно, есть в нем что-то магическое: приехал ведь сюда не мальчиком, а в двадцать четыре года. И мигом опубликовал две книжки на английском, ха, ха. Женился — нищий! — на вдове миллиардера. Она была старше на семнадцать лет, но очень сексапильная. Познакомила его с нужными людьми, правда, ни гроша не оставила. Перед смертью спросила у своего адвоката, неужели тот верит, что Джези сам пишет свои книги. А потом красиво скончалась…

А множество женщин, готовых под него лечь… взять хотя бы эту русскую, таких еще поискать, а она уже на крючке, от работы на Джези одна корысть: доступ к его женщинам, ко всем этим фанаткам, студенткам Колумбийского, Йеля или The New School, которые приходят на эротические сеансы. Известно, худая слава — отличный магнит. А ведь он, Макс, красивее Джези. Женщины — единственное, чего Джези для него не жалеет, отдает без колебаний, сегодня, надо полагать, тоже кое-что обломится, но это унизительно…

Маша едет и не понимает, почему едет, и не хочет об этом думать. Только и пользы, что кое-что о себе узнала. Профессор пришел бы в бешенство, а Клаус… Клаус бы, наверное, простил… Впрочем, прощать-то, честно говоря, нечего. Искушает меня этот злой дух, видно, почувствовал мою слабость, вот и искушает. Зря поехала, демон этот, видите ли, хочет избавить меня от иллюзий. Такое ему, оказывается, дано задание. Лишиться иллюзий — все равно, что лишиться девственности; у одних это происходит быстро, а вот у меня продолжалось долго. Как он выпутался из той истории с полицейскими, по какому праву его отпустили? На лапу дал? А ведь из хорошей семьи, интеллигент в каком-то там поколении. Отец — профессор университета в Лодзи, мать — концертирующая пианистка, училась в Московской консерватории. А может, он — лишний человек, такой… тургеневский? Все у него есть, вот и бесится от скуки.

Маша думает о своей матери, смирившейся с тем, что супружеская жизнь, как и вообще жизнь, — боль, несчастья и тяжкий труд. Думает об отце — вечно пьяном сантехнике, который, когда сидел в исправительной колонии, вытатуировал у себя на руке: «Помни слова матери» и «Здесь я дома».

Она смотрит на Джези и думает, что ей ничего, ну совсем ничего в нем не нравится, даже запах. А к запахам она чувствительна. Он как раз спросил, не проголодалась ли она, и сообщил, что в замке, куда они едут, уже готовят изысканный ужин, и она забеспокоилась, как бы не опозориться, не перепутать, когда какие вилки, вилочки, ножи, ножички, рюмки брать. Бедный мой папа — до сих пор всё, и суп, и второе, ест своей любимой ложкой. Она запила таблетку виски со льдом. Джези сказал, что прихватил для нее вечернее платье, шпильки и духи «Шанель». Посмотрим.

А Джези поглядывает в окно, потому что они уже подъезжают к Гринвичу, сворачивают с автострады и едут по боковой дороге, вначале через городок, а потом с обеих сторон как грибы вырастают резиденции богачей; он думает о своей матери, о том, что из всех женщин только она одна его понимала.

Она писала ему: сыночек, дорогой, я делала для тебя все, что могла, я желала, чтобы ты был счастлив, как только мать может желать своему дитя, но все равно у тебя было кошмарное детство, мы ведь с тобой оба знаем: в истории есть только те, кто убивает, и те, кого убивают. Не по-людски это, что ты еще ребенком прошел через ад В ОДИНОЧКУ, без нашей, родительской, помощи.

Мамочка это «В ОДИНОЧКУ» специально выделила. Что означало, что она принимает его версию и входит в игру. И еще мама написала: а теперь, сыночек, наверстывай, гуляй-развлекайся за их счет. Достаточно натерпелся, будь счастлив, имеешь полное право, ты одолел злых духов. Ты — Жюльен Сорель Стендаля, которому не отрубили голову, а он женился на Матильде, Великий Гэтсби Фицджеральда, которого не застрелили, а он добился своей Дейзи, Люсьен Шардон Бальзака, который не повесился в камере, а вернул себе аристократическую фамилию матери и стал членом Французской академии, Печорин из «Героя нашего времени» и Вальмон из «Опасных связей», которые не погибли, а продолжают жить и наслаждаться женщинами. Для того мы, женщины, и существуем, помни о женщинах, сыночек, это самое главное, ведь у них полно свободного времени, и им скучно. У тебя должно быть много богатых знаменитых любовниц. Помни слова матери: ты вступил в игру без гроша, но капитал твой — есть, был и будет! — ум и прошлое, твое и твоего народа. Тебе причитается, так что пользуйся, отрывайся от земли, взлетай под самый купол, только не забудь вовремя схватиться за трапецию.

Бедная любимая мамочка, так мало ей досталось от его успеха, а ему так хотелось ее отблагодарить, хотелось делиться с нею всем, что он умел и чему научился, в том числе наслаждением.

Он встряхнулся, посмотрел на Машу. Сидит печальная. Нервничает. Возможно, грустит из-за того, что верность всегда проигрывает предательству, а добро — злу. Если ты хороший, прикидывайся плохим, хоть бы и по расчету, так учил Бальзак, который много знал о жизни. Похоже, эта богобоязненная русская красавица тоже легкая добыча, только на что она ему? Ну ладно, ладно, может быть, пригодится для работы, кажется, Норман Мейлер советовал: когда пишешь, пересказывай написанное разным людям и проверяй реакцию. Что ж, начнем.

Джези. В небольшом городе бесчинствует вампир. Раз в месяц убивает женщину. Там живет примерная супружеская чета с двумя прелестными детьми. Жена замечает, что в конце месяца муж неизменно начинает как-то странно себя вести. Потом на целую ночь исчезает из дома, а наутро в городе обнаруживают убитую женщину. Понимаешь? В конце концов жена уже почти не сомневается, что вампир — ее муж. И что же она делает? Ну, Маша, скажи, что она делает?

Маша. Может быть, убегает?

Джези. Куда? У нее маленькие дети, денег нет…

Маша. Но что-то она должна сделать — ей ведь жаль этих женщин, у них, наверное, была семья, дети, да и за себя она боится. Ну что еще?.. Идет в полицию?

Джези. Какая полиция? Когда муж в очередной раз исчез, она переодевается. И как, по-твоему, переодевается?

Маша. Разве это важно — как?

Джези. Очень даже важно. В том-то и штука. Она переодевается так, чтобы походить на жертвы вампира: у него был свой излюбленный тип. Светлые волосы, большая грудь, хотя это необязательно, обтягивающее короткое платье, каблук десять сантиметров, сапоги до колен, но не выше. Понимаешь? Шлюха, но со вкусом, и, главное, никаких колготок, это необходимо, голые ноги возбуждают. Переодевшись, жена отправляется туда, где нашли последнюю жертву.

Маша. Но зачем?

Джези. Не знаю зачем. И она тоже не знает, знает только, что непременно должна туда пойти. Как думаешь, Макс, зачем?

Макс (втягивая длинную дорожку белого порошка, который он перед тем сосредоточенно делил на порции). Чтобы искупить грех. Или пережить катарсис. Возможно, чтобы убедиться в своих подозрениях. Человеку всегда хочется быть уверенным. В общем и целом уверенность куда лучше неуверенности. Как это тебе, Джези?

Джези (иронически улыбается). Очень любопытно. Макс (объясняет Маше) закончил Гарвард, он писатель. Подхалтуривал, вычитывая мою последнюю книжку. Ну, а ты что скажешь, Макс?

Макс. Про что?

Джези. Про вампира.

Макс (втягивая вторую дорожку). Превосходно, дешевка, претендующая на глубину. Водителям грузовиков и домохозяйкам из Айовы, то есть самым верным твоим читателям, должно понравиться. А для критиков… сделай его жертвой Холокоста. Ну, понимаешь, детская травма, он не может забыть, простить и мстит всему миру.

Джези. Ах ты жид пархатый. Думаешь, это смешно?

Макс. Думаю, что не смешно, ты, жид пархатый. Хочешь коксу?

Джези. Не будь слишком умным, не советую тебе плевать в свой гребаный колодец. (Втягивает одну дорожку.)

Макс. Слушаюсь, ваше превосходительство. (Улыбается, предлагает нюхнуть кокса Маше, которая отрицательно мотает головой, и он втягивает дорожку сам.) Раз не позволяешь курить за работой, у меня только эта радость и остается. Может, объяснишь наконец, куда, зачем и почему так далеко…

Джези. Я тебе, дружище, приготовил сюрприз. Не пожалеешь.

Между тем лимузин въехал в длинную аллею — тоннель, образованный переплетенными кронами могучих старых деревьев, миновал теннисные корты, поле для гольфа и остановился перед зданием, стилизованным под замок XVIII века.

Шофер открыл дверцы. Джези закинул на плечо большую дорожную сумку, а Макс аж присвистнул от восхищения: начинается недурно.

Джези отдал шоферу распоряжения — да, конечно, тот будет ждать. А вокруг ночь, залитая лунным светом, прямо тебе horror movie. Откуда-то слышен яростный собачий лай. Джези направляется в ту сторону, Маша бежит за ним, Макс, пожав плечами, продолжает одобрительно разглядывать окрестность.

Метрах в пятнадцати отсюда, в деревянном вольере мечутся, заливаясь лаем, несколько грозного вида охотничьих псов. Завидев Джези, они бросаются на огораживающую вольер металлическую сетку.

А Джези, приблизив лицо к самой сетке, шепчет с ненавистью:

— Ну что, собачки? Ну что? Не терпится сожрать еврея, а? Валяйте, вдруг получится…

Собаки с остервенением атакуют сетку, давясь бешеным лаем. И вдруг как завороженные умолкают, переворачиваются на спину, умильно повизгивая, домогаясь ласки. Маше трудно поверить своим глазам. Кто он, думает она, дьявол?

Между тем на подъездной дорожке зажглись фонари, и минуту спустя камердинер в ливрее ввел их в замок. А там огромный холл, камины, статуи, великолепные ковры, но на голых мраморных ступеньках отголоски шагов разносятся эхом, будто в церкви. Потом снова канделябры, картины. Маша приостановилась.

Джези. Ну, что скажешь… (презрительно) художница?

Маша. Йонкинд. Йохан Бартольд, без него не было бы никакого Моне, здесь только акварели, но он вообще предпочитал акварель. Господи, а это Моне. Я и близко подойти не мечтала. Никто, ну никто так не понимал море, а вот самый лучший Утрилло, но уж это, конечно, копия… скорее всего.

Джези (качая головой). Тут нет копий.

Но уже немного иначе поглядел на Машу.

Джези (сворачивая в одну из комнат, бросает камердинеру). Нам понадобится несколько минут. Скажите, что мы скоро будем готовы (закрывает дверь).

Макс. Может, все-таки объяснишь, что́ происходит.

Джези. Эксклюзивное sex-party для кучки людей, которые заправляют миром, мы раздеваемся, ты в награду идешь первым и выбираешь.

Макс. Какой же ты негодяй, Джези, но негодяй великий, за что тебя и люблю. (Это он говорит, раздеваясь.) Поесть, надеюсь, тоже дадут? У меня в животе бурчит.

Джези. Нам с Машей нужно еще кое-чем заняться, она немного робеет.

Макс уже скинул с себя все. Подумав, снял и очки и сунул в карман пиджака, который повесил на стул. Остался в чем мать родила.

Макс. Надеюсь, телки будут в порядке. Это вон та большая дверь?

Джези. Ага. Резная, окованная.

Итак, Макс идет по коридору, открывает узорчатую дверь и с улыбкой завзятого ловеласа входит в огромный зал. Только это не sex-party, а изысканный званый ужин. Горят канделябры. Официанты в ливреях. Дамы, преимущественно пожилые, в шикарных туалетах, сверкают драгоценностями; мужчины в смокингах. Макс щурится и лишь минуту спустя понимает, какую с ним сыграли шутку. Заслоняясь ладонями, пятится и натыкается на Джези в смокинге и Машу в длинном вечернем платье.

Макс. Ты, сукин сын! (Съежившись, что-то шипя, бежит к двери.)

Джези. Прошу прощения (улыбается ошарашенным гостям). Позвольте представить: Макс Бёрнер. Выпускник Гарварда. Автор книги о Достоевском и труда о влиянии Одена на Иосифа Бродского. Чуточку эксцентричен. А это Маша Воронова, художница из Москвы, она подозревает, уж не копия ли, случайно, ваш Утрилло.

— Миссис Маша права, — улыбается Б. Дж., преисполненная достоинства седовласая владелица замка. — Это копия. Оригинал в Лувре.

И начинается роскошный ужин за красиво сервированным столом… а вообще это мероприятие — просто fund rising. Джези собирает деньги для польско-еврейского фонда.

Джези. Знаю, знаю, я сам с тридцать девятого по сорок пятый потерял в Польше шестьдесят пять близких родственников из семьи Левинкопф. Но убили их не поляки. Конечно, я и со стороны поляков видел подлость и преступления. Однако очень уж сложно переплетены польские и еврейские судьбы. Согласно иудейскому богослову Аврааму Хешелю, еврейская душа именно в Польше достигла высшей точки развития. Нельзя без конца смотреть в глаза смерти и жить Освенцимом. В конце концов, я и мои родители выжили только благодаря великодушию польских крестьян.

Сидящие за столом слушают его с недоверием. А Макс, уже одетый, в джинсах и свитере, быстро и угрюмо напивается.

Б. Дж. В своей книге вы писали нечто другое.

Джези. Верно. А теперь говорю и думаю иначе. Вам прекрасно известно, что французы выдавали немцам намного больше евреев, чем требовали нацисты. А в Польше за укрывание евреев карали смертью. В Кракове есть один захудалый, бедный, когда-то еврейский район, называется Казимеж, Старый Казимеж, в честь короля Казимежа, или Казимира, Великого, который пригласил евреев в Польшу. Во время Холокоста почти все там были убиты, но сохранились библиотеки, тысячи древнееврейских книг — сокровища еврейской культуры! — документальные свидетельства блестящей еврейской философии и юмора, который потом был перенесен в Голливуд. Свидетельства колоссального вклада еврейской культуры в европейскую. Этот район и эти бесценные сокровища необходимо спасать. Но тут-то и заковыка: ведь вы, мадам, ненавидите поляков.

Б. Дж. (все более агрессивно, словно в трансе). Да, ненавижу, ненавижу это примитивное племя, они насиловали еврейских детей, а потом их убивали или выдавали немцам, они сгоняли женщин, детей и мужчин в овин, а затем его поджигали и с радостью слушали, как эти несчастные умоляют подарить им жизнь или хотя бы быструю смерть.

Джези слушает вроде бы внимательно, но вдруг незаметно подмигивает Маше.

Дьявол, думает Маша, он — дьявол.

Б. Дж. (с яростью). Ненавижу тех, кто устраивал погромы и выдавал своих друзей и соседей. Усердные помощники палачей…

И внезапно умолкает, словно пробудившись от гипноза. Преодолевая смущение, уже совсем другим тоном, добавляет:

Б. Дж. Господи, да что это со мной? Я вовсе так не думаю, я никогда в жизни ничего подобного не говорила. Не понимаю, простите, я… разумеется, я готова поддержать этот фонд.

Макс вдруг разражается смехом. Все смотрят на него с неприязнью.

 

Малоприятное занятие (день, интерьер)

Аудитория в Йельском университете. Джези и десятка два студентов, преимущественно девушки. Потрепанные джинсы и настоящий жемчуг. Застиранные майки и — неожиданно — золотой «Ролекс».

— Хотите быть писателями, — говорит Джези. — Ну что ж. Занятие малоприятное, не только для вас, но и, частенько, для тех, кто вас читает. Вырывая у себя сердце и внутренности, не рассчитывайте на сочувствие: скорее всего, вас поднимут на смех. А если ненароком зацепите за живое, вас захотят купить, и это станет началом конца. Вам подсунут хирограф. Дьявол нынче сидит себе за столом и скупает души, чтобы потом выгодно их продать. Наше единственное оружие — слово. Помните: в начале было слово. Слово — прекрасная штука. У него есть запах, цвет и вкус. Оно не лжет, даже если пишущий вознамерился лгать. У слова Пруста вкус не такой, как у слова Толстого, и не такой, как у холодного, будто лед, слова Кафки. Один писатель по фамилии Бабель сказал, что может написать рассказ о стирке белья, который будет звучать как проза Юлия Цезаря.

Джези умолкает. Долгая пауза. Густая тишина. Студенты вопросительно переглядываются, а Джези усмехается.

— Хватит, пожалуй, тут можно поставить точку. Исаак Бабель, гениальный русский писатель еврейского происхождения, убитый по приказу Сталина, знал ее силу. Он написал, что «никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя». Почувствовали? Я ставлю точку. Конец лекции.

Студенты окружают его, просят автограф. Среди них Дэниел, молодой журналист, знакомый нам по сцене в «Russian Tea Room». Он стоит в очереди; а вот и подсовывает для подписи «Ступени». Джези механически подписывает.

— Превосходная книга, не уверен, что вы меня помните… — начинает Дэниел.

