Великие судьбы русской поэзии: XIX век

Глушаков Евгений Борисович

В книге рассказывается о жизни и творчестве наиболее выдающихся русских поэтов. Здесь представлены биографии шести крупнейших поэтов так называемого Золотого века. Это – Пушкин, Боратынский, Лермонтов, Тютчев, Некрасов и Фет. При всей непохожести их дарований, разности характеров и судеб их объединяет удивительное совершенство, достигнутое каждым на своём собственном творческом пути. Вот почему поэзия каждого из них оказалась магистральным направлением для поэтов XX и XXI веков. Судьбы, о которых здесь повествуется, имеют не только литературное значение, но и преподают нам удивительные нравственные уроки. И это человеческое, близкое всем людям содержание собранных тут биографических очерков роднит читателя с великими творцами русской поэзии, делает их ближе и понятнее.

Для студентов и преподавателей вузов. Кроме учебных целей книга может быть интересна для каждого, кто неравнодушен к поэзии, стремится ближе познакомиться с её корифеями и глубже понять таинственную сущность поэтического слова.

 

Уроки российской поэзии (предисловие)

Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Есенин… Сами поэты являются созданием тех же мировых сил, на которых зиждется поэзия, и поэтому представляют собою нечто совершенное. Вот почему судьба каждого из них обладает могучим нравственным содержанием и преподаёт обществу свой неповторимый урок…

Многое теперь разорено, погублено, утрачено. Перетёрты в красной давильне сталинского террора племена и сословия жертвенного Отечества нашего. Лишилась Русская земля и многих замечательных поэтов. Кто бандитски убит, кто злодейски казнён, кто доведён до самоуничтожения… Сделано всё, чтобы обезобразить, истребить и написанное ими.

Но власть народа над его кровным, родовым неотъемлема. И оклеветанные, поруганные, ошельмованные имена поэтов возвращаются к породившему и воспитавшему их народу, возвращаются в чистоте и святости. Доходит до великого адресата и сама поэзия, заключающая в себе силы и духовные начала его грядущего развития.

В мемуарах К. Чуковского приводится случай, когда Александр Александрович Блок довольно долго разглядывал карандашный набросок, сделанный с Лермонтова его сослуживцем Д. Паленом. На рисунке поэт был изображён ««очень русским», простым офицером в измятой походной фуражке». – «Не правда ли, Лермонтов только такой? – спросил Александр Александрович, передавая рисунок собеседнику. – Только на этом портрете? На остальных – не он».

Автор биографических очерков, собранных в этой книге, стремился к изображению своих персонажей не в парадной обстановке припудренного и напомаженного официоза, а в самой непринуждённой, будничной. И способствовала этому не столько мудрая подсказка Блока, сколько прирождённая ненависть ко всякому пресмыкательству и преклонению перед мёртвыми и живыми кумирами.

Обходить острые углы автор посчитал неплодотворным, а также посчитал нечестным умалчивать о не совсем благовидных поступках столпов отечественной литературы. Но при этом ничуть не сомневался, что через мелочное и суетное, чем наполнена всякая человеческая жизнь, неизбежно по праву истины проступит и выявится то великое, что поставило эти судьбы так высоко над временем и людьми.

Обыкновенно в биографии того или иного поэта, если и цитируются стихи, то делается это скупо, короткими фрагментами; а то стихотворная часть и вовсе выносится за рамки повествования. И это – серьёзное упущение. Приведённое к месту стихотворение не только помогает понять натуру и душевное состояние поэта, но и дополняет рассказ неповторимым звучанием его голоса, сокровенным биением сердца.

И тогда жизнь поэта оказывается наиболее ярким и полным комментарием к его творчеству, а творчество – наилучшей иллюстрацией к жизни. Принцип слитного показа судьбы и творчества и был положен в основу создания этой книги. А вот насколько задуманное состоялось, судить читателю. За ним право решать, какое изображение правдиво, а какое нет. И отнюдь не обязательно его предпочтение будет отдано «портретной галерее», сияющей со стен литературных кабинетов и университетских аудиторий.

А всё-таки, почему беглый рисунок лермонтовского однополчанина показался Блоку правдивее тщательно прописанных и отлакированных портретов? Вероятно, в силу своей непритязательности и простоты. Б. Пален не пытался изобразить своего товарища великим поэтом, исполненным высоких мыслей и прозрений, а нарисовал только то, что видел и как видел. В отсутствии всякой тенденциозности и заключён успех его работы.

 

Поэт и толпа (Александр Сергеевич Пушкин)

Поэт, его жизнь и творчество всегда едины, ибо и вызревают одновременно, и питаются друг от друга. Вот почему и судьба Александру Сергеевичу выпала великая. Вот почему, наблюдая за её перипетиями, можно понять, почувствовать, из чего складывалась и как выкристаллизовывалась его изумившая мир поэзия.

По материнской линии Пушкин происходил от арапа Ибрагима Петровича Ганнибала, приобретённого и любовно воспитанного Петром I. Существует поверье, что цена за эфиопского мальчонку, взятая английским шкипером с российского императора, была не высока – бутылка рома.

Род Пушкиных, отцовская ветвь, заявил о себе во времена ещё более отдаленные – при Годунове. Колоритные, незаурядные фигуры предков как бы уже заключали в себе ту безусловную поэзию, которой суждено было воплотиться в личности Александра Сергеевича, чей африканский темперамент, вольнодумство и глубокий петровского образца ум, кажется, достались ему от них напрямую. Недаром образы прародителей поэта столь свободно и легко легли на страницы его произведений: «Арап Петра Великого» и «Борис Годунов». Оттуда, от родовых корней, интерес Пушкина к истории Отечества. Да и завязка жизненной драмы, драмы любовных страстей и свободомыслия, очевидно, генетически предшествовала его появлению на свет.

Родился будущий поэт в семье чиновника Московского комиссариата Сергея Львовича Пушкина и его жены Надежды Осиповны, урождённой Ганнибал. И произошло это в Москве 26 мая 1799 года, на переломе веков. Вот почему Великая Французская революция, пришедшаяся на конец XVIII столетия, стала его колыбелью. Вот почему победа России в Отечественной войне 1812 года воодушевила его юность, а поражение декабристов в восстании 1825-го, остудив юношеские мечты, сообщило зрелость его таланту. И таково было соотношение поколений, что именно Байрон, предшествовавший в мировой поэзии Александру Сергеевичу и уже стяжавший славу, стал его кумиром, а наставником – крупный поэт-романтик, соотечественник Жуковский. Подхваченный волной времени, столь благоприятного для его поэтического развития, Пушкин и был вынесен на бессмертный пьедестал своего нерукотворного памятника. Впрочем, становлению пушкинского гения способствовали и более мелкие жизненные обстоятельства. Чтобы оценить их влияние, постараемся проследить ход его жизни.

До 11 лет будущий поэт проживал в Москве, каждое лето наведываясь вместе с семьёй в Захарово. Был он поначалу толст и несловоохотлив. Младенческая молчаливость гениев явление типическое. В то время как их сверстники балаболят без умолку, они не спешат повторять избитые мысли взрослых, а только приглядываются и прислушиваются. Слово у них не опережает чувство и понятие, но вместе с таковыми вызревает где-то в глубине. Процесс этих размышлений требует известной сосредоточенности, а значит, и малоподвижности. Не поэтому ли Пушкин лет до 6 не любил прогулок? Мать выводила его насильно. Как-то, гуляя, маленький Саша отстал от неё и уселся посреди улицы. Однако, заметив в окне даму, смеющуюся над ним, нехотя поднялся и проворчал: «Ну, нечего скалить зубы…» А вот годам к 7 мальчик переменился: стал резв, шаловлив и разговорчив.

В семье Пушкиных, как и во всём дворянском сословии, царил французский язык. Сашины гувернеры, сменявшие друг друга, были только французами: и первый его воспитатель – эмигрант граф Монфор, и Русло, недурно писавший стихи, и Шедель…

И обучение детей, и общение с ними велось только на французском. Да и гостями, посещавшими дом Пушкиных, зачастую были эмигранты, сбежавшие от наполеоновской Директории. Франция, Франция и Франция… Русская монархия, ещё прежде, в XVIII веке, неосторожно соблазнившаяся просвещенной галантностью этой страны, вместе с французским языком и французскими модами впустила в Россию, хотя и на правах контрабанды, семена грядущей революции.

Свободолюбивыми идеями были начинены и французские книги, составлявшие библиотеку Сергея Львовича Пушкина. На семейных чтениях, проводившихся с похвальным постоянством, с отцовского голоса и познакомился Саша с шедеврами французской классики. Особенно мастерски Сергей Львович исполнял комедии Мольера. Пробудившийся интерес к книге мальчик имел возможность утолять и самостоятельно. Для этого было достаточно забраться в отцовский кабинет и взять с полки первый попавшийся том. Иногда, проникнув туда тайком, Саша проводил за чтением бессонные ночи, проглатывая книгу за книгой. При изумительной памяти к 11 годам Пушкин знал чуть ли не наизусть чуть ли не всю французскую литературу, предопределившую во многом вольномыслие и эротику его будущих сочинений. Увы, духовной пищей точно так же можно отравиться, как и пищей физической, а ведь чтением мальчика никто всерьёз не руководил.

В библиотеке отца, разумеется, имелись книги ещё и немецких, английских, испанских, итальянских, даже древнегреческих авторов, но все во французских переводах. Мудрено ли, что французским языком Александр Пушкин овладел в совершенстве. Более того, именно погружённость в стихию этого чрезвычайно гибкого и разработанного языка впоследствии позволила ему успешно реформировать свой родной русский, обогатив его непринужденной легкостью и тонкостью смысловых оттенков французской речи.

А вот к прочим европейским языкам Пушкин остался равнодушен. Мадам Бели, гувернантка его сестры, пыталась научить мальчика английскому, но тщетно. Удивительно ли, что первыми стихами поэта, сочинёнными ещё в детстве, стали стихи на французском? И первая поэма была написана десятилетним автором по-французски. Принадлежала она к героико-комическому жанру и состояла из десяти песен. Когда Саша показал её своему гувернёру, тот осмеял его труд. Обиженный мальчик расплакался и бросил поэму в печку.

Сочинять на русском языке Пушкину тогда и в голову не приходило. И это притом, что дом его родителей посещали довольно-таки известные отечественные поэты: Константин Батюшков, Иван Дмитриев… А более всех, конечно же, Сашин родной дядя – Василий Львович Пушкин, ещё в 20 лет написавший «Опасного соседа», поэму, хотя несколько разгульную и циничную, но не лишенную таланта и составившую ему имя.

Однако наиболее существенную подпитку русской речью мальчик получал не от захожих авторов, но от своей бабушки Марии Алексеевны Ганнибал, после замужества дочери проживавшей с Пушкиными, и, конечно же, от своей няни Арины Родионовны, которую очень любил и даже называл «мамой». Простая дворовая женщина, она не только возмещала Саше недостаток материнской ласки, поскольку Надежда Осиповна относилась к нему довольно холодно, предпочитая дочь Ольгу и младшего сына Леву, но и восполняла отсутствие национальных черт в его насквозь французском воспитании. Русские народные сказки, пословицы, поговорки, неистощимо рассыпаемые няней перед её маленьким любимцем, застревали в памяти, будили воображение.

Имея очевидные литературные способности, Саша не был восприимчив к математике. Четыре арифметических действия, особенно деление, заставляли его заливаться слезами. Происходило это не от плаксивости, а скорее от болезненного самолюбия – мальчиком он был довольно-таки бойким. Как-то поэт Дмитриев решил пошутить над Сашей: «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик». Пушкин, в чертах которого уже в детстве проглядывала африканская природа, быстро нашёлся: «По крайней мере, отличусь тем и не буду рябчик». Дело в том, что Дмитриев переболел оспой и имел рябое лицо. Ответ, достойный того, кто впоследствии стал одним из величайших эпиграммистов.

При достижении Сашей 11 лет предполагалось отвезти его на учёбу в столицу, в Иезуитский коллегиум. Однако в 1811 году под Петербургом появилось нечто лучшее – был открыт Царскосельский Лицей. Инициатива в его создании принадлежала главе правительства – Сперанскому. Мыслилось, что Лицей будет давать образование шире и глубже университетского и готовить деятелей для России, преобразуемой реформами своего премьера. Среди закрытых учебных заведений только тут запрещались телесные наказания.

В виду ограниченности набора попасть сюда могли только отпрыски высшей российской знати. Ходили слухи, что император был намерен воспитывать в Лицее и своих братьев, великих князей Николая и Михаила, но его супруга Мария Федоровна воспротивилась такому неприличию. А было бы куда как интересно, если бы в одном учебном заведении обучались будущий царь Николай I и будущие противники его тирании. Тем более что в числе 30 первых лицеистов оказался и Александр Пушкин. Содействовал зачислению мальчика А.И. Тургенев, к тому же сам Сергей Львович был дружен с директором этого привилегированного питомника наук В.Ф. Малиновским.

На открытии Лицея, состоявшемся 19 октября, присутствовали император и его двор. От имени преподавателей выступил профессор политических наук Куницын, умудрившийся в продолжение своей получасовой речи ни разу не упомянуть государя. Это было в новинку. Александр I до того удивился и обрадовался, что тут же прислал молодому профессору Владимирский крест. Позднее, уже в 1825 году, месяца за два до декабрьского восстания, среди участников которого окажутся некоторые из тогдашних лицеистов, ещё один лицеист – Пушкин, сосланный в Михайловскую глухомань, напишет:

Куницыну дань сердца и вина! Он создал нас, он воспитал наш пламень, Поставлен им краеугольный камень, Им чистая лампада возжена…

Будь император прозорливее и догадайся, к чему приведёт либерализм педагогов, он, вероятно, забрал бы обратно скоропалительно вручённый орден и велел бы ввести запрещённые розги. Ну, а знай, сколько пламенных революционеров будет взращено в стенах Лицея, то закрыл бы его, не открывая.

Но до восстания было ещё не близко. И лицеисты дальше обычных ребяческих шалостей в своём вольнолюбии не шли. Случалось, конечно, что они тайком от надзирателей готовили отнюдь не безалкогольный напиток «гогель-могель» и устраивали по ночам пирушки. Была у них возможность побаловаться контрабандным шоколадом, а то и ликёром.

Не отставал от других и Пушкин. «Сущая обезьяна лицом и сущий бес в проказах», как он сам о себе говорил, Александр отнюдь не важничал своей начитанностью, хотя за феноменальное владение языком Корнеля и Расина товарищи прозвали его «французом». Репутация знатока не мешала мальчугану бегать по рекреационной зале в своё удовольствие и прыгать через стулья. Самой большой за время учебы в Лицее крамолой, в которой Пушкина уличили, был случай, когда в одном из тёмных дворцовых коридоров он по ошибке поцеловал фрейлину императрицы княжну Волконскую, приняв её за горничную Наташу. Дело дошло до царя, но скорее насмешило того, чем разгневало.

Учился Пушкин легко, однако без старания. Имел отвращение к математике и немецкому, зато преуспевал в поэзии. В Лицее он уже начинает писать русские стихи и к 15 годам столь мастерски овладевает секретами версификации, что его произведения появляются на страницах журналов: «Вестник Европы», «Русский музеум», «Амфион»… Более того, эти публикации привлекают внимание специалистов очевидными задатками набирающего силу гения. В Царское Село, чтобы познакомиться с юным поэтом, приезжают сначала Батюшков, потом Жуковский. Своеобразное паломничество служителей Муз в места обретённой святыни. В своём письме к Вяземскому, делясь впечатлениями от поездки, Жуковский сообщает, что посетил в Царском Селе «молодого чудотворца Пушкина… Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт».

В январе 1815 года в жизни Пушкина произошло знаменательное событие. На публичном экзамене в присутствии самого Гаврилы Романовича Державина он прочитал своё стихотворение «Воспоминание в Царском Селе». Уже изрядно одряхлевший Гаврила Романович, которому жить оставалось около года, задрёмывал, слушая не слишком блестящие выступления лицеистов. Но когда зазвучали строки пушкинского стихотворения, Державин заметно оживился и, дослушав до конца, уже в восторге, со слезами на глазах бросился к юному поэту, расцеловал и прижал к своей старческой груди его кудрявую голову.

Когда после торжественного акта воодушевлённые его успехом товарищи захотели поздравить своего поэта, Пушкин, застеснявшись, убежал. Впоследствии, уже в пору зрелости, Александр Сергеевич вполне осознает величие этого момента:

Старик Державин нас заметил И, в гроб сходя, благословил.

Вот она – передача поэтической эстафеты от XVIII века XIX. Далее, от Тютчева и Фета она будет принята Брюсовым и Анненским и перейдет уже к веку XX.

Весной 1816-го в Царское Село переехал Карамзин. И, разумеется, не преминул посетить Лицей и познакомиться с Пушкиным. «Пари, как орёл, – сказал он юному поэту, – но не останавливайся в полёте». Пользуясь расположением Карамзина, Пушкин нередко заходил к нему, показывал новые сочинения. А тот читал ему готовые главы своего тогда ещё рукописного труда по истории Государства Российского, да и просто беседовал с подающим надежды юношей.

Царскосельские смотрины, когда члены литературного общества «Арзамас» один за другим посещали Лицей и знакомились с юным Пушкиным, как бы облюбовывая этот диковинный талант себе в сотоварищи, завершились, конечно же, посвящением его в ряды общества. Участие в заседаниях «Арзамаса», разумеется, когда они проходили в Царском Селе у того же Карамзина, явилось для лицеиста школой высшего поэтического мастерства. А ещё была ему по вкусу и радостная, весёлая атмосфера этих сборищ, на которых шутка и розыгрыш присутствовали непременно.

Каждому «арзамасцу» давалось остроумное прозвище. Жуковский именовался «Светланой» по названию своего самого знаменитого стихотворения, Батюшков за хромоту – «Ахиллом», Вяземский за едкость ума – «Асмодеем». Самым коротким прозвищем обладал Василий Львович Пушкин – «Вот» (искажённое сокращение слова «ватрушка»). А его племянника – Александра Пушкина прозвали «Сверчком», намекая на резвый нрав и сверкание таланта.

Посещает юный Пушкин и казармы лейб-гвардии Гусарского полка, расквартированного в Царском Селе, водит дружбу с офицерами. Тут и воспоминания о недавней Наполеоновской компании с живописными рассказами самих участников; и обычный армейский кутёж с картами, вином и женщинами; и разговоры о республиканской Франции, о свободе…

В июне 1817 года состоялся первый выпуск Лицея. В аттестате, полученном поэтом, значились отличные баллы только по фехтованию и танцам, а посредственные по многим весьма серьёзным дисциплинам, адресованным к интеллекту, в частности, по русскому языку. Исторический казус этот тем забавнее, что именно Пушкину предстояло явиться основоположником современного русского языка. До Пушкина в России и говорили, и писали на языке весьма невразумительном и худо обработанном. А люди пообразованнее старались вообще им не пользоваться, предпочитая французский.

Конечно, Геркулесов подвиг по совершенствованию родного языка пришёлся не только на плечи Александра Сергеевича. Карамзин, Крылов, Батюшков и Жуковский своими талантами, несомненно, тоже поспособствовали этому процессу. Да и писатели последующих эпох разве не включились в это общее для всего народа усилие, общее дело? Однако именем Пушкина освящено оно не напрасно. Именно его стремление к простоте, естественности и точности поэтического слова сокрушило барьеры между литературным языком и живой речью, приведя ко взаимному обогащению и слиянию этих двух словесных стихий.

По окончании Лицея Александр Сергеевич был зачислен в Коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря и, переехав в Петербург, повёл жизнь рассеянную, среди удовольствий света и полусвета.

Как-то после бурно проведённой ночи зашёл с друзьями к знаменитой гадалке – старой немке Киргоф. Она мимо всех прочих обратилась прямо к нему, назвав человеком замечательным. Поведав о его прошлой и теперешней жизни, предсказала, что сегодня ожидает его разговор о службе и письмо с деньгами. К своему удивлению, в тот же день Пушкин убедился в точности её предсказаний относительно разговора и денег. Постепенно сбывалось и прочее: ссылка на юг и ссылка на север.

А ещё предсказала ему Киргоф раннюю смерть от руки белоголового человека. Известно, что впоследствии эта же гадалка предрекла гибель и Лермонтову. Увы, предсказания ворожей, если и сбываются, не могут быть добрыми, ибо известно, что гадание – мерзость перед Богом.

В пору первой самостоятельности Пушкин писал урывками, мимоходом, когда непогода или болезнь удерживали дома. «Руслана и Людмилу» завершил он именно в болезни – в марте 1820 года. Публикация этой поэмы-сказки принесла Александру Сергеевичу первый заметный успех. Таких роскошно-живописных и непринужденно-изящных стихов Россия ещё не знала. А восхищенный Жуковский подарил молодому поэту свой портрет с надписью: «Победителю-ученику – от побеждённого учителя».

Кроме публичного признания у Пушкина к этому времени появляется ещё, если можно так выразиться, и теневая слава. Возникла она и поддерживалась благодаря стихам иного толка, стихам не подцензурным, которые не были и не могли быть напечатаны. Произведения крамольного содержания, вроде «Ноэля» и «Деревни», распространялись в списках и были итогом пушкинского поэтапно вызревавшего вольнодумства. Причём круг общения Александра Сергеевича и побуждал его к написанию такового, и служил начальною пересылочной станцией, из которой стихи расходились по всей России. Так, первая половина оды «Вольность» была набросана поэтом в доме братьев Тургеневых, где собирались многие из будущих декабристов.

Немудрено, что стихи, бесцензурно гулявшие по стране, дошли и до самого императора. Легко представить бешенство Александра I, когда он прочитал такое:

Тираны мира, трепещите! А вы мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы!..

Ведь тут, кроме указания на его тиранию, т. е. незаконный, через убийство отца, приход к власти, содержался ещё и прямой призыв к бунту. Самодержцу сообщили, что автором этой крамолы, по-видимому, является бывший лицеист Александр Пушкин. Но это ещё надо было доказать. Вот почему, улучив момент, когда поэта не было дома, явился сыщик и предложил его камердинеру Никите Козлову 50 рублей за возможность покопаться в бумагах Александра Сергеевича. Верный слуга, ходивший за Пушкиным чуть ли не с его малолетства, сообщил поэту о странном визите, и тот не замедлил всё предосудительное сжечь.

Когда Пушкина арестовали и доставили в генерал-губернаторскую канцелярию, Милорадович приказал опечатать его бумаги. Александр Сергеевич посоветовал не делать этого, мол, всё равно ничего не найдёте, а велите лучше дать мне перо и бумагу. И тут же исписал целую тетрадь стихами, интересовавшими власти. Восхищённый этим проявлением благородства Милорадович, будучи и сам человеком высоких душевных качеств, отпустил поэта, объявив ему от имени государя прощение. Однако император, не разделявший прекраснодушия своего вассала, был недоволен. Возмутительные стихи юного вольнодумца наводнили Россию и отравляют её верноподданнический дух! Да за такое – в Сибирь, на каторгу! В Соловки заточить!

За Пушкина вступились Гнедич, Тургенев, Чаадаев. Каждый из них находил своего ходатая, свой окольный путь к высочайшему милосердию. Новый директор Лицея Энгельгардт и придворный историк Карамзин обратились к Александру I напрямую. Суть заступничества сводилась к тому, что поэт молод, исправится, и ничего эдакого впредь писать не будет. Смягчившись, царь решил ограничиться ссылкой Пушкина в Бессарабию, на юг империи, назначив служить в канцелярии наместника генерала Инзова.

И как же это было вовремя да в пору молодому поэту, рисковавшему в рассеянии столичной жизни растратить свой талант на пустяки. Доподлинно, что Само Провидение позаботилось о том, чтобы удалить Пушкина от никчемного веселья и праздной суеты петербургского света в провинциальную глухомань и усадить за труды поэтические, даровав верное и плодотворное становление его могучему гению.

И вот весною 1820 года Александр Сергеевич отправился в свою первую ссылку. Приехав же в Екатеринослав, искупался в ещё холодной воде Днепра и заболел. По счастью, семья Раевских, направляющаяся на Кавказ и заставшая поэта в горячке, предложила ему присоединиться и вместе с ними принять лечение на Минеральных водах. Получив разрешение от своего начальника, Пушкин так и поступил.

Несколько месяцев, проведённых в семье знаменитого героя Войны 1812 года, генерала Раевского, Александр Сергеевич назвал счастливейшими в жизни. Такому благодатному ощущению способствовали и красоты Кавказа, и посещение Крыма, где поэт впервые увидел «свободную стихию» – Чёрное море. К тому же эти прекрасные впечатления были окрашены особенным очарованием пушкинской влюбленности в дочь генерала Марию. Но главное, что поэт оказался в кругу по-настоящему дружной, любящей семьи, проникнутой взаимными заботой и вниманием. Более того, не было мгновения, чтобы среди этих умных, весёлых и доброжелательных людей он почувствовал бы себя чужим и лишним. Всё это было так не похоже на его собственную семью, в которой он вырос.

Впечатления от поездки оказались столь обильными, что сразу же по приезде поэта на место его ссылки в Кишинёв обернулись рядом прекрасных поэм: «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Братья-разбойники». При всём роскошестве формы и самоценности оригинальных, ещё не встречавшихся в поэзии красок, которыми оживил свои произведения Пушкин, было тут и много подражательного, идущего от Байрона, от его поэм. Впрочем тем легче оказалось заслужить восхищение публики, её аплодисменты.

Известно, что в творчестве, как и в жизни, революционные преобразования могут лишь напугать толпу. Она к ним не готова. Вот почему своих гениев публика способна только встретить и проводить. Гении понятны ей только при самых первых, ещё зависимых шагах и при последних, уже не столь решительных и быстрых. Основной путь эти гиганты обречены проходить в одиночестве. Ни толпа, ни эксперты за ними не поспевают.

Пока ещё слава Пушкина росла от публикации к публикации. А преследования со стороны властей только подогревали её. Впрочем, глумливая цензура с особенным сладострастьем издевалась над произведениями опального поэта. Но Александр Сергеевич, щадя своих столичных издателей, делал вид, что мирится с увечьями, наносимыми его созданиям.

Два кишиневских года поэт прожил в доме генерал-губернатора Инзова. Этот удивительно добрый и порядочный человек полюбил Пушкина как сына. Да и поэт привязался к «Инзушке», так он любовно именовал своего начальника. Порою генерал не знал, как поступить в ответ на многочисленные жалобы, ибо молодой Пушкин вёл жизнь самую ветреную: кутил, влюблялся, острословил и даже бретёрствовал.

Как-то в бильярдной поэт повздорил со своими новыми приятелями из военных – Алексеевым и Орловым и обоих вызвал на дуэль. Впрочем, ни с одним ни с другим до поединка не дошло. А вот с офицером генерального штаба Зубовым пришлось-таки драться. Обошлось без крови. Под выстрелом Александр Сергеевич вёл себя мужественно, хотя и несколько театрально – ел черешни. В другом случае, с полковником Старовым, пришлось стреляться в метель: сначала на 16, потом на 12 шагах. Но, похоже, неизменно за пределами видимости – оба промахнулись.

Там же в Кишиневе 22-летний Пушкин вступил в масонскую ложу «Овидий», которая вскоре была закрыта. Большие переплетённые книги, ей принадлежавшие, поэт не преминул использовать под стихи. А вот будущие декабристы принимать его в своё тайное общество не спешили. Очевидно, им не внушали доверия пылкий нрав Пушкина и его неразборчивость в друзьях. К тому же, предчувствуя свою жертвенную участь, они не хотели рисковать его талантом, обещавшим стать светочем и гордостью России. Даже лицейский друг поэта Пущин, входивший в организацию, её существование держал от него в секрете, хотя Александр Сергеевич и догадывался о чём-то.

Случилось так, что Пушкину даже довелось побывать на съезде членов южной управы «Союза благоденствия», проходившем в Каменке под прикрытием праздника – дня святой Екатерины. Пушкин, подозревавший об истинном смысле этого собрания, был весьма ловко обманут конспираторами. Несколько слов, сказанных в порядке розыгрыша, что, мол, сегодня учреждается тайное общество, были сейчас же обращены в шутку, и это подействовало на Александра Сергеевича самым ужасающим образом: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и всё это была только злая шутка».

Было отчего расстроиться молодому поэту, за свои вольнолюбивые стихи заброшенного в далёкую ссылку, а между тем Россия, как ему казалось, продолжала покорно влачить ярмо крепостного рабства. Именно этим горестным сознанием своей напрасной жертвы проникнуто стихотворение, написанное Пушкиным сразу после посещения Каменки:

ИЗЫДЕ СЕЯТЕЛЬ СЕЯТИ СЕМЕНА СВОЯ

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды… Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

В 1823 году Инзова (слишком мягок!) по высочайшему государеву указу сменил граф Воронцов, и Пушкина перевели в Одессу, где размещалась резиденция генерал-губернатора Новороссийска и нового наместника Бессарабии. О душевных качествах этого человека, под началом которого Александру Сергеевичу предстояло находиться около года, можно судить по пушкинской эпиграмме, разумеется, с оглядкой на шаржирующий характер жанра.

Полу-милорд, полу-купец, Полу-мудрец, полу-невежда, Полу-подлец, но есть надежда, Что будет полным наконец.

А между тем поэту было грустно. В Кишиневе осталось немало друзей и сердечных привязанностей, но не по этой ли причине Александр Сергеевич приобрёл больше свободного времени для творческого досуга? Именно в Одессе Пушкин приступает к осуществлению своего самого грандиозного замысла – стихотворного романа «Евгений Онегин», три первые главы которого здесь и были вскоре написаны. Однако молодой поэт, не вполне осознавший неповторимость своего дара, ещё находился под обаянием прославленных имён. А в таких случаях особой магией воздействия обладает всякое даже незначительное сродство судеб.