— Ну конечно. Прекрасно помню. А почему я должен вас помнить?

— «Russian Tea Room»… вы были там с Джоди, я к вам подсел.

— А да, писатель и журналист, я читал вашу книжку, очень интересно.

— Какую книжку?

— Откуда мне знать, и вообще, никогда не задавайте такие вопросы. Я думал, вы серьезный человек. Извините, мне надо работать.

Продолжает подписывать, но Дэниел ждет. Когда студенты расходятся, садится на стул рядом с Джези.

— Джоди теперь со мной.

— Поздравляю. — Джези только сейчас внимательно на него посмотрел. — Чудесная женщина, что у нее слышно?

— Все в порядке, мы хотим о вас написать.

— Мы? То есть кто? Вы и Джоди?

— Нет. Джоди отказалась. Нас двое, оба мужчины.

— Жаль, женщины старательнее.

— Мы тоже стараемся, обещаю, это будет большая статья. Вероятно, cover story.

— Для кого?

— Пока еще не решили. У нас есть предложения из нескольких журналов. С публикацией проблем не будет. Вы ведь такая знаменитость.

— Спасибо.

— Статья будет несколько отличаться от той, в «New York Times Magazine».

— Надеюсь.

— Мы нашли человека, который утверждает, что написал «Раскрашенную птицу» по-английски.

— Поздравляю. Только одного? Я слыхал про нескольких.

— Мы тоже, — смеется Дэниел, но взгляд у него холодный. — Этот, похоже, заслуживает доверия. Он поляк. Живет во Флориде. То ли Джордж, то ли Джордан…

— Да, конечно, я его знаю.

— Он сказал, что легко согласился не ставить свою фамилию как переводчика, потому что книжка ему не больно понравилась. За перевод получил от вас триста долларов.

— Немного, да? Но коли книжка ему не понравилась…

— Вчера мы разговаривали с Максом Бёрнером. Это ваш редактор. Один из ваших редакторов. Так вы их называете… редакторами… да, правильно.

— Я действительно их так называю, они и есть редакторы.

— Чего только он нам не нарассказал о том, как выглядит эта «редакторская» работа… вы не поверите. Он сидит за письменным столом, а вы ходите по комнате и чего-то бормочете. Например, говорите: жена подозревает, что ее муж вампир, и они вместе ужинают. А потом приказываете: «Состряпай из этого психологическую сцену». Ха, ха, ха.

— Он так сказал? Подумать только, у Макса талант сказочника.

— Себя вы тоже называли сказочником.

— Всякий писатель сказочник.

— Вы превосходно владеете этим жанром, гениально описали свои детские страхи. Сказка про маленького мальчика в чудовищном славянском мире: «С деревьев свесились ведьмы… Я слышал печальные голоса пытающихся выбраться из стволов деревьев привидений и вурдалаков…» Видите, я знаю текст почти наизусть.

— Помните лучше, чем я.

— Листал сегодня в поезде. Любопытно: в книге Бегеляйзена, кажется «Польская народная медицина», я нашел точно такое же описание. Может, вы ее читали?

— Читал, ну и что с того?

— Бёрнер рассказывал, что вы приносите листочки с какими-то отрывками, на ломаном английском или на польском, иногда на русском, и требуете превратить это в литературу. Потом эти свои листочки рвете, чтобы, упаси бог, следа не осталось. А Бёрнера перед уходом обыскиваете, чтоб ни одного клочка не вынес, да-да, обыскиваете. Так он сказал. Рабочий день — восемь часов, кормите вы плохо и платите мало.

— Просто какой-то концлагерь.

— Забавно. Именно так он и сказал. Концлагерь. Ха, ха, ха. Никто, конечно, не верит…

— Однако журналистская этика заставляет вас об этом написать.

— У нас нет выхода. Но нам нужны ваши комментарии. В том числе об обстоятельствах вашего приезда в США. О двух ваших первых книгах — про Россию, документальных. Вы действительно писали их под диктовку ЦРУ? А еще пару слов об этом польском бестселлере, поразительно похожем на «Садовника».

Джези встает. Дэниел тоже. Они стоят лицом к лицу. Молча. Потом Джези спрашивает:

— Вас когда-нибудь бросали в выгребную яму, с головой, чтобы нахлебаться?

— Нет. Но при чем здесь это? И еще одно. Вы подтверждаете, что ваш отец был профессором, а мать — концертирующей пианисткой, закончившей Московскую консерваторию? По нашей информации, отец ваш торговал шмотьем, а мать никогда не была в России. Немного играла, по-дилетантски, но ни о каких концертах и речи не шло.

— А вы когда-нибудь наступали босой ногой в говно, человеческое говно? Руку засовывали?

— Не припоминаю.

— Потом очень долго воняет. Чтобы писать обо мне, не мешало бы это почувствовать. До свидания, рад был с вами повидаться.

— Мы еще к вам обратимся. Лекция была просто превосходная.

— Спасибо. Очень мило с вашей стороны, что потрудились специально приехать в Йель.

— Я же сказал: мы стараемся. Кстати, ваше слово не имеет ни запаха, ни цвета, ни вкуса. Хорошего вам дня.

 

Предостерегающие знаки

Джези игнорировал предостерегающие знаки — так оставляют без внимания легкий дымок или далекую катастрофу. А знаки были, и в немалом количестве.

Началось с того, что молодой неизвестный писатель, живущий в Лос-Анджелесе, перепечатал на машинке двадцать страниц из книги «Ступени», за которую Джези получил National Book Award. Подписав текст своей фамилией, он разослал его по разным литагентствам и издательствам, в частности отправил в издательство, которое эти самые «Ступени» опубликовало. Везде рукопись отвергли, кое-кто посоветовал автору бросить писать. История наделала шуму, а сконфуженный Джези доказывал, что по двум десяткам страниц невозможно оценить достоинства произведения.

Этот же писатель из Эл-Эй подождал два года и повторил трюк, на сей раз переписав не двадцать страниц, а всю книжку. С тем же результатом.

Дело было в 1982 году, я как раз приехал в Америку и прочитал в «Time Magazine» статью об этой истории под названием «Polish Joke».

Американские писатели славно повеселились, а Джези снова пришлось оправдываться. Еще раньше, когда банда Мэнсона убила Шэрон Тейт и ее гостей, Джези объявил, что лишь по чистой случайности не стал еще одной жертвой этого убийства. Он тоже был приглашен в особняк Полянского в Бель-Эйр, куда не поехал в тот вечер только потому, что как раз прилетел из Европы, в аэропорту JFK вышло какое-то недоразумение с его багажом, и он решил переночевать в Нью-Йорке. А Полянский заявил, что это чушь, Шэрон терпеть не могла Джези и никогда бы его к себе не пригласила. Подобных историй становилось все больше…

 

Я устал… (вечер, интерьер)

Мастерская Джези. Звонок домофона. Джези поднимает трубку. Это Харрис. Джези нажимает кнопку; через минуту снова раздается звонок — на этот раз в дверь мастерской. Джези открывает, опираясь на белую палку. Глаза у него закрыты.

— Перестань валять дурака, — морщится Харрис.

— Я уже насмотрелся, — говорит Джези, не открывая глаз. — Ты прекрасно выглядишь.

— Маркес. Открой глаза.

— Что — Маркес?

— Маркес получит Нобелевку.

— Точно?

— Точно.

— Вот и хорошо. Он великий писатель. В сто раз лучше меня.

— Ты, часом, не заболел?

— У тебя что-нибудь еще?

— Брось эту идиотскую палку и открой глаза.

— Я все хуже вижу, привыкаю к слепоте, — говорит Джези, но палку откладывает и открывает глаза. — Знаешь, в Польше я полжизни провел во тьме. Не только в переносном смысле, но и в прямом — в темноте фотолаборатории; зрение у меня ни к черту.

— Знаю, ты сто раз об этом писал.

— Паршиво выглядишь. Что-нибудь еще?

— Есть кое-что. — Харрис нехотя кивает.

— Ну…

— Ничего приятного.

— О’кей, валяй.

— Вокруг тебя что-то происходит. Нехорошее.

— Всю жизнь.

— Журналисты звонят издателям, мне. Задают кучу вопросов.

— Ну так отвечай. Я знал, что когда-нибудь это начнется. Собственно, никогда и не кончалось. Просто Бог на минутку отвлекся. Что еще?

— Стивен отказался…

— Ну, это еще не трагедия.

— Нет, ты сбрендил. От-ка-зал-ся. Ассистент сообщил на автоответчик, что твое выступление в шоу Стивена отменяется. Я звонил ему раз десять. Он не отзвонил.

— А Маркес — великий писатель.

— Великий, не великий, главное — прогрессивный. Борхес не хуже, но ничего не получит, потому что реакционный. А ты теперь — тоже консерватор, сторонник Рейгана. Надо что-то сделать. Позвони Стивену. Он хорошо о тебе писал. Вы приятельствовали.

— Я устал.

— От чего? Ты же сейчас ничего не делаешь.

— Быть собой я устал, можно сказать, замучился.

Звонит телефон. Джези берет трубку.

— А, это ты, Машенька, — в первый раз улыбается. — Конечно, рад. Хорошо. Через полчаса.

— Послушай, идиот!..

— Я ухожу.

— Не забудь палку.

— Не волнуйся, им со мной не справиться. Поздно начали.

 

Флешбэк 5 (пленэр, день)

Луг, голубое небо (обязательно), жаворонки, а может, аисты в гнезде, хлеба, то есть золотые колосья, идиллический, слащавый пейзаж. Хорошенькая девочка лет двенадцати, та самая, что набирала воду из колодца, бежит среди высоких хлебов, держа за руку Юрека. Падает в гущу стеблей, молниеносно срывает с себя платье, под которым ничего нет, притягивает лицо мальчика к своему голому телу. С минуту они лежат, прижавшись друг к дружке. Мальчик смотрит на девочку влюбленным взглядом.

— Целуй с самого низу, — приказывает девочка.

И мальчик неуклюже целует ее стопы, голени, коленки, потом бедра. Девочка подгоняет его, похлопывая по спине: «Давай, давай, дальше». Мальчик добирается до горячего пульсирующего бугорка. Девочка так крепко прижимает к себе его лицо, что у мальчика перехватывает дыхание. А она выгибается дугой и с криком облегчения падает. Лежит минуту, потом расстегивает ему штаны, срывает колосок и принимается его щекотать.

Все это время за кадром звучит голос Джези:

— Она хотела сделать меня мужчиной, засовывала мне соломинку в пенис. Было больно, а он вырос. Стал большой и бесчувственный. Теперь я могу делать это часами, не получая удовольствия, да, Машенька, зато принося наслаждение другим. Я признаю только голый секс, жестокий и без притворства. Думаю, я любил эту девочку, но остался с носом: отец нашел ей другого любовника.

Конюшня — старая, покосившаяся, с прогнившей крышей. Мальчик наблюдает, как отец девочки заводит туда полураздетую дочку и здоровенного старого козла. Того самого, который когда-то напал на него перед воскресной мессой. Может, тогда уже приревновал, почуяв в нем соперника. Мальчик взбирается по приставной лестнице на крышу. Через дыру видит, как отец раздражает веточкой гениталии козла, а девочка снимает платьице и под него подлезает. В глазах у мальчика блестят слезы.

 

Черный пес

Джези (за кадром). Это слезы. В Польше водку называют «вдовьи слезы». Красиво, да?

Маша и Джези сидят у стойки в очень приличном (хотя и в Ист-Виллидж) баре. Маша принимает сердечные таблетки, запивая их виски, Джези тоже что-то проглатывает.

— Я знаю, ты это выдумал. — Маша скверно себя чувствует, она почти не спала, просыпалась вся в поту среди ночи, переодевала майку. — Выдумал про козла, пенис и девочку. Как и про ту девочку в больнице, Аниту. Умирающую.

— Нет, вряд ли выдумал. Честно говоря, я не очень хорошо помню, да и какая разница? У тебя слезы в глазах. Знаешь, чего я лишился, уехав из Польши? Слез. Способности плакать… Слезы остались в Польше. В Лодзи, с родителями, с кладбищами. Я не умею плакать по-английски. В Нью-Йорке, даже если чувствую, что страдаю, в слезы это перевести не могу. Как чудесно ты плачешь. Завидую.

Маша разражается смехом.

— Прекрасно. Смеешься — вместо того чтобы посочувствовать. Наконец-то. Ненавижу, когда мне сочувствуют.

Из-за стойки на секунду высовывается собачья морда: черный пес смотрит на Джези и быстро прячется.

— Что-что? Когда сочувствуют, ненавидишь? Да ты все время упрашиваешь, чтобы тебе посочувствовали, без сочувствия тебя нет. Пустое место.

— Ну, это ты загнула. Я живу, притом добровольно.

— Возможно, и живешь, но давно оглох. Я была вчера в Центральном парке, приложила ухо к земле, земля здесь стонет также, как в Москве, на Красной площади, к примеру, стонет Ленин, воет Сталин, я слышу, а ты уже не слышишь. Я слышу, о чем думает запряженная в коляску лошадь на улице, могу тебе сказать… — Снова смеется, но сквозь слезы, и встает. — Пойду блевать.

А бармен подает Джези трубку:

— Вас к телефону.

И Джези слышит:

— Что, дружок, все еще обрабатываешь эту русскую девочку, ну зачем, дружок, зачем? Силу зла хочешь проверить? — это большая сила. Ах да, нового слушателя заполучил, который еще не знает твоего репертуара, но… стоит ли так напрягаться?! А тут тучи собираются, прямо-таки тучищи.

Джези смотрит через окно на улицу; таблетки начинают действовать. В уличной будке мужчина говорит по телефону; через две секунды Джези уже не сомневается, что ему звонит именно этот тип. Злобно скривившись, кладет трубку на стойку и, расталкивая всех на своем пути, выбегает. Подбегает к мужчине в телефонной будке. Хватает его за горло, тот, перепугавшись, торопливо вытаскивает бумажник и отдает Джези.

— Бери, бери. Не делай мне ничего. Пожалуйста, — умоляет он с заметным французским акцентом.

Это не тот голос и не тот человек, и Джези возвращает бумажник.

— Прошу прощения. Это всё моя долбаная башка. Простите.

Поправляет мужчине рубашку и пиджак. Но тот еще в шоке.

— О’кей, о’кей. Все в порядке, — говорит он дрожащим голосом. — Ничего страшного. — Берет бумажник и бросается наутек. Пробежав немного, оглядывается и вздыхает с облегчением: никто за ним не гонится. — Чертов Нью-Йорк! — кричит.

Туалет в этом заведении большой и даже вполне приличный. Зеркала, умывальники, три кабинки. Маша заканчивает блевать. Когда она моет лицо, входит Джоди и подает ей бумажное полотенце.

— Это ты пришла с Джези?

— Да.

— Беги!

— Что?

— Беги отсюда! Через кухню, там есть выход.

— С какой стати?

— Он брал тебя с собой в больницу, читал больным свои ужасы?

— Да.

— Говорил, что хочет, чтобы ты почувствовала зло?

— Да.

— Говорил, что любовь это агрессия? В гестаповские казематы водил, про девочку и козла рассказывал?

— Рассказывал.

— Просил, чтобы ты его наказала за все эти гадости, за ложь, бить его просил?

— Нет. — Маша отрицательно мотает головой.

— Тогда у тебя еще есть шанс, беги. Выблюй все до конца и беги. Я жду на улице.

Джоди уходит, а Маше становится нехорошо, она достает нитроглицерин, кладет таблетку под язык. Входит в кабинку, садится на унитаз.

А Джези между тем вернулся в бар. Маши все еще нет, но входит звезда телеэкрана Стивен. Видит Джези, с минуту колеблется, но, поразмыслив, садится рядом с ним на высокий табурет. Бармен, счастливо улыбаясь, наливает ему то, что всегда.

— Это я, узнаёшь? — спрашивает Джези.

— Рад тебя видеть. — Стивен с трудом выдавливает улыбку.

— Ха-ха! Так уж и рад? Ты ведь меня вышвырнул из своего шоу. Тоже подключился к травле?

— Давай поговорим.

— Давай. Благо подвернулся случай, а то я звоню, но ты не отзваниваешь.

— Послушай. На следующей неделе выходит статья про тебя.

— Твоя, что ли?

— Нет, не моя.

— Ну и что?

— Поганая статья. Почему ты не захотел встретиться с этими двумя ребятами?

— Я хотел.

— Сказал, что готов встретиться, но только в присутствии психолога, который изучает реакции жертв Холокоста в стрессовых ситуациях. Гадость какая!

— Они меня подняли на смех.

— Тоже гадко.

— Согласен. — Кивком подзывает бармена, тот, ловко манипулируя бутылкой, наполняет стаканы.

Стивен улыбается — скорее бармену, чем Джези.

— Ты сегодня много пьешь, — говорит он.

— Да, сегодня я много пью. Странно, а?

— Джези, скажи правду.

— Хо-хо, правду… И это говоришь ты, умный человек…

— Зачем ты столько раз повторял эту чушь, будто коммунисты выпустили тебя из Польши только потому, что ты подделал рекомендации четырех профессоров?

— А разве не так было?