Так, Бессарабия, место первой его ссылки, как бы сблизила Пушкина с Овидием Назоном, когда-то в древности изгнанным в эти же края. Обстоятельство, способное внушить мысль по примеру римского изгоя, автора «Скорбных элегий», сделаться элегическим поэтом. Впрочем, превосходство, которое Пушкин признавал в этом жанре за своим современником Боратынским, удержало Александра Сергеевича от этого соблазна.

А вот не почувствовать себя новым Байроном было сложнее. Тут и гипнотическая мощь, и обширнейшая галерея прекрасных возвышенных образов, так и зовущих к подражанию. Отнюдь не сразу удалось «Евгению Онегину» сбросить с себя романтический плащ знаменитого «Чайльд Гарольда». Но по мере того как живые приметы российской действительности уводили автора от заграничных образцов, главный персонаж романа приобретал всё больше оригинальных черт, типичных только для нашего общества, пока не стал весьма обыкновенным в нашем Отечестве «лишним человеком», первым в череде себе подобных. В пору южной ссылки, ещё не надеясь, что его призывы к свободе будут услышаны, Пушкин считал таковым и себя. Оказаться лишним – увы, эта опасность существовала, существует и всегда будет существовать для всякого критически мыслящего человека.

Именно в Одессе Александр Сергеевич испытал наиболее сильное влияние Байрона. Этому способствовали и близость моря, англичанином воспетого, и сходство в положении с этим тоже гонимым властями певцом свободы. А тут ещё встретилась Пушкину бывшая любовница Байрона – гречанка Калипсо и отнеслась к русскому поэту не менее благосклонно. Ещё один повод для невольных параллелей. Огромное впечатление на Александра Сергеевича произвела гибель Байрона в 1824 году под Мессолунги в боях за свободу Греции. Увлечённый английским поэтом, он едва не увяз в колее этой судьбы, уже становящейся хрестоматийной. И даже помышлял отправиться в Грецию, чтобы в рядах борцов за её независимость сменить погибшего.

Только ведь и сам Пушкин не был свободен и отнюдь не мог никуда из России выехать. Александру Сергеевичу по причине его неблагонадежности вообще ни разу в жизни не позволили побывать за границей. Впрочем, в Одессе поэта удерживала ещё и влюбленность в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, жену начальника. Ситуация весьма пикантная и чреватая осложнениями.

В драматическом развитии этого романа неблаговидную роль сыграл одесский приятель Пушкина – Александр Раевский. Человек насмешливого ума, презирающий поэзию, он в силу своего высокомерного, иронического отрицания имел определенную власть над пылкою, искренней натурой поэта. При этом, будучи сам в связи с Воронцовой, Раевский использовал Пушкина как ширму и доносил на него графу. Когда Александру Сергеевичу открылось это предательство, он, почитавший дружбу чувством священным, пережил едва ли ни самое горькое разочарование.

КОВАРНОСТЬ

Когда твой друг на глас твоих речей Ответствует язвительным молчаньем; Когда свою он от руки твоей, Как от змеи, отдёрнет с содроганьем; Как, на тебя взор острый пригвоздя, Качает он с презреньем головою, — Не говори: «Он болен, он дитя, Он мучится безумною тоскою»; Не говори: «Неблагодарен он; Он слаб и зол, он дружбы недостоин; Вся жизнь его какой-то тяжкий сон»… Ужель ты прав? Ужели ты спокоен? Ах, если так, он в прах готов упасть, Чтоб вымолить у друга примиренье. Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье; Но если ты затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье; Но если сам презренной клеветы Ты про него невидимым был эхом; Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочёл в немой душе твоей Всё тайное своим печальным взором, — Тогда ступай, не трать пустых речей — Ты осуждён последним приговором.

Что касается Воронцова, тот, естественно, начинает искать предлог, чтобы удалить Пушкина из Одессы. Уже сложившаяся в глазах правительства репутация ссыльного поэта как растлителя умов подсказывает графу самое простое решение, и он обращается к царю с жалобой – Пушкин-де вредно влияет на местную молодежь. Ну а в ожидании Высочайшего волеизъявления генерал-губернатор отправляет Александра Сергеевича в нелепейшую командировку: обследовать места, повреждённые саранчой – только бы услать его подальше от дражайшей супруги. Единственным итогом поездки стали несколько зарифмованных строк:

Саранча летела. Села. Всё съела. И дальше полетела.

24 июля 1824 года Александру Сергеевичу был объявлен царский приказ – уволить его со службы и отправить в Псковскую губернию, в имение, принадлежащее родителям, под местный надзор. Причём бесцеремонные власти потребовали от Сергея Львовича, отца поэта, шпионить за сыном и доносить на него. 9 августа Пушкин добрался до пункта назначения – деревни Михайловское. Началась северная ссылка, уже не прикрытая видимостью службы. Впрочем, поэт и сам ещё в 1823 году подал прошение об отставке.

Застав в Михайловском всю свою семью, которая по причине летнего времени тут отдыхала, Пушкин, конечно же, был весьма обрадован. Однако в ноябре родные вернулись в Москву, и Александр Сергеевич остался в этой горькой и тоскливой глуши со своей любимой старенькой няней. В господском доме только две комнаты и отапливались – его и Арины Родионовны. В долгие зимние вечера они частенько сходились вместе, и уже знаменитый поэт, совсем как в детстве, заслушивался няниными сказками и песнями. Об этом, собственно, и повествует его стихотворение:

ЗИМНИЙ ВЕЧЕР

Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя, То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Наша ветхая лачужка И печальна, и темна. Что же ты, моя старушка, Приумолкла у окна? Или бури завываньем Ты, мой друг, утомлена, Или дремлешь под жужжаньем Своего веретена? Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей. Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла. Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя. Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.

Понимая, как невыносимо для Пушкина при его живом, общительном характере прозябание в унылом и дремотном захолустье, друзья стараются хотя бы письмами приободрить поэта. Его лицейский товарищ, благоразумный и рассудительный Дельвиг, в своих посланиях призывает Александра Сергеевича к снисходительности: мол, не дразни правительство. А Жуковский, верный своему восторженному отношению к пушкинским стихам, пишет, что у него «не дарование, а гений». Как бы подтверждая эти слова, в Михайловской ссылке поэт создаёт такие шедевры, как стихотворная драма «Борис Годунов», поэма «Цыганы», новые главы «Евгения Онегина»… Благо вынужденное одиночество располагает к творчеству.

Если в «Цыганах», написанных по бессарабским впечатлениям, когда Александр Сергеевич пропадал несколько дней, увязавшись за цыганским табором, ещё заметно влияние Байрона, то в «Борисе Годунове» поэт проявляет уже гораздо больше самостоятельности. И вырваться из пут байронизма Пушкину помогает «История государства Российского», принадлежащая перу Карамзину. И хотя первые её тома, начавшие выходить в 1818 году, Александр Сергеевич встретил тайною эпиграммой:

В его «Истории» изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута, —

теперь по выходе X и XI томов, содержащих историю царствования Федора Иоанновича, Бориса Годунова и Дмитрия Самозванца, поэт черпает из этого кладезя сюжет и материал для своей драмы. Конкретная фабула и необходимость следовать колориту эпохи дают Пушкину возможность наконец-то преодолеть несколько условную поэтику байроновского романтизма.

В Михайловском Александр Сергеевич начинает переписываться с Плетнёвым, вызвавшимся быть его издателем. Немудрено, что публикация «Цыган» сопровождалась шумным успехом. Тот же южный накал страстей, та же яркость образов, что и в первых поэмах, разве только ещё живописнее, ещё сильней. Но в целом всё тот же – уже знакомый и привычный – Пушкин. А вот первая глава «Евгения Онегина», вышедшая в феврале 1825 года, была встречена холодно, настолько холодно, что сбитый с толку автор приостанавливает печатанье романа. Дорабатывает, уточняет, шлифует. Хотя причина тут не в мелочах, а в крепнущих реалистических тенденциях его поэзии, пока ещё чуждых публике.

Даже коллега Александра Сергеевича поэт Рылеев оказался недостаточно чуток к этим новшествам. Напрасно Пушкин, состоявший с ним в переписке, попытался указать ему на превосходство своих последних поэтических опытов над более ранними. Рылеев неумолимо утверждал, что «Евгений Онегин» ниже «Бахчисарайского фонтана». Не чувствуя монументальности романа, лишь приоткрывшегося перед ним, упрекал Пушкина в мелкотемье: «Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семечка, когда у тебя в руке резец Праксителя?» – и побуждал его к созданию вольнолюбивых поэм.

Написала Александру Сергеевичу в Михайловское и Елизавета Ксаверьевна Воронцова. В письме же своём сообщила, что у неё родилась дочь и что он – отец. На медальоне, вложенном в конверт, имелось миниатюрное в красках изображение девочки с едва приметными африканскими чертами. Переполнившие поэта чувства излились в небольшое стихотворение, которое при всех задатках шедевра так и осталось в черновике. К строкам, написанным по первому порыву, Пушкин не дерзнул более прикоснуться, ибо с горечью ощущал, что ребенок этот его и не его, что никаких прав на свою дочь он не имеет. Стихотворение и было тем благословеньем, произнести которое Александр Сергеевич не смел.

МЛАДЕНЦУ

Дитя, не смею над тобой Произносить благословенья. Ты взором, мирною душой, Небесный ангел утешенья. Да будут ясны дни твои, Как милый взор твой ныне ясен. Меж лучших жребиев земли Да будет жребий твой прекрасен.

Осторожная Елизавета Ксаверьевна попросила Пушкина послание её по прочтении сжечь. Такие тайны вообще не принято доверять бумаге. И как ни были драгоценны для изгнанника эти долгожданные, написанные любимой рукою строки, поэт не ослушался. Ну а пепел сожженного письма сложил в тот самый медальон с портретом дочери и носил на груди в память о возлюбленной.

СОЖЖЁННОЕ ПИСЬМО

Прощай, письмо любви! прощай: она велела. Как долго медлил я! как долго не хотела Рука предать огню все радости мои!.. Но полно, час настал. Гори, письмо любви. Готов я; ничему душа моя не внемлет. Уж пламя жадное листы твои приемлет… Минуту!.. вспыхнули! пылают – легкий дым Виясь, теряется с молением моим. Уж перстня верного утратя впечатленье, Растопленный сургуч кипит… О провиденье! Свершилось! Тёмные свернулися листы; На лёгком пепле их заветные черты Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел милый, Отрада бедная в судьбе моей унылой, Останься век со мной на горестной груди…

Едва ли не самыми отрадными в жизни сосланного поэта были часы, проведённые с навестившим его товарищем. Иван Иванович Пущин был дружен с Пушкиным ещё по Лицею, где они и проживали в соседних комнатах: Иван – в № 13, Александр – в № 14. Узнав о желании Пущина проведать поэта, многие его отговаривали, считая это опасным, поскольку Александр Сергеевич находился под двойным надзором – военным и духовным. Однако Иван Иванович не послушался лукавых советчиков и, прогостив несколько дней у сестры в Пскове, в начале января 1825-го отправился в Михайловское.

Вот его описание встречи: «Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора… Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босяком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал о заиндевевшей шубе и шапке… Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один – почти голый, другой – весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза… мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной, впрочем, она всё поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, – чуть не задушил её в объятиях…»

Мгновениями такого восторга едва ли не искуплены суровые годы гонений и одиночества, которые у Пушкина были уже по большей части в прошлом, а Пущину только предстояли в недалёком будущем. Именно тогда, когда настанет черёд пострадать и его другу, Александр Сергеевич припомнит этот морозный, столь радостный для обоих день.

И.И. ПУЩИНУ

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил. Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней!

Где бы Пушкин ни жил, он всегда влюблялся и непременно находил друзей. Это было его сердечной необходимостью. Но Михайловское было настолько маленьким и глухим селом, что Александр Сергеевич, верно, и вовсе бы заскучал, если бы в нескольких верстах в своём имении Тригорское не проживала Прасковья Александровна Осипова. Была эта добрая и умная женщина вдовою по двум мужьям и воспитывала семерых – сына Алексея Вульфа, бывшего студентом Дерптского университета, пятерых дочерей и падчерицу. В дом Прасковьи Александровны и зачастил поэт. Принимали его там с радостью, как своего. Молодая болтовня, смех, жжёнка, шарады. С Алексеем Вульфом, юношей весьма незаурядным и большим ловеласом, Пушкин сошёлся довольно скоро, и они, присовокупив поэта Николая Языкова, проживавшего тут же неподалеку, составили остроумную, веселую, а подчас и шумную компанию.

Влюблялся же Александр Сергеевич поочерёдно во всех трёх старших дочерей Прасковьи Александровны: и в Анну, и в Евпраксию, и в Алину. Когда же приехала к Осиповой погостить её племянница Анна Петровна Керн, бывшая замужем за старым генералом, Пушкин, и прежде мельком встречавший её на балу у Олениных, теперь увлёкся этой молодой и красивой женщиной всерьёз. На следующий день, когда Анна Петровна должна была уехать к мужу в Ригу, очарованный поэт подарил ей только что написанное стихотворение.

К***

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. В томленьях грусти безнадежной, В тревогах шумной суеты, Звучал мне долго голос нежный И снились милые черты. Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты. В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слёз, без жизни, без любви. Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьётся в упоенье, И для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слёзы, и любовь.

В пору Михайловской ссылки Александру Сергеевичу приходит на ум издать свои стихи отдельной книгой. Для этого потребовалось вернуть когда-то проигранную в карты Всеволжскому тетрадку, где было собрано всё написанное до 1820 года. «Стихотворения» вышли 30 декабря 1825-го в Петербурге. Их издание осуществил друг поэта Плетнёв.

Вести о событиях, происходящих в России, приходили в Михайловское с большим опозданием. О декабрьском восстании Пушкин узнал только через месяц. Он и сам едва не угодил в этот котёл. Дело в том, что в начале декабря 1825 года поэт, наскучив глухоманью, решился на отчаянный шаг и, переодевшись мужиком, с фальшивым отпускным билетом на имя Алексея Хохлова, крепостного Осиповой, отправился было в Петербург.

Исполни Александр Сергеевич своё намерение, и прибыл бы туда к самой заварухе, и вышел бы с мятежниками на площадь. А там – картечь, аресты, расправа. Так оно и было бы, если бы Пушкин, по суеверию своему, не отменил поездку. Поп ему на выезде из деревни попался да заяц дорогу перебежал. Дурные приметы. Велел Александр Сергеевич сани домой поворотить, что его и спасло.

Следствие по делу декабристов, учинённое царём, показало, что для большинства из них источником свободомыслия послужили вольнолюбивые стихи Пушкина. Над Александром Сергеевичем нависла опасность. Умный Жуковский находит возможность (в условиях постоянно, а в эти дни так и с особой тщательностью, перлюстрируемой почты) сообщить поэту, что никакими серьезными материалами против него следствие не располагает: «Ты не в чём не замешан – это правда, но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои, это худой способ подружиться с правительством».

Понимая, что новых преследований не избежать, Пушкин ищет возможность уехать за границу. Поздней весной 1826-го он подаёт прошение о том, чтобы ему разрешили отправиться в Европу на лечение от аневризмы. К прошению прилагались свидетельство из Псковской врачебной управы о «повсеместном расширении крововозвратных жил на нижних конечностях» и подписка (по установленному недавно образцу) о непринадлежности к тайным обществам. Однако же власти разгадали нехитрый манёвр и, несмотря на хлопоты друзей поэта, дали согласие только на Псков, куда для проведения операции был командирован искусный хирург Мойер. Но Пушкин от его услуг отказался, тем самым полностью дезавуировав свои планы и еще более насторожив подозрительного царя.

1 июня 1826 года вышел манифест о приговоре по делу декабристов: пятеро – к четвертованию (а среди них Рылеев и Бестужев – приятели поэта), тридцать один – к отсечению головы (а среди них Пущин и Кюхельбекер – его ближайшие друзья). Одновременно с приговором был обнародован указ о замене четвертования – повешением, обезглавливания – вечной каторгой.

С того самого момента, когда стало известно о декабрьском мятеже на Сенатской площади, «свободы сеятель пустынный» Пушкин уже не сомневался в полезности своего труда. Однако, видя первые невеселые плоды его, не мог не задуматься. И не выходили из головы слова Жуковского – «в бумагах каждого действовавшего находятся стихи твои…» Для Александра Сергеевича становится насущнейшей необходимостью разобраться в общественном предназначении поэта и мере его ответственности за каждое своё слово. 24 июля Пушкин узнаёт о свершившейся казни, и его мысли приобретают законченный, по-библейски суровый характер.

ПРОРОК

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутье мне явился; Перстами лёгкими как сон Моих зениц коснулся он: Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полёт, И гад морских подводный ход, И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнём, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал, И Бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

А в это время царь уже вёл розыск относительно самого поэта. Агент-осведомитель Бошняк, присланный из Петербурга, уже рыскал по округе, собирая сведения о Пушкине. Открытый лист на арест лежал у шпика в кармане. Но ничего обличающего добыть Бошняку не удалось. И тогда Николай I решил действовать иначе.

В ночь на 4 сентября к Александру Сергеевичу явился офицер со срочным вызовом в Псков. Поэт был поднят с постели и доставлен в губернскую канцелярию, где его уже поджидал императорский фельдъегерь с «высочайшим повелением» Пушкину явиться в Москву перед лицо царя. И 8-го поэт уже был туда доставлен и препровождён в кабинет самодержца.

– Пушкин, принял бы ты участье в 14 декабря, если бы был в Петербурге? – первым делом спросил царь.

И поэт со свойственной ему прямотой ответил:

– Непременно, Государь, – все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нём…

Не столько пушкинское благородство подкупило Николая I, успевшего к тому времени, благодаря расправам над декабристами, прослыть кровавым, сколько вознамерился он публично выказать свою милость к поэту и предстать перед подданными в более привлекательном виде. Царь отменил ссылку Пушкина, взяв слово, что он ничего противоправительственного писать не будет. Кроме того, поэту было запрещено выезжать куда-либо, не предуведомив власти. А уже в качестве особого расположения император взялся быть его личным цензором и установил за Александром Сергеевичем тайный надзор.

Естественно, что, замечая столь грубое и оскорбительное недоверие, Пушкин не очень-то стремился к безукоризненному выполнению обещанной лояльности. И ради того, чтобы поддержать своих друзей, томившихся на Нерчинских рудниках, вскоре написал своё знаменитое послание.

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадёт ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придёт желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут – и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

Стихотворение было передано с Муравьевой, отправившейся в начале января 1827 года из Москвы в Читинский край на каторжное поселение к мужу. Лишённое возможности быть напечатанным, оно получило широкое распространение в списках. Ответ на это послание, донесшийся из Сибири, был тоже великолепен. Однако до чего же он возвышается над прочими сочинениями Одоевского! И разгадка тут проста – чем гениальнее посыл, тем легче даётся отзыв. Достаточно перенять оригинальную интонацию первоисточника, как это сделал, к примеру, митрополит Филарет, полемизируя с пушкинским стихотворением «Дар напрасный, дар случайный…».

15 октября 1827 года, находясь в дороге, Пушкин едва ли не думал о приближающейся Лицейской годовщине. И едва ли не становилось ему грустно от сознания, что многих, очень многих не будет доставать за праздничным столом… Вдруг на одной из ямщицких станций в конвоируемом арестанте, худом и высоком, Александр Сергеевич узнал своего лицейского товарища Кюхельбекера! Кюхлю! Они кинулись друг другу в объятья, но жандармы их растащили, бросили Кюхлю в возок и увезли. Под впечатлением этой одновременно и радостной, и страшной встречи, нет – гораздо сильнее – оглушенный, раздавленный ею, поэт помолился за своих бесконечно милых ему друзей.

19 ОКТЯБРЯ 1827

Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви! Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море И в мрачных пропастях земли!

Можно предположить, что и его друзья-мученики в своих молитвах не забывали упоминать Пушкина, отлично понимая, что свободолюбивый поэт отнюдь не стяжал ни царской любви, ни благосклонности высших сановников. А тут ещё и с церковью нелады. Дворовые некоего штабс-капитана Митькова пожаловались петербургскому митрополиту Серафиму, что барин растлевает их, читая «Гавриилиаду», и даже представили рукопись кощунственной поэмы. Следствие вывело на автора возмутительного произведения – Пушкина.

Поначалу он пробовал отпираться, дескать, не его работа. Только ведь кроме него в России никто стихотворной строкою эдак не владел. Вот и не оставалось Александру Сергеевичу ничего иного, как написать царю покаянное письмо с полным признанием. Впрочем, дело было давнее. Писалась поэма ещё в 1822 году, т. е. до всемилостивейшего прощения дарованного государем поэту. Обошлось.

6 декабря 1828-го на балу известного московского танцмейстера Иогеля увидел Александр Сергеевич шестнадцатилетнюю красавицу Наталью Николаевну Гончарову. В одном из писем той поры поэт указал на своё мгновенно возникшее чувство: «Я полюбил её, голова у меня закружилась». Вскоре Пушкин сделал Наталье Николаевне предложение. Просить у девушек руку Александру Сергеевичу доводилось и прежде. И что же? Постоянные отказы: и от Анны Олениной, и от дальней родственницы Софьи Пушкиной.

Собою поэт был, пожалуй, даже некрасив. Черты лица – резкие, грубые, неправильные; рост – пять с небольшим вершков, но зато – очень выразительные прекрасные глаза… Женщинам умел нравиться. Бывал с ними чрезвычайно красноречив и остроумен. А вот в ситуации обычной, когда разговор не занимал его, поэт объяснялся вяло и сумбурно. Но если ему было интересно, тогда его речь, одушевляемая необыкновенно ясными, точными мыслями и пылкими чувствами, становилась блестящей.

Наиболее серьёзными препятствиями к браку Александра Сергеевича, вероятнее всего, служили его бедность, репутация повесы и нелады с властями. Какие родители пожелают отдать свою дочь за нищего шалопая и мятежника? Не спешила с выражением своего согласия и мать Натальи Николаевны. А между тем поэт был уже изрядно утомлён и преследованиями со стороны сильных мира сего, и собственным бесшабашным разгулом, и житейской неустроенностью. Мечталось Александру Сергеевичу о простом человеческом счастье среди уюта и спокойствия семейной жизни.

ЭЛЕГИЯ

Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино, – печаль минувших дней В моей душе, чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть – на мой закат печальный Блеснёт любовь улыбкою прощальной.

Угнетающе действовали на Пушкина непонимание и косность публики. Она не желала, а может быть, и не могла развиваться и расти вместе с поэтом. Для этого ей, пожалуй, не хватало ни его жажды совершенства, ни его трудоспособности, ни его гения. А Пушкин, ободренный творческой удачей своего «Бориса Годунова», впрочем, не оценённого даже друзьями-литераторами, уже задумал продвинуться дальше – написать исторически достоверную поэму из петровских времён.

Как известно, Карамзин своего повествования до этой поры не дотянул, не успел. Пришлось Александру Сергеевичу обложиться немалым количеством первоисточников, принадлежавших теперь уже другим авторам. Вот их неполный перечень: «История Малой России» Бантыша-Каменского, «Деяния Петра Великого» Голикова, «Военная история походов россиян в XVIII столетии» Бутурлина, труды Вольтера «История Карла XII» и «История России при Петре Великом». Заметим, что, чем шире спектр исторических исследований, взятых за основу, тем свободнее в своём выборе поэт.

Однако источники источниками, подготовка подготовкой, но усадила Пушкина за написание «Полтавы» всё та же непогода. Такое с ним случалось нередко. При его живом и непоседливом характере именно непогода была наиболее подходящим творческим катализатором. А когда уже пошло, когда расписалось, тогда уж какое солнышко не сияй – не то что со двора, но и от бумажек своих, по всей комнате раскиданных, не отойти. Писал, и писал, и писал… Впрочем, по временам ел что-то, поглощая пищу почти машинально. Иногда спал, но и во сне работа не прекращалась. Поэма не отпускала и во сне. Вскакивая с постели, торопливо записывал стихи, пригрезившиеся ночью.

Ну, а публика, которая и ела в своё удовольствие, и спала в охотку, была ли готова оценить этот плод его высоких вдохновений? Конечно же, нет! Напрасно Александр Сергеевич ожидал читательского одобрения своей новой работы, разумной критической подсказки. Недоумённое молчание публики и растерянность в стане литературных соратников. Ну а тупоголовая брань записных журнальных рецензентов вызывала только обиду и раздражение.

До этой поры Пушкин ещё надеялся быть услышанным и вступал в поэтические диалоги то с книгопродавцем, то с толпой. Но уже тогда чувствовалось нарастающее отчуждение. Если «Разговор книгопродавца с поэтом» Александр Сергеевич заканчивает репликой поэта, угодливо переходящего на прозу: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся», то в стихотворении «Поэт и толпа» он уже предпочитает оборвать пустые пререкания с людьми, не способными его понять:

Подите прочь – какое дело Поэту мирному до вас! В разврате каменейте смело: Не оживит вас лиры глас!

Понимал ли царь, доходило ли до его вельмож, что и они из этой толпы? Вероятнее всего, да – понимал, доходило. Поэтому, наверное, и ненавидели они Пушкина люто. Что же касается поэта: распростившись с толпой, он уже более не заводил с нею философских бесед и в дальнейшем обращался только к себе подобным.

ПОЭТУ

сонет

Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдёт минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной: Но ты останься твёрд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечёт тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник.

Впрочем, ему предстояло разочароваться и в своих коллегах. В самый трудный момент его жизни они тоже окажутся и глухи, и непонятливы. Более того, обнаружится, что и сам Александр Сергеевич не слишком чувствителен к наставлениям своего гения. Будет и так, что, услышав «суд глупца и смех толпы холодной», он, к сожалению, не останется «твёрд, спокоен и угрюм». Но это – позже. А покамест поэт изнывал в мучительном ожидании согласия на брак с Натальей Николаевной Гончаровой. Далее помолвки дело никак не шло.

1830 год начинался несчастливо. Мать его прелестнейшей невесты вдруг заявила, что они бедны, и потребовала, чтобы поэт, если желает жениться на её дочери, обеспечил приданое. При этом была названа сумма в 10 тысяч рублей. Пушкин, увы, не располагавший такими деньгами, пришёл в совершеннейшее уныние. И даже подал властям прошение, чтобы ему разрешили ухать в Италию, или во Францию, или хотя бы в Китай. Отказали. А чтобы и не мечтал о заграничных вояжах, Александру Сергеевичу вдобавок ещё и выговор сделали за самовольную отлучку в Арзрум.

Однако с приданным для Натальи Николаевны дело вдруг сдвинулось с мёртвой точки. Сергей Львович посчитал необходимым помочь своему бедному, гонимому сыну и презентовал ему часть деревни Кистенёвка из своего Болдинского имения. Чтобы распорядиться этим подарком – продать его или заложить для получения нужной суммы, Александр Сергеевич отправился в Болдино. Казалось, что много времени ему не потребуется. Но как раз в эту пору случилась эпидемия холеры. Карантин. И Пушкин оказался заперт в Болдино на несколько месяцев. Мучительнее всего для поэта оказалась разлука с Натальей Николаевной, видеть которую уже давно стало главным условием его существования.

Я знаю: жребий мой измерен, Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днём увижусь я.

От любовной тоски и от скуки деревенской имелось одно единственное спасение: Александр Сергеевич начал писать. И эдак расписался, что вынужденное карантинное сидение в Болдино обернулось таким взлётом вдохновения, таким напором творческой фантазии, каких у Пушкина не бывало ни до, ни после. Обильнейший урожай: «Повести Белкина» числом – пять, три «Маленькие трагедии», поэма «Домик в Коломне», две последние главы «Евгения Онегина», около 30 стихотворений… И это – за три месяца! Даже на такой шедевр, как «Сказка о попе и работнике его Балде», не потребовалось более одного дня.

А секрет плодовитости этой, кажется, прост. Во-первых, влюбленный Пушкин в ожидании столь возможного, близкого счастья находился на величайшем эмоциональном подъёме. Во-вторых, потребность написать побольше да получше, чтобы заработать на нужды семьи, которая вот-вот образуется. В-третьих, как бы прощание с поэтической вольницей. Женишься – до того ли будет? Ну и, конечно же, спешка. Карантин мог окончиться в любой день, а замыслов столько, что голова кругом идёт. Да и возраст самый подходящий для шедевров – тридцать лет… Всё тут сошлось и сложилось!

В дополнение к творческому восторгу пришло от Натальи Николаевны письмо – «премиленькое», как выразился поэт, письмо с окончательным согласием выйти за Александра Сергеевича даже без приданного.

О том, что Пушкин не испытывал особенных иллюзий, женившись на Гончаровой, свидетельствует фраза из его письма к Петру Александровичу Плетнёву: «Чёрт догадал меня бредить о счастии, как будто я для него создан». А через полгода в письме, отправленном уже перед свадьбой другому приятелю, поэт высказался обстоятельнее: «Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе как обыкновенно живут. Счастья мне не было. Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю как люди и, вероятно, не буду в этом раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет для меня неожиданностью…»

Горестью, никак не входившей в «домашние расчёты» поэта, явилась смерть его лицейского друга Дельвига в январе 1831 года. После того как шеф жандармерии Бенкендорф вызвал Дельвига в свою канцелярию и ужасным образом накричал на этого добродушнейшего и спокойнейшего человека, упрекая за либеральный тон издаваемой им «Литературной газеты», тот слёг в гнилой горячке и скончался. Неожиданная потеря отозвалась в Пушкине горечью, доселе ему неведомой. Горек и его ответ Плетнёву на страшное известие:

«Грустно, тоска. Вот первая смерть, мною оплаканная. Карамзин под конец был мне чужд, я глубоко сожалел о нём как русский, но никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один оставался на виду – около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Боратынский, вот и всё…»

Впрочем, друзья Пушкина – и Плетнёв, и Боратынский были к этому времени женаты, а поэтому не столь уж одиноки. А в феврале 1831 года, по прошествии сороковин со дня смерти Дельвига, покончил со своим холостяцким житьём и Александр Сергеевич, обвенчавшись с Натальей Николаевной Гончаровой. И – чудо! Куда только девался его недавний скептицизм: «Я женат – и счастлив; одно желание моё, чтобы ничего в жизни моей не изменилось – лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился».

МАДОННА

сонет

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моём, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный Спаситель — Она с величием, Он с разумом в очах — Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

После свадьбы, прожив около трёх месяцев в Москве на Арбате, молодая чета переехала в Петербург и поселилась в Царском Селе. Вскоре, примерно в середине 1831 года, спасаясь от эпидемии холеры, туда же перебрался и царский двор. Красота Натальи Николаевны, появившейся на одном из придворных балов, не осталась незамеченной. Более того, императрица пожелала впредь видеть её постоянно, чтобы эта редкостная жемчужина украшала все царские увеселения.

И тогда император, повстречавший во время прогулки по царскосельскому парку Пушкина, тоже прогуливавшегося, не преминул предложить ему должность придворного историографа. При этом Николай I, правитель весьма амбициозный и даже некоторым образом отождествлявший себя со своим предком Петром Великим, выказал желание, чтобы поэт написал историю царствования этого монарха. Александра Сергеевича, стеснённого в средствах, привлёк, разумеется, и заработок, но главное – возможность углубиться в государственные архивы для исторических изысканий. Поэт согласился и опять оказался в неволе, привязанный к Петербургу и царскому двору службой.

Что касается истории Петра, Пушкин соприкоснулся с нею, ещё работая над «Полтавой». Теперь в распоряжении поэта были не только общедоступные источники, но и самые уникальные документы, целомудренно оберегаемые лицемерной властью от публичной огласки. Да вот беда – семейные хлопоты и рассеянье придворной жизни почти не оставляли свободного времени для творческих занятий. Более всего докучали Александру Сергеевичу балы, на которых жена его танцевала ночи напролёт, а он, не жаловавший это бездумное кружение и прыганье, стоял где-нибудь, прислонившись к стене или у колонны, и грыз мороженое.

Когда-то в молодости так и льнувший к светским львам, теперь уже зрелый Пушкин скучал среди их праздной, сбивающейся на сплетни болтовни. Великосветское общество тяготило его. Куда приятнее было наведаться к своим петербургским друзьям – Плетнёву, Собалевскому или навестить в Москве Павла Воиновича Нащокина.

В пору своего царскосельского житья-бытья Пушкин знакомится с молодым Гоголем, которого представил ему Жуковский. И надо сказать, что прозаик из Малороссии произвёл на Александра Сергеевича весьма отрадное впечатление «истинной весёлостью» своих «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Порадовался поэт и свежему оригинальному колориту этих бытовых, с чертовщинкой украинских рассказов.

Что касается Николая Васильевича, то он ещё прежде – заочно – преклонялся перед Пушкиным. Теперь же постоянно ищет с ним встречи и с прилежным вниманием ученика впитывает каждое слово гениального поэта. Александру Сергеевичу Гоголь обязан сюжетами «Мёртвых душ» и «Ревизора» – наиболее прославленных своих произведений.

Столь щедро облагодетельствовав Николая Васильевича, Пушкин едва ли не сожалел об упущенном материале. Очевидно, что прежде того он и сам рассчитывал воплотить эти богатые идеями замыслы. Во всяком случае, в одном из писем он сокрушался по поводу своего опрометчивого поступка и впредь полагал быть поосторожнее с этим одарённым и ухватистым писателем.

Памятуя о творческой удаче 1830-го, Пушкин и три года спустя снова уединяется в осеннем Болдино. И снова щедрый урожай. Причём написанное Александром Сергеевичем в эту пору как-то по-особенному личностно – от жизни его, от мыслей и трудов. Взять, к примеру, мудрую, хотя и с горчинкой, «Сказку о рыбаке и рыбке». Разве не узнается в несчастном старике сам её автор, одолеваемый бесконечными заботами о средствах к существованию, жалобами и попреками своей блистательной жены?

А поэмы «Анджело» и «Медный всадник» разве не обращены Пушкиным непосредственно к его царственному цензору? В том-то и дело, что Александр Сергеевич на этот раз весьма расчётливо и мудро использует своё редчайшее право полагать свои произведения перед светлейшими очами самого монарха. И по примеру Гаврилы Романовича Державина, как тот – Екатерину, пытается научить Николая I. Чему? Милосердию! Для чего? В первую очередь – чтобы декабристов помиловал.

Кроме призывов к великодушию, которыми исполнены эти поэмы Пушкина, в «Анджело» содержится ещё и прозрачный намек на распространившийся в ту пору слух, что император Александр I будто бы не умер, но жив и, уступив трон высоко моральному, до фанатизма, брату, скрылся в Сибири и принял монашеский постриг. А если так, то между русским царём, благородно ушедшим в тень, и персонажем поэмы обнаруживается огромное сходство. Тогда и финал «Анджело» можно воспринимать, как призыв к прежнему, человеколюбивому монарху поскорее вернуться и отобрать у злобствующего брата бразды правления.

«История Пугачева», написанная тогда же, явилась плодом специальных изысканий поэта. В сентябре, непосредственно перед поездкой в Болдино, Пушкин изрядно поколесил в окрестностях Оренбурга и Казани, по местам когда-то разыгравшегося здесь кровавого ужаса. Ознакомившись с архивными материалами и рассказами очевидцев пугачёвщины, Александр Сергеевич совсем по-иному взглянул на пути завоевания свободы. Поэт, когда-то написавший: «Восстаньте, падшие рабы!», теперь пришёл к более зрелым и взвешенным представлениям: «Не приведи Господи увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный».

Своей «Историей Пугачева» Пушкин как бы говорит Николаю I – вот что такое настоящий мятеж и мятежники, а благородное выступление декабристов не должно к сему приравнивать. Возможно, тогда же в Болдино были сделаны и первые наброски «Капитанской дочки», в которой опять-таки содержался мотив монаршего милосердия к русскому офицеру. Ощущение такое, что только для царского вразумления и трудился в это время Александр Сергеевич. А писалось ему, как и в пору жениховства, преотлично. И, верно, сумел бы он сотворить не менее, чем в 1830 году, только не было на этот раз карантина, способного столь же долго удерживать Пушкина в деревне. Тянуло к семье. Всего месяц и находился поэт в творческом уединении. Вот если бы Наталью Николаевну и уже родившихся детишек перевезти сюда или в Михайловское. Тогда бы можно было – писать и писать!

Поэта все больше и больше тяготила петербургская светская жизнь, требующая больших денег и пустопорожней траты столь драгоценного для творчества времени. А тут ещё, как бы в насмешку, в конце 1833 года Пушкина пожаловали в камер-юнкеры. Этот пажеский чин обыкновенно давался шестнадцати-семнадцатилетним юнцам-аристократам. Присвоение же его 34-летнему мужчине было оскорбительно и тягостно своим постоянным публичным позором, ибо отныне Александр Сергеевич был обязан присутствовать на всех придворных балах, да ещё в ненавистном камер-юнкерском мундире. У поэта окончательно созревает желание оставить службу и перебраться с семьёю в деревню.

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрём. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

25 июля 1834-го Пушкин подаёт главному шефу жандармов Бенкендорфу прошение об отставке, присовокупив к нему просьбу о разрешении по-прежнему пользоваться государственными архивами. Николай I прошение принял, а в просьбе отказал. Видя царский гнев и укоряемый Жуковским в неблагодарности по отношению к государю, а также нуждаясь в доступе к историческим материалам, Александр Сергеевич забирает прошение назад.

И никаких перемен. Поэт по-прежнему служит при дворе, по-прежнему посещает балы и не имеет возможности для интенсивной сосредоточенной литературной работы. И заботы, заботы, заботы! Надо заниматься и расстроенными материальными делами родителей, и помогать младшему брату Льву Сергеевичу. И Наталья Николаевна плодоносит почти беспрерывно. Всего детей в семье поэта родилось четверо: два мальчишки – Саша, Гриша, и две девчонки – Наташа, Маша. Перебрались из Полотняного завода на иждивение к Александру Сергеевичу и две свояченицы, сестры Натальи Николаевны, – Екатерина и Александрина. Даже хлопоты о продаже государству собственности Гончаровых – медного истукана, изображавшего Екатерину Великую, легли на его плечи. Ладно хоть оплачивать бальные наряды жены поэта взялась её родная тётка графиня Загряжская.

В 1834 году поэт, раздосадованный несостоявшейся отставкой, опять посетил Болдино. В середине сентября приехал, через месяц уехал. Увы, на этот раз расписаться как следует не удалось. Не то настроение. Единственное – «Сказку о золотом петушке» сочинил в эти дни Александр Сергеевич, и опять-таки не без нравоучительной морали для своего царственного цензора, весьма нескромно поглядывавшего на блиставшую красотой супругу поэта. По сюжету этой самой недетской из пушкинских сказок за честь обманутого мудреца, с которым естественнее всего отождествить самого автора, вступается петушок и смертельно клюёт сластолюбивого царя в темечко. Несколько позже в личном разговоре с Николаем I поэт напрямую выскажет свои ревнивые опасения, вызванные откровенной симпатией императора к Наталье Николаевне.

Пользуясь эзоповым языком иносказания, расправляется Александр Сергеевич и с прочими своими недругами, рангом пониже. Для этого и формою пользуется более компактной – эпиграммой. Впрочем, мог иногда, «по щедрости», и целое стихотворение неприятелю посвятить. Так, сатирою «На выздоровление Лукулла», выданною за подражание древним, Пушкин «пожаловал» министра просвещения Уварова, о котором для пущей ясности записал у себя в дневнике, что тот ворует казённые дрова, употребляет казённых слесарей по собственным нуждам и не считает зазорным быть на посылках у детей своего начальника Канкрина.

В 1834 году в свете начинает появляться Жорж Дантес, французский эмигрант, сбежавший от революции. Как бы предчувствуя, сколь значительную роль придётся сыграть в его жизни этому человеку, Александр Сергеевич тогда же упоминает о нём в скупой дневниковой записи: «Барон Дантес и маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет…» Дантес был зачислен в кавалергардский, самый престижный, полк.

Вскоре начинаются его наглые, назойливые ухаживания за женой Пушкина. Честолюбивого француза прежде всего, разумеется, привлекал тот феерический успех, которым пользовалась Наталья Николаевна в свете, всеобщее преклонение перед грацией и обаянием её редчайшей красоты. А поскольку Дантес был молод и хорош собой да ещё обладал развязностью, которая в глазах петербургских дам выгодно отличала его от российских кавалеров, нельзя сказать, что супруга поэта осталась равнодушна к нарочито-театральным ухаживаниям француза. Во всяком случае, она не сумела их отвергнуть или хотя бы удержать ловеласа на требуемой приличьями дистанции.

Ну, а Александр Сергеевич, когда-то увлекавшийся замужними женщинами и даже бравировавший своими успехами у них, теперь и сам хлебнул из этой чаши, оказавшись в малопривлекательной роли ревнивого мужа. Светское общество, падкое на сплетни, было, разумеется, развлечено завязкой этой разыгрывающейся у всех на глазах драмы. А некоторые из аристократов, кому довелось изведать на себе «тигриные когти» пушкинской сатиры, теперь и вовсе ликовали, предчувствуя близкое отмщение и не скрывая своего злорадства. Пушкин же скрежетал зубами, изнемогая от бессильной ярости на обидчика и ретивых насмешников, делал жене домашние выговоры, на которые она почти не реагировала, и терпел, терпел, доколе это было возможно.

1836 год оказался для Пушкина особенно тяжёлым. Весною умерла его мать – Надежда Осиповна, урожденная Ганнибал. Ужасная стеснённость в средствах. Постоянно растущие долги. Закладываемое и перезакладываемое столовое серебро.

Надежды поправить материальное положение Александр Сергеевич связывает со своим журналом «Современник», который в этом году ему наконец-то разрешили издавать. В сотрудники приглашает Жуковского, Вяземского, Дениса Давыдова, Одоевского, Гоголя… Авторы блистательнейшие. На страницах журнала появляется немало и пушкинских сочинений. В четвёртом номере выходит его роман «Капитанская дочка», прочитав который Гоголь заявил, что с этих пор все прочие романы кажутся ему приторной размазнёй. И всё-таки коммерческого успеха журнал не получил. Половина его тиражей так и осталась лежать на складе не раскупленною. Увы, неискушённая публика во все века нуждалась и, очевидно, будет нуждаться именно в размазне, да ещё непременно поприторней.

Между тем Дантес, поощряемый циничным светом, действовал всё нахальнее и нахальнее. Причём в роли сводника пособничал ему нидерландский посол в России барон Геккерен, в июле 1836 года усыновивший Дантеса. Именно Геккерен, встречая Наталью Николаевну в свете, нашептывал ей, что его сын безумно в неё влюблён, предлагал оставить мужа и уехать с Дантесом в Европу. Дома простодушная женщина пересказывала всё это Александру Сергеевичу, невольно растравляя и бередя его ревнивые чувства.

2 ноября 1836 года Наталья Николаевна, будучи приглашена своей приятельницей Идалией Полетико, пришла к ней домой, но вместо подруги застала там… Жоржа Дантеса! Молодой человек, приставив пистолет к своему виску, принялся угрожать, что, если Наталья Николаевна ему не отдастся, он застрелит себя. Приход служанки, явившейся на возникший при этом шум, разрядил ситуацию, и Пушкина поспешно покинула дом, едва не оказавшейся для неё западнёй.

Через два дня после этого события Александр Сергеевич получил одно из анонимных писем, разосланных по его ближайшим знакомым и друзьям. Это был пасквиль, в котором неизвестный клеветник назвал его рогоносцем. Изыскания, учинённые поэтом, привели его к убеждению, что источник писем – барон Геккерен. Однако дуэль с дипломатическим лицом невозможна, и Пушкин посылает вызов его приёмному сыну – Дантесу.

Как и следовало ожидать, посланник, любивший Дантеса, хотя и любовью совсем иного свойства, чем отцовская, начинает плести интригу за интригой лишь бы избавить его от дуэльной угрозы. Вплоть до того, что ищет и находит союзников даже среди близких друзей поэта – Жуковского и Вяземского. Ничего не зная по существу, ибо Александр Сергеевич к семейным тайнам относился чрезвычайно целомудренно и даже их не посвятил в детали своей трагедии, они вслед за Геккереном обвинили Пушкина в раздражительности и необоснованной ревности.

Чтобы окончательно сбить общество с толку и отвести от Дантеса вызов, посланник создаёт легенду, что Жорж влюблён не в Наталью Николаевну, а в её старшую сестру – Екатерину. Пушкин требует подтверждения. Ложь заводит Геккеренов столь далеко, что Дантес вынужден посвататься к свояченице Александра Сергеевича и в январе 1837-го с нею обвенчаться. Впрочем, поэт, чаявший этою нелепой женитьбой обнаружить перед обществом трусость француза и тем самым опозорить его, обманулся в своих расчётах. Усилиями умелых и сноровистых сплетников незадачливый молодожён опять-таки делается героем в глазах враждебного к Пушкину света. Общее мнение, что Дантес, вступая в этот непривлекательный и невыгодный для него брак, пожертвовал собой ради спасения репутации своей возлюбленной, т. е. Натальи Николаевны. Он – герой, а Пушкин – опять в презрении. Увы, увы! Не поэту тягаться с прожжёнными бестиями интриганства и клеветы.

Ну а ухаживания Дантеса продолжаются, сопровождаясь всё более нахальными выходками и всё более грубыми остротами в адрес Пушкина. И Александр Сергеевич, доведённый до крайности, пишет посланнику оскорбительное письмо, после которого дуэль становится неизбежной.

27 января на Чёрной речке близ Комендантских дач в четыре с половиной часа пополудни состоялся смертельный поединок между великим русским поэтом и мало чем примечательным французским эмигрантом. Секундировали: со стороны Пушкина – его лицейский друг полковник артиллерии Данзас, со стороны Дантеса – секретарь французского посольства Даршиак. В глубоком январском снегу была протоптана дорожка и обозначены барьеры. Противников развели на крайний след, затем по команде они стали сходиться. На линию огня поэт подошёл первым и, подняв пистолет, уже начал целиться. Но выстрел Дантеса его опередил. Пушкин упал. Однако же нашёл в себе силы для ответного выстрела. Оружие ему поменяли, так как в дуло пистолета набился снег. Подняться Александр Сергеевич не смог, не позволила нанесённая противником рана, и поэтому свой выстрел он выполнил из положения лёжа. Упал и Дантес. В пылу поединка Пушкин даже крикнул «Браво!» и подбросил пистолет, ствол которого ещё дымился. Однако противник Александра Сергеевича оказался удачливее и вскоре встал на ноги. Лёгкая контузия в руку, пуля даже не задела кости.

А вот ранение, полученное Пушкиным, оказалось куда серьёзнее. Осколки раздробленной пулею тазобедренной кости существенно повредили кишечник. Поэт был обречён. Опытнейшие медики, в том числе и личный врач Николая I Арендт, прикомандированный императором к ложу умирающего, оказались бессильны. Боли, которые испытывал Александр Сергеевич в свои последние дни и часы, были невыносимы. Однако, зная, что за стеною в соседней комнате в полубессознательном состоянии пребывает его жена, Пушкин грыз подушку или до крови закусывал руку – только бы не стонать и тем самым не увеличивать её страдания. Теперь, изнемогая от мук, но уже свободный от боевого азарта, благодарил он Провидение, что не попустило ему застрелить своего противника, своего убийцу. И это было знаком его великого очищения и высокого покаяния.

Ещё Пушкин был жив, а Жуковский уже хлопотал о царской милости для его семьи, которой вот-вот предстояло осиротеть. И главный неприятель поэта, его самый непримиримый гонитель, Николай I наконец-то решил облагодетельствовать Пушкиных, пускай и в меньшей степени, чем, скажем, овдовевшую супругу покойного Карамзина, всё-таки и долги Александра Сергеевича пообещал заплатить, и семью отходящего взять на своё попечение. Об этом император известил умирающего запиской. Пушкин был утешен. 29 января в 2 часа 45 минут его не стало. «Солнце русской поэзии закатилось» – так оповестил Россию об этой безвременной утрате Владимир Одоевский.

Когда-то в молодости Александр Сергеевич, увидев идущего навстречу замечательного польского поэта Адама Мицкевича, шутливо посторонился со словами: «С дороги двойка. Туз идёт». На что Мицкевич моментально ответил: «Козырна двойка туза бьёт». И вот, когда жизнь русского гения оборвалась, его великий польский друг сумел, может быть, единственный из современников, осознать невосполнимость этой потери: «Никто не заменит Пушкина. Только однажды даётся стране воспроизвести человека, который в такой высокой степени соединяет в себе столь различные и, по-видимому, друг друга исключающие качества».

За несколько месяцев до гибели поэт, как бы провидя её, написал стихотворение о своей посмертной судьбе, исполненное огромного внутреннего достоинства человека-творца и его великой надежды на бессмертье.

Exegi monumentum.

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастёт народная тропа, Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживёт и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой, И назовёт меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

И тут, как прежде в своём «Поэте», Александр Сергеевич ещё раз попытался себя предостеречь: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». И опять не сумел выполнить, не сдержался. Спасительного холодного равнодушия опять не позволил Пушкину высочайший градус его пламенной поэтической души.

Прощались с великим поэтом всенародно. Через комнату в его последней петербургской квартире на Мойке, где было выставлено тело усопшего, прошли нескончаемые толпы самого различного люда всех мастей и сословий. А потом отпели Александра Сергеевича в Конюшенной церкви и среди ночи тайком отправили на перекладных в Тригорское. Поэт, и мертвый, всё ещё внушал страх самодержавной российской деспотии. Оттого и укрывали его бедное тело от любопытных взглядов, оттого и гнали нещадно впряжённых в погребальные сани лошадей. И всё боялись, как бы народ не прознал, да не возмутился, да не отомстил за свою национальную гордость.

Похоронили Александра Сергеевича Пушкина при Святогорском монастыре в одной ограде с его матерью, памятуя о недавнем прижизненном распоряжении поэта.

 

Своеобразие таланта (Евгений Абрамович Боратынский)

Евгений Абрамович Боратынский был ровесником Пушкина. И поэтический дебют их, и даже уход из жизни мало отличались по срокам. Но и рядом с Пушкинским гением не потерялся, не остался в тени своеобразный и сосредоточенный талант поэта. Не покушаясь на универсальность, состязаться в которой с Александром Сергеевичем просто немыслимо, Боратынский сумел проторить в российской поэзии пускай не широкую, но, главное, свою собственную тропу, не затоптанную ни тогда, ни впоследствии и самыми великими.

Происходил Евгений Абрамович из рода Божедара, полководца и казначея Польского королевства, который в XIV веке построил в Галиции замок «Боратын», что означает «Божья оборона». Уже сын Божедара – Дмитрий стал именоваться Боратынским.

Отец поэта Абрам Андреевич Боратынский выдвинулся при цесаревиче Павле благодаря влиянию его фаворитки Е.И. Нелидовой, с которой состоял в родстве. После восшествия Павла на престол Абрам Андреевич дослужился до генерал-лейтенантского чина и был удостоен звания сенатора. Женился он на дочери коменданта Петропавловской крепости – Александре Фёдоровне Черепановой, выпускнице Смольного воспитательного общества и фрейлине императрицы.

Когда Нелидова попала под опалу, оказались неугодны императору и её протеже. Семье Боратынских пришлось оставить Петербург и поселиться в своём Тамбовском имении Вяжля, когда-то подаренном переменчивым покровителем. В своём обширном поместье семья облюбовала для проживания село Мару. 19 февраля 1800 года там и появился на свет их первенец Евгений – будущий поэт.

По исполнении мальчику пяти лет для него из Петербурга выписали учителя – итальянца Джьячинто Боргезе, в прошлом торговца картинами, а теперь отличного гувернёра. Кажущаяся несовместимость этих родов деятельности устраняется простым соображением, что и там, и тут главное – сделать прекрасное привлекательным: в одном случае – для покупателя, в другом – для ученика.

В имении, ухоженном заботами непривычных к праздности хозяев, Евгений рос и воспитывался среди всяческого комфорта и природной красоты. Всеобщая любовь к нему, на редкость миловидному, спокойному и добросердечному ребёнку, грозила превратить его в один из прекрасных цветков, которыми в летнюю пору изобиловала Мара с её мостиками, беседками, гротами и каскадами, устроенными по типу регулярного парка а-ля Версаль.

«Стройная красивость» и мудрая умиротворённость, окружающие Евгения Боратынского в детстве, станут направляющими и формообразующими началами его зрелой поэзии, а болезненное, трагическое содержание будет ей сообщено юношеской разочарованностью поэта, катастрофическим крушением этого недолгого, безмятежного и почти иллюзорного рая.

В 1808 году Боратынские переезжают в Москву. Приходит время серьёзной учёбы. До этого будущий поэт получал исключительно домашнее образование. Причём занимались с ним и отец, и мать.

И вдруг – несчастье: 24 марта 1810-го скоропостижно умирает глава семьи. Александра Фёдоровна остается одна с семью детьми, что, впрочем, не повергает её в уныние, но как бы даже удесятеряет энергию этой незаурядной женщины. Именно благодаря её хлопотам Евгений был принят в Пажеский корпус – самое престижное учебное заведение России.

Подготовка у мальчика была хорошая и соответствовала старшему – 1-му классу, за исключением немецкого языка, который он знал неважно. Должно быть, и Абрам Андреевич, царедворец императора Павла, бредящего Пруссией, знал этот язык не слишком хорошо. Для особы, приближённой к трону, – значительное упущение.

В 1812 году Евгений приступает к занятиям в 4-м классе Пажеского корпуса. И вскоре начинает пробовать себя в стихосложении. Первое его стихотворение было написано по-французски и посвящалось матери. Постоянное серьёзное чтение французской классики XVII–XVIII веков способствует его всё большему и большему увлечению поэзией. Удивительно ли, что преимущественное влияние на культуру его формирующегося мышления оказала опять-таки Франция в лице Вольтера и писателей-энциклопедистов.

К первым своим стихотворным опытам той поры Евгений относился крайне недоверчиво. Без конца правил и правил написанное, стараясь уточнить и углубить мысль, выверить и отшлифовать слово. И никому не показывал, опасаясь, что его стихи лишь самообольщение и вызовут справедливую насмешку. Однако такое целомудренное, потаённое вызревание его поэтического дара хотя и предполагало некоторую задержку в настоящем, зато сулило оригинальность и своеобразие в будущем.

Что же касается Пажеского корпуса, то он слабо гармонировал с возвышенными устремлениями юного поэта. Даже за самые ничтожные проступки учащимся приходилось ложиться под розги. А наказанному полагалось ещё и благодарить своих экзекуторов. Изрядная школа лицемерия и жестокости. Каким откровением явилось подобное насилие для Боратынского, можно только догадываться, ибо до поступления в Корпус был он исключительно добронравным мальчиком. Дома его даже в угол не ставили. Только и слышал: «Бубинька!», «Бубочка!», «Бубушка!»…

Похоже, что, прельстившись элитарностью этого учебного заведения, Александра Фёдоровна совершила большую промашку. Несколько позднее Александром Сергеевичем Пушкиным в записке «О народном воспитании» будет замечено, что нравы Корпуса находятся «в самом гнусном запущении». Да и учёба, основанная на тупой долбёжке, знаний, увы, не прибавляла. По словам Боратынского, нередко выпускались пажи, не знавшие даже четырёх арифметических действий. И чему бы могли научиться родовитые недоросли у своих безродных преподавателей, которых и в грош не ставили? Всевозможные шалости да изощрённое издевательство над учителями – вот излюбленное времяпрепровождение будущих пажей, а там, глядишь, и государственных мужей России.

Шалил вместе со всеми и Боратынский, да так восстановил против себя своих педагогов, что и малейшей надежды на примирение не осталось. Дошло до того, что он, упорствуя в дурном поведении и начитавшись про смелых, благородных разбойников, создаёт в классе «Общество мстителей».

Мстили и учителя. Провалившись на переходном экзамене за 3-й класс, Евгений становится второгодником. Мать в горе, и он, конечно же, обещает исправиться, но уже в октябре того же 1814 года новый начальник характеризует его весьма нелестно: «поведения и нрава дурного». Получив заочное прощение от матери, Боратынский опять пытается взять себя в руки, дабы не огорчать её. А ещё просит мать перевести его в Морскую службу, ибо жаждет опасностей, приключений, подвигов. Мол, гвардию, в которую выпускались пажи, «слишком берегут».

Вот его собственные слова в письме к матери из Петербурга в Мару, куда она к этому времени переехала со всем своим семейством: «Я бы даже предпочёл в полном смысле несчастье невозмутимому покою. По крайней мере, живое и глубокое чувство захватило бы мою душу, по крайней мере, сознание моих бедствий удостоверило бы меня в том, что я существую». В этих строках нетрудно разглядеть и самое искреннее проявление обычного юношеского максимализма, и дань входящему в моду романтизму.

Но только ли? Взрослеющая душа Евгения, заласканного в детские годы, не требует ли теперь всего того, чего ей не достаёт для полноты мироощущения: трудного, горького, болезненного, страшного?

Похоже, что родители будущего поэта, «причёсывая» Марский ландшафт, заодно причесали и душу своего необыкновенно одарённого сына, которая позже, в пору обучения в Пажеском корпусе, попыталась было взъерошиться, но посредством сурового наказания снова была призвана к порядку, усмирена и прилизана.

К марту 1815 года Боратынскому удаётся несколько выправить свои отношения с преподавателями, теперь уже характеризующими его «примерным по поведению и нраву». Но осенью новый рецидив непослушания. Отзывы педагогов становятся всё хуже и хуже. А в феврале 1816 – катастрофа.

Один из товарищей Евгения был домашним вором. Имея ключ от бюро, в котором отец хранил казённые деньги, мальчишка таскал оттуда понемногу, и вся компания лакомилась за этот счёт. «Чердачные наши ужины стали гораздо повкуснее прежних: мы ели конфеты фунтами; но блаженная эта жизнь недолго продолжалась», – не без сожаления о кратковременности приключения уже годы спустя припоминал поэт.

Однажды воришка уехал на каникулы, а ключ оставил друзьям. Тогда Боратынский и его товарищ Ханыков, оба из «Общества мстителей», выпив для смелости по рюмке ликёра и под неким, не особенно хитрым предлогом посетив дом своего легкомысленного одноклассника, украли 500 рублей, сумму по тем временам огромную. Прихватили и оправленную в золото черепаховую табакерку. Поймали их в тот же день, уже растративших большую часть денег и ради золотой оправы изломавших дорогостоящую вещицу.

О происшествии было доложено царю. Александр I, очевидно, желая единым духом исправить растленные нравы Пажеского корпуса, повелел всех участников кражи исключить из его списочного состава и возвратить родителям. В силу императорского указа юноши лишались права служить по гражданскому или военному ведомству, разве что пожелают пойти в солдаты и заработать прощение, которое могло быть достигнуто производством в первый же офицерский чин.

Как это нередко случается в переходную пору, когда психическое и нравственное созревание отстаёт от физического, детская шалость обернулась преступлением, расплачиваться за которое приходилось уже по-взрослому. Боратынский, как и Ханыков, его товарищ по несчастью, оказался отверженным и даже почитал себя мертвецом. Но более всего угнетало его то, как ужасно и, по своему неведенью, жестоко он огорчил мать.

Осенью того же злополучного года он заболел нервической горячкой и только неустанным уходом и заботами был возвращён к жизни. Три года юноша приходил в себя. Душевно укреплялся. Многое дала ему неукоризненная материнская любовь. Жил он в эту пору у дяди Богдана Андреевича в Смоленской губернии, в родовом имении Подвойское, где кроме чтения и заняться-то было нечем. Книги Вольтера оставались у Евгения в особенной чести. Холодный насмешливый скептицизм всемирного вождя атеистов и вольнодумцев продолжал влиять на молодую душу, своим неверием будоража мысль и богохульствами волнуя воображение.