— Нет. Ребята проверили. Ты уехал нормально, получив стипендию, тебе без проблем выдали заграничный паспорт. Дядя в Америке внес пятьсот долларов на твой счет, и ты получил визу.

— А какая разница?

— Не городи вздор, Джези. Зачем ты рассказывал и мне, и в десятках интервью, и недавно в «New York Times», что у тебя в кармане был цианистый калий на случай, если тебя схватят? Видите ли, решил убежать из Польши во что бы то ни стало — если не живым, так мертвым.

— А не все ли равно, черт побери, как я уехал? И вообще, это был жест специально для вас. Непонятно? Ваш американский кит меня, тощего голодного еврея, проглотил, переварил и выплюнул, нафаршированного вашей гребаной энергией. Я хотел проявить благодарность. Кстати, а может, у меня был цианистый калий?

— Нет, Джези. Не было.

— А может быть, он всегда у меня в кармане?

— Покажи.

— Пожалуйста. — Достает коробочку с белым порошком. — Хочешь попробовать?

— Отстань. Почему ты в Америке пять лет утверждал, что ты не еврей?

— А ты когда-нибудь был евреем? Ответ очень простой: от страха. Вы хотели во что бы то ни стало нацепить на меня желтую звезду. Я скрывался.

— Зачем?

— Отец велел.

— Кончай врать.

— Я не вру. Сам одно время верил, что не еврей. Твои коллеги пытались меня убедить, что я работал на ЦРУ и КГБ.

— Ребята нашли твое заявление в ЮСИА с просьбой взять на работу…

— Информационное агентство Соединенных Штатов — не то же самое, что КГБ. И даже не ЦРУ.

— Но, согласись, разница невелика.

— Однако меня туда не взяли.

— Это правда — поскольку не доверяли. Но могли помочь издавать книги.

— Однако не помогли.

— Этого я не знаю. Какого черта ты дал объявление в газеты, что ищешь переводчика, а через пару месяцев вышла твоя книга на английском?

— Боялся, что не сумею написать по-английски. Но потом решил попробовать.

— Почему ты вбил себе в голову, что должен писать по-английски? Только не повторяй этот вздор, будто хотел избавиться от культурного давления родного языка и писать без тормозов.

— А вот это как раз правда.

— Твои коллеги клянутся, будто ты им говорил, что делаешь это исключительно ради того, чтобы тебя воспринимали всерьез. Что в Америке нужно писать только по-английски.

— Это тоже правда. Ты меня допрашиваешь?

— Мы беседуем. Ты сам захотел. Ты нанимал американских писателей, чтобы они тебе помогали.

— Да, мои тексты нуждались в редактировании.

— А они утверждают, что писали за тебя.

— Ага, значит, это они написали мои книги. Способные люди. Почему же не написали своих?

— Ну, не все утверждают, что за тебя писали.

— А сколько?

— Скажем, двое, ну, может, еще один. Остальные говорят, что вносили поправки, но книги твои.

— Ах, как великодушно.

— Однако английский твой поправляли?

— Ну и что?

— Почему ты сказал этим журналистам, что каждое слово, каждая точка и запятая в твоих сочинениях — твои и только твои? Идиотизм.

— Потому что они меня достали. Меня давно не допрашивали.

— Вот тут тебе не удастся выкрутиться.

— Не удастся.

— Они нашли малого, который утверждает, что перевел «Раскрашенную птицу» и получил за это триста долларов.

— Ха, ха! А почему не спрашиваешь, как было дело с «Садовником», которого я содрал?

— Я знаю, что недавно тебя… как бы это сказать… вроде как оправдали. Ох, Джези, Джези, что ты натворил.

Пьют.

— Можно тебя кое о чем спросить? — усмехнулся Джези.

Стивен кивает.

— Ты веришь в Бога?

— Верю.

— Как ты думаешь, где был Бог, когда…

— Я знаю, Джези… Умоляю, не начинай. Ты прав… Только не начинай, не о том сейчас речь.

— О’кей. Ты не видел Машу?

— Кого?

— Ладно, неважно. Спокойной ночи, Стивен. Главное, чтобы у тебя была чиста совесть. А ведь она у тебя чиста. Верно? Только не говори, дружище, что это не так.

— Вообще-то, мы могли бы об этом поговорить перед камерой.

— Но не можем. Потому что ты поставил на мне крест. Верно, Стивен? Знаешь, сколько народу обрадовалось? Я плачу. — Кладет деньги на стойку. — Спокойной ночи. — Встает и уходит.

Стивен, кусая губы, смотрит ему вслед, но бармен уже подает новую порцию и стучит по стойке.

— За счет фирмы, — говорит он.

Стивен выпивает — тем дело и кончается. А Джези входит в дамский туалет. Две кабинки пустые, третья заперта. Джези дергает дверь, которая в конце концов поддается.

Маша, полностью одетая, сидит на унитазе. Возможно, спит, а может, потеряла сознание? Джези, намочив бумажное полотенце, осторожно вытирает ей лицо. Маша открывает глаза.

 

Прыжок

Итак, Маша не убежала, и теперь они идут по Ист-Виллидж. Маша чувствует себя лучше, что не означает хорошо, дышит тяжело, но дышит. В конце концов, думает она, не надо ждать от сердца слишком многого. Они сворачивают на Сент-Маркс-плейс, потом на Восьмую улицу, которая, пересекая Первую и Вторую авеню, ведет прямо к Томкинс-сквер-парк, потом к Алфабет-сити, то есть к авеню Эй, Би, Си и Ди, где в рамках так называемого housing project построены полтора десятка домов, в порыве великодушия (что иногда в Нью-Йорке случается) подаренных городом самым бедным. Ну и Алфабет-сити быстро стал центром проституции и наркомании. Но дотуда еще далеко, а они пока на Восьмой улице между Третьей и Второй авеню, иначе говоря, в самом сердце Ист-Виллидж. Уже темно, но темнота прозрачная, собирающая свет с забитой машинами мостовой, от фонарей, пиццерий, суши-баров. В освещенных окнах — прилипшие к стеклу лица одиноких стариков, которые улицу предпочитают телевизору. А в огромных витринах — человекоподобные куклы и почти не отличающиеся от людей манекены. Вечерние туалеты, белые, черные и золотые парики, короткая стрижка или длинные, падающие на плечи локоны. Кровавые рты, ярко накрашенные ногти, татуировки. Полуголые или в футболках, опутанные цепями, нашпигованные гвоздями, устрашающего вида и, рядом, утонченные, мечтательно-романтические, в бальных нарядах прямиком из Версаля восемнадцатого века. Подсвеченные сверху, снизу и сбоку, бледные, истощенные или подозрительно пышущие здоровьем. И эта поддельная толпа в витринах не так уж сильно отличается от живого уличного столпотворения, где вперемешку жертвы и хищники, бесталанные писатели, поэты, художники, старые еврейки в париках, проститутки, умоляюще глядящие на чернокожих торговцев крэком. Бочком пробираются не уверенные, что здесь можно фотографировать, туристы из Токио, вальяжно вышагивают черные поставщики наркоты, заливающие улицы рэпом из ghetto blasters, то есть стереомагнитофонов размером с чемодан. Дальше слева, в кондитерской «Венирос» пьют эспрессо с клубничными пирожными итальянские мафиози. Они будто подражают героям сериала «Клан Сопрано». А может, герои «Сопрано» созданы по их образцу. Когда кто-нибудь закидывает ногу на ногу, открывается кобура с пистолетом на щиколотке.

На Седьмой улице около кафе «Европа» толпа немного плотнее и застыла на месте. Потому что на крыше появился прыгун, то есть самоубийца. Пока еще живой. Не всем охота смотреть, тем более еще не факт, что он прыгнет, но кое-кто все же, задрав голову, смотрит. Дом старый, высокий — шестиэтажное здание постройки тридцатых годов. Наверху гораздо темнее, поэтому стоящие внизу жалуются: плохо видно, не поймешь даже, мужчина это, женщина или трансвестит, старый или молодой. Кто-то клянется, что это молодой парень, что он его знает, но ему не очень-то верят. С оплетающих дом железных противопожарных лестниц доносятся голоса — это пара переговорщиков, и полиция тут же.

Все это, видно, уже продолжается какое-то время, потому что по тротуару пробирается карета скорой помощи, слышен вой пожарной машины, и те, что внизу, начинают терять терпение.

Кто-то кричит:

— Или слезай, блядь, или, блядь, прыгай.

Народ смеется, и вдруг этот минуту назад еще человек, который сейчас будет трупом, летит вниз. И тогда тот же самый голос кричит:

— Почему?! Почему, блядь, ты это сделал?!

— А все-таки парень был, говорил я, — торжествует кто-то на тротуаре.

Затем «скорая», полиция, сильно запоздавшее телевидение и пластиковый мешок. Люди расходятся, потому что смотреть уже не на что. Маша и Джези задерживаются.

— Чувствуешь? — спрашивает Джези.

— Что?

— Втяни воздух. У такой вот уличной смерти особый запах.

— Не чувствую.

— Одиночество, страх… тебя не тянет?

— Нет.

— Раз — и вселенная распадается, декорации исчезают, но, так или иначе, его будут помнить. Это не худший способ продлить себе жизнь.

Поднимается ветер, полиэтиленовые мусорные мешки взмывают вверх, как ночные птицы, запутываются в кронах деревьев, которые тоже охотно улетели бы, но нету сил. А мешки летят все выше. И шелестят на ветру над подозрительным, но свободным — свободнее нельзя — Ист-Виллидж так же, как над солидной и элегантной Пятьдесят седьмой улицей, где Маша с Джези в эту минуту выходят из такси. Джези подталкивает ее к подъезду, но Маша противится.

— Ты тут живешь с женой, — говорит она.

— И что с того?

— Поздно уже, а она дома.

— Не имеет значения.

— Имеет.

— Идем, прошу тебя, я хочу, чтобы ты посмотрела, как я живу. В мастерской ты была, теперь увидишь квартиру. Должна увидеть. Не бойся, я тебя не изнасилую, там ведь жена.

Потом заспанный консьерж, лифт, два ключа (опять два!), портьера, за которой горит маленькая настольная лампа, какая-то мебель, которую Маша видит будто в тумане.

— Я вернулся, — говорит Джези. — Со мной Маша.

— Good evening, Маша, рада познакомиться, — доносится из-за портьеры.

— Добрый вечер, — по-русски отвечает Маша, поежившись: нет, это уже чересчур.

Она смотрит на мерцающую за окном красную неоновую рекламу, пытается прочитать текст, но ей это не удается. Зато к горлу снова подкатывает тошнота. На ватных ногах Маша входит в кабинет, останавливается перед зеркалом, у нее черные губы, подтеки туши под глазами, она похожа на двойника какого-то из давешних манекенов. А в зеркале отражается комната, диван, большой неплотно закрытый шкаф, африканские маски, фотографии в рамках, какая-то картина, ничего интересного, расписание занятий, листок с логотипом ПЕН-клуба, опять фотографии, Маша опирается о письменный стол, а там жуткий беспорядок, пишущая машинка со вставленным чистым листом бумаги, исписанные страницы, десятка два экземпляров знакомого «New York Times Magazine» и книга, сборник стихов, кажется, на польском. И «Евгений Онегин» — по-русски? Первое желание — рассмеяться. Но в следующую секунду ей уже не до смеха, мысли занимают только три вещи: как бы не стошнило, женщина за портьерой и выдержит ли сердце.

В зеркале Маша видит, что он снимает пиджак, расстегивает рубашку, подходит сзади, прижимается, кладет руки ей на грудь, сквозь платье она чувствует его напряженный член. Из-под стопки бумаг выглядывает что-то знакомое. И Маша читает, сперва тихо, потом громко: «Я точно знала, что никакой это не сон, хотя мать мне доказывала, что сон, потому что я не сумела бы открыть балконную дверь, не дотянулась бы до ручки, но к матери нельзя относиться всерьез, она алкоголичка». Маша вытаскивает свой дневник и не может понять, что же это такое, как и когда этот ворюга ее обокрал. Отрывает от себя по одному его длинные щупальца. А он объясняет, что не мог иначе, что читал и плакал, что это как исповедь священнику, что он хотел вернуть незаметно. И протягивает ей тетрадь, но Маша мотает головой и отмахивается обеими руками: нет, это уже осквернено. Бросается к двери, он еще что-то там вякает, но она кричит — не ему, оранжевому пятну света за портьерой:

— Good night!

И слышит ласковое, теплое:

— Спокойной ночи, Маша!

 

Клаус описывает свой визит к Джези в мастерскую — как потом выяснится, не совсем точно

Он открыл мне в черных очках, опираясь на белую палку. Перед тем как позвонить, я прошелся туда-сюда по улице. Полно магазинчиков с дешевым товаром, снаружи выставлены футболки, платья, кеды, шум, толчея, распродажи. Я позвонил, он открыл, мне сразу захотелось уйти, но это было бы уже полным идиотизмом.

А он явно обрадовался.

— Пришли все-таки, — сказал.

Ну и я вошел.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Нет, почему? Ах, это, — он показал палку. — Нет, это я тренируюсь на всякий случай. Готовлюсь к профессии слепца. Я много времени провожу в темноте, проявляю пленки, вот и попортил зрение. Не волнуйтесь. — И улыбнулся, как мне показалось, язвительно.

Пригласил меня в темную комнату. На нейлоновых лесках сушились фото. Вовсе не одиноких стариков, а двух белых женщин, голых. Ноги бесстыдно раздвинуты, лиц почти не видно. Я испугался, что одна из них — Маша, боялся взглянуть, но все же посмотрел, это была не Маша. Наверно, он догадался, что я чувствую, потому что скривил губы в улыбке, однако ничего не сказал.

— Как вы относитесь к сексу? — спросил погодя.

— Ничего оригинального сказать не могу, — ответил я. — Зато знаю, что вы на этот счет думаете. Я прочел все ваши книги.

— Очень приятно.

— Мне не понравились. Конечно, я в этом не разбираюсь.

— Ничего страшного, — махнул он рукой. — Многие рецензенты разделяют ваше мнение. Эти две, — показал на сохнущие снимки, — проститутки. Почти все они превосходно позируют. Очень естественные. Но вчера я предложил одной сняться, и, представляете, она оскорбилась. За кого вы меня принимаете, сказала. Она, видите ли, работать пришла. А я хотел заплатить ей столько же, сколько за секс. Женщины непредсказуемы, согласны? Нам кажется, что мы всё о них знаем, что мы сильнее их, что мы мачо. Топчем их, бросаем, а потом, стоит после схватки чуть-чуть расслабиться, такое придумают — точно матадор, вонзят тебе шпагу в самое сердце. Коррида. Что скажете? Нравится вам такая метафора?

— Я не люблю корриду.

— Что ж, ничего не поделаешь. — Он развел руками. — Может, выпьете кофе?

Мы вышли из темной комнаты, и он приготовил нам эспрессо. С закрытыми глазами. Жульничал, конечно, потому что безошибочно поставил крохотные чашечки куда надо и ни капли не пролил, а потом улыбнулся, будто гордясь собой.

— Ну так почему же вы соизволили меня навестить?

— Вы встречаетесь с Машей, — сказал я.

— С Машей?.. — он как будто задумался.

— С моей женой.

— Ах, с Машей, — обрадовался. — Знаете, моя жена от нее в восторге. Очень ее полюбила, вы, наверное, слышали, что у меня есть жена, так сказать, гражданская.

— Да, — сказал я. — Читал. — Я все больше жалел, что пришел, прикидывал, как бы смыться, чтобы совсем уж не сесть в калошу. Чувствовал, что он со мной играет и получает от этого удовольствие.

— Вы не поверите, — улыбнулся он. — Мы вместе почти двадцать лет и еще не занимались сексом, ни разу, можете в такое поверить?

— Нет, — покачал я головой.

— Вы правы, — рассмеялся он, — но кое-кто верит. Так или иначе, я не представляю жизни без нее, она все заботы берет на себя, и у нее потрясающее чувство слова. Посмотрите, вот ее фото. — Он показал на снимки красивой высокой женщины в большой шляпе. Рядом на стене висела его фотография в костюме для игры в поло и еще одна, с Уорреном Битти, которую я видел в «New York Times». — Знаете, чувство слова — великий дар… для этого нужно особое чутье…

— Маша здесь бывала? — перебил я его.

— …это подобие таланта, а то и просто талант. Бывала, конечно, почему вы спрашиваете? Такое чутье часто обнаруживаешь у самых неожиданных людей.

— Вы с ней спали?

Он удивился, возможно, искренне.

— А не проще ли было спросить у нее?

— Я боялся, что если хоть раз что-то прозвучит, обратно пути уже не будет, исправить ничего не удастся.

— Вы правы, — обрадовался он. — А теперь уже не боитесь? Вы, кажется, вспотели…

Он и это заметил; я смахнул со лба капельки пота.

— Возьмите, вот платок. Почему вы считаете, что я скажу вам правду?

Он протянул мне белый надушенный платок, который достал из маленького карманчика пиджака.

— И руки у вас влажные. А зачем вам знать? Уверенность — это скука, а скука — смерть. Что может быть лучше неуверенности? Вы ревнуете, это возбуждает, но едва появляется уверенность, возбуждению конец. На смену приходит чувство униженности, ненависть или скука. Я могу что-то написать, только когда меня одолевают сомнения. Знаете, что… нет, не буду говорить. Вы мне нравитесь, не стану портить вам настроение, может быть, еще кофе?

— Вы надо мной насмехаетесь.

— Нет, какое там, я подумал, может, вы хотите еще кофе. У меня превосходная машина. Купил во Флоренции. He хотите, ну как угодно… Ладно, если вы настаиваете, скажу. Нет, я не спал с Машей. И что? Скучища! Я предупреждал. Ну а как сейчас — выпьете чашечку?

— Вы говорите правду?

— А зачем мне вас обманывать?

И я попросил кофе, он приготовил его мастерски, без лишних движений, теперь уже с открытыми глазами. Я сказал, что вчера вернулся из Германии, и то, что увидел, было ужасно. В доме ни крошки еды, везде пустые водочные бутылки, окурки, окна закрыты и задернуты шторами. Пять дней назад, когда я уезжал, Маша выглядела как девочка, а сейчас — серое лицо, под глазами синяки, потрескавшиеся губы…

— Кажется, показ завершился успешно… Поздравляю, — перебил он меня. — При такой конкуренции…

— Перестаньте, — попросил я. — …лицо измученное, глаза потухли. А всегда в них горел такой огонек…

— Послушайте, да-да… я тоже заметил. — Он задумался и повторил: — Это я тоже заметил. — Покачал головой. — В лицах я разбираюсь. Я фотограф.

— Его уже нет.

— Огонька?

— Огонька. Она была перепуганная, пьяная, агрессивная, бормотала, что она подлая дрянь, что липла к вам как муха, обвиняла себя, меня и вас, а еще говорила, что вы ее обокрали. Позвольте узнать, что вы у нее украли?

— Я позаимствовал ее тетрадь с записями, точнее, дневник, не смог удержаться, знаете, как бывает… Хотел отдать, но она не взяла.

— Наверное, дело было не только в дневнике.

— Думаете?

— Она кричала, что хочет со мной развестись, порывалась еще выпить, я отобрал у нее бутылку и вылил в раковину. Она набросилась на меня с кулаками. Несколько раз ударила по лицу.

Он посмотрел на часы.

— Вы любите детей? — спросил.

— И картины изрезала.

— Все? — заинтересовался он. — Несколько было весьма недурных.

— Не все, почему вы спрашиваете про детей?

— Да так, не обращайте внимания. Просто хотел вас перебить. Моя жена любит детей, а я нет.

— Я люблю. Хочу, чтобы у нас с Машей был ребенок.

— Прекрасная идея, семья, дети, цветочки… это очень по-немецки.

— И по-человечески тоже.

— Немецкое не обязательно человеческое.

— Я знал, что вы скажете что-нибудь в этом роде.

И тогда я решил рассказать ему про письмо.

— Три дня назад я получил от матери письмо, — сказал я.

— Насколько помню, вы упомянули, что ваших родителей нет в живых.

— Да, но письмо я получил три дня назад.

— Неужто прославленная немецкая почта?..

— Нет, — сказал я. — У меня есть любимая книга, время от времени я в нее заглядываю… ну и мать перед смертью положила туда это письмо.

— Позвольте, я попробую угадать. «Будденброки»? Нет? «История костюма»? Я видел что-то такое с предисловием Ива Сен-Лорана. Ницше? «За пределами добра и зла»? «Лисы в винограднике»? Ну скажите, может быть, «Война и мир»?

— Неважно, это не имеет значения. Мать перед смертью положила в книгу адресованное мне письмо, она знала, что когда-нибудь я его найду. Ну и я нашел. Вам это может быть любопытно, там есть кое-что о сексе.

Письмо матери Клауса В.

Дорогой сыночек,

я почти не сомневаюсь, что ты найдешь это письмо. Вообще-то, уверена. Я давно хотела тебе об этом сказать… кому-то ведь я должна сказать. Руперт тут не годится, муж годился еще меньше. Значит, так. Это было в сорок пятом. Мне было 23 года, Руперту — 4. Перед самым концом войны я приехала в Берлин. Пришлось. Мой отец тяжело болел. Помочь я ему не помогла и потом занималась похоронами. Полный идиотизм: священник, катафалк, венки, а на улицах лошади спотыкались о трупы. Русские уже входили. Вокруг резня, вешают якобы шпионов, кошмар и ужас. А я, на свою беду, задержалась. Люди тогда толпами убегали из города. Ну и как всегда, кому-то повезло, кому-то нет. Мне не повезло. Трое таких, со звездами на фуражках, затащили меня в подвал, недалеко от Александерплац, где жил твой дедушка. Помнишь? Я тебе показывала. Дом был разрушен, но подвал остался цел. В нем устроили общественный сортир, ну и бордель, конечно. Там держали тридцать женщин, почти все молодые, но было и несколько старых, и две-три девочки, всего тридцать. Тебе интересно, откуда я знаю, что ровно тридцать? Считала, когда русские меня насиловали. Спереди, сзади, в рот, по одному, по двое — а я всё считала, и выходило тридцать. Думаешь, это невозможно? Возможно. Русских я не считала. Они пили, пели, испражнялись и насиловали. Вначале мы сопротивлялись, а потом уже нет. Одни уходили, приходили новые. Я была вся липкая от спермы, но живая. Пить, кроме водки, было нечего. Лиц я не помню. Я зажмуривалась и считала. Хотя одного помню, у него на обеих руках и на ногах были часы, трофейные, и они тикали. Видно, он аккуратно все заводил. А над нами война, грохот, рушатся дома.

Потом эти солдаты ушли, совсем ушли, оставив нам консервы, свиную тушенку. Я хотела тебе сказать, сыночек, что этот, с часами, мог быть твоим отцом. Будь здоров, дитя мое. Я тебя не обнимаю и не целую, потому что тебе это может не понравиться.

Твоя мама

— Зачем вы мне это прочли?

— Не знаю, может быть, хотел вызвать к себе интерес? Или что-то получить взамен?

— Любопытное письмо, получается, вы наполовину русский.

— Мать меня, мягко говоря, не любила и женитьбы на русской не одобряла. Может, она соврала?

— А может, нет?

— Может быть, нет, — согласился я.

— Выпьем. — Он взял стаканы, налил виски, бросил по несколько кубиков льда. — Я слышал подобные истории. Вдруг все немцы к востоку от Эльбы — русские, а? Как вы полагаете? Этим бы объяснялось, почему они так любят русских. Только вы-то зачем со мной разоткровенничались?

— Не знаю. Возможно, в благодарность за то, что не увидел на этих снимках Маши. А еще я хотел вас кое о чем попросить.

— Но и у меня к вам просьба, я первый, — не дал он мне закончить. — Хочу пройтись с палкой по улице, вы мне поможете?

И я согласился принять участие в этом идиотском маскараде. Мы вышли на улицу, он в черных очках и с палкой. Идем. Люди расступаются — скорее от страха, чем из-за сочувствия. От страха, что и с ними когда-нибудь такое может случиться, и с радостью, что пока не случилось. Вдруг он попросил, чтобы я взял его под руку, и сказал, что хочет перейти улицу на красный свет.

— Зачем?

— Захотелось. Поможете или нет? Помогите, пожалуйста. Для меня это важно.

Ну и мы ступили на мостовую. Я тоже закрыл глаза. А вокруг вопли водителей, визг тормозов, ненависть, казалось, конца этому не будет, но мы перешли. У меня рубашка прилипла к спине.

— Успокойтесь, — сказал он. — Иногда надо делать такие вещи, это очень полезно, спасибо. Ну а теперь ваш черед. О чем вы хотели меня попросить?

Я помалу приходил в себя.

— Чтобы вы сделали Маше подарок, — сказал я.

— И что же ей подарить?

— Жизнь.

— Это немецкое чувство юмора?

— Маша больна.

Он споткнулся.

— Я же просил взять меня под руку. Эта палка мне только мешает.

Он отшвырнул палку и сам взял меня под руку, крепко. Мы были почти одного роста. Без палки нам уже никто не сочувствовал. Прохожие усмехались. Что ж, двое немолодых педрил.

— У нее больное сердце, очень больное.

— Да что вы говорите?

Я остановился и вырвал руку.

— Это гораздо унизительнее, чем я предполагал, снимите очки.

— О’кей. Слушаюсь. — Он снял очки.

— Вы спросили, как я отношусь к сексу. Хорошо отношусь, но я жду. Ей нельзя заниматься сексом, — сказал я. — То есть до операции нельзя.

— Это шантаж? — Он улыбался.

— Вот-вот. Я боялся, что вы именно так поймете.

Мы двинулись вперед. Теперь он остановился перед зоомагазином. На витрине очаровательные щеночки возились в опилках на дне стеклянной клетки.

— Прелесть, верно? — Он улыбнулся. — Интересно, что из них вырастет.

— Наверно, большие собаки, — сказал я.

— У меня когда-то была собака. — Он поморщился. — Я ее пристрелил.

— Взбесилась?

— Ну, не проявляла дружеских чувств…

Мы свернули в Гринвич-Виллидж. Миновали книжный магазин. На витрине лежали его книги. Дальше было итальянское кафе.

— Зайдем, — попросил он.

Без палки и без очков его узнавали. Мы пили капучино.

— Вы правда ревнуете? — Он усмехнулся.

— Конечно. Очень. Хотя это и странно, ведь фактически вас нет, вы — фантом. Оседлали своего конька и промелькнули. Но я ревную. Возможно, моя жизнь в ваших руках. Отпустите Машу… пожалуйста… что вы за нее хотите?

— Давайте поторгуемся. Что вы предлагаете?

— А что вы хотите? Деньги у вас есть, значит, о выкупе не стоит и заикаться. Взывать к вашей порядочности… смешно. Если хотите, могу встать на колени.

— Только если это доставит вам удовольствие. — Он посмотрел на часы. — Мне пора. А где Маша?

— В больнице на обследовании. О выставке до операции и речи не может быть.

— Бедняжка. Приятно было с вами поболтать. — Он встал. — Пошли.

— Хорошо, — сказал я.

— Проводите меня до дома, — попросил он и снова закрыл глаза. — И возьмите, пожалуйста, под руку. Я устал.

— Это были «Пасьянсы».

— Какие пасьянсы?

— Книга, в которую мать положила письмо. «Пасьянсы».

 

Темная ночь

в кафе «Каренина»

Погода была отвратительная, подгоняемые ветром струи дождя бились в окна, барабанили по дощатому настилу boardwalk, отступали и снова пытались силком прорваться внутрь. Два красных фонарика на цепочках у входа раскачивались и крутились, как кометы. Черное небо слилось с разбушевавшимся океаном, а официанты — с гостями.

На маленькой втиснутой в угол эстраде пианист и гармонист в пятнадцатый раз исполняли «Подмосковные вечера», вынужденно прерываясь, чтобы осушить подносимые им в знак благодарности стопки со «Столичной». Гармониста Бог создал для игры на аккордеоне: он был низенький, коротконогий, но широкоплечий и мехи растягивал до предела. И почти не пьянел. Пианист, немолодой, тощий, с длинными жирными волосами и крючковатыми пальцами, держался хуже. В остальном же все было так, как и должно быть. Толчея, кто-то матерился, кто-то читал вслух письмо от невесты из Москвы и плакал, кто-то пытался рассказать анекдот, но его то и дело перебивали. Заскочили, но только на минутку, две молоденькие проститутки из Минска, совсем еще девочки, их прислали из соседнего борделя за водкой. Для толстяка Григория, хозяина автозаправки, и двух его спутниц они за сотню станцевали и спели «Школу танцев Соломона Кляра», за что получили по стопке сверх нормы. Рышек выдал девчонкам картонный ящик со «Столичной», и они отправились обратно, работать.

Гармонист запел «Темную ночь», и зал на минуту притих, потому что это была песня из кинофильма «Два бойца», где ее пел всенародный любимец, легендарный Марк Бернес.

А я сидел с Клаусом Вернером за служебным столиком Рышека у окна с видом на темноту. Клауса я сюда притащил, потому что он, хоть и бывал в Москве, на Брайтоне никогда не был, а коли уж взялся за этот фильм, то ему следовало как минимум ощутить здешнюю атмосферу и поесть сибирских пельменей. И не только пельменей: время от времени Рышек подбрасывал нам блюдо с копченой рыбой — камбалой, угрем или лососем; ну а еще мы пили. Я больше, Клаус меньше; я нервничал и доказывал, что необходим еще один флешбэк, и снять его нужно в Варшаве, а он упирался, что нет, тех, что уже есть, достаточно, и вообще это анахронизм, и его с души воротит, когда камера наезжает на лицо актера, наплыв — это прошлый век. Да, он знает и понимает, что мы живем одновременно в нескольких разных временах, без детства нет старости и наоборот, но в фильме вполне можно обойтись обрывком диалога или старой фотографией в газете.

Я убедился, что для него главное — не искусство, а бабло, поскольку он хотел ограничиться еще только тремя съемочными днями в Нью-Йорке, а все остальное снимать в Торонто, который давно уже в фильмах успешно изображает Ист- и Гринвич-Виллидж, и обходится это намного дешевле; ехать в Польшу, считал Клаус, значит бросать деньги на ветер. Хуже того, его поддерживал молодой, но уже номинированный сербский режиссер, который успел получить добро на следующий фильм по запискам охранника Милошевича и завлек на главную роль звезду. Но я просил, умолял, чуть не плача доказывал, что без нескольких сцен в Польше, куда Джези приезжает подписывать «Раскрашенную птицу», обойтись просто невозможно, возьмите тех же греков: судьба, ловушка и проклятие уже стучатся в дверь.

Ну и сейчас в «Карениной» Клаус между «Эх, раз, еще раз» и «Очи черные», между копченым угрем и осьминогом спросил, не составит ли мне труда объяснить ему то, чего он абсолютно не понимает, а стало быть, и зрители не сумеют понять. Зачем, на какие шиши и по какой причине — если отбросить сантименты — Джези поехал в Польшу? Ведь каждый человек, как известно, чего-то одного боится больше всего в жизни. А Джези все время дрожал от страха, что кто-нибудь наткнется на забытую деревушку. И выйдет на явь главная ложь: что он не имеет ничего общего с мальчиком из «Раскрашенной птицы». И, напротив, польские крестьяне хоть, возможно, и не были ангелами, но всю войну его с отцом и матерью прятали… не сказать, что из любви и задаром, и все же.

— И поэтому, — продолжал Клаус, — в особенности после разоблачительной статьи в «Village Voice», инстинкт самосохранения должен был заставить его держаться как можно дальше от родного отечества. Только вернуться на родину ему еще не хватало!

Рышек подбросил копченого угря и покропил его лимоном, а я, пробиваясь сквозь бурю, бушующую за окнами и внутри заведения, сказал, что никакой загадки тут нет, все очень просто, во-первых, с чего Клаус взял, что каждый должен вести себя рационально? Особь под названием человек сама напрашивается на несчастья и безудержно тянется именно к тому, чего больше всего боится. И кто-кто, а уж Джези тут любому мог дать фору и, можно сказать, стал в этой области крупным специалистом. Любил испытывать судьбу на прочность, доказывать, что не предопределение правит бал, а только и исключительно случай. Иначе зачем ему было ночью бродить по Гарлему, почему он покончил с собой в ванне, хотя всю жизнь боялся воды? Зачем, панически опасаясь милиции, оттрахал в Лодзи жену милиционера, и тот его чуть не пристрелил, во всяком случае, гнался за ним с пистолетом, а ему после этого пришлось переодевать брюки? Зачем в деревне, где прятался с родителями, нарушил строжайший запрет выходить из дому и побежал на замерзшее озеро кататься на коньках, а там на него напали крестьянские дети, повалили «жиденка» на лед и принялись стаскивать с него штаны, чтобы своими глазами увидеть, что такое пресловутое обрезание. К счастью, его крики о помощи — и не почтенное католическое «матушка!», а компрометирующее «мамеле!» — услыхал сын хозяев, у которых семья пряталась, и, поскольку был старше и сильнее, прогнал озорников.

Зачем сказал двенадцатилетней дочке соседей, что никакой он не Косинский, а еврей Левинкопф? Она, испугавшись, ляпнула родителям, а те, испугавшись еще больше, побежали к Косинским жаловаться. Они-то, конечно, понимали, что, если какой-нибудь недоумок полетит с этим к немцам, всю деревню сожгут дотла. Что было лучшей гарантией их порядочности. Впрочем, Джези потом за этот донос на девчонке отыгрался, изобразив ее в книге сексуальной маньячкой, совокупляющейся с отцом, братом и вонючим черным козлом.

— И это только во-первых, — сказал я Клаусу, — а сейчас будет во-вторых: прочувствуй ситуацию.

В бутылке «Столичной» на нашем столике водки осталось на донышке. Гармонист пел хриплым голосом, что «ни церковь, ни кабак — ничего не свято! Нет, ребята, всё не так! Всё не так, ребята…»

Ветер то усиливался, то стихал, это уже не ветер был, а ураган, да и меня тоже несло со страшной силой.