В то время, когда Боратынский ждал и томился вынужденным бездельем, родственники и знакомые матери не прекращали хлопотать о его судьбе. Однако тщетно, император был неумолим. Оставался единственный выход – поступить в солдаты и выслужить офицерский чин, возвращающий свободу выбора и гражданские права.

Осенью 1818-го Боратынский отправляется в Петербург для определения в солдатскую службу. 8 февраля 1819 года его зачисляют в лейб-гвардии Егерский полк рядовым. Служба в столице оборачивается множеством литературных знакомств: Жуковский, Гнедич, Бестужев, Рылеев, Одоевский… Особенно близко Боратынский сходится с писателями своего поколения – Пушкиным, Дельвигом, Кюхельбекером. Прежде в Пажеском корпусе лишённый всякого духовного общения, теперь он, в лице своих новых талантливых товарищей, получает огромный побудительный толчок к творческому развитию.

Пользуясь дворянской привилегией жить не в казарме, он поселяется на частной квартире, причём вместе со своим новым знакомым Антоном Дельвигом. Оба – отпрыски небогатых дворянских семей, отсюда и вечное безденежье. А посему и в кредит им нигде не отпускали, кроме одного единственного лавочника, торговавшего вареньем. Вот и жили молодые люди на сладком довольствии – весело и беспечно.

В начале 1819 года в журнале «Благонамеренный» появилось несколько стихотворений Боратынского. Представил их к публикации Дельвиг, однако без ведома автора. Тот был удивлён и поражён до чувства почти болезненного. Требовательный к себе, Евгений считал (очевидно, по аналогии с принесением в жертву первородных овнов и агнцев), что «первые свои произведения должно посвящать богам, предавая их всесожжению». Впрочем, и позднее он относился к своему творчеству весьма критично.

МУЗА

Не ослеплён я музою моею: Красавицей её не назовут, И юноши, узрев её, за нею Влюблённою толпой не побегут. Приманивать изысканным убором, Игрою глаз, блестящим разговором Ни склонности у ней, ни дара нет; Но поражён бывает мельком свет Её лица не общим выраженьем, Её речей спокойной простотой; И он скорей, чем едким осужденьем, Её почтит небрежной похвалой.

Но даже в пору дебюта похвалы, адресованные Евгению, отнюдь не были небрежными. Уже по первым публикациям начинающего автора поэт старшей когорты Катенин высказал мнение, что в Боратынском «приметен талант истинный необыкновенной лёгкости и чистоты».

В эту же пору молодой поэт узнал и горечь первой, весьма опрометчивой влюблённости. Предметом его увлечения оказалась Софья Дмитриевна Понамарёва, светская кокетка и хозяйка салона, заметного в Петербурге, посещаемого многими именитыми литераторами.

Он близок, близок день свиданья, Тебя, мой друг, увижу я! Скажи: восторгом ожиданья Что ж не трепещет грудь моя? Не мне роптать; но дни печали, Быть может, поздно миновали: С тоской на радость я гляжу, — Не для меня её сиянье, И я напрасно упованье В больной душе моей бужу. Судьбы ласкающей улыбкой Я наслаждаюсь не вполне: Всё мнится, счастлив я ошибкой И не к лицу веселье мне.

Естественно, что со стороны многоопытной красавицы не было глубокого чувства, а только игра, о чём поэт вскоре догадался и охладел к ней, как ему показалось, необратимым образом.

РАЗУВЕРЕНИЕ

Не искушай меня без нужды Возвратом нежности твоей: Разочарованному чужды Все обольщенья прежних дней! Уж я не верю увереньям, Уж я не верую в любовь И не могу предаться вновь Раз изменившим сновиденьям! Слепой тоски моей не множь, Не заводи о прежнем слова И, друг заботливый, больного В его дремоте не тревожь! Я сплю, мне сладко усыпленье; Забудь бывалые мечты: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты.

4 января 1820 года Боратынский был произведён в унтер-офицеры и переведён в Нейшлотский полк, расквартированный в Финляндии, входившей тогда в состав Российской империи. Увы, это был чин, только предшествующий офицерскому, и прощения за детскую провинность ещё не давал. Более того, назначение в места столь отдалённые весьма смахивало на изгнание. Независимый тон его стихов, дружба с поэтами, раздражавшими правительство своим вольнодумством, всё это вызывало неодобрение царя и мало располагало к монаршей милости. По сути, как раз в ту пору, когда Пушкина отправили на юг России в Кишинёв, Боратынский был сослан на север. Александр Сергеевич, справедливо полагая, что тянущему лямку военной службы ещё хуже, чем штатским, находящимся на беспривязном содержании, сокрушался о друге своём – «бедный Боратынский!» и признавался, что «как о нём подумаешь, так поневоле устыдишься унывать».

Шли годы, а следующий чин, уже офицерский, Евгению Абрамовичу всё не выходил. Получалось, что взрослый человек расплачивался за мальчишескую шалость. Такой уж опасный это возраст – шестнадцать лет. Возраст «с последствиями»!

Как-то случилось, что Боратынский нёс караул во дворце в пору пребывания там императора. Александру Павловичу доложили – кто стоит при его дверях. Он подошёл к Боратынскому, потрепал по плечу и ласково сказал: «Послужи!»

А между тем жизнь в Финляндии для Евгения Абрамовича проходила не впустую. Если для созревания пушкинского гения, учитывая его темперамент, более благоприятствовал юг, то хладнокровной и рассудительной Музе Боратынского, очевидно, был сродни именно север. Отнюдь не справляясь об их желаниях, Промысел Божий каждому из Своих питомцев определил «благо потребное».

Будет час, когда Александр Сергеевич вполне осознает эту особенность своей духовной и физической конституции и напишет: «Но вреден север для меня», осознает и тем не менее погибнет именно там – на севере. А вот Боратынский, вероятно не осознавая, что юг ему противопоказан, будет всю жизнь мечтать о солнечной Италии, чтобы в некий роковой час устремиться туда и скоропостижно умереть.

Впрочем, до этой печальной развязки ещё далеко. Север пока ещё крепко держит его, повязав узами царской немилости. Тут Боратынский формируется как человек, умеющий переносить одиночество, ценить дружбу, умеющий ждать и надеяться. Тут он вырастает в одного из крупнейших поэтов России. Причём первый успех ему принесла элегия «Финляндия», написанная уже в самом начале «северной ссылки». Последующие поэмы «Пиры» и «Эдда» упрочили его славу.

Пушкин, проходящий свою аскезу на противоположном полюсе царского остракизма, с жадностью прочитывал каждое новое произведение своего товарища по несчастью. Выражением его восторга перед мужающим талантом Евгения Абрамовича отмечено письмо, адресованное поэту и критику Вяземскому: «Но каков Боратынский? Признайся, что он превзойдёт и Парни, и Батюшкова – если впредь зашагает, как шагал до сих пор – ведь 23 года счастливцу!» Пушкин ошибся – на тот момент Боратынскому было только 22, но, мысля друга своим сверстником, Александр Сергеевич накинул ему лишний годок.

Для Пушкина всё очевиднее непреходящее классическое значение поэзии Боратынского. Видя, как трудно складывается судьба Евгения Абрамовича, и полагая, что житейские неприятности могут худо сказаться на становлении его таланта, Александр Сергеевич в своём письме к Бестужеву высказывает убеждённость, что правительство обязано всячески ободрять истинных писателей. К таковым, составляющим, по его мнению, гордость отечественной литературы и поддержанным властями Александр Сергеевич относит Державина, Карамзина, Дмитриева, Жуковского, Крылова, Гнедича… «Из не ободренных вижу только себя и Боратынского…», – добавляет Пушкин.

Если люди, неравнодушные к российской славе, радовались успехам Боратынского, ожидали от него могучей плодотворной зрелости, «ободренной» властями, то сами власти относились к «певцу Финляндии» с подозрительностью и, кажется, ничего, кроме крамолы, от поэта не ждали. Даже к «Пирам», невиннейшему произведению его юной музы, цензура приближалась с таким патологическим страхом, что и лояльный Жуковский не мог не возмутиться её тупостью: «Что говорить о новых надеждах, когда цензура глупее старого, когда Боратынскому не позволяют сравнивать шампанское с пылким умом, не терпящим плена?»

В одной из неоконченных статей Пушкин не поскупился поставить своего товарища и выше самого себя: «Боратынский в жанре элегии первенствует». Трижды Александр Сергеевич порывался написать о нём для журнала и трижды не довёл задуманное до конца. Должно быть, не его это дело – расставлять своих собратьев-поэтов по ранжиру. Оставил критикам. Однако же в письмах нет-нет да и проговаривался о своём восхищении элегическим даром Евгения Абрамовича: ««Признание» – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий…»

Это высказывание имеет глубокий психологический подтекст, характеризующий самого Александра Сергеевича. Во-первых, он не желает печатать ничего такого, что уступает хотя бы совершенству, т. е. в творчестве, кроме первой позиции, никакая другая его не устраивает. Во-вторых, он зарекается только печатать элегии, но не писать их, понимая, что в своём вдохновении не волен. Как тут не привести и саму элегию, о которой Пушкиным сказано – совершенство!

ПРИЗНАНИЕ

Притворной нежности не требуй от меня: Я сердца моего не скрою хлад печальный. Ты права, в нём уж нет прекрасного огня Моей любви первоначальной. Напрасно я себе на память приводил И милый образ твой и прежние мечтанья: Безжизненны мои воспоминанья, Я клятвы дал, но дал их выше сил. Я не пленён красавицей другою, Мечты ревнивые от сердца удали; Но годы долгие в разлуке протекли, Но в бурях жизненных развлёкся я душою. Уж ты жила неверной тенью в ней; Уже к тебе взывал я редко, принужденно, И пламень мой, слабея постепенно, Собою сам погас в душе моей. Верь, жалок я один. Душа любви желает, Но я любить не буду вновь; Вновь не забудусь я: вполне упоевает Нас только первая любовь. Грущу я; но и грусть минует, знаменуя Судьбины полную победу надо мной. Кто знает? мнением сольюся я с толпой; Подругу, без любви – кто знает? – изберу я. На брак обдуманный я руку ей подам И в храме стану рядом с нею, Невинной, преданной, быть может, лучшим снам, И назову её моею; И весть к тебе придёт, но не завидуй нам: Обмена тайных дум не будет между нами, Душевным прихотям мы воли не дадим, Мы не сердца под брачными венцами, Мы жребии свои соединим. Прощай! Мы долго шли дорогою одною; Путь новый я избрал, путь новый избери; Печаль бесплодную рассудком усмири И не вступай, молю, в напрасный суд со мною. Не властны мы в самих себе И, в молодые наши леты, Даём поспешные обеты, Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

Хлопотали об Евгении Абрамовиче очень многие, а более всех Василий Андреевич Жуковский. Неизменный заступник русских поэтов даже заказал Боратынскому «исповедальное» письмо, чтобы явиться пред лицо государя не с пустыми руками, вот-де, что мне раскаявшийся юноша написал. Послание и впрямь получилось на славу: многословно, сентиментально и в покаянном тоне. Из каменной скалы и то бы слезу прошибло. Ну а друзья поэта развернули целую дипломатию, решив, что какое-то время в печати не следует даже упоминать имени «певца Финляндии», поскольку его литературная деятельность раздражает правительство.

Однако же и правительство не смягчилось в своём отношении к изгнаннику, и царь до своего высочайшего соизволения запретил обращаться к нему по этому делу. Вот и служил Евгений Абрамович в Финляндии, и то ладно, что уже не рядовым. Иногда вырывался в довольно продолжительные отпуска в Петербург. А потом опять – Кюмень, Рогенсальм… И уже не столько служба тяготила поэта, сколько безысходность его положения.

Но вот в 1823 году генерал-губернатором Финляндии был назначен А.А. Закревский, человек твёрдого характера и независимых мнений. Лишь ему и поверил самодержец, лишь его ходатайство о поэте в 1825 году увенчалось успехом, и 21 апреля Боратынскому был присвоен чин прапорщика, что означало обретение долгожданной гражданской свободы.

Девять лет прошло с того злополучного момента, когда пажи с замирающим сердцем открыли запретную шкатулку. Пожалуй, многовато за такое «страшное преступление». Впрочем, судьбы великих поэтов складываются единственным непостижимым образом, когда, что называется, ни прибавить, ни убавить.

В этих судьбах и заключается сокровенный рецепт их изумительных творений. Но, если поэзия является не чем иным, как обновлением духа, то поэтические взлёты всего ощутимее на переломе судьбы. Вот почему таковыми «переломами» жизнь поэтов необыкновенно богата.

Совсем недавно рвавшийся на свободу, а теперь наконец-то её обретший, Боратынский, вдруг оказывается не прочь послужить ещё. Известно, что человек привыкает ко всему, даже к своей тюрьме. А тут и ставший родным полк, и многочисленные друзья среди сослуживцев, и новенький мундир, признаться, по нраву. Да и жена нового губернатора чудо как хороша. Однако болезнь матери вынуждает новоиспечённого прапорщика взять четырёхмесячный отпуск и приехать в Москву, а там – и подать прошение об отставке, которое было удовлетворено 31 января 1826-го.

Полугодом прежде пушкинской началась ссылка Евгения Абрамовича; полугодом прежде и закончилась. И пробыли они в изгнании лет по шесть. Тут чувствуется некий единый стандарт в отношении российского самодержавия к великим российским поэтам. Но и сами поэты во многом оказались сходны.

К примеру, каждый из них, будучи в ссылке, умудрился без памяти влюбиться в жену своего высшего начальника, местного генерал-губернатора: Пушкин – в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, Боратынский – в Аграфену Фёдоровну Закревскую. Такое вот неуважение к старшим чинам.

Впрочем, и отделались поэты от этих не слишком удобных увлечений совершенно одинаковым образом, а именно: из полюбившихся им замужних дам понаделали героинь своих наиболее крупных произведений. Александр Сергеевич написал с Воронцовой Татьяну Ларину для «Евгения Онегина», а Боратынский с Закревской – княгиню Нину для «Бала».

А стоило губернаторшам-соблазнительницам покориться вдохновению их прославленных воздыхателей и перевоплотиться в пленительные поэтические образы, как на душе у влюблённых творцов заметно полегчало. Об этом чудесном свойстве своего призвания Боратынский и написал в одном из писем той поры: «Поэзия – чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары». Ну а генерал-губернаторы, хотя и не были приглашены в литературное бессмертие, тем не менее посодействовали скорейшей отставке и отъезду страстных поэтов – подальше от греха. В случае с Пушкиным это выглядело буквально как ссылка из ссылки.

Москва, отдалившая Боратынского от испытанных друзей и столичного кипения литературной жизни, показалась ему скучной. Общение Евгения Абрамовича поначалу ограничивается двумя ближайшими приятелями: Денисом Давыдовым и Александром Мухановым. В доме поэта-партизана Давыдова он ещё в 1825 году, будучи в отпуске, познакомился с Анастасией Львовной Энгельгардт. И вот теперь с благословения матери Евгений Абрамович обвенчался с полюбившейся ему девушкой.

Брак этот разочаровал многих. Анастасия Львовна отнюдь не обладала изящной и томной элегической наружностью, а поэтому вкривь и вкось судачащей светской толпе показалась не слишком удачной иллюстрацией к стихам своего мужа. Однако же он был счастлив.

В каком-то смысле предпочтение Боратынского явилось полной противоположностью выбору, сделанному Пушкиным, ибо внешность Натальи Николаевны была куда как поэтична. А вот если говорить о сердце и душе обеих избранниц, получается обратная ситуация. Почти полное равнодушие к стихам со стороны супруги Александра Сергеевича и глубокое понимание поэтического слова женою Боратынского. Если для Пушкина подчас оказывалось невозможным добиться хотя бы элементарного любопытства Натальи Николаевны к его новым произведениям, то Анастасия Львовна не только с величайшим вниманием выслушивала стихи мужа, но обязательно их переписывала, а в суждениях о поэзии проявляла такой вкус, что без её одобрения Боратынский ничего не печатал.

Впрочем, оба поэта, каждый в первую пору своей семейной жизни, были счастливы. Но, как известно, вечное блаженство на земле невозможно. И если счастье Пушкина было разрушено именно ввиду бесцеремонной и нахальной близости общества, то семейные радости Боратынского выдохлись и оскудели как раз по причине почти полной изолированности поэта от этого самого общества.

В 1827 году вышла его первая книга «Стихотворения Боратынского», замысел которой возник ещё в Финляндии. Именно оттуда четырьмя годами прежде поэт обратился к издателям «Полярной звезды» Бестужеву и Рылееву с просьбой помочь в его осуществлении. Они согласились и даже заплатили Евгению Абрамовичу тысячу рублей за право издать его сочинения, но с выпуском затягивали. Вероятно, стихи элегического поэта показались будущим декабристам, а тогда тайным заговорщикам, слишком аполитичными. В письме Пушкину Бестужев признался, что перестал верить в дарование Боратынского.

Поселившись в Москве, Евгений Абрамович обратился к другому издателю – редактору журнала «Московский телеграф», с предисловием которого книга и была вскоре напечатана. Причём оценка творчества Боратынского, высказанная Полевым, была и щедра, и небезосновательна: «В том роде, в каком он пишет, доныне никто с ним не сравнялся». Что это за род – издатель не назвал, однако можно полагать, что речь идёт о философской лирике. А в пору, когда ещё не прозвучал Тютчев, таких мудрых и глубоких стихов, пожалуй, и в самом деле ещё ни за кем не числилось; и Муза Боратынского, может быть, несколько педантичная и холодная, всё ещё оставалась самой интеллектуальной на российском Парнасе.

В 1828 году Евгений Абрамович пробует служить на гражданском поприще и поступает в Межевую канцелярию. Два с половиной года пересиливает себя, и хотя служба не слишком его отягощала, поэт всё-таки увольняется: «Не гожусь я ни в какую канцелярию…»

Москва, не в пример прозападному Петербургу обращённая к России, пробует заинтересовать своим славянофильством и Боратынского. Поэт не только знакомится, но и довольно коротко сходится с московскими писателями, составлявшими «Общество любомудров»: Хомяковым, Веневитиновым, Одоевским, Шевырёвым… С критиком Иваном Киреевским, тоже любомудром, даже завязывается дружба. Отсюда и частые посещения Евгением Абрамовичем салона Елагиной, матери братьев Киреевских.

Становится он завсегдатаем и гостиной Зинаиды Волконской, представлявшей в одном лице поэтессу, певицу, композитора и просто красавицу. В её доме на Тверской с завидным постоянством и охотой собирался весь цвет русской аристократии и культуры, но лишь до тех пор, пока в 1829 году «Северная Корина» не оставила навсегда Отечество и не уехала в Италию. Именно у Волконской Евгений Абрамович впервые увидел Адама Мицкевича и услышал его вдохновенные импровизации. Тогда же, при отъезде польского поэта в Петербург, довелось Боратынскому участвовать и в его прощальном чествовании. На золотом кубке, поднесённом знаменитому гостю московскими литераторами, среди прочих выгравировано имя Боратынского. Однако его поэтическое слово, посвящённое польскому собрату, оказалось и значительнее, и долговечнее нацарапанного художником на благородном металле.

К**

Не бойся едких осуждений, Но упоительных похвал: Не раз в чаду их мощный гений Сном расслабленья засыпал. Когда, доверясь их измене, Уже готов у моды ты Взять на венок своей Камене Её тафтяные цветы; Прости, я громко негодую; Прости, наставник и пророк, Я с укоризной указую Тебе на лавровый венок. Когда по рёбрам крепко стиснут Пегас удалым седоком, Не горе, ежели прихлыстнут Его критическим хлыстом.

В том же 1828 году под одной обложкой вышли две стихотворные повести: «Бал» Боратынского и «Граф Нулин» Пушкина. Совместная книга вызвала дружные приветствия соратников, и противники обрушились на неё с общим энтузиазмом. В «Дамском журнале» Шаликова был помещён критический разбор «Бала» и эпиграмма на обоих поэтов, построенная на топорной попытке каламбура относительно «баллов» и «нулей». Надеждин в «Вестнике Европы» назвал поэмы «прыщиками на лице нашей вдовствующей литературы». А вот журнал «Славянин» охарактеризовал произведения Пушкина и Боратынского общим резюме: «Высокая простота!»

В 1831 году два лучших поэта опять выступили единым фронтом уже в альманахе «Денница» и на сей раз в жанре эпиграммы. И опять прицельный огонь по общему врагу – Фаддею Булгарину с его романом «Иван Выжигин». Если Александр Сергеевич перекрестил незадачливого автора в Авдея Флюгарина, то Евгений Абрамович подыскал другое, не менее меткое и узнаваемое имя.

ЭПИГРАММА

Поверьте мне, Фиглярин-моралист Нам говорит преумиленным слогом: «Не должно красть: кто на руку нечист, Перед людьми грешит и перед Богом; Не надобно в суде кривить душой, Нехорошо живиться клеветой, Временщику подслуживаться низко; Честь, братцы, честь дороже нам всего!» Ну что ж? Бог с ним! всё это к правде близко, А может быть, и ново для него.

К творчеству трёх современников Пушкин относился особенно ревниво, не позволяя в своём присутствии хоть сколько-нибудь их критиковать. Это – Дельвиг, Языков, Боратынский. Ну а сам Евгений Абрамович мыслил о себе весьма скромно, при этом понимая, что за великий гений живёт и творит рядом с ним. Вот одно из его молодых обращений к Александру Сергеевичу: «Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту ступень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвёл Россию между державами». Думается, что это напутствие, если и не вдохновило Пушкина на создание стихотворного романа «Евгений Онегин», то, по меньшей мере, поддержало в работе над ним.

Разумеется, и сам Боратынский не избежал влияния со стороны своего гениального друга. В частности, именно после «Повестей Белкина» взялся он за прозу и в 1831 году окончил «Перстень» – свой единственный эксперимент в повествовательном жанре. Однако в целом Евгений Абрамович был очень и очень оригинален. Недаром Пушкиным было сказано, что Боратынский «никогда не тащился по пятам увлекающего свой век гения, подбирая им оброненные колосья; он шёл своею дорогой один и независим».

Этим «увлекающим свой век гением» был, разумеется, не кто иной, как Жорж Гордон Байрон, воздействия которого не избежал и сам Пушкин, а позднее Лермонтов. Во власти величайшего поэта эпохи романтизма оказался и Мицкевич. Именно к Мицкевичу обращено стихотворение Боратынского:

Не подражай: своеобразен гений И собственным величием велик; Доратов ли, Шекспиров ли двойник, Досаден ты: не любят повторений. С Израилем певцу один закон: Да не творит себе кумира он! Когда тебя, Мицкевич вдохновенный, Я застаю у Байроновых ног, Я думаю: поклонник униженный! Восстань, восстань и вспомни: сам ты бог!

Боратынский не был плодовит. Может быть, по той причине, что возможность высказать себя в дружеской беседе нередко делала излишними поэтические излияния перед читающей публикой. Но как прекрасны, исполнены оригинальных мыслей и живого чувства были эти беседы, знали только немногие счастливцы. Увы, стихи всегда бледнее этих непосредственных проявлений личности всякого подлинного поэта. Боратынский – не исключение. Склонность же его к дружескому общению, к импровизированному обмену мыслями определённо роднит Евгения Абрамовича с другим великим, с другим русским поэтом-философом – Тютчевым.

В 1832 году Боратынский продал Смирдину полное собрание своих сочинений. И через три года оно вышло – «Стихотворения Евгения Боратынского» в 2 частях. А затянулось издание в связи с доработкою текста. Будучи требователен к себе, автор редактировал даже уже появлявшееся в печати. Тормозила выход книги и пересылка корректур, поскольку печатанье шло в Москве, а сам Евгений Абрамович проживал в эту пору в Маре. Однако же как не отделывал свои произведения мастер, публика, да и критика не сумели проникнуться их совершенством.

Не исключено, что творческое восхождение художника даёт эффект, противоположный желаемому: чем выше он поднимается, тем более и более удаляется от обывателя и всё менее и менее понятен ему. Встреченный триумфально в начале поприща, Боратынский, как и Пушкин, изведал равнодушие читателей к своим зрелым стихам. Общая участь всех великих. Впрочем, и самих творцов их собственный индивидуальный поиск разводит столь далеко, что и они оказываются порою бесконечно чужды друг другу.

Хорошо Александру Сергеевичу – его поэтическая Вселенная, кажется, была способна вместить всё и всех – от Гомера и Шекспира до детской писательницы Ишимовой и кавалерист-девицы Дуровой. А вот Евгений Абрамович, творчески разминувшись с Пушкиным, не сумел оценить «Евгения Онегина» и посчитал его подражанием байроновскому «Чайльд Гарольду», до неприличия хохотал над «Повестями Белкина», не чувствовал прелести пушкинских сказок.

В 1836 году, после смерти тестя, на Боратынского наваливаются хозяйственные заботы всего семейства Энгельгардтов. Постоянные разъезды из имения в имение: и в Тамбовскую Мару, и в Тульский Скуратов, и в Глебовское под Владимиром, и в Казанские поместья – Алтамыш, Каймарак, Вознесенское. Заклад и перезаклад имений, займы, расчёты с кредиторами и опекунским советом, контроль за управляющими, их назначение и смещение.

Всё это отвлекало от литературы и лишало покоя, столь необходимого для глубоко прочувствованных элегий и философской лирики. Ведь мудрость хоть и порождается пережитыми страданиями, но появляется на свет уже позднее – в период праздности и безделья, как светлый умиротворяющий взгляд в прошлое. А тут не то что писать, но и задуматься о жизни стало некогда.

Гибель Пушкина, последовавшая в январе 1937 года, оборвала последнюю – самую сердечную, самую кровную связь Евгения Абрамовича с миром поэзии, так полно и дерзновенно олицетворяемой его великим другом. И как слабое утешение в горестной потере Жуковский, разбиравший бумаги умершего, счёл необходимым познакомить Боратынского с восторженными отзывами Александра Сергеевича о его творчестве, так и оставшимися в черновых набросках ненаписанных статей.

К концу 30-х Евгений Абрамович равно отдаляется от западников и славянофилов и вообще от литературной жизни. А в отместку – нападки из обоих лагерей. Отдаляется он и от Ивана Киреевского. Под каким сильным воздействием этого образованнейшего и умнейшего человека поэт находился, видно из сохранившихся писем Боратынского к нему. Их более полусотни, но все они датированы 1829–1834 годами. Хуже всего, что теперешняя жизнь деятельного помещика и главы семейного клана была едва ли не отвратительна прирождённому поэту и философу.

ИЗ А. ШЕНЬЕ

Под бурею судеб, унылый, часто я, Скучая тягостной неволей бытия, Нести ярмо моё утрачивая силу, Гляжу с отрадою на близкую могилу, Приветствую её, покой её люблю, И цепи отряхнуть я сам себя молю. Но вскоре мнимая решимость позабыта, И томной слабости душа моя открыта: Страшна могила мне; и ближние, друзья, Моё грядущее, и молодость моя, И обещания в груди сокрытой музы — Всё обольстительно скрепляет жизни узы, И далеко ищу, как жребий мой ни строг, Я жить и бедствовать услужливый предлог.

С того времени, как Боратынский вышел в отставку, он оказался в стороне от всякой общественной жизни и её интересов. «Муж-мальчик, муж-слуга из жениных пажей – высокий идеал московских всех мужей…» – нет, это не про него написал Грибоедов. И всё-таки разве теперь он не принадлежит семейству Энгельгардтов всецело и безраздельно? Ещё более погрустнели и потемнели краски его стихов. И до чего же редко они теперь приходят ему на ум, как правило, занятый хозяйственными расчётами и прочей деловой суетой.

В эту пору поэт мечтает о поездке в Германию, о встречах с учёными мужами Европы. Мечтает об Италии. Но – материальные трудности. Не набирается денег даже для летнего отдыха в Крыму. А вот на посещение Петербурга в конце января 1840-го хватило. Встретился с братом Ираклием, сделавшим военную и политическую карьеру и достигшим отцовских высот – генерал-лейтенант и сенатор! Увиделся с литературными знаменитостями, что уже давно числились у Боратынского в друзьях; познакомился и с Лермонтовым, отметив в молодом поэте явный талант, но не почувствовав к нему ни малейшей симпатии.

Побывав на художественной выставке, пришёл в восхищение от картины Брюллова «Последний день Помпеи». «Всё так же прелестна» – это уже впечатление от вдовы друга – Натальи Николаевны Пушкиной, промелькнувшей в одном из великосветских салонов. Общий результат: подумывает перебраться в Петербург, но опять не хватает денег.

Осенью 1841 года Евгений Абрамович по собственным чертежам строит в Мураново новый дом. И была им спроектирована удивительная комната для занятий с детьми, окна которой располагались… на потолке! Это чтобы по сторонам не глазели, не отвлекались. Дети, не сумевшие вполне оценить остроумный замысел, называли свою классную комнату «тужиловкой». Но «строгий архитектор» был, нужно отдать должное, мягким воспитателем.

Последние годы поэт писал мало. В 1842 году вышла тонюсенькая книжечка «Сумерки. Сочинение Евгения Боратынского». На этот сборник, исполненный надличностной всечеловеческой скорби, читатели не обратили никакого внимания. Однако «Отечественные записки» весьма уважительно сообщили о его выходе. А вскоре там же появилась большая статья Белинского. Если книгу, изданную Евгением Абрамовичем в 1835 году, Виссарион Григорьевич встретил весьма неодобрительной критической рецензией, то теперь, полностью пересматривая своё отношение, называет Боратынского «поэтом мысли» и заявляет, что «из всех поэтов, появившихся вместе с Пушкиным, первое место, бесспорно, принадлежит Баратынскому».