— После того как в Нью-Йорке на него обрушились с разоблачениями, он попытался защититься в «New York Times», но эта попытка имела роковые последствия — она только ухудшила положение. Косинский остался Косинским: ставки в игре повысились. Неужели великая и непорочная газета дала маху? Конечно же, вся пресса, да и телевидение, потирая руки, набросились на «New York Times»: мол, якобы самая приличная газета на свете вопреки бесспорным фактам защищает своего дружка. А дружок этот почему-то не спешит привлечь «Village Voice» к суду за клевету. И так мелкое дельце раздулось в большое общеамериканское дело. Джези утверждал, что в суд не обращается потому, что вырос в тоталитарном государстве и всегда будет защищать свободу печати, даже вопреки собственным интересам и до последней капли крови, но этим его словам уже совсем мало кто поверил. Вдобавок перестали говорить о постановке его «Страсти» на Бродвее и отменили рекламную поездку по Германии. Теперь ему больше всего требовались две вещи:

1. Как можно скорее исчезнуть.

2. Добиться хотя бы слабенького успеха.

А такой успех — и отнюдь не слабенький — ему сулила Польша. Поляки сами его пригласили, а то, что произошло в Америке, на берегах Вислы никого не волновало, не волнует, да и вряд ли станет волновать.

И пожалуйста, вдруг, после многолетних неистовых нападок — как его только не называли: и гнусным пасквилянтом, и грязным клеветником, и подонком, восхищающимся эсэсовцами! — вдруг на родине все на коленях, прямо тебе Каносса. Мало того, что триумф, еще и возмездие, и нешуточное! — кто же способен отказать себе в реванше? Разумеется, он понимал, что властям его приезд в конце восьмидесятых на руку: для них это лишняя возможность смыть позор военного положения, доказательство, что о постыдных гонениях забыто раз и навсегда и двери перед ним открыты, реверанс перед Европой и обращенный к мировому еврейству призыв раскошелиться. А также заслуженная оценка, правда — увы! — с опозданием, колоссального международного успеха еврея, притом польского еврея, или даже: поляка, хоть и еврея… да только у него были другие заботы, поважнее.

Рышек заменил бутылку, зал легонько кружился, гармонист жаловался, что «и ни церковь, ни кабак — ничего не свято!», две старые женщины в париках пустились в странную пляску, какие-то люди с багровыми лицами и мутными глазами им хлопали.

— Рруз…ррузумеется, — продолжал я (почему-то мне было трудно выговорить это слово, и я повторил его в третий раз — тут получилось), — разумеется, он все это понимал, но, взвесив все «за» и «против», решил, что овчинка стоит выделки. Уж в чем в чем, а в своей способности выкручиваться он не сомневался. Ну и вдобавок, что ни говори, это было сентиментальное путешествие, а такими вещами, Клаус, нельзя пренебрегать.

В Польше выходит его книга, и она уже не пасквиль, а шедевр. До сих пор автора обливали грязью, не издавая книги, — так было проще.

Ну и еще одна мелочь — как знать, не самая ли важная: понятно было, что отголоски триумфа долетят до Нью-Йорка. И риск особо большим не казался, Джези был уверен, что жители глухой деревни, даже если до них дойдут какие-то слухи, во-первых, с его персоной их не свяжут, а если и свяжут, то приехать в столицу не отважатся. Он — слишком высоко, Домброва — слишком далеко, прошло полвека, следы стерлись… Оттого это для него и было как гром с ясного неба.

— Вот именно, — сказал Клаус. — То есть он поступил глупо, безрассудно, повел себя как идиот, который пытается что-то доказать.

Я стал уговаривать его выпить еще стопочку. Дождь забарабанил в окно с такой силой, что мы оба невольно отшатнулись. Я указал Клаусу на две крупные голые фигуры, кажется, мужскую и женскую, которые перебегали boardwalk, направляясь к океану. Мы проводили их взглядом, и я спросил у Клауса, как он считает: решение этих двоих искупаться в ледяной воде во время шторма — более или менее рационально, чем решение Джези поехать в Польшу? Клаус выпил, поперхнулся, пожал плечами и сказал:

— Все, абсолютно все, о чем ты рассказал, от начала до конца, гроша ломаного не стоит, потому что получилось совсем по-другому.

Я обрадовался, что и ему нелегко выговаривать кое-какие слова (например, он не сразу справился с выражением «гроша ломаного»), — пустячок, а приятно. У музыкантов был перерыв. Ветер заглушал шум в зале — то с большим, то с меньшим успехом. С минуту мы сидели молча; не знаю, о чем думал Клаус — смотрел он в темноту.

— Обычно по вечерам здесь очень тихо и спокойно, — сказал я. — В смысле, снаружи. Пахнет океаном, ветерок приятный, и видно звезды.

— Интересно, куда попрятались чайки, — пробормотал он. Внезапно, уже не дожидаясь уговоров, допил водку и рассмеялся: — Им инстинкт подсказал, что надо спрятаться, а у него инстинкт подкачал.

— Верно, — сказал я, — получилось не так, как Джези запланировал. Но, возможно, не он ошибся — рассуждал-то он логично, — а судьба так распорядилась, к примеру, расставив полвека назад ловушку.

Ну скажи, дорогой Клаус, разве это не идеальный материал для фильма? Черт бы тебя подрал, разве это не соблазнительно, не сексуально? Представь себе сцену: Джези в Варшаве, в издательстве «Чительник» на Вейской улице подписывает свою книгу. Такого в Польше еще не видели: толпа как на демонстрации, тысячи людей выстраиваются в очередь, чтобы получить автограф писателя. Еще бы: в этом этнографическом заповеднике, в привислинской глухомани появляется возможность приблизиться или даже прикоснуться к мировой знаменитости, чья рука пожимала руку Киссинджеру, Уоррену Битти, Дайане Китон, Курту Воннегуту. Возможность купить загадочную книгу, которая уже разошлась в миллионах экземпляров по всему свету, — нужно только, получив номерок, отстоять очередь.

И вот начинается сказка: он подъезжает… Да как подъезжает… Черный лимузин, длинный, с американским флажком, костюм, ослепительная рубашка, польские писатели за столиками в кафе «Чительника» корчатся от зависти, да хрен с ними, с этой швалью. На него устремляются взгляды затаивших дыхание читателей в длинной очереди, а затем — взрыв любви, восхищения, восторга… да только восторг, еще до того подогретый показанными по телевидению интервью, оказался такой силы и такого масштаба, что пробудил спящих демонов, постучавшись в ту самую глухую деревню. И двое бывших подростков, то есть сын хозяина, у которого прятался Юрек с родителями (по воле случая тот самый, что спас Юрека, когда с него на катке стягивали штаны), и сын соседей, брат невинной шлюшки из книги, так вот, эти бывшие мальчишки сели в один поезд, потом пересели в другой и прикатили в Варшаву. Не для того, чтобы обвинять, упаси Бог! Они были хорошие люди, да и книжку не читали, им дела до нее не было, — и вообще знать не знали, что именно в тот день их взяли напрокат эринии. Но конечно же, конечно, на благодарность рассчитывали. Потом они говорили, что им бы хватило простого «спасибо», однако, надо думать, ждали большего: богатей из Штатов мог бы им кое-что подкинуть за такой пустяк, как спасение жизни…

Видишь, Клаус? — смотри, как они пристраиваются к очереди, потеют, толкаются, наконец подходят, представляются: это мы! И тут Джези, великий Джези, всегда превосходно собой владеющий, при виде материализовавшегося сонного кошмара растерялся. Я не говорю, что ему следовало тут же со слезами броситься их обнимать, но он даже не встал, только сидя протянул руку и сказал, что его родителей нет в живых. А они ему, что их родители живы. Он подписал книжки, за которые они заплатили, вот и все. Ну да, жена взяла у них адрес и пообещала, что они с Джези отзовутся, но они не отозвались. Так что оба бывших его сотоварища по аду вслух посетовали (а кое-кто подслушал), покрутились немного и вернулись домой, и вот так вот деревушка Домброва-Жечицкая появилась на карте.

Я произнес этот монолог с жаром, у меня даже грудь заболела — так сильно я в нее бил кулаком.

— Скажешь, плохая сцена, а, Клаус? — спросил я отдышавшись. — Джези после встречи с ними запаниковал. Многие считают, что это стало одной из причин самоубийства: нового и еще более сокрушительного разоблачения ему бы уже было не выдержать. Но если так оно и есть, то Джези в очередной раз ошибся: история эта долго оставалась чисто местной, варшавской, то есть провинциальной, и триумфального шествия по Польше, где его буквально на руках носили, не прервала.

За океан эта некрасивая история приплыла только лет через пятнадцать, но тогда на нее уже никто и внимания не обратил. До того вышла его последняя книга, «Затворник с 69-й улицы», которую он писал семь лет и которая должна была доказать, что он — большой писатель и пишет сам, без посторонней помощи, но, на беду, книжка получилась ужасная, рецензии были разгромные, а серьезные журналы, такие как «New York Times», «Newsweek» или «Time», вообще не пожелали ее заметить. А потом и Джези не стало. У Нью-Йорка короткая память, история Джези вообще перестала вызывать эмоции, и это, пожалуй, самое печальное.

— Это изменится после нашего фильма, — перебил меня Клаус и клятвенно пообещал, что эту сцену мы снимем, но сейчас ему нужно бежать, у него встреча с Ириной, у них любовь.

— С какой Ириной?!

— С той, что играет Машу, — ответил он.

Я ничего об этом не знал и онемел, но ненадолго.

— Почему же ты ее сюда не привел?

— Я хотел, — признался он. — Хотел. Но она не захотела. Сказала, хватит с нее России и русских.

Он полез за бумажником, Рышек его остановил: мол, ни в коем случае, — ну и он попрощался, встал, пошатнулся, но до двери все-таки доковылял, прихрамывая больше обычного. Вихрь с дождем и шум океана ворвались внутрь. Клаус упал и по ступенькам скатился в лимузин, который терпеливо его ждал. Рышеку пришлось побороться с ураганом, но он победил, закрыл дверь и призвал к порядку официанта — бывшего директора атомной электростанции, который, проклиная утраченную должность, блядство жены и подлость Путина, отказывался брать деньги у двух старых женщин — гордость ему, видите ли, не позволяет. Зато Рышеку позволила — он деньги взял и снова подсел ко мне.

— Я ему еще раз сказал, что он блестяще сыграл Валентия. Роль-то поганая, — махнул рукой Рышек. — Я, конечно, понимаю, ты ее написал на потребу американских евреев. — Он опять принес блюдо с копченой камбалой, но у меня уже кусок не лез в горло. — Я немного послушал, о чем вы тут трепались, и так тебе скажу: мне понятно, ради чего Джези туда поехал. Отплатить, или, если угодно, отомстить, или взять реванш, да как ни назови, — от этого рождается глубокое и прекрасное чувство, которое наполняет жизнь смыслом и является главным двигателем цивилизации.

А за окном разыгрался настоящий шторм. Океан подступил совсем близко и угрожал. Он был уже не черный, а испещренный белыми лохмотьями пены. Пляж он заглотнул, а остатки песка вперемешку с дождем лупили по стеклам.

— Взять, например, моего отца, — Рышек наполнил наши стопки. — Он был директором крупного предприятия, очень крупного, и не последним человеком в партии. В один прекрасный день товарищи его вышвырнули и отправили заведовать кладбищем.

Две голые корпулентные фигуры бегом пересекли boardwalk со стороны океана.

— Русские, — буркнул Рышек. — Никому с ними не справиться. Так вот, отец мой составил список и прилепил у себя на стену. А стены были из черного мрамора: когда приходил мрамор для надгробий заслуженных деятелей, папаша половину присваивал. В квартире у него почти все было из черного мрамора: стены, обеденный стол, письменный, подоконники. Вроде бы красиво, но смахивало на склеп. Отец жил один, мать от него сбежала, но он твердо решил исполнить задуманное. Бросил пить, принимал витамины, занимался аэробикой и ждал, пока кто-нибудь из этих его товарищей помрет. Хоронил он их в самой сырой части кладбища, гробы опускал прямо в воду. А потом ставил галочку в своем списке. Он их всех пережил, потому что был упертый и чувствовал себя орудием справедливости. Когда похоронил последнего, снова начал пить и вскоре умер, потому что потерял мотивацию, но перед тем женился, чтобы квартира не досталась государству.

— Выпьем за него, — сказал я.

Мы выпили, и я порадовался, что успел побывать в туалете — сейчас я б не дошел.

— Это месть, это я уважаю, но ты мне объясни, зачем немец делает этот фильм.

— Господи, еще одному потребовались объяснения. — Я запил водку любимой Сталиным, самой полезной на свете водой «Боржоми».

— Почему Джези затосковал по Польше, мне понятно. Америка ему дала поджопник, а Польша сама лизала жопу, чего уж яснее. Потому он и полюбил вдруг все польское вкупе с Ярузельским, еврейским районом в Кракове и этой Уленькой, кстати, чудесной. Вроде бы она хотела родить ему ребеночка, Фонарь, извозчик, ты его знаешь, рассказывал, будто возил ее с его спермой по врачам, но ничего у них не вышло, он не смог или не захотел. Возможно, вообще Джези из-за этой травли сломался, как-никак вся Америка на него набросилась. Знаешь, как оно: вперед, ребята, трое на одного! А может, без жены жизни себе не представлял, кстати, ты слыхал? — поговаривали, будто он был у нее на крючке, будто она знала про него что-то страшное, по-настоящему страшное, похуже, чем история с этой деревушкой. Или вообще ему все осточертело, потому что у него вставать перестал. Одному Богу это известно. А вот его близкий друг Мачек сказал, что он надумал официально жениться на этой своей гражданской жене, только когда уже окончательно решил откинуть коньки, то есть покончить с собой, и что она последние два года постоянно носила при себе пузырек с ядом — для него.

Хотя как знать… может, он правда любил эту свою жену, или Улю, или хер знает кого, я уже сам запутался. Короче, его я в принципе понять могу, а вот немца — нет, бабла на нем он уж точно не заработает. Хочет отомстить и представить Джези еще большим мерзавцем, чем он был, испоганить память о нем? — это вроде логично, это подходит. Из-за нашего дорогого писателя русская жена немца оказалась в инвалидной коляске. Она-то сама молчит, ничего не хочет рассказывать, объяснять, никому — и уж тем более Клаусу — ни слова. Вроде бы с ним развелась по собственному желанию, то есть не на Джези в обиде, а на немца… но для меня это слишком сложно.

Рышек задумался и закрыл глаза. Музыканты прервались, чтобы выпить, а я вертел в руке стопку и слушал, как ревет океан, как стонет под напором ветра окно и все заглушает своим гомоном и топотом нетрезвая толпа. Я думал, Рышек заснул, но минуту спустя он открыл глаза.

— А если честно, мне это пофиг. Я прямо сейчас, вот только что, решил: женюсь на Ольге, сто процентов женюсь и кончаю рваться в кино. Ольга толстая, но меня обожает.

— Ты прав. Мне тоже с Клаусом тяжело… скажу тебе напоследок только еще одно. Клаус говорил, что ничего лучше, чем с Машей, у него в жизни не было, и он хочет еще раз это пережить, заново посмотреть, даже на то, как лучшее превратилось в худшее. Хочет, например, увидеть, где совершил ошибку.

— А может, он просто любит кино, — задумчиво проговорил Рышек.

— Возможно, — согласился я.

— А он хоть платит этой Джоди, которая возит коляску с его бывшей женой?

— Я не спрашивал. Джоди и без него богатая. Джези ее в свое время тоже изрядно помучил, может, потому она и предложила помочь Маше, жертвы любят держаться вместе. Любовь — дело тонкое… нет, скажешь?

— Я играл в «Ромео и Джульетте», — подтвердил Рышек.

— А может быть, немец верит в чудо, верит, что, если Маша увидит себя на экране, она испытает шок и поймет, какой он был потрясающий мужик, поймет, что ошиблась, неправильно оценила ситуацию.

— Ну уж нет, чудо, конечно, всегда возможно, но Маше сейчас сильно за сорок, воскресать в таком возрасте вряд ли имеет смысл. Вдобавок Клаус теперь спит с Ириной, этой, которая играет Машу, на фиг ему оригинал.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, и все тут.

Из дождя и тумана снова вынырнули две белоруски, перед входом выбросили скелеты зонтов и выпутались из резиновых плащей, какие носят рыбаки. Синие от холода, на лице разводы туши, накладные ресницы отклеились, помада размазалась — ни дать ни взять заплаканные семиклассницы.

Рышек усадил их за наш столик, принес очередной ящик с бутылками, поставил на пол, они хотели сразу бежать обратно, но Рышек буркнул, что не горит, налил им водки, отошел почти твердым шагом и вернулся, неся блюдо с копченой рыбой. Они набросились на рыбу жадно, как чайки, выхватывая друг у дружки лучшие кусочки, и тут опять грянула музыка.

Теперь состязались две гармони, какая-то женщина, крича, что хочет домой, отбивалась от троих мужиков, одного из них, в элегантном костюме, стошнило на пол, но он немедленно бросил сотню уборщице. «Азиаты долбаные», — пробормотал Рышек. Кто-то запел: «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я. Привет тебе, привет…» Гармонисты, один за другим, подхватили: «…Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет».

Это было «Письмо матери» Есенина, любимая песня урок в лагерях Советского Союза, или России, кому как угодно. Белоруски тоже знали слова и присоединились. Теперь пел уже весь зал:

И тебе в вечернем синем мраке Часто видится одно и то ж: Будто кто-то мне в кабацкой драке Саданул под сердце финский нож.

— Как в церкви, — усмехнулся Рышек.

Сейчас-то я понимаю, что это покажется странноватым… да, верно, я был здорово пьян, но не до полной отключки, и, честное слово, клянусь, к нам тогда подсела та самая тетка, что приехала из Москвы искать сына, села и поставила рядом со стулом пластиковый пакет «Мальборо», формат А4.

— Это было чудо, — сказала она. — Обыкновенное чудо. — Рышек налил ей полную стопку, а белоруски подставили свои. — Чудо, что сынок мой нашелся. Послезавтра возвращаемся в Москву, я его забираю. Ну скажите сами, разве это не Божье произволение? Когда Захарка собрался сюда ехать, я его отвела к Соломону Палычу, зубному врачу. Сыночек мой у чеченцев в яме все зубы потерял. А лучше Палыча в Москве нет зубного врача, и попасть к нему жуть как трудно. К счастью, одна знакомая бабулька — она ему деревенские яйца носила — замолвила за нас словечко, и он согласился принять Захарку моего без очереди и предложил на выбор: либо платиновый мост, либо позолоченный, либо железный. Мы попросили самый дешевый, железный, в долг — у нас уже ни копейки не было. Всё истратили, последнее — Захарке на билет. И Палыч сделал — просто загляденье.

У белорусок слезы текли по щекам, а весь зал разливался:

Я по-прежнему такой же нежный И мечтаю только лишь о том, Чтоб скорее от тоски мятежной Воротиться в низенький наш дом.

— И если б не эти зубы, Игорь, ну, тот, что ходит по пляжу с детектором и ищет автомобильные ключи или мелочь, ни за что бы сыночка моего не определил и не откопал. Головушка-то всего один денек пролежала в песке и нисколечко не попортилась, — она показала на пластиковый пакет. — Закопали ее прямо возле деревянного помоста, там, где спуск на пляж из этой самой «Карениной».

— Я слыхал, — кивнул Рышек. — Но не знал, что это ваш сын. Значит, не простили ему.

— Да это ж не люди, звери. А зверь разве кому простит? Хорошо еще так закончилось, мог же ведь без следа пропасть, а так упокоится в родимой земле. Говорят, Иринушка, невеста его, за которой он на свою беду сюда приехал, в кино снимается. Видать, так Господь распорядился. — Выпила еще стопку «Столичной», подхватила пластиковый пакет и ушла.

И молиться не учи меня. Не надо! К старому возврата больше нет. Ты одна мне помощь и отрада, Ты одна мне несказанный свет.

— Господи, — сказал Рышек. — Как же наша Иринка этого своего Захара любила! Ночи напролет обжимались где ни попадя, на чердаках, в парке. А когда его забрали в армию и отправили в Грозный, она решила, что он не вернется, и надумала топиться. Села на берегу Москвы-реки и считает на ромашке: прыгать — не прыгать. Вышло прыгать, но тут рядышком присел бездомный пес, черная дворняга, посмотрел на нее человеческими глазами, будто все понимает, положил морду ей на колени, и получился между ними тайный договор, какой только между человеком и зверем возможен.

— И не прыгнула?

— He-а. Ждала, ждала и дождалась: на Белорусском вокзале выходит из метро, исхудалый, поседевший, он или не он? Он! Она в слезы, теперь от счастья. И было счастье, покуда не поехала сюда на заработки, ну а дальше… сам понимаешь.

— Бордель.

— Этот, по соседству. А один старичок написал Захару письмо, и нате пожалуйста, вдруг ключ в замке поворачивается, дверь ее комнатушки открывается, стало быть, клиент пришел, и она, не глядя, говорит как положено: «Вон там душ». Но в ответ тишина, ни шороха, ни звука. Повернула голову и… что тут рассказывать. Он. Упал на колени. А она как бросится на него, по лицу колотит, по голове, ногами. У него уже кровь из губы каплет, но сдачи не дает, только твердит: «Моя вина, нет мне прощенья, но как я мог знать, откуда…» Тогда и она — бух на колени, руки ему целует, говорит: «Прости». И так они плачут, обнявшись. Потом второй в ее жизни мужчина, а здешний охранник, приносит одежду, еще московскую, заработанные деньги — триста двадцать без малого долларов — и паспорт. Оба, первый и второй, что-то друг другу обещают, и вот уже Захар с Ириной на улице.

Она перед Захаром оправдывается, мол, плохо выглядит, в лице небось ни кровинки, три месяца ведь не была на воздухе. Садятся в метро, маршрут F, пересаживаются на Четырнадцатой улице, и вот они уже на Манхэттене, в квартире с видом на реку Гудзон. Там жила русская старушка с двумя дворняжками, тоже престарелыми, и сыном-профессором, преподавателем поэзии в Колумбийском университете. Тем самым, который потом устроил Ирине стипендию на актерском отделении. И этот профессор показал, что́ где, рассказал, как и за сколько ухаживать за его матерью. И открыл перед Ириной ее собственную комнату, запирающуюся изнутри.

Ну и они с Захаром заперлись, Захар ее ласкает, но не целует, снимает, понятное дело, штаны, и она тоже раздевается, у него мягкий, но она-то знает в этом толк, так что у него твердеет, однако перед тем, как войти, он шарит по карманам брюк и достает презерватив. Ну а она ему, естественно, на это: так, значит, СПИДа боишься, брезгуешь, — и у него мягчеет. Он встает, надевает штаны, закуривает сигарету, бегает взад-вперед по комнате, а она твердит — сперва тихо, потом кричит: брезгуешь, брезгуешь!

И тогда он убежал. С концами.

— А откуда ты все это знаешь?

— А оттуда, что я не брезговал. — Рышек задумался, налил себе и мне. — Послушай, я тебе кое-что скажу. Когда-то я играл барона Тузенбаха в «Трех сестрах».

— Знаю, и прекрасно играл, я видел.

— И смотри, что я придумал. Тузенбах должен носить очки! Никто раньше не докумекался, даже Чехов. Барон до безумия, без памяти влюблен в младшую сестру, тоже, кстати, Ирину. Ну и она в конце концов соглашается выйти за него замуж. Соглашается, хотя его не любит. От отчаяния и тоски. Лишь бы убежать из этого чертова захолустья. И честно ему говорит, что будет послушной, верной женой, но никогда его не полюбит. И потом, когда этот сукин сын Соленый вызывает барона на дуэль, барон, то есть я, перед дуэлью снимает очки. Сечешь? Снимает и оставляет. А без очков он фактически слепой, но идет стреляться.

Мы оба выпили.

— Никакая это не дуэль, понимаешь, это самоубийство. Он знает, что она никогда, никогда в жизни его не полюбит, а раз так, ему вообще больше жить не хочется.

— Возможно, — сказал я. — Ну и что?

— Ну и то, что, подозреваю, Захар придумал что-то вроде этого и нарочно дело с лопатами завалил… Понимаешь, лопаты эти пришли морским путем из Москвы, и были они не столько из стали, сколько из обогащенного урана. И он умышленно завалил все дело, донес или еще как-то, потому что хотел, чтоб его прикончили. Потому что знал, что ни она ему не простит, ни он ей. Хотя оба не виноваты. Так я считаю. А ты как думаешь?

— Возможно, и так, — сказал я. — Но ты, Рышек, романтик.

— А это уже другой разговор. Но на Ольге я так или иначе женюсь.

Мы оба выпили, и я попытался встать, но упал. Потолок кружился, а зал пел. Белоруски подхватили меня под руки.

 

Два съемочных дня на Манхэттене (день, пленэр)

Джези и Харрис идут по Пятьдесят восьмой улице. Только что появилась статья в «Village Voice», на первой полосе огромные буквы: «Jerzy Kosinki’s tainted words» (что-то вроде «слова с душком или с гнильцой» и, вероятно, одновременно намек на «Painted Bird»). Газета выставлена во всех киосках. Джези и Харрис проходят мимо витрины книжного магазина «Coliseum» как раз в ту минуту, когда продавец убирает с нее книги Косинского.

— Идиот. — Харрис пожимает плечами. — Кретин. Именно сейчас продажа пойдет вверх. Спокуха, Джези. Переходим в контратаку. Издательство уже отправило письмо в газету. Кое-кто из твоих редакторов считает, что журналисты использовали их в своих сомнительных целях. Ну, я побежал. У меня встреча в ПЕН-клубе. Потом сразу же позвоню. Держись и ничего не бойся. Увидишь, мы с тобой еще на этом заработаем.

(ночь, интерьер)

Джези входит в квартиру. За окном, как всегда, мигает «American Airlines». Джези в кабинете проверяет сообщения на автоответчике. Все от журналистов и одно от Маши; пленка заполнена до отказа. Включает телевизор без звука. На одном из каналов видит свое лицо и газету со статьей. Достает таблетки. Глотает одну, потом, подумав, еще одну, запивает виски. Смотрит на себя на экране. Садится за письменный стол, начинает печатать на пишущей машинке. Через минуту вытаскивает страницу, перечитывает, рвет. Вставляет другую, печатает, эту не выкидывает. Проходя через living room, бросает сакраментальное:

— Спокойной ночи.

Из-за портьеры выходит высокая красивая женщина, удивительно похожая на его мать. А может, это она? Так, во всяком случае, кажется Джези. Они обнимаются. Он как ребенок прячет голову у нее на груди.

Она. Я с тобой, малыш.

Джези. Я ухожу.

Она. Помни, я всегда буду тебя любить.

 

Логорея

На углу Шестой авеню и Пятьдесят седьмой улицы все было как всегда. Он поздоровался с девушками, они ничего не знали о его бедах, да их это и не интересовало. Кармен охотно согласилась пойти в клуб. Но перед самым входом он дал ей две сотни и пошел дальше один.

Было душно и влажно. Он расстегнул рубашку, потом снял галстук и пиджак. Желтовато-свинцовые тучи над Гудзоном заглатывала чернота; со стороны Нью-Джерси надвигалась гроза. Он перешел хайвэй и зашагал по широкому каменному пирсу, одному из нескольких, выдающихся далеко в реку. Там было безлюдно, разве что промелькнуло несколько бесприютных теней, поспешающих в сторону города и света. Из огромного спортивного комплекса неподалеку доносился приглушенный стук мячей для гольфа.

Он дошел до конца пирса и долго с отвращением смотрел на воду. Почти черная, она уносила в океан пустую бутылку и обломанные ветки.

Он содрогнулся и повернул обратно.

Полил дождь. Не просто полил — с неба обрушился водопад. Потом сверкнуло и прикатил запоздавший гром. Мгновенно промокшая рубашка прилипла к телу, а в туфлях захлюпало. К счастью, он был уже на другой стороне хайвэя. Свернул пиджак и прижал к груди.

Первый бар, до которого он добрался, был длинный, темный, неприглядный, кондиционер не справлялся, пахло пивом, пылью и потом. Больше всего света давала висящая над бильярдным столом лампа. Двое чернокожих попеременно склонялись над вытертым зеленым сукном. На столике рядом громоздились пустые бутылки из-под «Будвайзера». В дальнем углу пила пиво смешанная черно-белая компания. Он быстро заказал водку с тоником, выпил залпом, в тесном туалете снял рубашку. Вытерся бумажным полотенцем, на минутку подставил рубашку под струю теплого воздуха из сушилки для рук. Чуточку помогло. У стойки попросил воды, из верхнего кармана пиджака достал пакетик, который полчаса назад продала ему Кармен. Порошок был влажный, он запил водой расползающуюся во рту белую массу и заказал еще порцию водки с тоником.

На экранах телевизоров, подвешенных над баром, сталкивались огромные тела баскетболистов.

— «New York Knicks» и «LA Lakers», — объяснил бритый наголо белый бармен. — «Lakers» их делают. — Ткнул пальцем в пожелтевшую фотографию в рамке на стене. — Джек Демпси вроде бы пил здесь когда-то. Если это не подделка. — Пожал плечами и, не спросивши, до краев наполнил стакан.

Из глубины бара выплыла белая женщина. Большая грудь, ярко накрашенный рот, печальные глаза.

— Извините, я живу тут, рядом. Если желаете, я беру всего пятьдесят долларов, а деньги мне нужны на операцию.

Бармен посмотрел вопросительно, но, видя, что Джези не реагирует, тихо бросил:

— Отвянь, Дженни, клиента мне спугнешь.

Женщина послушно повернулась и исчезла в клубах дыма. Джези потрогал пальцами лоб: горячий, — испугался, что заболевает, рубашка немного согревала, но по спине пробежала дрожь.

— Привет, еврей, думал, спрячешься? Не бывать тому — ни при жизни, ни еще долго потом.

Рядом сидел и располагающе улыбался мужчина в сером пээнэровском костюме. С виду моложе Джези на добрых тридцать лет, светлые волосы лежат ровными волнами. То самое лицо, которое мелькнуло перед капотом «бьюика», значит, это Валентий из Сандомежа… или не он? Странное лицо, будто слепленное из нескольких, вылезающих одно из-под другого.

— А, это ты был в телефонной будке. — Джези тоже улыбнулся вполне дружелюбно.

— Конечно, я, ты ведь и не сомневался. Хорошо я подделываю французский акцент? Угостишь? Понимаешь, временные трудности с баблом, ничего страшного, но приходится экономить.

— Тебя — с удовольствием.

Джези заказывает водку с тоником, расплачивается, сдачу оставляет на стойке.

— Водка с тоником? Чудесно, уж и не знаю, как тебя благодарить. — Отпивает несколько глотков. — Все-таки ты славный малый. Нью-Йорк — дорогой город, не забыл, небось, сколько пришлось намучиться, пока добрался до вершины и встал там на все четыре копыта, ты же совершил невозможное, немыслимое… Чего кривишься, знаешь ведь, я за тебя горой, — смотрит укоризненно, — а ты меня удавить хотел. А раз чуть не переехал, кстати, ездишь ты как псих. Ладно, неважно, сам знаешь, не умею я на тебя сердиться.

Джези выпивает залпом свой стакан, заказывает еще две порции.

— Верно, ты прав, надо выпить, я на тебя не в обиде, так и знай, я тебя люблю, помню еще вот таким маленьким.

Джези пьет водку как воду.

— Ай-яй-яй, — качает головой мужчина. — Вижу, ты из-за этого дерьма сильно расстроился. Я тебя понимаю. Ты у нас чувствительный, пожалуй, даже чересчур… — Тоже быстро выпивает. Через минуту появляются два новых полных стакана. — Гляди, бармен два раза стукнул по стойке, стало быть, пьем за счет заведения. И вовсе он тебя не узнал… значит, порядочный человек.

— Ты ничуть не изменился, не толстеешь, не лысеешь… — одобрительно говорит Джези.

— Наконец-то слышу доброе слово! Ты тоже в отличной форме. Пока, считай, нам везет. Чего так смотришь? Везет, везет, клянусь. Ты только подумай. А если бы эти, из «Village Voice», отыскали в Польше твою деревеньку? Ну, Домброву. А? Вот тогда бы интересненько получилось. А? Ты, конечно, можешь спросить: какая разница, с родителями ты там был или без родителей, — и будешь прав. Но этим писакам только дай повод вылить лишний ушат грязи. Тут-то бы и разгорелся скандал, нет, скажешь? Они, предположим, заявили бы, что ты — их огромная ошибка. И что садовник из твоей книжки — это ты. Хотя нет, так далеко они б не зашли. Нет, нет, этого нам опасаться не стоит, верно?.. И что все тобой написанное — плод садистского воображения. — Умолкает, долго смотрит на Джези. — Могу быть с тобой откровенным?.. Понимаешь, я немного побаиваюсь. Совсем немного, чуть-чуть… а не готовишь ли ты втихаря какой-то номер? Против нас обоих? А?

— Не мешай, я скрючиваюсь.

— О, нет. Ты все еще стоишь в полный рост. Тебя знает весь мир. Ты вообще себе не принадлежишь. Не убеждай себя, что после смерти станешь еще более великим, дай тебе Бог долгую жизнь. А ты знаешь, что во сне кричишь? Но я всегда буду рядом, всегда. Ну, разве что…

— Что — «разве что»? Говори, сволочь!

— Ладно, ладно. Улыбаешься? Вижу, чувство юмора тебя не покидает. Но если хочешь, поговорим серьезно. Хочешь? Скажу без обиняков: ты, суперзвезда литературы, оказался в глубокой жопе. У тебя отобрали твои книги и честь. И кто? Какие-то неудачники… Тебя здорово обидели, с этим не поспоришь. Ну а как насчет отплатить? Пока ты только выставляешь себя на посмешище, плачешь, кричишь о несправедливости… и это ты кричишь! Ты! Мы ведь с тобой знаем, что справедливости вообще нет и не будет, поэтому извини, конечно, но со своими жалобными воплями ты имеешь бледный вид. Что ты этим показываешь? Слабость свою показываешь, Юрек. Ищешь союзников, а их нет, они тебя, ни секунды не думая, предали. Сам знаешь… взять хотя бы этот сраный ПЕН-клуб. Ты ради них два срока из кожи лез. Никому не хотелось, а ты боролся… Да, да, боролся за всех преследуемых бездарей на свете. А они сейчас молчок… Ни слова, как воды в рот набрали… Что? Ах вы неблагодарные, вашу мать! — Медленно опорожняет стакан, вытирает глаза. — Извини, я малость расчувствовался. Сердце-то у меня мягкое. Ну, еще по маленькой — пить так пить, а?