Осенью 1843 года Евгений Абрамович вместе с женою и тремя старшими детьми наконец-то отправляется в Италию. По дороге посещает Германию, зимует в Париже. Многое видит, со многими беседует. И всё-таки в Европе ему тоскливо. Боратынский, так давно туда стремившийся, явно разочарован. Но вот, наконец, Италия – та самая Италия, о которой он едва ли не всю жизнь мечтал. Впечатлений масса: и музейно-ландшафтных, и улично-простонародных, и вполне светских. В Неаполе поэт возобновляет общение с Зинаидой Волконской. Знакомится с художником Александром Ивановым. Но возможно ли, находясь в Италии, не вспомнить своего давнего воспитателя Джьячинто Боргезе, когда-то в далёком детстве заронившего в душу мальчика любовь к этой волшебно-прекрасной стране? Евгений Абрамович пишет стихотворение «Дядьке-итальянцу», отправляет его в «Современник»… И вдруг 29 июля 1844-го скоропостижно умирает.

Только через год тело поэта в кипарисовом гробу было перевезено в Петербург и 31 августа 1845 года похоронено рядом с могилами Крылова, Гнедича, Карамзина…

Наконец-то и Боратынский был присовокуплен к числу «ободрённых».

Мой дар убог, и голос мой не громок, Но я живу, и на земли моё Кому-нибудь любезно бытиё: Его найдёт далёкий мой потомок В моих стихах; как знать? душа моя Окажется с душой его в сношенье, И как нашёл я друга в поколенье, Читателя найду в потомстве я.

 

Маёшка (Михаил Юрьевич Лермонтов)

Род Лермонтовых произошёл от выходца из Шотландии Георга Лермонта, который в 1613 году поступил на военную службу к русскому царю и был пожалован землёю. Примечательно, что род этот соприкасался с родом Пушкиных, и наши величайшие поэты имели общих предков. Впрочем, свой рассказ о Михаиле Юрьевиче мы начнём с более близких родственников, в частности, с его бабушки Елизаветы Алексеевны, урождённой Столыпиной, и поведём повествование наше с той поры, когда она, будучи вдовой гвардии поручика Арсеньева, проживала в своём имении Тарханы.

По причине известного всем хлебосольства и радушия хозяйки соседи к ней наезжали запросто – отдохнуть и повеселиться. Зачастил сюда и 24-летний красавец, вышедший в отставку капитан Юрий Петрович Лермонтов. Вскоре он посватался к Марии Михайловне, её единственной дочери. Елизавета Алексеевна, не слишком доверяя слухам и сплетням, навела справки: оказалось, «игрок и пьяница», да ещё беден. Однако дочь влюбилась без памяти, пришлось уступить.

Не полагаясь на Пензенских повитух, рожать Марию Михайловну повезли в Москву. Двух лет не прошло после наполеоновского нашествия. Город ещё только начинал отстраиваться, поднимая свои первые храмы и дома над свежим пепелищем. И вот в 1814 году как Божий дар возрождающейся из пепла Москве ночью со 2 на 3 октября тут появился на свет будущий великий поэт Михаил Юрьевич Лермонтов. Началась его короткая, но блистательная жизнь. Диво ли, что, ещё не научившись ходить, маленький Миша обнаружил склонность говорить слова в рифму?

Никакого приданого за «богатой невестой» бабушка не дала, но в течение пяти лет выплатила зятю по заёмному письму 25 тысяч ассигнациями. Характер у Юрия Петровича был вспыльчивый и сластолюбивый. Он поколачивал жену и изменял ей с молоденькой немкой Сесилией Фёдоровной, бонной своего сына. Не брезговал барин и дворовыми девками, принадлежавшими не благоволившей к нему тёще. Эти грустные обстоятельства совместной жизни родителей будущего поэта усугублялись всем очевидной неприязнью между его бабушкой и отцом. Расхворавшаяся после родов Мария Михайловна скончалась от чахотки 24 февраля 1817 года в возрасте около 22 лет.

Желая оставить внука себе, Елизавета Алексеевна сделала завещание, по которому принадлежащее ей имение в 500 душ отписала Мише, но с условием, что он будет находиться при ней по меньшей мере до совершеннолетия; если же отец заберёт мальчика, то всё отойдёт к другим родственникам. Ну а Юрий Петрович, будучи едва ли не первым ознакомлен с этим завещанием, решил, что бабушкино богатство нужнее сыну, чем отцовские любовь и забота, и оставил его у Елизаветы Алексеевны. Сам же после смерти жены перебрался из Тархан в собственное небольшое имение Кропотово, расположенное в Тульской губернии.

Увы, поэту не довелось пережить свою бабушку и вступить во владение наследством. А вот разлука с отцом, несомненно, поспособствовала развитию меланхолии и пессимизма в характере мальчугана, выросшего круглым сиротой.

Впрочем, отдадим должное: Арсеньева потерявшая мужа и единственную дочь, конечно же, попыталась своей любовью возместить внуку утраченных родителей и всю себя целиком посвятила ему. И не только себя, но всё в Тарханах отныне существовало и служило только для Мишиного удовольствия. Бабушка и сама подчинялась всякому капризу внука и того же требовала от прочих. Когда Мише шёл шестой год, Елизавета Алексеевна взяла к себе в дом двух его сверстников для совместного воспитания, а ещё через два года одела в специально пошитые военные мундиры деревенскую ребятню, чтобы у внука было своё «потешное войско», которым бы он командовал.

«Потешные бои» мальчик наблюдал и у взрослых, когда зимою сходились дворовые против деревенских – стенка на стенку. Однажды в разгаре такового увеселения, увидев своего любимого садовника Василия с рассечённой до крови губой, маленький Миша расплакался.

Уже в детстве Лермонтов проявлял художественную незаурядность, преотлично делая из талого снега колоссов. А из крашеного воска (что-то вроде теперешнего пластилина) маленький скульптор лепил грандиозные батальные картины, среди которых были и переход войска Александра Македонского через Граник, и сражение при Арбеллах с колесницами, конницей, пехотой и боевыми слонами.

В 1827 году Арсеньева вместе со своим внуком переехала из Тархан в Москву. Пришла пора всерьёз заняться его образованием. Сначала – домашние учителя, а через год – поступление полупансионером в 4-й класс Университетского благородного пансиона. Университетским назывался он потому, что в старших классах преподавали университетские профессора и курс его значительно превышал гимназический. Пансион стоял наравне с Царскосельским Лицеем и выпускал чиновников 14, 12 и 10-го классов по чинопроизводству. Среди первых учеников, чьи имена были выгравированы на золотой доске в актовом зале, значились Жуковский, Грибоедов, Тютчев.

Пансион имел литературно-полиграфическое направление и развивал переводческие, издательские и оформительские навыки. Поощрялось сочинительство. Преподававший русскую словесность С.Е. Раич издавал журнал «Галатея», в котором публиковал творческие опыты своих учеников. Впрочем, некоторые из них и сами издавали свои рукописные журналы с нехитрыми добропорядочными названиями: «Улей», «Маяк»… Именно в таких самодельных ежемесячниках и были помещены первые произведения Михаила Лермонтова, в 14-летнем возрасте начавшего писать стихи.

Не ограничиваясь занятиями в пансионе, юный поэт берёт уроки на дому по немецкой литературе, рисованию, музыке, российской словесности. Английскому языку обучается на основе поэтических текстов Жоржа Гордона Байрона – счастливая идея репетитора. Вполне ли овладел Лермонтов этим не слишком популярным в то время языком, не суть важно, а вот байронизмом и в литературном, и в нравственно-этическом плане проникся совершенно.

Романтические маски жизненных изгоев, созданные гордой ущербностью британского гения, не могли не показаться соблазнительными для юноши некрасивого внешне, но внутренне необыкновенно одарённого. К тому же поэзия всегда являлась и является наиболее реальной возможностью обнаружения этой незримой для посторонних душевной красоты. Короче говоря, у Михаила Лермонтова зародилась мечта сделаться русским Байроном.

4-й класс пансиона был окончен досрочно, и 21 декабря 1828 года юношу перевели в 5-й. Как бы предчувствуя, сколь коротки сроки, ему отпущенные, Лермонтов постоянно спешил, сгущая время, делая его насыщенным и плотным. Отсюда и основательное изучение поэзии, начиная с Тредиаковского, Ломоносова и Сумарокова, и создание своего журнальчика «Утренняя заря».

Весьма своеобразно осваивает Лермонтов поэтику Александра Сергеевича Пушкина, переписывая его поэмы на собственный лад. Он как бы редактирует их, что-то выбрасывая, что-то добавляя. В результате – нечто лермонтовское, коллажное, склеенное из пушкинских кусков. А по пушкинским «Цыганам» у одарённого юноши возникает замысел оперы и он пишет либретто. Уместно заметить, что Михаил Юрьевич Лермонтов был талантлив разносторонне: великолепно рисовал и писал красками, отлично играл в шахматы, делал успехи в математике.

Первое увлечение поэзией сопутствовало его первой серьёзной влюблённости. Девушку звали Екатериной Сушковой, и была она подругой его двоюродной сестры Александры Верещагиной. Будучи постарше, обе барышни относились к нему несколько свысока и считали косолапым, неуклюжим и язвительно-насмешливым подростком. Насколько чувства Сушковой были далеки от взаимности, можно судить по её воспоминаниям об этой поре:

«Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым, как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углублённым в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения, а мы, чтобы подразнить его, в ответ подадим ему волан или верёвочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоценённым снимком с первейших поэтов».

Нередко служила поводом для шутки и неразборчивость юного Лермонтова в еде. Однажды девушки заказали повару испечь булочки с опилками и после весёлой продолжительной прогулки положили их на тарелку проголодавшегося приятеля. Только на второй или третьей булочке жестокие насмешницы указали бедному мальчику на несъедобность поглощаемой им снеди. Миша рассердился, убежал и несколько дней не показывался, то ли действительно страдая расстройством желудка, то ли желая своей мнимой болезнью наказать участниц не слишком гуманного розыгрыша.

За огромные чёрные миндалевидные глаза поэт называл Екатерину Сушкову несколько на английский манер – «мисс Блейк-айз», что означает «черноокая». И была она красивой, неглупой, кокетливой, пышноволосой барышней. Причём обилие волос её казалось чем-то неправдоподобным, и друзья Катишь (обиходная форма её имени) однажды поспорили с нею на пуд конфет, что это не её собственные волосы, а накладной шиньон. Чуть ли не за каждый волосок подёргали. Что-то, вероятно, и выдрали – не без этого, но подтвердилось – свои, родные, и сладкий выигрыш достался ей. Юный поэт, наблюдавший за спором и невыносимым для его ревнивого сердца испытанием, сказал: «Какое кокетство!» – и, негодуя, вышел.

Как-то, вместе проводя летние каникулы в Середниково, молодые люди отправились в Троице-Сергиеву лавру на богомолье. Заметив на церковной паперти слепого нищего, положили в его деревянную чашку несколько монет. Нищий обрадовался подаянию и тут же посетовал на неких весёлых господ, что намедни вместо денег набросали в его чашку мелких камушков. После посещения церкви, когда все сидели за столом в ожидании обеда, Лермонтов, стоя на коленях перед стулом, что-то написал огрызком карандаша, а затем передал листок Сушковой. Это было стихотворение, посвящённое не только истории, рассказанной нищим, но и любовным страданиям самого автора.

НИЩИЙ

У врат обители святой Стоял просящий подаянья Бедняк иссохший, чуть живой От глада, жажды и страданья. Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, И кто-то камень положил В его протянутую руку. Так я молил твоей любви С слезами горькими, с тоскою; Так чувства лучшие мои Обмануты навек тобою!

11 марта 1830 года Николай I проинспектировал пансион. Явился во время перемены и, неузнанный, прошёл по коридору среди шума, толкотни и потасовок. Только один-единственный ученик, прежде видевший императора на портрете, крикнул: «Здравия желаю Вашему Величеству!», остальные зашикали на выскочку: мол, какого-то генерала эдак по-царски величаешь. Император прошёл в дирекцию пансиона, куда тут же была собрана администрация и преподаватели. Последовал решительный нагоняй от российского самодержца, а вскоре и указ о преобразовании Университетского пансиона в Дворянский институт с низведением до уровня гимназии, а значит, и с учреждением телесных наказаний, от которых прежде в силу имевшихся привилегий его учащиеся были ограждены.

Разумеется, ни сам юноша, ни его бабушка не могли допустить, чтобы Михаила Юрьевича по списку провинностей, накапливающихся за неделю, секли розгами. Поэтому 16 апреля 1830 года Лермонтов оставил бывший пансион, получив свидетельство, что уволен по собственному желанию из старшего отделения высшего класса с отличным прилежанием, похвальным поведением и весьма хорошими успехами. 21 августа было подано прошение о его зачислении своекоштным студентом нравственно-политического, а по-современному – юридического факультета Московского университета. После успешно сданных экзаменов прошение было удовлетворено, и Михаил Юрьевич приступил к занятиям.

1830–1831 годы были отмечены глубокой сердечной драмой молодого поэта. Полюбив Наталью Фёдоровну Иванову, дочь известного московского драматурга Ф.Ф. Иванова, Лермонтов оказался уязвлён, и тем сильнее, что его чувство к ней не было безответным (так ему поначалу показалось). Или это была бездушная игра очаровательно красивой женщины, именуемая кокетством, или Наталья Фёдоровна действительно испытала по отношению к Михаилу Юрьевичу нечто похожее на взаимность, но внезапно всё переменилось: полнейшее равнодушие, ледяная холодность и ни малейшего намёка на любовь. Столь жестоко обманувшийся в своих ожиданиях поэт был повержен в ярость мучительного отчаяния.

К *

Я не унижусь пред тобою; Ни твой привет, ни твой укор Не властны над моей душою. Знай: мы чужие с этих пор. Ты позабыла: я свободы Для заблужденья не отдам; И так пожертвовал я годы Твоей улыбке и глазам, И так я слишком долго видел В тебе надежду юных дней. И целый мир возненавидел, Чтобы тебя любить сильней. Как знать, быть может, те мгновенья, Что протекли у ног твоих, Я отнимал у вдохновенья! А чем ты заменила их? Быть может, мыслию небесной И силой духа убеждён, Я дал бы миру дар чудесный, А мне за то бессмертье он? Зачем так нежно обещала Ты заменить его венец, Зачем ты не была сначала, Какою стала наконец! Я горд!.. прости! люби другого, Мечтай любовь найти в другом; Чего б то ни было земного Я не соделаюсь рабом. К чужим горам, под небо юга Я удалюся, может быть; Но слишком знаем мы друг друга, Чтобы друг друга позабыть. Отныне стану наслаждаться, И в страсти стану клясться всем; Со всеми буду я смеяться, А плакать не хочу ни с кем; Начну обманывать безбожно, Чтоб не любить, как я любил; Иль женщин уважать возможно, Когда мне ангел изменил? Я был готов на смерть и муку И целый мир на битву звать, Чтобы твою младую руку — Безумец! – лишний раз пожать! Не знав коварную измену, Тебе я душу отдавал; Такой души ты знала ль цену? Ты знала – я тебя не знал!

Главное в этом признании: «Я целый мир возненавидел, чтобы тебя любить сильней». Около тридцати стихотворений, вдохновлённых гордой красавицей, при всей их глубине и прелести, едва ли способны искупить душевный ущерб, ею причинённый поэту в трудную, обострённо-чувствительную пору его первого возмужания. Измена любимой женщины закрепила в его характере всё то горькое и мрачное, что было только намечено ранним сиротством, насильственною разлукою с отцом и влиянием романтического байронизма.

1 октября 1831 года в своём имении Кропотово в возрасте 44 лет скончался Юрий Петрович Лермонтов, равно отставной капитан и отставной отец. Скончался от того же недуга, что и жена, – от чахотки, болезни, в которую столь часто переходит неизлечимая душевная скорбь. По виду смерть могла показаться простейшим разрешением вставшего перед юношей вопроса. Ему только-только исполнилось шестнадцать лет, и он должен был сделать свой сознательный выбор: остаться с бабушкой или уйти к отцу?

Жизнь ответила бы на этот вопрос так или иначе, а возможно, и примирила бы всех троих к общему удовольствию. Но смерть распорядилась со своевольной жестокостью, воспрепятствовав исполнению их обоюдного долга – сына перед отцом и отца перед сыном. Ещё одна незаживающая душевная рана поэта. Впрочем, не лежат ли нравственные катастрофы в основании всякого большого искусства?

Елизавета Алексеевна, привыкшая во всём блюсти интересы внука, разумеется, постаралась отхватить в его пользу и небогатое наследство, оставленное Юрием Петровичем. Однако поэт настоял на полюбовном разделе с тремя сёстрами покойного, что стоило ему тысяч десяти.

Примерно через месяц после похорон отца, на которые Михаил Юрьевич едва успел, явилось ему ангельское утешение в образе Варвары Александровны Лопухиной, которая была милым, умным, пылким и добрейшим созданием. Познакомились они через старшую сестру девушки – Марию Александровну, бывшую его домашним учителем; впрочем, существовал ещё один путь к их сближению – её брат Алексей, вместе с которым Лермонтов обучался в университете и дружил.

Варвара Александровна, будучи не столь хороша собою, как, скажем, Наталья Фёдоровна, тем не менее обладала удивительным обаянием и неизменно вызывала в окружающих живейшую симпатию. А Михаил Юрьевич так и вовсе в неё влюбился со всей свойственной ему страстностью и впервые по-настоящему взаимно.

Однако и горячее чувство, испытываемое к девушке, не мешало поэту её вышучивать: «У Вареньки – родинка, Варенька – уродинка». Маленькое тёмное пятнышко над левой бровью ни сколько не портило её миловидного лица, и Лопухина никогда не обижалась на эту рифмованную дразнилку.

Кто знает, повстречайся она Лермонтову прежде Ивановой, может быть, раскрылась бы его душа совсем иною – доброю и светлой стороной? Но и теперь для Михаила Юрьевича оказалась Варвара Александровна истинным утешением, исцелением от недавно постигшей его душевной травмы. И вся семья Лопухиных, весь дом их показался поэту землёй обетованной. А поскольку проживали они на соседних улицах: юноша – на Большой Молчановке, а его друзья – на Малой Молчановке, то и захаживал он с Большой на Малую, почитай, ежедневно. Да и Лопухины, в свою очередь, не обходили его дом стороной.

Преподавание в Московском университете велось неважно. Политические курсы выхолащивались цензурой, а ради них Лермонтов и выбрал юридический факультет, ибо 1830 год – пора его поступления был отмечен вспышками революционного движения в Европе, а в России холерными бунтами, одной из жертв которых в Севастополе оказался брат Елизаветы Алексеевны, генерал-лейтенант Н.А. Столыпин. Хотелось как-то разобраться в происходящем, понять смысл и сущность народных волнений. Однако неспокойное время только усугубило в университете атмосферу несвободы и подобострастного лицемерия перед властями.

Не слишком радовали и словесники. Наиболее блестящий профессор – поэт Мерзляков, снисходительно хваливший стихи Михаила Юрьевича, нередко раздражал юного поэта своими старомодными воззрениями на поэзию. Так, на одной из лекций он раскритиковал стихотворение «Зимний вечер», находя пушкинские уподобления неестественными, – обычное проявление возрастного консерватизма, но Лермонтова такая критика приводила в бешенство.

Император Николай I, ненавидевший Москву как многовековое гнездо гражданской оппозиции российским царям и правительству, а теперь и рассадник революционной заразы, к Московскому университету относился особенно подозрительно. Уже и Александр Полежаев был отдан в солдаты за весьма непристойную поэму «Сашка». Уже и Костенецкий с товарищами поплатились за своё вольнодумство. Дошла очередь до Герцена с Огарёвым… А тут ещё некто Сунгуров попытался организовать тайное общество среди студентов. Не провокатор ли? Последовали аресты, приговоры. Жертвою полицейских преследований мог оказаться и Лермонтов, чьё свободомыслие было сформировано Байроном и Пушкиным, а острословие едва ли не попахивало крамолой.

Михаил Юрьевич решает оставить университет, разумеется, не без обсуждения столь важного вопроса на семейном совете, и в 1832 году, не вернувшись с летних каникул, покидает и Москву, и Вареньку. Для разрыва с девушкой тоже нашлась причина, столь же «разумная», сколь и романтичная. Лермонтов посчитал, что счастье с Лопухиной отнимет его у поэзии, истинная почва которой всегда страдание, и отказался от этого счастья.

Я жить хочу! хочу печали Любви и счастию назло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело. Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман; Что без страданий жизнь поэта? И что без бури океан?

Эти стихи, написанные им перед самым отъездом из Москвы, отнюдь не были прагматичным соображением холодного честолюбивого ума. В эту пору Лермонтовым вдруг овладел ужас, что его возвышенные планы могут не состояться: «…тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит». Поэтому и отъезд был не отъезд, а бегство, бегство от самого себя, от столь возможного счастья. С Варенькой даже не объяснился. Однако в письмо к Марии Александровне, её сестре, вложил небольшое, всего в двенадцать строчек стихотворение, которое не могла не прочитать и его покинутая любовь, причём, будучи девушкой умной, конечно же, всё поняла.

ПАРУС

Белеет парус одинокой В тумане моря голубом!.. Что ищет он в стране далёкой? Что кинул он в краю родном?.. Играют волны – ветер свищет, И мачта гнётся и скрипит… Увы! он счастия не ищет И не от счастия бежит! Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

В этом стихотворении высказаны те же мысли, та же потребность в жизненной «буре», что и в написанном перед отъездом, но уже без прежней нервозности и паникёрства. Вместе с большей художественностью пришла эмоциональная уравновешенность и молитвенный оттенок просьбы об этой самой буре.

Михаил Юрьевич намеревался продолжить своё образование в Петербургском университете, но ректор не согласился засчитать прослушанные им в Москве курсы. Тогда поэт решил переменить направление своей карьеры со штатской на военную. И 14 ноября 1832 года, выдержав вступительные экзамены, главным из которых была математика, Лермонтов был зачислен в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалеристских юнкеров, а заодно и в лейб-гвардии Гусарский полк унтер-офицером. Из-за пестроты форменного платья, допускавшейся местным уставом, учащиеся Школы называли себя «Пёстрым эскадроном».

Уже через две недели на занятиях в конном манеже с поэтом произошёл несчастный случай. Желая выказать себя отличным наездником, а также подстрекаемый старшими товарищами, он сел на молодую необъезженную лошадь, которая стала бросаться на других лошадей, а те в ответ брыкаться. Одна из них с такой силой ударила Михаила Юрьевича копытом ниже колена, что перешибла кость. Поэта вынесли в бессознательном состоянии.

Проболел он не один месяц и только с середины апреля снова приступил к занятиям. Перелом же худо сросся, приведя к заметной хромоте и тем самым увеличив сходство поэта с идеалом его юношеских лет – Байроном, который, как известно, был хром. Увы, едва ли знают те, кто поклоняется своим одушевлённым и неодушевлённым кумирам, что вожделенная похожесть на предмет неправедной страсти может обнаружиться совершенно неожиданным образом и так, что не обрадуешься.

Желая оградить внука от неудобств казарменной жизни, Елизавета Алексеевна сняла для него квартиру на Мойке, неподалёку от Школы, да и от тогдашнего места проживания Александра Сергеевича Пушкина. Среди новых товарищей Лермонтова оказались два брата Мартыновых, одному из которых – высокому красавцу Николаю, было суждено стать его убийцей. Что касается внешности самого Михаила Юрьевича, то он был весьма нехорош и лицом, и фигурою – широкою в плечах, низкорослой. Однако же умный взгляд, мягкие чёрные волосы, изящно очерченные губы и красивые руки…

За кривые ноги, большую голову и сутуловатость Лермонтов получил прозвище «Маёшка», по имени одного из трагикомичных персонажей французского фольклора. Обижаться на прозвища в силу их неизменной точности не принято. Именно через прозвище, а не через условные красивые имена человек в юном возрасте начинает осознавать себя реально. И свою заковыристую грубоватую кличку юнкер Лермонтов принимал с бесшабашностью и задором, вполне естественным для Маёшки.

Заботила ли в эту пору Михаила Юрьевича его собственная внешность? Ничуть! Увлекала ли возможность поэтической славы? Нисколько! И любовь, и поэзия были в прошлом, как нечто несостоявшееся и для него чуждое. Юноша, избравший для своей карьеры поле боя, более грезит о военных подвигах и о геройской смерти. Ничего серьёзного за годы учёбы в Юнкерской школе Лермонтов не написал. А если что и сочинял, – фривольные, а подчас и скабрезного содержания стихи на темы юнкерской жизни.

Разносторонние дарования его – к музыке, живописи, математике, тут, конечно же, востребованы не были. Не та среда, что, скажем, в университете – куда проще. В Юнкерской школе ценились совсем иные его качества: способность пить и не пьянеть; умение не рассказывать, а «играть» анекдоты. Был спрос и на острое, едкое словцо Михаила Юрьевича, подкреплённое мастерской карикатурой на преподавателей или соучеников. Юнкеру Лермонтову принадлежит изобретение так называемой «Нумидийской кавалерии».

Суть этой школьной шалости заключалась в том, что один ученик садился верхом на другого, брал в руку банку с водой;

затем они покрывались простынёю, как бы плащом, и врывались в палату отходящих ко сну новичков. Сдёргивались одеяла, выливалась вода, и «нумидийская кавалерия» уносилась прочь.

Можно не сомневаться, что и в других школьных проказах Лермонтов был из первых заводил. Очевидно, ему принадлежит и название юнкерского еженедельного рукописного журнала «Школьная заря», начавшего выходить в начале 1834 года. Слишком уж оно напоминает аналогичное издание, «Утреннюю зарю», предпринятое поэтом ещё в Университетском пансионе. И теперь, конечно же, он был основным автором и поставщиком журнала, отнюдь не рассчитанного на строгий вкус школьных преподавателей и инспекторов. «Уланша», «Праздник в Петергофе», «Госпиталь», «Юнкерская молитва» – нескромные произведения юнкерской музы Лермонтова в позднейших изданиях неизменно обрастали стыдливыми купюрами и только в рукописном оригинале к вящему удовольствию учеников выглядели вполне непристойно.

И тем не менее было бы большим заблуждением считать время, проведённое Михаилом Юрьевичем в «Пёстром эскадроне», некой творческой паузой. Разве можно, к примеру, считать паузою в дыхании выдох, когда человек освобождает лёгкие для новой порции свежего воздуха? А для Лермонтова в эту пору и было первейшей необходимостью – обновление. Нужно было забыть Байрона, Пушкина, забыть всё чужое, наносное и сделаться самим собой. Литературные проделки Маёшки стали для поэта школой реализма: приземлили лексику, сблизили с «грубой жизнью» и тем самым приготовили его к написанию шедевров, которые были уже не за горами…

По величайшей строгости к себе в эту пору Лермонтов не предпринимает ни малейших попыток напечататься. И вот дальний родственник поэта и товарищ по школе – Николай Дмитриевич Юрьев, отчаявшись уговорить Михаила Юрьевича на публикацию, тайком от автора передаёт его поэму «Хаджи Абрек» Сенковскому, и она выходит в «Библиотеке для чтения».

Лермонтов, конечно же, рассердился. Однако благоприятные отзывы в прессе смягчили его гнев. К этому времени поэт уже окончил Юнкерскую школу и высочайшим приказом был произведён в корнеты лейб-гвардии Гусарского Петербургского полка. Но желания обивать пороги редакций и печататься у него так и не появилось. Михаил Юрьевич как бы предчувствовал, что придёт его день и час, когда одним-единственным стихотворением он прославится на всю Россию.

Теперь же довольствовался любовью своих однополчан, ценивших его за остроумие и удаль, получал своё жалование 276 рублей в год, а к тому же ежемесячно 84 рубля фуражных, что не представлялось ему нищенски малым, поскольку на экипировку и обмундирование для внука раскошеливалась лично его бабушка Елизавета Алексеевна. Она же выдавала ему ежегодно ещё по 10 тысяч, что называется, на жизнь.

На первом же офицерском балу, когда только сшитый мундир был в новинку и воспринимался особенно радостно, Михаил Юрьевич неожиданно встретил свою давнюю полудетскую любовь «Мисс Блейк-айз» – Екатерину Сушкову, которую не видел более четырёх лет. И вот здесь-то вдруг сказались горечь и мука его неразделённой любви к другой женщине – к Наталье Ивановой. Вот оно обещанное: «Начну обманывать безбожно»…

Но почему Лермонтов решил отомстить за причинённые ею страдания именно Сушковой? Не потому ли, что помнил, как и Катишь в своё время посмеялась над его чувствами? Не потому ли, что и тогда мучился не менее, чем в свою взрослую пору? Впрочем, скорее всего, молодым человеком руководило горячее желание уберечь своего друга Алексея Лопухина от роли жениха Сушковой и разоблачить перед ним лицемерие её чувств. И тем проще Михаилу Юрьевичу было это сделать, что сам он в эту пору уже едва ли верил женщинам.

И вот по всем правилам психологического романа поэтом была разыграна любовная история, скомпрометировавшая девушку в глазах света, лишившая её завидного жениха и обеспечившая известную долю внимания того же света самому Михаилу Юрьевичу, тогда ещё малоизвестному искателю успеха, новоиспечённому корнету.

Было тут и нарочитое ухаживание, и притворная пылкость, и мнимая холодность, и загадочные перемены в отношении, и анонимное письмо, как бы случайно попавшее к родителям Сушковой, письмо, предостерегающее её от Лермонтова и написанное… самим же Лермонтовым!

Позднее в своих воспоминаниях Екатерина Сушкова (в замужестве Хвостова) подвела итоги этой жестокой игры поэта: «Убил во мне душу, разрушил все мечты, все надежды, но мог бы и совершенно погубить меня и не сделал этого».

Необходимо признать, что весь этот психологический эксперимент над Сушковой был рассчитан и выполнен мастерски. И удар, нанесённый когда-то высмеявшей его кокетке, был выверен Михаилом Юрьевичем вполне, но вряд ли мог превысить поражение, когда-то нанесённое его душе, его мечтам и надеждам. Одного он, кажется, не учёл, что свидетелем его не обойдённой светским злословием любовной интриги с Сушковой, окажется ещё один человек, переживающий её мучительно, – Варвара Александровна Лопухина.

Вряд ли расхожая молва донесла до неё хотя бы что-нибудь достоверное, но женихом, которого отпугнул от Екатерины Сушковой Лермонтов, был её брат – Алексей. И во всей этой неразберихе Лопухиной представилось именно то, чего не было в действительности, но что её более всего ужасало: Михаил Юрьевич влюблён в Сушкову и собирается на ней жениться. И эта невыносимая для Варвары Александровны мысль подтолкнула её к браку с пожилым, уже давно добивающимся её руки Бахметевым, что, разумеется, тоже не входило и не могло входить в расчёты интриговавшего Сушкову Лермонтова.

В 1836 году Михаил Юрьевич узнал, что Варвара Александровна Лопухина вышла замуж за Бахметева, человека состоятельного и в летах. И это было больно для поэта, всё ещё любившего её, однако, учитывая его издевательства над Сушковой и многозначительные недомолвки с Лопухиной, справедливо. А между тем других кандидатур на брак у Михаила Юрьевича, кажется, и не было. Слишком быстро оказался исчерпан кредит его доверия к женщинам, к самому себе, да и к жизни.

И СКУЧНО И ГРУСТНО

И скучно и грустно, и некому руку подать В минуту душевной невзгоды… Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?.. А годы проходят – всё лучшие годы! Любить… но кого же?.. на время – не стоит труда, А вечно любить невозможно. В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа: И радость, и муки, и всё там ничтожно… Что страсти? – ведь рано иль поздно их сладкий недуг Исчезнет при слове рассудка; И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, — Такая пустая и глупая шутка…

С Варварой Александровной Бахметевой у него ещё будут встречи. Несколькими годами позднее, находясь у кого-то в гостях, он застанет её маленькую дочь Ольгу и долго будет играть, лаская чужого ребёнка, который мог бы быть его собственным; а потом заплачет и уйдёт. Горькое, бедное, так и не состоявшееся счастье.

Между тем, выбыв из списочного состава Юнкерской школы, освободившись от её казёнщины и суеты, Лермонтов снова писал, писал много и сильно. Совершенно особенное удовольствие и удовлетворение ему доставляла работа над стихотворной драмой в духе шекспировского «Отелло», перенесённого на современную российскую почву, из мавританской крепости – в петербургский салон. Африканский темперамент главного героя преобразился в страсть завзятого карточного игрока, а невинность Дездемоны – в инфантилизм легкомысленной беспечной дамочки.

Драму не то что стихотворение, в ящик письменного стола не положишь. Драма без сценического воплощения не драма, а не пойми что. Вот почему Михаил Юрьевич в этом случае изменил своему уже привычному принципу – ничего не публиковать и предложил её в драматическую цензуру.

Однако здесь, когда сам поэт решил было сделать шаг навстречу своей пока ещё неведомой славе, заботу о том, чтобы он не смазал эффекта неожиданности и грандиозности своего появления перед Россией, взяло на себя Провидение. Пьеса была возвращена для необходимых перемен. Затем, после переделки, снова подана, и снова возвращена… Изменялось число актов – с четырёх на пять, изменялось название с прежнего – «Маскарад» на новое – «Арбенин», единственно неизменным оставался цензурный запрет.

В канун 25-летнего юбилея Отечественной войны с Наполеоном вся Россия как бы заново переживала ещё столь недавние, но уже уходящие в легенду события героической эпохи. Воспоминания участников, рассказы очевидцев беспримерных по своей огневой мощи сражений. Многие сердца забились прежней радостью и гордостью за силу и славу русского оружия.

Будучи двумя годами младше готовящегося юбилея, Лермонтов и родился на пепелище сожжённой французами Москвы, и вырос в атмосфере всенародного воодушевления великой победой. С самого раннего детства впитывал он рассказы об удивительной битве, разыгравшейся осенью 1812 года на подступах к Москве. Дядя поэта Афанасий Алексеевич Столыпин, в этом сражении командовавший артиллеристской батареей, при случае тоже был не прочь поделиться памятью о Бородино.

Впечатлительный племянник с горящими чёрными глазами снова и снова слушал постоянно повторяющиеся рассказы об одних и тех же боевых эпизодах, участником которых привелось быть Афанасию Алексеевичу. Неудивительно, что своё стихотворение, вызванное к жизни близостью торжества, а посему и написанное на волне всё возрастающего народного ликования, поэт и начал с обращения к своему дяде-артиллеристу. Замечательно и то, что в этом шедевре, свидетельствующем об уже зрелом мастерстве поэта, весьма заметны следы стихотворения «Поле Бородина», написанного им ещё в юношескую пору и теперь использованного в качестве заготовки.

Не только в творчестве, где всё меньше и меньше обнаруживалось присутствие байроновских мотивов, но и в практической жизни Михаил Юрьевич становится более самостоятельным. В родимых Тарханах чуть ли не реформу учинил. По щедрости своей и доброте распорядился всем крепостным, вернувшимся с солдатской службы, выдавать по 1 А десятины пахотной земли на каждом участке при трёхпольной системе земледелия, а ещё – лес для строительства избы, чтобы могли и семьёй обзавестись, и хозяйствовать успешно.

Бабушка, разумеется, была недовольна эдакой благотворительностью внука, но распоряжения его не отменила. Поощрял молодой хозяин и простонародные забавы своих крестьян. И когда на зимние праздники наезжал в Тарханы, так обязательно ставил бочку водки для кулачных бойцов, и снова, как в прежнюю детскую пору поэта, дворовые сходились с деревенскими стенка на стенку. Ну а водка доставалась победителям, чтобы свалить и тех, кто ещё держался на ногах.

Стихотворение «Бородино», появившееся в 6-й книге «Современника» за 1937 год, оказалось первым произведением Михаила Юрьевича, опубликованным по его собственной воле, и, конечно же, вызвало восторг и удивление читателей. Но не ему было суждено дать начало векам Лермонтовской славы. День и час явления поэта перед всей Россией пробил несколько раньше, отнюдь не предусмотренный самим поэтом, но продиктованный единственно Промыслом Божьим.

28 января 1837 года по Петербургу прокатился слух о том, что на дуэли с французским эмигрантом Жоржем Дантесом убит Александр Сергеевич Пушкин. Это было не совсем так, ибо Пушкин был не убит, а только ранен и в этот день ещё истаивал на ложе своих предсмертных мук. Но Лермонтов, как услышал, так и написал – убит. Вот 56 стихотворных строк, выпетых Михаилом Юрьевичем в день страшного известия.

СМЕРТЬ ПОЭТА

Погиб поэт! – невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!.. Не вынесла душа поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений света Один, как прежде… и убит! Убит!.. к чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор, И жалкий лепет оправданья? Судьбы свершился приговор! Не вы ль сперва так злобно гнали Его свободный, смелый дар И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар? Что ж? веселитесь… – он мучений Последних вынести не мог: Угас, как светоч, дивный гений, Увял торжественный венок. Его убийца хладнокровно Навёл удар… спасенья нет: Пустое сердце бьётся ровно, В руке не дрогнул пистолет. И что за диво?.. издалёка, Подобный сотням беглецов, На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока; Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы; Не мог щадить он нашей славы; Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!.. И он убит – и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности глухой, Воспетый им с такою чудной силой, Сражённый, как и он, безжалостной рукой. Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей? Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?.. И прежний сняв венок – они венец терновый, Увитый лаврами, надели на него: Но иглы тайные сурово Язвили славное чело; Отравлены его последние мгновенья Коварным шёпотом насмешливых невежд, И умер он – с напрасной жаждой мщенья, С досадной тайною обманутых надежд. Замолкли звуки чудных песен, Не раздаваться им опять: Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать.

На следующий день 29 января, когда Пушкин действительно скончался, Петербург уже был наводнён списками этого стихотворения, разошедшегося в десятках тысяч экземпляров, всеми повторяемого и многими заученного наизусть. В горьких, гневных и в то же время исполненных тончайшей, благороднейшей печали строфах этого погребального гимна погибшему поэту Василий Андреевич Жуковский разглядел «проявление могучего таланта». И общее мнение о его авторе, до этого совершенно никому не известном молодом гусарском корнете, было единодушным – второй Пушкин! Это и был час Лермонтова, когда он не только вошёл в русскую поэзию, но совершенно недвусмысленным образом заместил в ней погибшего Александра Сергеевича и стал прямым наследником его славы.

Видя, что великосветское злословие, сведшее Пушкина в могилу, не унимается, продолжая и за гробом ругаться над его памятью, Михаил Юрьевич к написанным 56 строкам добавляет ещё 16, самых едких, точных, беспощадных. Вот его гневный ответ на неутихающие кривотолки вокруг имени затравленного светом российского гения:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – всё молчи!.. Но есть и Божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждёт; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперёд. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!

Таким образом, стихотворение «Смерть поэта», начатое в одическом и продолженное в лирическом ключе, дополнилось остросатирической концовкой и переросло в трёхчастную поэтическую кантату. Основной его переписчик и распространитель, приятель Михаила Юрьевича – С.А. Раевский пустил по знакомым и эти шестнадцать строк. Не чета однополчанам Лермонтова, дружба с которыми дальше удалой гусарской попойки не шла, Раевский служил при военном министерстве, был человеком образованным, культурным и настолько тонко разбирался в поэзии, что к его критическим замечаниям Михаил Юрьевич относился с большим доверием.

Уже начальные строфы лермонтовского шедевра были встречены кислыми гримасами первых лиц государства. Ну а удостоившись «облитых горечью и злостью» строк его финальной части, эти вельможи и сановники, «жадною толпой стоящие у трона», дошли до бешенства.

Лермонтов был арестован. На записке шефа жандармов А.Х. Бенкендорфа о стихотворении «Смерть поэта» Николай I поставил свою резолюцию: «…старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он…» Будучи полным интеллектуальным ничтожеством, «царственный фельдфебель» совершенно искренне считал всякое проявление свободомыслия безумием. Вот почему, отказываясь понимать что-либо, кроме армейского устава, в котором был силён, неизменно отправлял философствующих умников на психиатрическую экспертизу: будь то Лермонтов или Чаадаев… Последующие режимы, ещё более лицемерные и жестокие, используют его методу как удачный приём в борьбе со всяким инакомыслием.

К находящемуся под стражей поэту допускался только его камердинер, приносивший ему обед и смену белья. Михаил Юрьевич, очевидно, знакомый с конспиративными уловками Монте-Кристо, попросил, чтобы еду для него заворачивали в серую бумагу, и на ней с помощью вина и сажи записал несколько стихотворений, сочинённых в заключении: «Когда волнуется желтеющая нива…», «Я, Матерь Божия, нынче с молитвою…» и переделку написанного прежде.

УЗНИК

Отворите мне темницу, Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня. Я красавицу младую Прежде сладко поцелую, На коня потом вскочу, В степь, как ветер, улечу. Но окно тюрьмы высоко, Дверь тяжелая с замком; Черноокая далёко, В пышном тереме своём; Добрый конь в зелёном поле Без узды, один, по воле Скачет, весел и игрив, Хвост по ветру распустив. Одинок я – нет отрады: Стены голые кругом, Тускло светит луч лампады Умирающим огнём; Только слышно за дверями Звучно-мерными шагами Ходит в тишине ночной Безответный часовой.

«Темница» Лермонтова находилась в одной из комнат верхнего этажа в здании Главного штаба, а допросы велись этажом ниже. Пришлось-таки Михаилу Юрьевичу назвать своего «сообщника» С.А. Раевского, давшего первый мощный толчок распространению крамольного стихотворения. Пообещали, что ничего страшного переписчику не сделают, а вот если не назовёт, тогда самого поэта отправят в солдаты. И Лермонтов, опасаясь, что бабушка не переживёт такого огорчения, принёс-таки друга в жертву. Арестовали и Раевского, посадив его в камеру попроще – гауптвахта на Сенной.

Влиятельные родственники Арсеньевой бросились хлопотать. За Лермонтова вступился сам Дубельт, начальник жандармерии, вступился по просьбе адмирала Мордвинова, на племяннице которого был женат. Приговор: выписать Лермонтова тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию. Раевского сослали поближе – в Олонецкую губернию «для употребления на службу по усмотрению властей». Лермонтов, чувствуя вину перед приятелем, направлял к нему записки покаянного свойства, поначалу безответные. Но потом получил-таки от Раевского примирительное письмо. 19 марта, в тот же день, что и разжалованный в солдаты Дантес – из России, Михаил Юрьевич выехал из Петербурга и отправился на Кавказ.

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ. Быть может, за стеной Кавказа Сокроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей.

«Немытая Россия» – это всё ещё продолжение только что пропетой темы: «И вы не смоете всей вашей чёрной кровью Поэта праведную кровь!» Ну, а «паши» – новое, чуть замаскированное обозначение всё тех же высших военных и гражданских сановников, к которым он ещё совсем недавно обращался напрямую: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Теперь же Лермонтов, наученный горьким опытом, стихи эти не только не позволил переписывать и распространять, но, кажется, и бумаге не доверил, разве что гораздо позднее, в предчувствии близкой гибели. А что были они созданы именно при отправке поэта в первую ссылку, а не в пору возвращения из отпуска во время второй, как полагают некоторые исследователи, явствует уже из его весьма наивного предположения, что «за стеной Кавказа» можно укрыться «От их всевидящего глаза, От их всеслышащих ушей». Да и отношение к России на исходе краткой, но бурной жизни Михаила Юрьевича будет уже совсем иным. Пока же ни малейшего сожаления или, скажем, горечи разлуки.

«Вместо службы где-нибудь в крепости» Лермонтов восемь месяцев пропутешествовал за казённый счёт, собрав обильный материал для стихов и прозы. Повод: заболел ревматизмом, а может быть, вняв совету кого-нибудь из «бывалых кавказцев», симулировал таковой и по рапорту, поданному в Ставропольский госпиталь, оказался на минеральных водах. До середины августа принимал лечебный курс в Пятигорске, потом до сентября – в Кисловодске. Затем, направившись в урочище Карагач, где находилась штаб-квартира Нижегородского полка, проехался вдоль Кавказской Военной линии «от Кизляра до Тамани, был в Шуше, Кубе, Шемахе, Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами. Ночевал в чистом поле под крики шакалов, ел чурек, пил кахетинское».

Этой же осенью 1837 года оказался на Кавказе и Николай I. Проводя ревизию Военной линии, нагрянул в Ставрополь. Толпы ликующего народа. А в местной гостинице – Лермонтов и Александр Одоевский, декабрист, уже отбывший каторгу и теперь сосланный под пули горцев. Отважный до дерзости, Одоевский вышел на балкон и прокричал проезжающему императору: «Аве, Цезарь, моритури те салютант!» (Цезарь, обречённые на смерть приветствуют тебя!). Приятели смельчака поспешили увести его в комнаты, дескать, если тебя услышат – беда. На что декабрист вполне резонно ответил: «Но, господа, русская полиция по латыни ещё не обучена».

Царская ревизия была проделана с неимоверной быстротой и обошлась российской казне, что называется «в копеечку» – 143 438 рублей 59 копеек. Нелегко представить, но в этой гонке ретивым императором было загнано 170 лошадей! Свита изнемогала от усталости, а самодержец только понукал – быстрей да быстрей. Николай I отличался спартанским аскетизмом. Даже у себя во дворце спал на железной кровати, накрываясь солдатской шинелью. Занимался государственными делами по 18 часов в день. Однажды во время манёвров на Бородинском поле 8 часов провёл в седле, не слезая с лошади, на жаре перед 240-тысячной армией, совершающей свои учебные действия.

10 октября на Дубийском поле под Тифлисом император произвёл смотр Кавказского корпуса, среди частей которого были и Нижегородские драгуны. Царь был в добром настроении и за удачную парадировку приказал выдать всем нижним чинам по два рубля, по два фунта рыбы и по две чарки вина. Опытный царедворец Бенкендорф счёл этот момент весьма подходящим, чтобы замолвить словечко за Лермонтова. Опальному поэту вышло высочайшее прощение, и на следующий день был подписан приказ о его переводе в Гродненский гусарский полк, не участвующий в Кавказской войне.

Нужно сказать, что среди четырёх, прорысивших перед самодержцем эскадронов Нижегородских драгун самого Михаила Юрьевича не было. В эту пору поэт, незадолго до того обворованный в Тамани, всё ещё находился в Ставрополе без вещей и денег. Впрочем, царь о его отсутствии на параде не знал. Кроме личных вещей среди украденного оказался и пакет, который Лермонтов взялся доставить Николаю Мартынову от его родных. В пакете находились деньги и письма. Деньги Михаил Юрьевич отдал из своих, а вот пропажа писем несколько испортила отношения между двумя приятелями, однокашниками по юнкерской школе. Во всяком случае, мать Николая в последующей переписке с сыном высказала предположение, что никакой кражи не было, дескать, лукавый «почтальон» попросту вскрыл эти письма и прочитал.

В пору своих скитаний по Кавказу Лермонтов всё ещё горит негодованием на убийц Пушкина и у него исподволь вызревает план мести, разумеется, литературной. На этот раз он отказывается от прямого обращения к недругам Александра Сергеевича. Да и зачем действовать столь опрометчиво, когда в арсенале поэзии имеется эзоповский язык иносказаний и аллегорий?

И вот перво-наперво описываемое событие отодвигается лет на двести назад; Александр Сергеевич преображается в московского купца Степана Калашникова; французский эмигрант, кавалергард Дантес – в «басурманского сына», опричника Кирибеевича, а император Николай I – в своего мнительного и жестокосердного предшественника Ивана Васильевича Грозного. Даже само определение «басурманский сын» указывает на французское происхождение Кирибеевича-Дантеса. Вспомним, что в своём «Бородино» Лермонтов написал «И отступили басурманы», имея в виду именно французов.

Да и во всём остальном почти полное тождество «Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» с пушкинской дуэльной историей. Причём по некоторым пунктам это соответствие доходит до мельчайших деталей.

И там, и тут время действия – зимние праздники, очевидно, масленица. И причина поединка – поруганная честь жены Калашникова-Пушкина, ставшей предметом всяческого злословия и сплетен:

А смотрели в калитку соседушки, Смеючись, на нас пальцами показывали.

И вызов на бой принадлежит Кирибеевичу-Дантесу, и удар свой, свой выстрел наносит он первым. Единственное отклонение в сюжете от реального хода событий – поверженным на дуэльном поединке оказывается не Калашников-Пушкин, а Кирибеевич – Дантес. Но это отступление от полного параллелизма – не только необходимая маскировка, иначе бы намёк на Пушкина мгновенно обнаружился и затея провалилась, это отступление от правды позволяет Лермонтову указать на главного виновника смерти поэта – на царя, который с самодовольной издёвкой обращается к своей жертве:

«Я топор велю точить-навострить, Палача велю одеть-нарядить, В большой колокол прикажу звонить, Чтобы знали все люди московские, Что и ты не оставлен моей милостью».

Как созвучны эти слова добродетельной личине Николая I, не постыдившегося над ложем умирающего поэта выказывать себя его благодетелем, мол, и долги твои уплачу, и семье твоей помогу: «твои дети – мои дети»… Впрочем, и это циничное лицемерие императора отражено в «Песне»:

«Молодую жену и сирот твоих Из казны своей я пожалую».

«Песня» – единственная дань Михаила Юрьевича старинному поэтическому ладу, употреблённому ради конспирации и к которому ни прежде, ни потом он уже не прибегал. И тем более странно, что ни один исследователь до сих пор не обратил внимания на истинную подоплёку «Песни». Недаром сказано: «утаил от премудрых и открыл младенцам».

Только 1 ноября Лермонтов добрался до штаб-квартиры Нижегородского драгунского полка, где и узнал о своём новом назначении в Гродненский гусарский. Разумеется, был обрадован, и 3 января следующего года уже оказался в Москве, а вскоре добрался и до Петербурга.

Нюх цензоров тонок чрезвычайно, и то, чего не в силах разглядеть литературоведы, цензоры могут легко учуять своими натренированными в политическом сыске носами. «Песнь про купца Калашникова…» они отвергали с упорством, делающим честь их профессионализму. И только Жуковскому, восхищённому художественной прелестью этого шедевра, удалось добиться разрешения на его публикацию. И тем проще Василию Андреевичу было это сделать, что, будучи человеком с младенчески чистой совестью и удивительным прямо-таки голубиным благодушием, он, вероятно, и сам не находил в «Песне…» никаких намёков на личности. Только блаженная житейская слепота и позволяла ему обретаться в гадючнике царского двора, наивно считая этот клубок ядовитых чудовищ прекрасными и благородными людьми. Оттого и Пушкина укорял в неблагодарности к его «царственному покровителю», пока не заглянул в архив погибшего поэта и не убедился в откровенно враждебном отношении властей к своему другу.

«Песня…» была опубликована Краевским в «Литературных прибавлениях» к журналу «Русский инвалид». Памятуя, что обстоятельства могут развязать языки и самым близким друзьям (случай собственного предательства по отношению к Раевскому), Михаил Юрьевич, похоже, ни с кем не обмолвился о действительной современной подкладке своей поэмы. И вообще, делиться своими тайными замыслами – дело неблагодарное и неблагородное. Догадается публика сама – хорошо, а не догадается – ещё лучше. Зачем болтать о том, что, может быть, только грезилось и на бумагу не легло?

Теперь, вернувшись с Кавказа, поэт принимается за работу над романом «Герой нашего времени». Обретают конкретную поэтическую форму и менее обширные замыслы Михаила Юрьевича, менее значительные впечатления от его недавних скитаний по экзотической горной стране.

9 апреля 1838 года был опубликован приказ о переводе корнета Лермонтова в лейб-гвардии Гусарский полк. Лишь полгода спустя прощение будет даровано и Раевскому. Ссылка распространителя неблагонамеренных стихов окажется продолжительней, чем их автора, – курьёз николаевского правосудия.

В 1839 году Краевский возобновляет издание «Отечественных записок», журнала двадцатью годами прежде основанного П.П. Свиньиным, просуществовавшего с десяток лет и где-то в 1830 году угасшего на литературном небосклоне Петербурга. В арсенале новейшего издателя «Отечественных записок» были кое-какие демократические, либерального толка идеи, прекрасный соредактор В.Ф. Одоевский, многообещающий сотрудник В.Г. Белинский и пользующий скандальной известностью талантливый молодой поэт Лермонтов, монополию на печатанье произведений которого Краевский, конечно же, постарался заполучить. Почти в каждом номере журнала помещалось что-нибудь из лирических шедевров Михаила Юрьевича: «Дума», «Поэт», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе…», «Еврейская мелодия», «Молитва», «Дары Терека»… Краевский приступил и к печатанью уже готовых глав «Героя нашего времени» – «Бэла», «Фаталист».

Между тем до императрицы Александры Фёдоровны дошли слухи о некой прекрасной поэме, привезённой Лермонтовым с Кавказа. Это был «Демон», первые подходы к написанию которого относились ещё ко времени пребывания его автора в Московском университетском пансионе. Поэма и теперь ещё не была завершена. Честолюбивый молодой человек, вероятно, мечтал создать нечто исключительное, может быть, даже превосходящее пушкинские и байроновские образцы большой формы. Поэтому шлифовал и шлифовал своё любимое детище. Приглашённый императрицей, он и прочитал у неё в салоне один из последних вариантов «Демона». Александра Фёдоровна была покорена, а Великий князь Михаил Павлович, находившийся в числе слушателей, не без яду заметил: «Нечистой силы прибавилось», – то ли имея в виду поэму, то ли создавшего её автора.

В эту пору Михаил Юрьевич посещает так называемый «Кружок 16-ти», общество, состоявшее из университетской молодёжи и кавказских офицеров. Собирались по ночам, по возвращении из театра или с бала. Скромный ужин и очень вольные беседы. В этот кружок в числе прочих входили: Валуев, Монго-Столыпин, Александр Долгорукий, Иван Гагарин. Такие люди по своим духовным и нравственным силам ещё недавно могли представлять реальную угрозу режиму самодержавного произвола и крепостного рабства, но теперь это были только тени прежних борцов за свободу – «декабристы» с ещё развязанными языками, но уже с отрубленными руками.

Посещает Лермонтов и салон Карамзиных, где у него складываются самые тёплые и приятельские отношения с друзьями покойного Пушкина, как бы перешедшими к нему по наследству вместе с первенством на российском Парнасе. Когда же поэт наведывается в Москву, не забывает заглянуть и к родителям Николая Мартынова, вероятно, и ради сестёр своего друга, находящих «большое удовольствие в его обществе».

Ну, и, конечно, служба, которая поэту пока ещё не в тягость, поскольку и весела гусарскими застольями, и теперь уже не отдаляет его от литературы, света, родственников и друзей. Да и чины идут, 6 декабря 1839 года следует приказ о производстве Михаила Юрьевича Лермонтова в поручики.

Однако исподволь, из глубины, побулькивая, как болотные газы, начинают вызревать и подниматься на поверхность духовные элементы заключительного акта его жизненной драмы. Уже французский посланник в России Барант осторожно интересуется у людей сведущих: не имеет ли русский поэт Лермонтов неуважения к французам или его стихотворение «Смерть поэта» направлено исключительно против Дантеса, убийцы Пушкина? Уже и молодая вдова княгиня Щербатова отдаёт явное предпочтение ухаживаниям Михаила Юрьевича перед сыном этого самого посланника – атташе французского посольства Эрнестом де Барантом… Уже и Николая Мартынова, ничтожного, а потому болезненно самолюбивого красавчика, пописывающего стихи, начинают всё больше и больше раздражать насмешки Лермонтова, временами безудержного в своём остроумии, а пуще того – его талант и растущая слава. А зависть потому и зависть, что может завести далеко. Впрочем, для рокового финала ещё многого не достаёт. Посему продолжим последовательное изложение происходящих событий.

16 февраля 1840 года на балу у графини Лаваль французский атташе Барант приревновал Щербатову и повёл себя вызывающе дерзко, обратившись к русскому поэту в недопустимом тоне: «Вы слишком пользуетесь тем, что мы находимся в стране, где дуэль запрещена». «Это ничего не значит. Я весь к вашим услугам», – ответил Лермонтов.

Поединок состоялся на Чёрной речке. Сначала – на рапирах. А когда у Михаила Юрьевича сломался клинок, перешли на пистолеты. Барант промахнулся, после чего Лермонтов разрядил своё оружие в воздух и противники помирились. И всё бы хорошо, если бы слухи о дуэли не дошли до властей.

11 марта последовал приказ об аресте Лермонтова. По закону полагалась вечная ссылка в Сибирь и лишение дворянского достоинства. Но зачинщиком был Барант. Дело шло к царской милости. В Ордонанс-гаузе, где содержался Михаил Юрьевич, его навестил Белинский. Они встречались и прежде в 1837 году в Пятигорске, где Виссарион Григорьевич проходил курс лечения минеральными водами. Но в ту пору Лермонтов не пришёлся по душе великому критику, который, как всегда, был серьёзен и возвышен в своих мыслях, при том, что поэт посмеивался над ним. Теперь же они разговорились, и беседа получилась самая сердечная. И насколько же переменилось впечатление Белинского о Лермонтове: «Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет поэт с Ивана Великого!..» Сравнение с высочайшим сооружением тогдашней Москвы, употреблённое критиком, пророчило Михаилу Юрьевичу переход из разряда «второй Пушкин» на первое место в ранжире российских гениев. Но мог ли знать Белинский, сколь мало времени отпущено Лермонтову на это самое «будет»?

Между тем до Михаила Юрьевича дошли слухи, что Барант недоволен его показаниями о выстреле в воздух и грозится наказать поэта, когда он окажется на свободе. Лермонтов добился, чтобы французского атташе тайком провели к нему в камеру для объяснения. Барант заверил, что слухи не точны и он вполне удовлетворён. О новом столкновении недавних дуэлянтов и посещении Ордонанс-гауза французом прознали власти, и последовавший приговор оказался привычно строг.

29 апреля поручик Лермонтов был переведён в Тенгинский пехотный полк тем же чином и отправлен на Кавказ. По дороге из Петербурга в Ставрополь сами собою сложились ностальгически горькие строки.

ТУЧИ

Тучки небесные, вечные странники! Степью лазурною, цепью жемчужною Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники, С милого севера в сторону южную. Что же вас гонит: судьбы ли решение? Зависть ли тайная? злоба ль открытая? Или на вас тяготит преступление? Или друзей клевета ядовитая? Нет, вам наскучили нивы бесплодные… Чужды вам зависть и чужды страдания; Вечно холодные, вечно свободные, Нет у вас родины, нет вам изгнания.

А ведь таким благодатным, таким успешным обещал быть этот год. Тут выход и поэтической книги Михаила Юрьевича – «Стихотворения», и прозаической – отдельного издания «Героя нашего времени». Думалось – начало, а получилось, что при жизни автора книг его более не выходило. Да и радость от этих была смазана новой ссылкой.

«Героя нашего времени» Николай I назвал жалкой книгой, показывающей большую испорченность автора. А в своём письме к жене за границу высказался подробнее: «Я дочитал до конца Героя и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это же самое изображение презренных и невероятных характеров, какие встречаются в нынешних иностранных романах. Такими романами портят нравы и ожесточают характеры…» И в том же письме царственный критик добавляет, как бы обращаясь к поэту, сосланному под пули горцев: «Счастливого пути, господин Лермонтов, пусть он прочистит себе голову». Царь явно доволен вынесенным поэту приговором и едва ли замечает садистскую суть своей фразы, ибо проветриваться Лермонтову придётся на свинцовом ветру. А в целом суждение Николая I звучит весьма и весьма добродетельно. Было бы нетрудно поверить и в исключительное благонравие российского императора, если бы не знать, что творилось у него в государстве…

Летом 1840-го поручик Лермонтов был прикомандирован к отряду генерал-лейтенанта Галафеева, направлявшегося в экспедицию по Большой и Малой Чечне. 11 июля у речки Валерик произошло генеральное сражение, в котором со стороны русских действовало две тысячи штыков, со стороны горцев – шесть тысяч сабель. Михаил Юрьевич ввиду проявленного мужества был представлен к награде золотой саблей. Однако представление не было удовлетворено. Очевидно, «жадною толпой стоящие у трона» не соизволили поставить на нём положительной резолюции.