Через минуту появляются полные стаканы.

— Опять двойное. Этот мордастый бармен снова стукнул два раза и не взял денег. Да, так о чем же я?.. Ага. Ты занимаешь в мировом пространстве страшно много места, невообразимо много, и, как я вижу, начал себе кое-что внушать, например будто ты скрючиваешься, что неправда, дружок, и хотел бы ужаться до размеров одного тела. Нет, это просто смешно. Выпьем? Выпьем. — Движение стаканов по стойке. — А знаешь, на этот раз он нам посчитал. С критиками ты сам наломал дров, твоя вина, они теперь оправдываются, мол, ты их загипнотизировал, недурно, а? А ведь я тебя, дорогой Юрек, предупреждал! Я тебе говорил, что критиков надо холить и лелеять, облизывать им все места, делать питательные маски, полировать ногти, потому как таланта у них кот наплакал, комплексов до хера, а хочется верить, что они кому-то нужны. За советом к ним надо обращаться, они это обожают. И ты так и поступал, пока не возомнил себя слишком важной персоной, пренебрежение начал выказывать: одна идиотская рецензия — вагон презрения. Вдобавок ляпнул, что все они — ничтожества и жируют на твоей кровушке. Глупость и гордыня. Прав я? И сразу пошло: ты уже не Беккет, не Достоевский, не Кафка и даже не Жене. Жан Жене, который придумал себе половину биографии, чтобы выглядеть чертовски сексуальным и неотразимым. Сейчас ты уже садомазохист и вор, и грош тебе цена. Легко добыто, легко прожито, так? А знаешь, что величайший русский критик Белинский написал о Достоевском? Что в нем разочаровался и никакой он не гений… А Тургенев назвал Достоевского прыщом на носу литературы… Тебя обвиняют, что «Садовник» смахивает на это дрянцо «Никодима Дызму». А Шекспир, что ли, не сдирал у Марло? Все содрано с чего-то, что уже было. Не так разве? Но ты ведь не сдашься, да? Слишком высоко залетел. Помни, кто у тебя в друзьях. Ага-хан и Оскар де ла Рента, Киссинджер, Сульцбергеры. Ты не позволишь, чтобы дух Адольфа Гитлера после смерти тебя догнал, он, конечно, бессмертен, но с тобой не справится. Верно?

Обрати внимание, я уже не говорю о ПЕН-клубе, но отдельные твои коллеги-писатели тоже сидят тихонечко и потирают ручки. Ты звонил Мейлеру? Звонил. Воннегуту звонил? Звонил. И что? Ни один не пискнул в твою защиту. Ни один. А знаешь почему? Потому что ты чужой. В Польше хватало того, что ты обрезан и нос длинный, а здесь на это не смотрят, здесь другое важно: во-первых, приезжий, во-вторых, слишком далеко зашел со своей откровенностью насчет того, как женщина с мужчиной, или женщина с женщиной, или мужчина с мужчиной, тьфу, запутался, а ведь хотел сказать что-то важное. Все эти писатели — мещане, мелкие душонки. Да, их герои могут себе кое-чего позволить, но сами — боже упаси, они все целки. А ты чужой, посторонний. Камю придумал постороннего, но сам — моралист с головы до пят. А у тебя ночь. НОЧЬ. И в жизни, и в том, что пишешь. Этого тебе не простят. А держался бы за Холокост, все было бы о’кей.

Ну ладно, что-то я разболтался, логорея. Когда выпью, меня не остановишь. Ладно, договоримся, что не все твои книги — шедевры. Но кто пишет одни только шедевры?

А теперь перехожу к самому главному. Ты только не перебивай и не лезь в бутылку. Сядь поудобнее, глубоко вздохни. Вот так. Лучше? Лучше! Юрек, тебя настигли. Разодрали в клочья. Тебе необходимо кое-что сделать, это требует отваги, но ты у нас смелый. Итак: раскрываешься, ложный выпад и в контратаку. Они снизу, снизу, а ты в голову, в голову, чистый бокс — стратегия плюс техника.

Из-за чего все началось? Из-за того, что обыкновенного кошмара им было мало. Вампиры желают больше крови? Пожалуйста, получите. Вот вам песик Иуда, вот вам выгребная яма, вот вам козел, тут и вешают, и насильничают, и ребенок речь потерял — но им это все кажется каким-то безликим. Недостаточно осязаемым, согласен? Какой-то там еврейский мальчишка… им по херу. Тогда ты отправил в эту выгребную яму себя. Вот он я, вонючий, но осязаемый… а потом еще добавил, и еще… Подействовало, они навострили уши. Ты купил их любопытство. Любопытство, но не любовь! Так прокричи же им это, рявкни, наплюй в лицо, расхохочись, только не скули. Им бы хотелось превратить тебя в вороватого пса-приблуду, потому что ты взобрался на такие вершины, какие им и не снились. А потом за ноги и вниз, стая шакалов! Может, уже присмотрели кого-нибудь на твое место, а? Ведь благодаря этому маскараду, который они тебе не могут простить, твою книжку о слезах ребенка прочитали миллионы людей. Тех самых, которые теперь смотрят, как тебя публично ставят раком, и аплодируют. Да, таковы люди. Ну что, еще по одной, а, Юрек? Я вроде приободрился… Эти мерзавцы кричат, что ты не знаешь английского, обвиняют в том, что нанимал редакторов. Да, нанимал, и что? — все так делают, а распять на кресте хотят тебя одного. За то, что не стеснялся и брал целыми пригоршнями — ну а почему бы не брать? Зачем себе отказывать? Ты — человек мыслящий, да какое там, гигант мысли, и потому тебя хотят прикончить. Кричат, ты — садомазохист. А почему бы тебе не огласить имена завсегдатаев ВИП-клуба, рассказать про их тридцать два ключика? А? Тогда бы весь олимп болтался на кресте рядом с тобой. Хотя, сдается мне, их вряд ли тронули бы. Тебя-то можно, а других нет. Ну как? Будешь с ними воевать? Не струсишь? Бросишь перчатку? Идет? По рукам?

— Не размахивай так руками, брат, — хлопнул Джези по плечу старый седой негр, сидевший на барном стуле рядом. — Чуть мой дринк не пролил.

Джези вздрогнул.

— Ну ты молодец. На сорок долларов, — похвалил его бармен.

 

Игра в прятки (интерьер, вечер)

Джези у себя в мастерской. Собирается принять ванну. Ванна, вода, пена. Звонок домофона.

Джези. Кто там?

Маша. Я.

Джези. Чего надо?

Маша. Впусти меня.

Джези. Нет.

Кладет трубку. Через минуту снова звонок — мучительно долгий; понятно уже, что не отвяжется. В конце концов Джези берет трубку.

Джези. Ты?

Маша. Я.

Джези. Катись!

Вешает трубку, залезает в ванну. Через минуту — стук в дверь. В дверь квартиры.

Джези. Shit.

Стук не прекращается, и он вылезает из ванны, вытирается, натягивает штаны и, подумав, с улыбкой надевает на голое тело пиджак, подарок Клауса. Открывает. Входит пьяная Маша с наполовину опорожненной бутылкой виски. Выглядит она ужасно. Бутылку держит так, что виски льется на пол. Джези отнимает у нее то, что осталось. Ставит бутылку на стол.

Маша. Сволочи. Фашисты.

Джези. Кто тебя впустил в подъезд?

Маша. Какая разница, это подло. Свиньи!

Берет бутылку, отпивает глоток.

Маша. Я знаю, как ты себя чувствуешь.

Джези. Ну так расскажи мне. Кельвин Кляйн?

Маша. Что?

Джези. Джинсы.

Маша. Им никто не поверит.

Джези. Уже поверили… люди верят, хотят верить.

Наливает ей и себе виски. Бросает лед.

Джези. Выпей и уходи. Я что, должен тебя пожалеть?

Маша (пьет и плачет). Бедненький…

Джези. Жалеешь, значит… мне только жалости не хватает.

Маша. Бедненький ты мой. И за что же судьба с тобой так?

Джези. Какая судьба? Что ты несешь? Пара завистливых подонков. Катись ты со своей русской судьбой…

Маша показывает на пиджак.

Джези. Это подарок твоего мужа. Женщина, иди уже домой. Я занят, работаю, думаю, куда бы спрятаться. О’кей?

Маша (раздевается). Спрячься во мне, тебя не найдут, ты будешь в безопасности.

Джези. Возвращайся домой, бедная больная глупая русская женщина.

Маша (бьет его по лицу раз и еще раз). Иди ко мне, дурак, сукин сын. Ты меня погубил. (Толкает Джези на диван, возится с его брюками.) Давай, еврейская сволочь, покажи, на что ты способен.

Снова его бьет. Джези уступает. Начинается секс — дикий, грубый, заканчивающийся одновременным оргазмом.

 

В порнокинотеатре 2

Зажигается свет. Ряд инвалидных колясок. В них старые женщины; некоторые дремлют, другие сидят, вперившись неподвижным взглядом в экран, теперь уже пустой. В одной коляске Маша, рядом Джоди, держит ее за руку. Они только что увидели в исполнении Ирины и Билла импровизацию на тему последнего визита Маши в мастерскую Джези. Джоди внимательно наблюдает за Машей, но Машино лицо не выражает никаких чувств. Кроме них в зале, как и в предыдущей сцене в кинотеатре, пара бездомных, несколько японцев-статистов — явно разочарованных: на экране было слишком мало связывания и наручников. Чернокожие женщины из службы социальной опеки на мгновение умолкают, а затем возвращаются к кока-коле и попкорну. Дети устали. Кое-кто спит, остальные пытаются играть, но уже вяло. Одинокий эротоман нехотя застегивает ширинку.

Режиссер останавливает камеру; он тоже недоволен.

— Повторим эту сцену завтра.

Что-то обсуждает с оператором.

Полька-уборщица, та самая, которая вытирала пыль в мастерской у Джези, начинает подметать пол. В сторону вестибюля, где приготовлен фуршет, потянулись персонажи этого повествования: Отец, Мать, Стивен, ксендз, немецкие жандармы и прочие. На секунду мелькнуло лицо Клауса Вернера. У Маши плотно сжаты губы. Джоди поправляет плед у нее на коленях.

— Я принесу тебе яблочный сок. Полезно для желудка.

Скрывается в вестибюле.

— Заберите ее от меня, — шепчет Маша чернокожим женщинам. — Умоляю, спасите. Она меня похитила. Вцепилась, ни жить не дает, ни умереть. — Увидев возвращающуюся Джоди с пластиковым стаканчиком в руке, умолкает.

— Держи, дорогая, — говорит Джоди. — Пей, чтоб не было обезвоживания.

И Маша послушно пьет. Допив, отдает стаканчик Джоди. Та вывозит Машу в коляске на забитую народом шумную Девятую авеню.

— Сколько бы ему сейчас было — семьдесят три или семьдесят четыре? — спрашивает Джоди, толкая кресло-коляску в направлении Сорок второй улицы.

 

Океан в миниатюре

Вечерняя Сорок вторая, оживленное движение, все сверкает, мигает, шумно и ветрено. На ветру вздуваются и громко шуршат набитые мусором пластиковые мешки — привычная пластиковая симфония. Джоди и Маша в инвалидной коляске — в толпе прохожих; навстречу идет Джези. Разминулись, не заметив друг друга. Джези входит в свою квартиру. Снимает пальто, за окном, как всегда, мерцает красная неоновая реклама. Проходит через living room, что-то говорит в сторону портьеры. Мы догадываемся, что именно, но слов не слышно, их заглушает музыка. Еще с минуту «пластиковая», потом Лист. Тот самый вальс, который играла на пианино его мать.

В кабинете Джези проверяет сообщения на автоответчике, тоже заглушаемые Листом. Открывает шкаф и долго смотрит на свои маскарадные наряды. Из лежащей на столе прозрачной папки достает две книги Маркеса. Откладывает в сторону. Файл засовывает в карман — нужно мельком, но отчетливо показать, что в нем лежит пузырек с загодя приготовленным раствором барбитуратов. Берет бутылку «Джонни Уокера», стакан, идет на кухню и достает из морозильника несколько кубиков льда. Аккуратно наполняет стакан.

Входит в ванную и закрывает за собой дверь. Мы слышим только Листа и шум льющейся в ванну воды, красная неоновая строка за окном начинает дергаться, ломается, становясь похожей на график ЭКГ, а потом выравнивается и превращается в длинную непрерывную линию. Дверь ванной открывается, и оттуда выходит шестилетний черноволосый мальчик, тот самый, что и в начале повествования. Смотрит на нас огромными испуганными глазами. График за окном теперь опять всего лишь мерцающая реклама. А мальчик бежит по улице, проталкиваясь сквозь густую разноцветную разноголосую толпу, бежит по Бродвею, догоняет везущую инвалидную коляску Джоди, берет ее за руку, и они идут вместе.

Fade out.

The End.

 

Письмо Клауса В

Дорогой Януш!

Оставляю в стороне формальные любезности. Я знаю, что тебе не выплатили последнюю часть гонорара, иными словами — как вы у себя на Востоке красиво формулируете, — тебя объебли. Но, во-первых, у меня сейчас другие проблемы, а во-вторых, для этого существуют адвокаты. Между нами говоря, с учетом того, сколько ты выдал, ты и так недурно заработал. Ну признайся. В конце концов, я прислал тебе кучу материалов, которые ты только слегка обработал. Часть была подлинная, за остальные не ручаюсь, но какая разница.

Я понимаю, ты недоволен, что работа затягивается и все грозит развалиться. Меня это тоже не радует. Жаль, что мы не сняли тот флешбэк в Варшаве. Ты, конечно, был прав — эта сцена очень бы пригодилась, но наш серб и без того превысил бюджет, а я уже больше не хочу вкладывать деньги, ни свои, ни даже чужие. Полагаю, ты не думаешь, что я все делал за собственные деньги. Милан смылся — снимает сейчас другой фильм, где-то под Белградом, а его помощники и агентша утверждают, что с ним невозможно связаться, потому что он вечно теряет мобильники. Сербы! Но Джек Темпчин, помнишь Джека, невысокий такой, остроносый, executive producer, покамест монтирует то, что снято, и утверждает, что получается неплохо и он будет искать прокатчиков. Если найдет, может быть, кое-что и доснимем. Эту твою сцену тоже.

Но пока хватит с меня Джези, польских писателей, сербских режиссеров и русских актрис, сыт по горло. И от себя самого я давно устал. Главная причина моего, скажем так, уныния в том, что я уже точно знаю: мне это нисколько не поможет. И мой психотерапевт, который посоветовал заняться фильмом, идиот. Он утверждал, что раз эта история тридцать лет не дает мне покоя, надо от нее освободиться, и вот тут мне поможет работа над фильмом: мол, это превосходное лечебное средство. Я только должен ко всему заново присмотреться и определить, где сам дров наломал, а где действовал правильно. Не уверен, был ли доктор полностью объективен — очень уж он любит кино, сам вложил кое-что в производство фильма и закатывал истерики, добиваясь, чтобы его имя вставили в титры. Дескать, психологическая консультация и еще какая-то там поддержка. Он фанат Джези. Считает его Жюльеном Сорелем двадцатого века. Написал статью, в которой сравнивает его смерть с самоубийством Примо Леви. Тоже, как ты знаешь, писателя и жертвы Холокоста.

А ты заметил, что я хромаю? Сейчас чуть меньше, потому что сделал операцию, даже две, ну и обувь на заказ. Теперь разница два сантиметра, даже неполных два — один сантиметр восемьдесят девять миллиметров.

Мне немного обидно, что ты меня недолюбливаешь, я, признаться, люблю тех, кто меня любит, хотя и чуть-чуть презираю, поскольку особо любить меня не за что. Сам я себя не люблю. Но мне приятно, когда мною восхищаются, — именно потому, что я этого не заслуживаю. Что скажешь? Я утрирую, ну конечно, утрирую. Просто натура у меня чувствительная. Да, да, именно чувствительная, и мне жаль, что ты этого не заметил.

Ты, вероятно, не знаешь, что у меня была сильная депрессия. После того как я остался один, а Маша… ну, понимаешь… Расскажу в двух словах. Я подумывал, не покончить ли с собой. Странно такое писать, но мой психотерапевт сказал, что в каком-то смысле за меня это сделал Джези. А я не захотел становиться плагиатором.