Однако храбрость вновь прибывшего поручика оценена непосредственным начальством, и под его команду поступает сотня казаков, нечто вроде партизанского отряда, с которым он совершает удалые набеги на неприятеля. Но и в последующих представлениях к наградам имя его непременно вычёркивается высшим командованием. В эту пору в Галафеевском отряде вместе с Лермонтовым воюет и Николай Мартынов, ротмистр Гребенского казачьего полка, вероятно, тоже не за примерное поведение направленный сюда из кавалергардов, к которым был причислен по окончании Юнкерской школы. Люди, ежечасно рискующие погибнуть от любой шальной пули неприятеля, очевидно, не испытывают потребности ни шутить друг над другом, ни обижаться на не слишком удачную фразу собеседника. Ну а чтобы вызывать к барьеру и наставлять друг на друга пистолетные дула – на войне вряд ли случается, ибо выглядело бы смешно и нелепо. Посему в эту пору бывшие школьные товарищи общались мирно, беседовали задушевно, не ссорились. А между тем как было поэту не подумать о завещании, хотя бы поэтическом, когда смерть, казалось, носилась по горным ущельям за его удалой сотней, угрожая настигнуть в любой момент.

ЗАВЕЩАНИЕ

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остаётся жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж… Да что? моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен. А если спросит кто-нибудь… Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был; Что умер честно за царя, Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю. Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых… Признаться, право, было бы жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали. Соседка есть у них одна… Как вспомнишь, как давно Расстались!.. Обо мне она Не спросит… всё равно, Ты расскажи всю правду ей, Пустого сердца не жалей; Пускай она поплачет… Ей ничего не значит!

Так оно и случится, что он будет ранен «навылет в грудь» и честно умрёт. Строки пророческие. Да и сотня его отчаянных казаков немногим переживёт своего командира-поэта, но вскоре после его гибели нарвётся на чеченскую засаду и будет вся изрублена. Впрочем, эта ремарка относится к заключительному действию трагедии, которое будет разыграно чуть позднее…

Только в декабре 1840 года, отбыв свою командировку в Галафеевском экспедиционном отряде, Михаил Юрьевич явился в станицу Ивановскую, где располагалась штаб-квартира Тенгинского полка, и был в него зачислен. Между тем Елизавета Алексеевна, бабушка поэта, напуганная военными опасностями, окружающими её любимого внука, выхлопотала для него отпуск. По дороге из Ставрополя в Петербург и родилось стихотворение, которое, как считал Белинский, было бы из лучших и у самого Пушкина.

РОДИНА

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит её рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни тёмной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Но я люблю – за что, не знаю сам — Её степей холодное молчанье, Её лесов безбрежных колыханье, Разливы рек её, подобные морям; Просёлочным путём люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень; Люблю дымок спалённой жнивы, В степи ночующий обоз И на холме средь жёлтой нивы Чету белеющих берёз. С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков.

Это уже не «Прощай, немытая Россия…». Полупрезрительное отношение к родине сменилось, пусть и слабо мотивированной, но всё-таки любовью. А как же иначе: ведь он уже и повоевал за своё отечество, и потрудился на благо его как писатель. Подобные признания для Байрона были бы, пожалуй, невозможны. Как видно, Лермонтов уже вырос из романтических распашонок. Слог его становится всё проще и безыскуснее, а описываемые чувства всё реальнее. А в стихотворении «Спор» уже звучит и прямая гордость за своё великое отечество, причём не в историческом плане, как было в «Бородино», а вполне современно.

СПОР

Как-то раз перед толпою Соплеменных гор У Казбека с Шат-горою [1] Был великий спор. «Берегись! сказал Казбеку Седовласый Шат, — Покорился человеку Ты недаром, брат! Он настроит дымных келий По уступам гор; В глубине твоих ущелий Загремит топор; И железная лопата В каменную грудь, Добывая медь и злато, Врежет страшный путь! Уж проходят караваны Через те скалы, Где носились лишь туманы Да цари-орлы. Люди хитры! Хоть и труден Первый был скачок, Берегися! многолюден И могуч Восток!» — Не боюся я Востока, Отвечал Казбек, Род людской там спит глубоко Уж девятый век. Посмотри: в тени чинары Пену сладких вин На узорные шальвары Сонный льёт грузин; И склонясь в дыму кальяна На цветной диван, У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран. Вот – у ног Ерусалима, Богом сожжена, Безглагольна, недвижима Мёртвая страна; Дальше, вечно чуждый тени, Моет жёлтый Нил Раскалённые ступени Царственных могил. Бедуин забыл наезды Для цветных шатров И поёт, считая звезды, Про дела отцов. Всё, что здесь доступно оку, Спит, покой ценя… Нет, не дряхлому Востоку Покорить меня! — «Не хвались ещё заране! — Молвил старый Шат, — Вот на Севере в тумане Что-то видно, брат!» Тайно был Казбек огромный Вестью той смущён, И, смутясь, на север тёмный Взоры кинул он; И туда в недоуменье Смотрит, полный дум: Видит странное движенье, Слышит звон и шум. От Урала до Дуная, До большой реки, Колыхаясь и сверкая, Движутся полки; Веют белые султаны, Как степной ковыль; Мчатся пёстрые уланы, Подымая пыль; Боевые батальоны Тесно в ряд идут, Впереди несут знамёны, В барабаны бьют; Батареи медным строем Скачут и гремят, И, дымясь, как перед боем, Фитили горят. И испытанный трудами Бури боевой, Их ведёт, грозя очами, Генерал седой. Идут все полки могучи, Шумны, как поток, Страшно-медленны, как тучи, Прямо на восток. И томим зловещей думой, Полный чёрных снов, Стал считать Казбек угрюмый И не счёл врагов… Грустным взором он окинул Племя гор своих, Шапку на брови надвинул И навек затих.

Почти тотчас по возвращении в Петербург поэт отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой и был замечен там Великим князем Михаилом Павловичем. Появление опального офицера на балу, посещаемом царственными особами, сочли неприличным и дерзким. Впрочем, благодаря хлопотам влиятельных родственников скандал, было разразившийся, замяли.

Возмужавший, а посему и похорошевший, всеми приглашаемый, повсеместно прославленный – вот когда Лермонтов испытал человеческую радость своей необходимости, значимости, а ещё и всеми признанное могущество своего таланта. Впрочем, на фоне популярности и успеха, всегда абстрактно-холодного и глуповато-наивного, Михаил Юрьевич особенно ценил отношения с домом Карамзиных, где он был попросту своим – близким, родным, любимым. Можно сказать, что прекрасные, добрые, умные люди, там собиравшиеся, были как бы приготовлены для него и для его поэзии самим Александром Сергеевичем, когда-то являвшимся душою этого общества. Лермонтов бывает здесь постоянно: шутит, смеётся, читает стихи, играет в домашних спектаклях.

Впрочем, и эти три месяца человеческой радости не обошлись для поэта без горького похмелья. Вызвали его, куда надо, приказали в 48 часов покинуть столицу и отправиться на Кавказ. И всё-таки хочется верить, что этот отпуск, проведённый поэтом в Петербурге, был по-настоящему счастливым, настолько счастливым, что, несмотря на всю свою нелёгкую, исполненную душевного трагизма жизнь, Лермонтов ушёл из мира не с проклятием, а благословением на устах…

Отправился с поэтом в «сторону южную» и его родственник Монго-Столыпин. А по военной почте, опережая их, уже следовало секретное предписание – лишить Лермонтова всякой возможности участвовать в экспедициях, т. е. закрывался путь к выслуге. Очевидно, высокому начальству наскучило вычёркивать его имя из наградных списков, пускай-де послужит тихо и незаметно.

Нужно сказать, что к этому времени военная служба прискучила Михаилу Юрьевичу. Вынужденная жестокость человеческой бойни едва ли не претила этому далеко не кровожадному человеку. Да и горцы своим стремлением к свободе не могли не вызывать у Лермонтова симпатии и сочувствия. Его кавказская поэма «Мцыри» свидетельствует об этом весьма красноречиво. Во время отпуска и сам поэт, и его бабушка предпринимали немалые усилия, чтобы добиться для него отставки. Но всякие попытки уклониться от армейской службы только усиливали ярость «царственного фельдфебеля». Если столетием позднее другой российский тиран в своей борьбе с поэтами ничего лучшего не придумает, как загружать их переводами, чтобы собственного поменьше писали, то у Николая I был свой рецепт – служба и никаких отставок.

И хотя коротки были эти 48 часов, отведённые властями на сборы, но едва ли не спьяну (а какое прощание у русских без вина?) Лермонтова привели к той самой гадалке – немке Киргоф, что напророчила Пушкину гибель от руки высокого белоголового человека. Не пощадила она и Михаила Юрьевича. На вопрос – получит ли он отставку, ответила, как и положено ведьме, со всеми свойственными её званию ухватками и ужимками: мол, получишь другую отставку, после коей уже ни о чём просить не станешь.

По прибытии в Ставрополь Лермонтов и Монго-Столыпин получили назначение на левый фланг Кавказкой линии – в крепость Темир-Хан-Шуры. Однако же существовал соблазн сказаться больными и отправиться в Пятигорск поразвлечься. Михаила Юрьевича привлекал именно этот вариант, а его родственник настаивал на исполнении предписания. Бросили монетку, упала решкой – в Пятигорск! Прибыли 13 мая. Среди прочих друзей и знакомых там оказался и Николай Мартынов, уже вышедший в отставку и приехавший подлечиться.

Лермонтов и Монго-Столыпин поселились на общей квартире, однако же каждый располагал своими отдельными комнатами, а на конюшне Михаил Юрьевич держал двух собственных верховых лошадей. Писал ночами и утром. Прочее время расходовалось по заведённому обычаю на посещение целебных источников, вечеринки в обществе пятигорских дам и молодых офицеров, а также кутежи.

13 июля собрались в доме, принадлежащем наказному атаману Кавказского казачьего войска генерал-майору Верзилину. Сам он в эту пору находился в Варшаве, а тут проживала его жена и две взрослые дочери, среди пятигорской молодёжи прозываемые грациями. На вечеринку обещал прийти и Мартынов, щеголявший в костюме горца. Этот наряд вызывал у Лермонтова постоянные насмешки. «Горец с большим кинжалом» – так не без яду подразнивал поэт бутафорского кавказца. Когда Мартынов появился в дверях гостиной, Михаил Юрьевич беседовал с одной из граций, а Трубецкой музицировал на фортепиано, отчасти заглушая ведущиеся разговоры. Заметив Мартынова, Трубецкой резко оборвал игру, и в наступившей тишине отчётливо прозвучала реплика Лермонтова, обращённая к собеседнице: «свирепый горец». После вечеринки Мартынов нагнал поэта на выходе и сказал: «Господин Лермонтов, я много раз просил вас воздержаться от шуток на мой счёт, по крайней мере, в присутствии женщин». – «Полноте, – ответил Михаил Юрьевич, – вы действительно сердитесь и вызываете меня?» – «Да, я вас вызываю»…

15 июля, в день роковой дуэли, поэт поведал своему секунданту о задуманных им двух романах: один – о войне с Наполеоном, другой – о кавказской жизни, в котором найдут отражение и Персидская война, и смерть Грибоедова. Поведал Михаил Юрьевич и о своей мечте издавать собственный журнал. А за час до поединка, обедая со своей кузиной Екатериной Быховец, выпросил у неё золотой ободок – бонду, которой девушка скрепляла причёску, выпросил «на счастье», как талисман, и положил в карман сюртука.

После обеда, в шестом часу противники съехались у подошвы Машука справа от дороги, ведущей из Пятигорска в Шотландскую колонию. Грустный намёк, что поэту суждено отправиться к праотцам. Лермонтов выстрелил в воздух, а затем, после тщательного прицеливания, на условленных двенадцати шагах был убит наповал своим школьным товарищем. Пуля, которая могла бы только скользнуть по телу, наткнулась на золотой ободок и рикошетом прошила оба лёгкие поэта насквозь. Убийственно сработавший талисман оказался последним звеном в цепи пагубных суеверий, из которых первые два – Петербургская гадалка и монетка, упавшая в Ставрополе решкой. Столь чуткий к поэтическому слову, Лермонтов оказался глух к предостережениям Господа, воспрещающего обращаться к гаданиям, а также полагаться на дело рук человеческих.

Беспечные секунданты, рассчитывавшие, что дуэль между давними друзьями обернётся примирением и весёлой попойкой, не позаботились ни об экипаже, ни о присутствии доктора. И вот теперь пришлось Монго-Столыпину и Глебову отправляться в Пятигорск за повозкой, а Трубецкой и Васильчиков остались при убитом и насквозь промокли, ибо сразу после смертельного выстрела разразилась необыкновенной силы гроза.

Похоронили Михаила Юрьевича на небольшом Пятигорском кладбище. Местный протоирей Александровский был оштрафован на 25 рублей, хотя никакого обряда в данном случае не совершал, но и сопровождать тело убитого на дуэли священнику не полагалось. Зато случилось так, что поручика Лермонтова в его последний путь несли на руках офицеры всех четырёх полков, в которых он служил: лейб-гвардии Гусарского, Нижегородского драгунского, Гродненского гусарского и Тенгинского пехотного.

Когда умирает молодой человек, возникает ощущение незавершённости пути, ибо его конец почти сливается с началом. Жизнь представляется оборванной на полужесте, полуслове, полувзгляде. Михаил Юрьевич Лермонтов не успел вполне обозначить своего зрелого возраста, дистанцироваться от легкомысленной, взбалмошной, а в чём-то иногда и порочной юности, как это было дано, скажем, Пушкину.

И всё же превращение разбитного и циничного донжуана в серьёзного и глубокого писателя произошло. А случилось оно где-то на рубеже между двумя встречами Лермонтова с Белинским: Пятигорской – в 1837 году и Петербургской – в 1840-м. Виссарион Григорьевич посчитал, что в первый раз Михаил Юрьевич укрылся от него за насмешливой маской светского фата, а потом предстал уже в подлинном виде. Великий критик, вероятно, не учёл, что три года, разделяющие эти два события, были очень существенным этапом краткой по срокам, но интенсивной по чувствам и мыслям жизни поэта, этапом на его пути к самому себе.

Чем же оказалась для Лермонтова его последняя дуэльная история? Как это часто бывает, именно встреча с давними друзьями воскрешает в человеке уже преодолённое и теперь не актуальное, и человек начинает сбиваться на прежнее, ибо ещё не успел включить прошлое в свою новую, более зрелую форму взглядов и отношений. Он как бы ощущает некую эйфорию и экзальтацию упразднённого времени. Вот и Михаил Юрьевич принялся школьничать со своим давним товарищем «мартышкой» совершенно в юнкерском духе. А тот, натура слишком заурядная, уже давно отошёл от своего детства, посолиднел, ороговел. Не понял и не принял этих мальчишеских шуток, но посмотрел на своего бывшего товарища уже вполне отчуждённо, оскорбился, вызвал его на дуэль и убил.

Комиссия военного суда в Пятигорске приговорила и убийцу Лермонтова, и секундантов к лишению чинов и прав состояния. Но высочайшая конфирмация, последовавшая от государя, оказалась куда более снисходительной к этому преступлению: «Майора Мартынова посадить в крепость на гауптвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а титулярного советника князя Васильчикова и корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению к полученной им в сражении тяжёлой ране». Что касается Монго-Столыпина и Трубецкого, их участие в поединке секунданты, посовещавшись, решили скрыть. Монго-Столыпин уже фигурировал по делу о дуэли с Барантом, а Трубецкой приехал на воды без разрешения. Им грозили более строгие взыскания.

Командующий Кавказской линией генерал-адъютант Граббе на донесение по поводу следствия о дуэли ответил: «Несчастная судьба у нас, русских. Только явится между нами человек с талантом – десять пошляков преследуют его до смерти». К словам Граббе можно добавить разве что ещё и ту грустную истину, что поэтов в России во все времена убивали вполне безнаказанно.

Весною 1842 года прах Михаила Юрьевича был перевезён в цинковом гробу в Тарханы для перезахоронения в усыпальнице, построенной Елизаветой Алексеевной Арсеньевой для своего любимого внука. Ну а князю В. Одоевскому вернули альбом, за несколько месяцев до гибели подаренный Лермонтову с условием, что когда страницы заполнятся стихами, даритель получит его обратно. Увы, альбом остался незаполненным. И всё-таки несколько шедевров поэт успел вписать в него своею рукой. Вот один из них, как-то совсем по пушкински печально-светлый, исполненный мудрой умиротворённостью и желанием покоя.

1 Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит. 2 В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом… Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? жалею ли о чем? 3 Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! 4 Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь; 5 Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея, Про любовь мне сладкий голос пел, Надо мной чтоб, вечно зеленея, Тёмный дуб склонялся и шумел.

 

Призвание, или глас вопиющего в пустыне (Фёдор Иванович Тютчев)

Талант – почти что вещь. Можно пустить в оборот и получить всяческую прибыль, можно закопать и оказаться в накладе. А вот возможно ли, чтобы человек, не ведая или не желая знать о ниспосланном ему чудесном даре, изменил своему предназначению? Нам известны приключения библейского пророка Ионы, бежавшего от Господа Бога, побывавшего в брюхе у кита и всё-таки пришедшего в Ниневию, чтобы выполнить удручавшее его поручение Всевышнего. Ну, а Фёдор Иванович Тютчев, в чём было его назначение? Кем считал себя он сам? И за кого принимали его другие? Профессиональный дипломат, увы, так и не одержавший ни одной политической победы. И он же поэт-дилетант, стыдившийся своего сочинительства, равнодушный к судьбе своих стихов и покоривший ими весь мир. Контраст, заставляющий задуматься о глубинном смысле слова «призвание» и о власти этого слова над человеком.

Фёдор Иванович Тютчев родился 23 ноября 1803 года в селе Овстуг Брянского уезда в старинной дворянской семье. Не от своего ли далёкого предка – боярина Захария Тютчева, посетившего хана Мамая в Орде незадолго до Куликовской битвы, унаследовал он дипломатические способности? По крайней мере, известно, что Захарий, чтобы выполнить посольское поручение Дмитрия Ивановича, князя Московского, проявил и немалую сметку, и редчайшее мужество. Ну а поэтический дар, как известно, не наследуется, но даётся единожды и более в роду не встречается.

Рос мальчик в семье добронравной и спокойной, самого обычного помещичьего уклада. Религиозны, общительны, хлебосольны – всё в меру. Выделялись разве что умом да сметкою, а потому и состояли в почёте у соседей. Когда Феде было только 9 лет, в воспитатели к нему был приглашён поэт-переводчик Семён Егорович Раич. Выбор наставника предопределил всё: и будущие интеллектуальные успехи Тютчева, и его житейскую неприспособленность.

Прежде всего воспитатель сумел заронить в душу мальчика любовь к латинской поэзии и в особенности к Горацию, являвшемуся предметом его собственного увлечения, а также взрастил в нём «горацианское», т. е. созерцательное, отношение к жизни. Нередко в пору летнего проживания в Овстуге Раич и маленький Федя выходили за околицу села и, расположившись где-нибудь на холме над рекою в виду зеленеющих рощ и полей, читали латинских авторов. Эти прогулки впечатлительного мальчика с гувернёром-эстетом, вероятно, и заложили основу высокого лирического чувства, которое впоследствии наполнило поэзию величайшего певца русской природы.

ВЕСЕННЯЯ ГРОЗА

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний, первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом. Гремят раскаты молодые! Вот дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит. С горы бежит поток проворный, В лесу не молкнет птичий гам, И гам лесной, и шум нагорный — Всё вторит весело громам. Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла, Громокипящий кубок с неба, Смеясь, на землю пролила!

Когда мальчику было только 13 лет, он уже довольно умело переводил из латинских авторов. А стихотворное подражание Горацию «Вельможа», написанное в 14-летнем возрасте, было зачитано на собрании «Общества любителей российской словесности», в число сотрудников которого он был тут же принят. Начало стремительное, под стать пушкинскому. От своего воспитателя Тютчев воспринял и критическое отношение к политическому устройству России. Раич был членом тайного прадекабристского общества – «Союз благоденствия». Правда, свободомыслие его питомца далеко не заходило: ненавидя крепостничество, юноша оставался приверженцем монархии.

В 1819 году Тютчев поступает в Московский университет на словесное отделение. Впрочем, университетские занятия начал он посещать ещё двумя годами прежде – в качестве вольнослушателя. И опять удача: среди его университетских профессоров оказался поэт Александр Фёдорович Мерзляков, автор знаменитой песни «Среди долины ровныя…», впоследствии приобретшей высокое звание народной. Читал Александр Фёдорович лекции по русской словесности и по теории поэзии. Человек своего времени, был он не слишком отзывчив на литературные новшества и своим консерватизмом чрезвычайно раздражал Михаила Юрьевича Лермонтова, обучавшегося у него десятью годами позднее. А вот Тютчеву, как латинисту и поклоннику Горация, несомненно импонировали старомодные представления профессора, основанные на классических образцах и «Поэтике» Аристотеля.

Впрочем, Мерзляков не столько тайны стихосложения раскрывал перед студенческой аудиторией, сколько околдовывал её обаянием свободного, прямо на глазах у публики рождающегося слова. Свои лекции Александр Фёдорович никогда не готовил, но строил на импровизации. Приносил, скажем, книгу стихов Ломоносова или Державина, раскрывал наугад и первую же попавшую на глаза оду начинал комментировать. Речь его при этом была легка, непринуждённа, убедительна, изобиловала сопоставлениями, блистала мыслями. Отличная школа для Тютчева и как поэта, подчинявшегося скорее чувственному порыву, чем холодной логике, и как будущего салонного говоруна. Посещал Тютчев и собрания «Общества любителей русской словесности». И конечно же, там в числе прочих звучали его стихи и переводы. И всякая не слишком удачная строка подвергалась общей критике. В трудах «Общества…» он и был впервые напечатан.

Юный поэт, пока ещё не имеющий светских привязанностей, всё своё время посвящает творчеству и образованию. Много читает. Михаил Погодин, будущий писатель и журналист, а тогда сотоварищ Тютчева по университету, хаживал к нему по-соседски и всегда заставал его за чтением какой-нибудь немецкой книги. Не без зависти воспринимал Погодин редкостную эрудицию своего сверстника: «Его рассуждения свысока о Виланде и Шиллере, Гердере и Гёте, которых он как будто принимал в своей предгостиной, возбуждали желание сравниться с его начитанностью». Несколько крылатых определений тогдашней аракчеевщины, высказанных Тютчевым, Погодин даже записал: «В России канцелярия и казарма», «Всё движется вокруг кнута и чина».

В 1821 году Фёдор Иванович досрочно окончил университет с присвоением ему степени кандидата словесных наук. А в 1822-ом поступил на службу в Государственную коллегию иностранных дел и уехал в Германию, получив место при русской дипломатической миссии в Мюнхене, поначалу сверхштатно и только через шесть лет в должности младшего секретаря. Естественно, что молодой дипломат испытывал серьёзные материальные затруднения, которые только усугубились его женитьбой на Элеоноре Теодоровне Петерсон, урождённой графине Ботмер. Была она на четыре года старше Тютчева, вдовствовала, имела троих сыновей и не обладала никаким состоянием. Впрочем, поскольку первым её мужем был тоже российский дипломат Александр Петерсон, поверенный в делах в Веймаре, пасынки после смерти их отца были определены в Морской кадетский корпус, по окончании которого один стал дипломатом, а двое других морскими офицерами. Семейный бюджет они, понятное дело, не отягощали. Родились у Тютчева в этом браке и собственные дети – три дочери: Анна, Дарья и Екатерина.

Не знавшая ни слова по-русски, Элеонора Теодоровна даже не подозревала, что её муж – гениальный поэт. Она любила его, жалела, видела в нём никчемное, неприспособленное к жизни существо, болезненное и безнадёжно честолюбивое. Была она, пожалуй, единственной из близких к Фёдору Ивановичу людей, кто не ощутил в нём огромного всеобъемлющего ума. То, что она писала о нём в своих письмах, имело чаще всего негативный характер: «наш дитятя», «не могу рассчитывать на его совет и поддержку», «занят своим ничегонеделанием»… И признавалась, что предпочла бы путешествовать с тремя младенцами, чем с одним Фёдором Ивановичем. Реальные трудности усугублялись приступами ужаснейшей меланхолии, унаследованными им от матери и частенько его посещавшими. «Самая нелепая, самая абстрактная идея, которую можно себе представить, мучает его до лихорадки, до слёз», – никак не могла надивиться на такую обострённую чувствительность своего мужа несчастная немка. А между тем её снисходительное, заботливое, материнское отношение лишало Тютчева последней возможности обзавестись мужеством и волей. Вундеркинд, чьё интеллектуальное развитие оставило далеко позади физическое и психическое, ещё мог бы, попадись ему более суровая жена, приобрести кое-какую житейскую сметку и характер. Но добрейшая Элеонора Теодоровна посадила его в качестве ещё одного «дитяти», а потом ещё и троих, произведённых от него детей на свой семейный воз и повезла, надрываясь, дальше.

Мюнхен тютчевской поры являлся одним из политических и культурных центров Европы. Просвещённый баварский король Людвиг сделал всё, чтобы превратить свою столицу в современные Афины. Вращаясь в высшем аристократическом, дипломатическом и интеллектуальном обществе этого города, Фёдор Иванович, хотя и был ещё очень молод, отнюдь не потерялся, но показал себя вполне светским человеком и таким мастером салонной беседы, которому едва ли имелись равные. Разговором с ним наслаждались и знаменитый философ Шеллинг, и премьер-министр Баварии старый граф Манжела, и особы королевской крови. Прочие же за неумением поддержать беседу на столь высоком уровне попросту заслушивались речью молодого русского дипломата.

Сам же Тютчев в эту пору упивался обилием новых впечатлений, ибо Мюнхен в его глазах представлял как бы театральную ложу, из которой так легко и удобно обозревалась сцена европейской политики, литературы, искусств. А эта возможность была и близка, и дорога его «горацианскому» мировоззренью.

ЦИЦЕРОН

Оратор римский говорил Средь бурь гражданских и тревоги: «Я поздно встал – и на дороге Застигнут ночью Рима был!» Так!.. но, прощаясь с римской славой, С Капитолийской высоты Во всем величье видел ты Закат звезды её кровавой!.. Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые! Его призвали всеблагие Как собеседника на пир. Он их высоких зрелищ зритель, Он в их совет допущен был — И заживо, как небожитель, Из чаши их бессмертье пил!

Однако само участие в этом высоком зрелище, само участие в жизни большого света, обязательное для дипломата, требовало от Фёдора Ивановича таких расходов, каких его скудный заработок не покрывал. Напрасно русский посланник в Баварии И.А. Потёмкин несколько раз обращался к своему шефу К.В. Нессельроде с просьбой увеличить жалование Тютчеву. При этом говорилось и о редких дарованиях молодого дипломата, и о его крайней нужде. Единственным ответом российского канцлера на эту назойливость был перевод Потёмкина в миссию при дворе Сардинского короля, в Гаагу, подальше от его злополучного протеже.

В феврале 1833 года Фёдор Иванович познакомился с одной из первых красавиц Европы – баронессой Эрнестиной Теодоровной Дёрнберг, отосланной поразвлечься в Мюнхен её отцом, баварским посланником в Париже. Как-то на балу муж красавицы почувствовал себя дурно. Сообщив жене, что отправляется домой, барон обратился к молодому русскому, стоявшему подле: «Поручаю жену мою вам!» Затем уехал домой, слёг, как оказалось, в тифу и вскоре умер. Молодым русским, которому он так многозначительно поручил свою супругу, был Тютчев. Между ним и прекрасной вдовушкой завязался роман.

При низком росте, тщедушном телосложении, вечно всклокоченных волосах и всегда неряшливом костюме поэт был чрезвычайно обходителен, тонок и аристократичен в манерах. И до того очарователен своею в высшей степени оригинальной, непринуждённой и блестящей беседой, что обаянию Фёдора Ивановича не могла противиться ни одна женщина не только в его молодую пору, но и гораздо позднее, когда он уже приметно состарился. Естественно, что была покорена и Эрнестина Теодоровна. Весною того же года состоялась их совместная поездка на север Италии. Влюблённых сопровождали брат баронессы Карл Пфеффель и немецкий поэт Генрих Гейне. Все четверо были в восторге от путешествия и от попутчиков. Кстати сказать, и Гейне не отнёсся к Тютчеву с безразличием, но отзывался о своём русском собрате по перу, стихи которого едва ли мог понимать, как о своём лучшем друге. И не ошибся, хотя бы потому, что именно Фёдору Ивановичу было суждено стать первым русским переводчиком стихов великого немецкого поэта, тогда ещё не вошедшего в славу.

Что же происходило с собственными стихами Тютчева, с его собственной славой? Пожалуй, кроме Раича, о существовании этого поэта в России ещё никто не подозревал. Несколько стихотворений, присланных из Германии бывшему наставнику и напечатанных анонимно в книжках журнала «Галатея» за 1829–1830 годы, не были замечены.