Ты написал, что Джези был великий мистификатор, но демоны, которых он все время ощущал за спиной, были настоящие. И однажды ночью окружили его в этой ванне на Пятьдесят седьмой улице плотным кольцом. Возле меня тоже крутится несколько бесов. Живые и неживые, есть настоящие, кое-кого я себе придумал. Если эпопея с фильмом закончится финансовым крахом, то заплатит за это, хотя бы частично, Ханс Шюлер, психотерапевт. Мне осточертели его советы, и я охотно потащу его ко дну. И своего братца Руперта с нами прихвачу. Но у него столько денег, что он может этого и не заметить — к сожалению. В утешение скажу тебе, что самую важную для меня сцену мы тоже не сняли. И не из-за нехватки денег — просто я испугался. Возможно, я про нее тебе напишу, немного позже.

Возвращаясь к ноге. В детстве разница была почти четыре сантиметра, а если точно — три девяносто один. Поверь мне, это много. А брат идеально сложен, красавец, лучший по всем статьям. Боже, как я его любил, как им восхищался.

Можешь этот кусок пропустить, но на всякий случай напишу. Понятно станет, что своей профессией я обязан именно этой короткой ноге. Одежда, как известно, существует для того, чтобы приукрашивать, скрывать недостатки, подчеркивать достоинства, ну и, разумеется, поднимать престиж. Большинство проектантов одежды — если не физические, то психические калеки. Я не говорю, что все, но у многих наверняка или в башке, или в теле изъяны. А мой безупречный старший брат Руперт, естественно, занялся другим делом. Не помню, рассказывал ли я тебе. Юридические канцелярии, экспорт-импорт, судоверфи — в общем, колоссальные деньги.

Руперт на четыре года старше меня, а в детстве это большая разница. Огромная. Ты — единственный сын, так что ничего о мучениях младших детей не знаешь. Руперт родился во время войны, а я — в начале 1946-го, в январе. В самом начале января. Соответствует тому, что написала мать, да? Между нами говоря, я полагаю, мать это выдумала. Она меня не любила и решила напоследок, уже с того света, мне насолить. Сделать гадость. Что такое материнская любовь я и знать не знал.

Погоди, наберись терпения, про фильм еще будет, а пока — немного про эмоции. Знаешь ли ты, что я чувствую себя одиноким? Так было всегда. Я даже к тебе, можно сказать, привязался, забавно, да? Поэтому Маша была для меня тем, кем была. Но пока вообрази себе Руперта: очаровательный блондин, глаза, конечно, голубые, кудри золотые, мускулы и так далее. Вначале мне с ним было неплохо. Мы играли в войну, причем он всегда был немцем, англичанином или американцем, а я — евреем, цыганом, русским или поляком. И вдруг он перестал меня замечать. Без предупреждения. Бац — и конец, как отрезало. Не видел меня, просто не видел, как будто я сделался прозрачным. Ему тогда было двенадцать, а мне ровно восемь.

Отец болел, он вернулся с войны с осколком в позвоночнике, оперировать невозможно. Кое-как двигался, но с трудом. Волочил левую ногу. Ему не нравилось, что я тоже хромаю. Кричал, что я его передразниваю. Всем занималась мать: бизнесом, адвокатской конторой, верфью в Гамбурге. И Рупертом. Она считала его гением. Наряжала как куклу, а я донашивал его вещи. Честно говоря, меня это не задевало: у него были красивые одежки, и я его любил. Пишу, а сам думаю: вроде бы к делу это отношения не имеет, — хотя вообще-то имеет. Убедишься, если дочитаешь до конца. Читаешь? Читаешь. Я знаю, ты сейчас со мной.

Ну так вот, один раз вхожу я в ванную… у нас с Рупертом была общая и ванная, и спальня. Дом был огромный. Старый дом в Мюнхене, с садом, нечто подобное Манн описал в «Будденброках», все тяжелое, давит, ладно, это неважно. Итак, вхожу я раз в ванную, утром, но уже после завтрака, сыр, джем, хрустящие булочки, кофе с молоком, а он стоит перед зеркалом и онанирует. Посмотрел на меня — так, будто меня нет, прозрачный братишка. Естественно, я встал рядом и начал делать то же самое. Он брызнул на зеркало, у меня — ноль. Он посмотрел презрительно, сказал: вытри, — и вышел, а мамин шофер отвез нас в школу.

После уроков он играл в футбол с одноклассниками, а я сидел и смотрел. Когда он забивал гол, я аплодировал и кричал громче всех, но он даже не глянул. Спустя два дня я снова перед школой захожу в ванную, а он сидит на толчке одетый, только расстегнутый, и перед ним на коленях стоит Биргет, дочка горничной, чуть постарше меня, косички, пухлая попка, но грудок еще нет, и во рту у нее… Увидела меня, испугалась и убежала.

Наконец-то он меня заметил. Рассвирепел, орал, и тогда я быстренько занял ее место и сделал то, чего она не докончила. Только не думай, что я педик, у меня и в мыслях никогда ничего подобного не было, просто я не хотел, чтобы он сердился, и понадеялся, что он меня снова полюбит. И правда, он погладил меня по голове и улыбнулся. Приложил палец к губам, как будто я не понимал, что это должно остаться между нами.

Что ты на это? Плюнул с омерзением? А может, теперь хоть что-то поймешь, впрочем, куда тебе, единственному сыночку. Я все это описываю не потому, что меня интересует твое мнение, а потому, что некому больше излить душу. Маше я ничего не рассказывал, выговаривался проституткам, но за это приходилось платить дополнительно. Вечером я залез к нему в постель, а утром он пришел ко мне. Меня это ни чуточки не возбуждало, он пару раз подергал мой хвостик, но без толку, махнул рукой, и правильно сделал. Я не обижался. Наоборот, был счастлив: мы снова вместе! Он собственноручно меня подстриг, за завтраком иногда делился самым вкусненьким, водил с собой на футбол, раз я даже стоял в воротах, но, увы, пропустил три мяча, и больше меня не ставили. Матери наша дружба казалась немного странной, но удивляться у нее не было времени, как я уже говорил, после войны все свалилось на ее голову.

Когда Руперт уехал в школу-интернат, я впал в депрессию. Мать занялась моей ногой, наверное, стеснялась ходить с колченогим. У Руперта сейчас в Гамбурге двое детей. Два взрослых сына, даже на него похожи.

До Маши у меня никого не было. В смысле совместной жизни. Женщины, конечно, были: секретарши, ассистентки, шлюхи-любительницы и профессиональные проститутки. Один коллега ввел меня в самый шикарный бордель в Германии, попасть туда было труднее, чем стать депутатом бундестага.

Возвращаясь к Маше: их всенародный гений Пушкин написал, и все вслед за ним это повторяют, что нет на земле справедливости, но и выше тоже нет. Они так думают. Русские то есть. И самое скверное, что на сто процентов правы. Хорошо, ну а как насчет благодарности? У Пушкина про нее ничего, про неблагодарность тоже, и вообще, покажи мне книгу о благодарности. А ведь я, можно считать, вывел Машу из египетского плена, дал фамилию, гражданство, верность, любовь, деньги на занятия живописью, на выставку в Сохо, организовал лучших кардиологов. Вообще все, что имел, дал. Правда, от меня не разило перегаром, я не плевал по ночам в стену, не бил Машу — может быть, ей этого не хватало? Как ты думаешь? Может, я зря увез ее из Москвы — и это было самое худшее?

А может, вся беда в том, что мы говорим «душа», а они: «ду-у-уша». И друг перед дружкой эту ду-у-ушу распахивают, лезут в чужую без приглашения. Я не слепой, я видел, что Маша меня не любит, но знал, что старается. Не лю-ю-юбит, но чуточку любит. Небось, тебе интересно, как выглядела наша сексуальная жизнь и было ли Маше со мной хорошо, — это я бы тоже хотел знать. Спали мы с ней не часто, из-за ее сердца. Она всегда лежала неподвижно, никакой реакции, но была такая красивая, что я смотрел на нее и чуть не плакал от умиления. У нее были длинные светлые волосы, она в них утопала. Как-то я не выдержал и спросил, чувствует ли она что-нибудь вообще. Она сказала, да, конечно, но мать ее научила, что порядочные женщины, в отличие от проституток, ничего не должны показывать: закуси губы и лежи.

И такое чудесное нежное создание поддалось чарам этого мошенника и извращенца. Если честно, меня не очень удивило, что Джези ее обольстил. Куда мне до него. Я сам от него дурел, потому что я сноб, да, да, просто не успел еще тебе об этом сказать.

Я им восхищался, признаюсь. И считаю, что его не совсем справедливо затравили, но ведь справедливости, как мы выяснили, на земле нет. А поскольку он высоко забрался, то и свалился со страшным шумом, хотя даже не прихрамывал.

Знаю, Маша не годилась немцу в жены, но я все поставил на одну карту, старался не жалея сил. Начиналось-то хорошо, она меня обожала, считала чуть ли не полубогом, кредитные карточки, дорогие рестораны, покупки — все это ей страшно нравилось… и, конечно, я понимал, что для него она ничего не значит, ровным счетом ничего… так зачем же он ее четвертует и по кусочку у меня крадет, зачем вторгается на мою территорию? Зачем ему это?

А все из-за той моей проклятой поездки. Не уехал бы тогда, сумел бы ее уберечь. Нельзя было оставлять ее одну. Идиот! Вернулся, смотрю на нее и не узнаю: она или не она? Печальный зверек в клетке. Не сводит глаз с телефона, из дому боится выйти, чтобы не пропустить его звонка. Это было так ужасно, что я сам ему позвонил и договорился о встрече. Что скажешь? Сейчас объясню, как я рассуждал. Прикидывал, подсчитывал: идти, не идти, что я выиграю, что потеряю. Составил баланс, на это я мастер, получилось: идти. Впрочем, ты все знаешь, я ведь тебе рассказывал. То есть кое-что знаешь, а кое-чего не знаешь. Пускай мне будет стыдно, но я напишу.

Я тебе говорил, помнишь, что спросил, не должен ли встать перед ним на колени, а он в ответ: только если это доставит мне удовольствие, типа того, точно не помню. Это есть у нас в фильме, но я описываю то, чего нет. И я встал на колени, да, дорогой Януш, встал. Не на улице, конечно, у него в мастерской. А что было дальше, догадываешься? Да. Я полез к нему в ширинку. Возможно, это был стресс, такое бывает с солдатами на поле битвы, боевой стресс, как сейчас любят говорить. Не знаю. Знаю только, что голова у меня шла кругом, и я уже не понимал, кто передо мной: он или Руперт, — а может, внутренний голос мне подсказывал, что только так удастся его уговорить, кошмар… кажется, я повторял себе: это ради нее, ради Маши… чистое безумие. Он улыбнулся, в первый раз мне улыбнулся, посмотрел с интересом, но попятился, застегнулся — не переставая улыбаться.

И все же любопытно, что ты сейчас, читая письмо, чувствуешь и что обо мне думаешь… Может быть, с этим подлецом только так и надо было? Может, он почуял родственную душу? Неспроста ведь погладил меня по голове, совсем как Руперт, и сказал: о’кей, — значит, ощутил ко мне симпатию, я почти в этом не сомневался. И радовался: похоже, подействовало. Так или иначе, за целую неделю он ни разу не позвонил. А Маша страдала, пила, по ней видно, когда она хоть немного выпьет: смутная такая улыбка бродит по лицу. Я не отходил от нее ни на шаг, у нее была припрятана водка, я нашел, но не подал виду, ладно, пускай пьет, думал, недолго осталось. Профессор назначил срок операции, еще только неделя, потом больница, и я ее отсюда увезу. Ни капли спиртного, никаких сигарет, она придет в себя. Через полгода вернемся на выставку. Или не вернемся.

И тогда вышла эта статья о нем. Я был на седьмом небе. Кто-то написал: у всех нас достаточно сил, чтобы выносить чужие несчастья.

Мне хотелось петь, и я пел. Есть такая песня, ее запевают в пивных Верхней Баварии после нескольких литров пива. Мужчины встают и садятся, снова встают и раскачиваются, налево-направо, и поют: вверх, вниз, влево, вправо. Немного похоже на то, что происходило со мной. Впрочем, других песен я не знал. А петь хотелось!

Я положил газету с этой статьей на видное место и решил, что теперь уж победа точно за мной. Она прочла и ничего не сказала. Ничего. Я предложил пойти к Тиффани, надо же развлечься, в конце концов, мы нормальные люди. Браслет хотел ей купить — подарок в честь своей победы. Она было согласилась, но потом: нет, она плохо себя чувствует, плохо выглядит, устала, сперва надо поспать, — и я позволил себя провести.

Какой же я был дурак! Забыл, что у русских женщин все наоборот, у них главное — жалость и милосердие. Выбрал очень красивый браслет, золотой, усыпанный бриллиантами, чертовски дорогой.

Когда я вернулся, дома ее, конечно, не было. О Господи, потащилась к нему, к этому мошеннику. Целый час я бегал по барам, примерно как когда-то в Москве, и обманывал себя. Рассказывал себе сказки, хотя знал, где она. Сначала бросился налево, в «Russian Samovar», потом направо, в «Russian Vodka Room» и «Uncle Vanya». Где-то посидел и снова бегом, а воображение не унималось. Мне правда можно было посочувствовать. Честное слово. Боже, как я был смешон, мне казалось, что все на улице это видят, все надо мной смеются. Тротуар уплывал из-под ног, а я не был пьян.

А может, убить его? Ей-богу, я так подумал. Но как? Я не знал, где купить револьвер. Потом решил, что проще будет поджечь его мастерскую. Куплю на автозаправке канистру и немного бензина, спички у меня есть, только попаду ли я к нему в подъезд? Да и невинные люди могут пострадать. Я присел на минуту на скамейку и снова куда-то помчался. Время от времени звонил домой, наконец она взяла трубку. Несмотря на всю свою ярость, я почувствовал облегчение. Вернулась! Она была в ванной, пьяная. Этот знакомый отсутствующий взгляд и улыбка. Голая, прошла через комнату и легла. Господи, как она была красива. Спросила, хочу ли я знать, где она была. Я пожал плечами.

— Ты прав, — сказала она. — Я была у него. — И добавила: — Я хочу вернуться в Москву.

Я задохнулся как после удара под ложечку. Онемел. Подумал, что не было у меня в жизни ничего хуже, чем тот проклятый двор в Москве, где я впервые ее увидел. Я-то воображал, что она станет просить прощения, объясняться, оправдываться, а я буду стараться ее понять, и потом мы друг друга простим. А она мне говорит, что хочет вернуться в Москву. Что ничего ей от меня не надо, и в том, что я ей дал, она не нуждается. А как же операция в ближайшие дни, все оплачено, обо всем договорено, да она рехнулась! Я кивнул, мол, понимаю, и добавил, что кое-что ей купил. Положил браслет на стол и вышел, а может, выбежал. Скорее, выбежал, потому что когда человек в отчаянии и хочет это показать, он не уходит, а убегает. Правильно, господин писатель, вы так пишете? Я выбежал на площадку, но в лифт садиться не стал, почему-то надеялся, что она выйдет следом за мной. Подождал немного. Не вышла. Ну и я выбежал на Бродвей. Хотел все обдумать, разложить по полочкам, да только не получалось.

И вдруг меня осенило: а может, и хорошо, что всему этому пришел конец? Теперь я начну жить нормально. А она? Эх, глупенькая! Да этот Джези и плюнуть на нее не захочет.

Но, с другой стороны, смогу ли я без нее жить… Сам не знаю, как, когда и зачем я очутился на Кристофер-стрит. Может, и тебе случалось когда-нибудь вот так идти или бежать в полубезумном состоянии. Я проталкивался сквозь толпу благоухающих мужчин в футболках или кожаных куртках. Они улыбались, обнимались, громко разговаривали, смеялись, я подумал, что все куда-нибудь идут: ужинать, выпивать, в кино, в постель. А я? А со мной что?

Я — один!

Я смотрел на себя в подсвеченных кровавым светом витринах, и вдруг что-то меня подтолкнуло: я вошел в первый попавшийся секс-шоп. Там было полно народу, стало быть, дела шли хорошо. Я пролез без очереди и принялся кидать в сумку что ни попадя. Меня чуть не побили — и побили бы, если б не мой акцент: я всегда, когда волнуюсь, говорю с заметным акцентом. Какой-то верзила крикнул: «Это немец, они вечно спешат на войну». — И все рассмеялись.

Пошел дождь. Не закапал — хлынул. Все, кроме меня, попрятались, я же засунул сумку с покупками под пиджак и зашагал, время от времени припуская бегом. Пустая улица. Навстречу — двое чернокожих парней в кроссовках и куртках с капюшонами. Выглядят угрожающе; в другой раз на пустой улице я бы испугался, но они посмотрели на меня и перешли на другую сторону. Должно быть, вид у меня был безумный, да я и чувствовал себя так.

Ты никогда не бывал в нашем лофте, так что я тебе расскажу. В общих чертах. Кровать типа king size, то есть фактически на четверых. Якобы экологическая, деревянная, но спереди и сзади медная решетка: витой растительный орнамент — и два посеребренных столбика, увенчанных львиными головами. Маша лежала с краю, занимая очень мало места. Съежилась и казалась еще худее, чем на самом деле. Подарок не распаковала. А уже сама коробочка была произведением искусства: пурпурно-черная, продолговатая, выстланная атласом, с крошечным золотым замочком — маленький шедевр.