С тех пор Фёдор Иванович не предпринимал ни малейших попыток к публикации своих стихов. С чем же была связана его авторская пассивность? Прежде всего со всегдашним пренебрежением Тютчева к самому себе. Его горацианское начало было целиком и полностью направлено вовне, к окружающему миру. Ну а сам для себя он был слишком привычен и поэтому неинтересен. Слишком привычны и неинтересны для него были и собственные стихи, как часть самого себя. Оттого и называл он их, ничуть не лицемеря, «бумагомаранием». Только встречная любовь, а также интерес, направленный к нему извне, сообщали в его глазах некоторую ценность его личности и творчеству. Только будучи нужным и любимым, поэт мог жить, творить, существовать.

Люди, близкие к Фёдору Ивановичу и умевшие понять, что за прекрасные стихи он пишет, несомненно предпринимали попытки как-то расшевелить и подвигнуть его к их публикации. Но тщетно. Очевидно, от них требовалось нечто большее, чем обыкновенное ворчание и морализирование на эту тему.

И тогда за дело взялся Иван Сергеевич Гагарин, юный приятель Фёдора Ивановича, два года проработавший атташе при Баварской миссии и теперь вернувшийся в Россию. И вот Иван Сергеевич в письме обратился к поэту с просьбой выслать из Мюнхена в Петербург свои стихи и поручить ему «почётную миссию» быть их издателем. А ещё Гагарин попросил Тютчева придумать подходящее название для стихотворной подборки.

Фёдор Иванович, откликнувшись на просьбу приятеля, выслал все имеющиеся у него на руках автографы своих стихотворений и посоветовал обратиться к Раичу, у которого тоже могло быть что-то из его рукописей. Гагарин, последовав его совету, и впрямь получил от Раича ещё один пакет со стихами. Затем всё полученное переписал и копии передал Вяземскому, тот – Жуковскому, а Жуковский – Пушкину.

В 1836 году в 3 и 4-м номерах «Современника» Александр Сергеевич напечатал 24 стихотворения, подписанных крептонимом Ф.Т. и озаглавленных «Стихотворения, присланные из Германии». «Современник» продолжил печатанье тютчевских стихов и после смерти Пушкина вплоть до 1840 года. Что касается двух таинственных букв, которыми они неизменно подписывались, то они были расшифрованы лишь в 1839 году в статьях Менцова и Греча. От них читатели узнали о Тютчеве.

Вскоре после ужасающих известий о дуэли и гибели Александра Сергеевича поэт-дипломат навещает Россию, Петербург. Когда же он узнаёт, что убийца нашего национального гения отделался разжалованием в солдаты и высылкой из России (пустили щуку в реку!), то приходит в ярость.

29 ЯНВАРЯ 1837

Из чьей руки свинец смертельный Поэту сердце растерзал? Кто сей божественный фиал Разрушил, как сосуд скудельный? Будь прав или виновен он Пред нашей правдою земною, Навек он высшею рукою В «цареубийцы» заклеймён. Но ты, в безвременную тьму Вдруг поглощенная со света, Мир, мир тебе, о тень поэта, Мир светлый праху твоему!.. Назло людскому суесловью Велик и свят был жребий твой!.. Ты был богов орган живой, Но с кровью в жилах… знойной кровью. И сею кровью благородной Ты жажду чести утолил — И осенённый опочил Хоругвью горести народной. Вражду твою пусть Тот рассудит, Кто слышит пролитую кровь… Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..

Впрочем, в смерти поэта виновны были едва ли не все: одни – потому что поддержали руку убийцы, другие – потому что не сумели остановить. Ненависть Фёдора Ивановича к отечеству в эту пору была такова, что он, и прежде не тосковавший по России, теперь рвался поскорее из неё уехать. Между тем в Мюнхене его ждали проблемы и проблемы. Уже и жена Тютчева была наслышана об его увлечении баронессой. Нелады в семье, нелады с совестью. К тому же всё это раздвоенное сущесвование Фёдора Ивановича, мягкого и безвольного человека, не умеющего разрубать жизненных узлов, было ещё и омрачено постоянной нуждой.

Элеоноре Теодоровне приходит на ум уехать из Мюнхена и таким образом оторвать мужа от баронессы. Но для этого надо расплатиться с долгами. Бедная женщина уже в который раз пишет в Россию брату мужа, умоляя о помощи. Ещё в 1933 году она сообщила ему, что «Теодор (так она называла Фёдора Ивановича) позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы они ни были невинны, могут неприятно осложниться…» И вот предполагаемые осложнения наступили. Теперь её письма звучат гораздо тревожнее. Благородно умалчивая о себе, она описывает состояние мужа: «Подавленный, удручённый, больной, опутанный множеством неприятных для него и тягостных отношений, освободиться от которых он неспособен в силу уж, не знаю какого, душевного бессилия (…) Вывезти его отсюда – волею или неволею – значит спасти ему жизнь…» В своём стремлении возвратить мужа семье прибегает Элеонора Теодоровна и к давно испытанному женскому средству – рожает. Именно в эту пору, в 1834 и 1835 годах, и дарит она Фёдору Ивановичу двух младших дочерей – Дарью и Екатерину.

Хлопочет о Тютчеве и новый русский посланник в Баварии Г.И. Гагарин. И не просто пишет служебный рапорт канцлеру, но буквально умоляет его проникнуться отчаянным положением Фёдора Ивановича: «При способностях, весьма замечательных, при уме выдающемся и в высшей степени просвещённом, г. Тютчев не в состоянии ныне исполнять обязанности секретаря миссии (…) Во имя Христианского милосердия умоляю Ваше Превосходительство извлечь его отсюда, а это может быть сделано лишь при условии предоставления ему денежного пособия в 1000 рублей для уплаты долгов; это было бы счастье для него и для меня…»

Странное письмо от подчинённого начальнику. «Замечательные способности», «выдающийся ум» – явно избыточная характеристика для посольского секретаря. Но письмо возымело действие. Через три месяца Департамент хозяйственных и счётных дел МИДа препроводил Тютчеву 1000 рублей «на уплату долгов и в вознаграждение ревностной службы». О своевременности посольского ходатайства говорит и тот печальный факт, что именно в день обращения Г.И. Гагарина с письмом к Нессельроде женою Тютчева было совершено покушение на самоубийство.

И всё-таки Элеоноре Теодоровне удаётся оторвать мужа от Мюнхена, а в некоторой степени и от вдовушки-красавицы баронессы Дёрнберг. В мае 1837 года Тютчев получает четырёхмесячный отпуск и вместе с семьёй уезжает в Петербург с твёрдым намерением в Баварию более не возвращаться. Ему уже обещано новое назначение, которое он и получает 3 августа того же года, – пост старшего секретаря миссии в Турине. Через несколько дней он туда и отправляется, временно оставив семью в Петербурге.

Девять месяцев тоскливой службы и одиночества. Турин и местное общество, конечно же, не чета просвещённому, кипящему жизнью Мюнхену. И хотя теперь у Фёдора Ивановича и должность приличная, и соответствующий оклад, но тоска, тоска! Скучает он и по семье, и по прекрасной баронессе. И даже назначает ей свидание, которое мыслится последним, романтическое свидание в осенней Генуе. Несколько засушенных цветков в гербарии Эрнестины Теодоровны да три лирических стихотворения Фёдора Ивановича, обращенных к ней, – вот и всё, что должно было напоминать влюблённым об их прощальной встрече.

Можно только догадываться, как страдала Эрнестина Теодоровна, решившись на разрыв с Тютчевым, а инициатива, разумеется, исходила от неё. Вряд ли была спокойна в эту пору и пребывающая в России супруга. Мучился и сам Тютчев; не мог не мучаться. Вечный «дитятя», живущий своими сердечными привязанностями, он любил и Эрнестину, и Элеонору, и никак не умел примениться к постоянно усложняющимся обстоятельствам, не умел дать укорот своему влюбчивому сердцу. Вот почему и в этом случае, и во всех последующих решение проблем этого плывущего по течению человека брало на себя Провидение.

В мае 1838 года на пути из Петербурга в Турин попадает в дорожную катастрофу семья Тютчева. Чудом остаются живы, но Элеонора Теодоровна, проявившая при этом немало самоотверженности и мужества, тяжело заболевает. А поскольку по приезде в Турин опять-таки не находит в муже никакой поддержки, но пытается из последних сил тянуть всё тот же воз, то вскоре ослабленное её здоровье не выдерживает, и она умирает. Что пережил Фёдор Иванович за ночь, проведённую у гроба жены, не знает никто, но поутру он оказался совершенно сед.

На протяжении 12 лет эта бесконечно любящая, добрая и очень несчастная женщина сопутствовала поэту. «Она была для меня жизнью», – такими словами подытожил Фёдор Иванович её материнскую заботу о себе и распорядился сделать надпись на могиле: «Она не придёт ко мне, но я иду к ней».

Родители поэта выразили готовность взять осиротевших детей на воспитание. Однако же дочерьми Тютчева сначала занялась их тётка Клотильда Ботмер, сестра Элеоноры, а потом, когда Фёдор Иванович снова женился, он и его новая жена взяли их к себе.

Впрочем, летом 1839 года овдовевший Фёдор Иванович был ещё холост, находился в Турине и ввиду происходившей смены посланника единолично представлял русскую дипломатическую миссию. При завершении же обязательного годичного траура по супруге Тютчев обратился в МИД с просьбой разрешить ему брак с баронессой Эрнестиной Дёрнберг, а также дать отпуск. Брак разрешили, а миссию оставлять до прибытия нового посланника – отнюдь. Однако Тютчев вешает замок на дверях посольства и уезжает из Турина, чтобы в Бёрне обвенчаться с возлюбленной баронессой и совершить свадебное путешествие по Швейцарии. Впрочем, оформлено это было как увольнение по собственному желанию. Но за долгим неприбытием 30 июня 1841 года Фёдор Иванович был не только исключён из министерства, но и лишён звания камергера.

Некоторое время поэт и его новая жена ведут праздный образ жизни, путешествуя по Европе. Благо у Эрнестины имеется небольшой капитал, хранящийся в Парижском банке Ротшильда. Но в начале 40-х годов у Тютчева появляется отвращение к Западу, и после 22-летнего пребывания в Европе его вдруг начинает и вовсе тянуть на родину. К тому же супруга приходит к убеждению, что пребывание в Европе для них бесплодно. В 1844 году чета Тютчевых возвратилась в Россию. И удивительное совпадение: как раз незадолго до этого поэт-философ Баратынский её покинул, уже навсегда, как бы уступая Тютчеву внимание российской публики и на усмотрение судьбы оставив собственными руками построенный Мурановский дом, которому будет суждено стать общим музеем этих двух родственно глубоких поэтов.

Свежий человек с Запада, а по длительности своего пребывания там – почти иностранец, Фёдор Иванович оказался весьма интересен для праздной публики аристократических салонов. Его искушённость в дипломатии, многолетний опыт в познании реального механизма и принципов действия европейской политики сделали интерес этот устойчивым. Более того, благодаря удивительному красноречию и остроумию Тютчев сумел полностью завладеть великосветскими умами, возвыситься над минутной модой и стать салонным оракулом.

Гостиные Москвы и Петербурга буквально разрывали недавнего дипломата на части. Его политические афоризмы были разительнее обличений Радищева и вольнолюбивых стихов Пушкина, но их широчайшая обобщённость и глубина завораживали властных сановников, усыпляя инстинкт самосохранения, и они восторженно передавали друг другу тютчевские крылатые фразы вроде: «Русская история до Петра – одна панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Едва ли было понятно вельможам, что эти самые уголовники, о которых тут говорится, они и есть. Устные и письменные эпиграммы Тютчева разносились молниеносно, его политические прогнозы поглощались с огромным доверием. Ну а мессианское предназначение России было не только любимой сферой разговоров Фёдора Ивановича, но нередко служило и поводом для его поэтического вдохновения.

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Не обходили Тютчева своими приглашениями и особы императорской фамилии. Двор его ласкал. Лишь однажды Великая княжна Мария пригрозила Фёдору Ивановичу, что подвергнет его остракизму, т. е. изгнанию от лица своего, за его огромную, постоянно взлохмаченную шевелюру. Да и впрямь странновато выглядел поэт среди общества баснословно богатой российской элиты. Вот, к примеру, как его воспринимала Александра Осиповна Смирнова-Россет, аристократка из ближайшего окружения императрицы: «Он целый день рыскает пехтурой или на самом гадком Ваньке. Он в старом плаще, седые волосы развеваются, видна большая лысина». Если к уже нарисованному портрету добавить, что и пуговицы на сюртуке Фёдора Ивановича редко бывали застёгнуты в должном порядке, можно только дивиться очарованию его беседы и манер, всё же позволявшим Тютчеву быть желанным гостем на самых роскошных, самых безукоризненных светских приёмах и раутах. Впрочем, терпели же хромоногого Гефеста на своих пирах мифические боги-олимпийцы и даже потешались над ним?

Впервые после бесцельных, праздных блужданий по Европе почувствовала некую уверенность жена Фёдора Ивановича: «Я благодарю Бога за то, что он вселил в мою душу твёрдое и непоколебимое решение приехать в эту страну, которая нравится мне несравненно более, чем Германия…» Заметила Эрнестина Теодоровна и благие перемены в настроении мужа: «Тютчев тоже вполне помирился со своей родиной, и было бы неблагодарностью по-прежнему её ненавидеть. Так его тут любят и ценят больше, чем где бы то ни было».

Прежнее недоброе чувство, мы знаем, было спровоцировано общим врагом величайших русских поэтов канцлером Нессельроде, державшим молодого дипломата на голодном пайке, не дававшем ему продвижения по службе при самых восторженных отзывах его начальников. Теперь в России спектр отношений поэта с соотечественниками значительно расширился, и всё же слова Эрнестины Теодоровны о том, что его тут «ценят больше», нужно понимать только с оглядкой на тонкую иронию, присущую этой остроумной женщине. Хотя Тютчев и был снова принят на службу в МИД, дела ему долго никакого не давали, а платили ничтожно мало. По остроумному замечанию Погодина, «настоящей службой его была беседа в обществе». Но, увы, оплата за такую службу не предусмотрена.

14 апреля 1845 года Тютчеву было возвращено звание камергера. Когда возникла необходимость в надлежащем мундире, Эрнестина Теодоровна, которой и предстояло раскошелиться, сообщила в письме к брату: «Теодор и слышать не хочет о расходе на такой предмет, который доставляет ему так мало удовольствия».

Сам абсолютно равнодушный к деньгам, Фёдор Иванович всё-таки видел, как трудно его супруге справляться с петербургской дороговизной, как стеснена его семья, вынужденная в целях сокращения расходов ежегодно месяцев на шесть уезжать в Овстуг. Не хватало даже на учителей, а посему обходились своими силами. Со слов Анны, старшей дочери поэта, мы узнаём затейливый механизм самообразования в его семье: «Мама учит трёх моих сестёр английскому, моя сестра (должно быть, речь идёт о Дарье) обучает русскому, я же даю Мари и Ивану уроки по всем предметам, ибо у нас нет гувернантки. Никогда не думала, что законодательство древнего Египта и Ассирии или спряжение глаголов могут быть столь увлекательны. Я очень люблю детей и очень люблю чему-нибудь их обучать». Домашние занятия с братом и сестрой определили будущее призвание Анны, которой впоследствии было суждено стать воспитательницей Великой княжны Марии, дочери императора Александра II.

Сам Фёдор Иванович, если и отправлялся в Овстуг, долго там не загащивался. В деревне подстерегала его всё та же хандра, и он с великой поспешностью возвращался к столичной жизни. Только рассеяние, доставляемое блужданием по светским салонам, давало возможность отвлечься от едва ли не физиологически присущей ему тоски. В этом он был прямой противоположностью Пушкину, которого именно салоны вгоняли в тоску и которого тянуло в деревню. Но Пушкин был поэт, осознающий в стихах своё призвание, способный много и плодотворно трудиться на этом поприще.

В Тютчеве поэтического ремесленничества не было и на йоту. Абсолютная неспособность к продолжительному целенаправленному труду. Благодарение Богу, что рядом с ним жил такой тонкий психолог и такая умница, как Эрнестина Теодоровна, в семейной переписке которой мы находим обилие глубоких и верных наблюдений над мужем: «Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким либо правилам ни с чем не сравнимы…», «физический акт писания для него истинное мучение, пытка, которую, мне кажется, мы даже представить себе не можем». «Самое воздушное, самое романтичное воплощение поэта» – это уже слова не Эрнестины Теодоровны, а Афанасия Фета, сказанные им несколько позднее, но по тому же адресу.

Стихи приходили к Тютчеву непрошено, как верный отзвук всего прекрасного и истинного в его прекрасном и мудром сердце, как отзвук чужого страдания в его измытаренной хандрою и нравственными муками болезненно-совестливой душе. Чаще всего это случалось где-нибудь в дороге, когда он оставался один на один со своими чувствами и мыслями. Так, однажды в дождливый осенний вечер, возвратившись домой на извозчичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал встретившей его дочери: «Я сочинил несколько стихов». И пока его раздевали, продиктовал:

Слёзы людские, о слёзы людские, Льётесь вы ранней и поздней порой… Льётесь безвестные, льётесь незримые, Неистощимые, неисчислимые, — Льётесь, как льются струи дождевые В осень глухую, порою ночной.

Удивительное создание, Фёдор Иванович Тютчев был как бы ограждён присущей ему ленью от всякой возможности заморить свой необыкновенный дар регулярным писательским трудом. Эрнестина Теодоровна, едва ли понимая, что свобода Фёдора Ивановича даже от внешних форм сочинительства является одним из необходимых условий его гения, сокрушалась: «Бедняга задыхается ото всего, что ему хотелось бы высказать: другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вслух вопросов, которые было бы, вероятно, полезнее донести до общего сведения, излагая и анализируя их письменно».

Похоже, жена Тютчева не понимала, что эти разговоры – наиболее естественная форма обработки мыслей, постепенно вызревающих внутри поэта. Иначе не удивилась бы, когда в конце сороковых годов Фёдор Иванович продиктовал ей набело несколько статей о политическом положении Европы и главенствующей роли России в решении самых крупных и жизнен-новажных проблем западного мира. Не удивили бы и стилистическая законченность употребляемых Тютчевым оборотов, и всесторонняя обдуманность предмета, и выстраданость оригинальных мыслей. Эти работы и попросились на бумагу, когда объём наговорённого материала перерос рамки частных разговоров и потребовал более широкого звучания.

Подготовительным трамплином для этих потрясших политическую Европу статей явилась брошюрка, напечатанная Тютчевым в Германии перед самым отъездом в Россию. А непосредственным поводом – революция, начавшаяся в феврале 1848 года во Франции и быстрыми трепещущими языками мятежного пламени охватившая всю Западную Европу. Статьи были написаны по-французски и опубликованы в Париже: «Россия и революция», «Папство и Римский вопрос». При этом Фёдор Иванович утверждал, что в современной Европе реально существуют только две противоборствующие силы: Россия и Революция. Но из его же собственных рассуждений вырастало наличие и некой третьей великой силы, как могущественный призрак, чуть ли не повелевающей первыми двумя; причём имя её угадывалось уже по названию и темам второй тютчевской статьи – Религия!

Карл Пфеффель, будучи свидетелем произведённого статьями фурора, высказал уверенность, что Тютчев мог бы стать европейской знаменитостью как политический писатель. Насколько Фёдор Иванович был далёк от подобных честолюбивых устремлений, говорит уже то, что статьи были напечатаны анонимно. Ни слава, ни богатство его не привлекали. Жил он только сердечными привязанностями и потребностью, общей для всех поэтов, высказаться. Да что там слава и богатство, если шишка собственности, говоря на языке френологов, у него отсутствовала напрочь, а смирение было воистину христианское, хотя отношения с официальными формами религии были весьма непростые. Он и лечить себя во время частых болезней не позволял, как бы полагаясь на Божью волю.

В России статьи Тютчева были восприняты, как и всё идущее с Запада, с подобающим вниманием и серьёзностью. Такая реакция отечественных политиков входила в расчёт Фёдора Ивановича, который и направил свой бумеранг за границу, чтобы, возвратившись, он сумел сокрушить косность тупоголовых вершителей русской дипломатии. Но и ошеломить их ему едва ли удалось. Для такового воздействия на их неповоротливые мозги скорее бы подошла обыкновенная дубина, чем его высокоинтеллектуальные политические рассуждения. А поэту мечталось, что он напишет ещё целый ряд статей, которые вместе с уже изданными составят книгу «Россия и Запад». Но, как видно, всё самое главное по этому поводу было им уже сказано.

Получив 1 февраля 1848 года должность чиновника особых поручений и старшего цензора при особой канцелярии МИДа, Фёдор Иванович, должно быть, в качестве одного из «особых поручений» начинает вести тонкую информационную игру на основе переписки Эрнестины Теодоровны с её братом Карлом Пфеффелем. Вполне понятное любопытство германских властей к письмам, приходящим из России, превращало такую игру в весьма действенный дипломатический инструмент. Можно представить, с каким азартом перлюстрировались, например, такие сообщения: «Вас интересуют турецкие дела. Муж просит передать вам (…), что избежать войны будет нетрудно, ибо Россия войны не ищет…»

Общая стратегия в этой игре была такова, что через переписку жены русского дипломата со своим братом насаждалась идея, будто Россия защищает не столько свои интересы, сколько принципы монархической власти. Если, мол, таковая власть в Европе ослабнет, тогда Россия будет вынуждена взять её в свои руки, дабы не уступить революции. Кстати сказать, Тютчев видел в этом одно из главных предназначений России… и как ошибся! Как бы удивился он, узнав, что именно его отечеству будет суждено стать самым обширным очагом грядущего революционного пожара в Европе. Неблагодарное занятие – пророчествовать от своего имени. Да и война России с Англией, должная по его предсказаниям начаться весной 1849-го, запоздала лет на пять.

Конец 40-х годов был омрачён для Фёдора Ивановича участившимися приступами тоски. Однообразие. Скука. Всё менее и менее находил он пищи для ума и чувств. Эрнестина Теодоровна, бессильная помочь в охватившей его депрессии, кажется, согласилась бы на любые катаклизмы – лишь бы вывести мужа из этого состояния: «Я бы хотела ради него, чтобы в мире политическом произошло какое-нибудь новое событие, которое могло бы занять и оживить его». Однако просветление затосковавшему поэту пришло не через всемирные потрясения, а через его собственное сердце. И вот как это произошло.

Две дочери Тютчева: Дарья и Екатерина обучались в «Воспитательном обществе для благородных девиц» при Смольном монастыре. Навещая их, Фёдор Иванович познакомился с инспектрисой сего учебного заведения – Анной Дмитриевной Денисьевой. Бывая у неё дома, постепенно сблизился с её племянницей Еленой Александровной Денисьевой, в которой его жена поначалу не распознала серьёзной соперницы и даже увидела своеобразный громоотвод от более опасных увлечений более яркими женщинами высшего света. И как ошиблась! Ибо Елена Александровна ответила на ухаживания Тютчева такой глубокой, такой самоотверженной страстью, что поэт оставался пленником этой женщины вплоть до самой её кончины.

На исходе 1850-го года, когда они сошлись, ей было 25, ему – 47, но ведь недаром Эрнестина Теодоровна называла его – Чаровник. Впрочем, вот словесный портрет поэта, сделанный мужем сестры Елены Александровны журналистом Георгиевским: «В одежде небрежен, даже неряшлив. Но всегда гладко выбрит. Волосы всклокочены, брошены по ветру, походка ленивая, роста небольшого. Но этот широкий и высокий лоб, эти живые карие глаза и тонкие губы, складывающиеся часто в пренебрежительную усмешку, придавали его лицу большую выразительность и даже привлекательность. Но чарующую силу сообщал ему его обширный, сильно изощрённый и необыкновенно гибкий ум. Более приятного, более разнообразного и занимательного, более блестящего и остроумного собеседника трудно себе и представить. В его обществе вы чувствовали сейчас же, что имеете дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным даром Божьим, с гением…»

В этом описании личности Тютчева не означена, пожалуй, только одна из его существенных особенностей – отсутствие мотивов к жизни и поэтому постоянная потребность ощущать на себе чью-то любовь и зажигаться от чужого чувства. Темпераментная до истеричности Денисьева подходила на эту роль более чем всякая другая. Вот почему именно ей и было суждено стать последней любовью поэта.

ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ

О, как на склоне наших лет Нежней мы любим и суеверней… Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней! Полнеба обхватила тень, Лишь там, на западе, бродит сиянье, — Помедли, помедли, вечерний день, Продлись, продлись, очарованье. Пускай скудеет в жилах кровь, Но в сердце не скудеет нежность… О ты, последняя любовь! Ты и блаженство и безнадежность.

В 1850 году новый владелец «Современника» Николай Алексеевич Некрасов опубликовал в своём журнале статью, в значительной мере посвящённую разбору давнишней подборки Тютчева «Стихотворенья, присланные из Германии», объявив её автора первостепенным талантом и перепечатав все 24 стихотворения, обнародованных Пушкиным. Это событие несколько гальванизировало едва-едва теплящееся в поэте сознание авторского долга и даже подвигло его на некоторую, правда минимальную, издательскую активность. Что-то из своих стихов он посылает в журналы, а в 1852 году была начата подготовка отдельной книжки. За дело взялся муж сестры Фёдора Ивановича, издатель литературного сборника «Раут». Однако до конца его не довёл и книжку не выпустил. Этот Гераклов подвиг суждено было совершить другому человеку – Ивану Сергеевичу Тургеневу.

Один из активнейших сотрудников «Современника», Тургенев близко сходится с Тютчевым, привлечённый умом, талантом и политическим кругозором поэта. Однако же кроме несомненного удовольствия, которое находил он в этом общении, Иваном Сергеевичем руководила и более узкая, более прагматичная цель. Замечательный подвижник русской литературной славы, открывший для Европы Пушкина и Льва Толстого, ставший первым и весьма усердным издателем Фета, возымел он желание совершить и наитруднейшее деяние – вымолить у Тютчева позволение на выпуск его стихов. И было это тем более сложно, что и обыкновенное напоминание об его поэтическом даре Фёдор Иванович переживал крайне болезненно, вероятно оттого, что по причине лени и рассеянного образа жизни не находил в себе ни желания, ни сил следовать своему призванию.

Возможно, что смущала поэта и притча о зарытом таланте, ибо поэзия была для него только способом коротать время вдороге и оживлять минуты вынужденного одиночества. Подлинным его творчеством была обыкновенная беседа, разговор. Там, в светских гостиных и аристократических салонах, среди заворожённого, очарованного его речами общества обретал Тютчев милый его сердцу успех. Все обольщения авторского самолюбия бледнели перед этими реальными в духе античных ораторов триумфами. Если для писателя необходимейшим условием является способность воспламеняться уже при виде чистого листа бумаги, то Фёдора Ивановича вдохновляла светская толпа, теснящаяся вокруг в надежде поживиться свежим, глубоким суждением или меткой остротой. А сам акт написания слов и фраз был ему физически противен, ибо не имел ничего общего с отрадным его сердцу священнодействием.

Мудрый Тургенев именно через общение и помышлял добиться своего. Даже проницательная Эрнестина Теодоровна не разглядела в Иване Сергеевиче его издательской корысти. Вот её описание встреч писателя с поэтом: «Если г. Тургенева не трогают чары его дочерей, то в их отца он положительно влюблён. Папа и он – лучшие друзья; встретившись, они проводят целые вечера один на один. Они так хорошо соответствуют друг другу – оба остроумны, добродушны, вялы и неряшливы».

Но не только разговорами да беседами расположил Тютчева к себе Тургенев. Фёдора Ивановича несомненно привлекал в нём и незаурядный писатель. Вот его отзыв о «Записках охотника»: «Редко встретишь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувство глубокой человечности и чувство художественности». А разве такая оценка не применима к стихам самого Тютчева?

Пошли, Господь, свою отраду Тому, кто в летний жар и зной Как бедный нищий мимо саду Бредёт по жаркой мостовой; Кто смотрит вскользь через ограду На тень деревьев, злак долин, На недоступную прохладу Роскошных, светлых луговин. Не для него гостеприимной Деревья сенью разрослись, Не для него, как облак дымный, Фонтан на воздухе повис. Лазурный грот, как из тумана, Напрасно взор его манит, И пыль росистая фонтана Главы его не освежит. Пошли, Господь свою отраду Тому, кто жизненной тропой Как бедный нищий мимо саду Бредёт по знойной мостовой.

Старания Тургенева возымели своё действие. И новые стихи, и разрешение от автора на их издание были получены. В 1854 году в приложении к мартовской книжке «Современника» вышло 92 стихотворения Тютчева, а в майском номере ещё 19. В том же году эти стихи были выпущены отдельным изданием. И ещё: в апрельском номере «Современника была напечатана статья Тургенева «Несколько слов о стихотворениях Ф.И. Тютчева», в которой Иван Сергеевич назвал его «одним из самых замечательных наших поэтов, как бы завещанного нам приветом и одобрением Пушкина».

Наконец-то к стихам Тютчева было привлечено внимание читающей России! Поэту уже шёл шестой десяток, когда о нём заговорили. Да ещё как! Лев Николаевич Толстой, прочитав стихи Тютчева, «просто обмер от величины его творческого таланта». А мы разве не испытаем то же чувство изумления, прочитав, к примеру, такое:

Est in arundineis modulatio musica ripis [2]Есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках (лат.).

Певучесть есть в морских волнах, Гармония в стихийных спорах, И стройный мусикийский шорох Струится в зыбких камышах. Невозмутимый строй во всем, Созвучье полное в природе, — Лишь в нашей призрачной свободе Разлад мы с нею сознаём. Откуда, как разлад возник? И отчего же в общем хоре Душа не то поёт, что море, И ропщет мыслящий тростник?

Впрочем, сам Фёдор Иванович был полностью безучастен и к изданию своей книги, и к своему литературному успеху. Как и камергерский мундир, всё это доставляло ему слишком мало удовольствия. Сознание же выполненного авторского долга (стихи изданы!) ещё более отдаляло его от мыслей о литературе и оставляло на съедение сердечным мукам. По свидетельству старшей дочери поэта, в его доме «при отсутствии подлинного настоящего несчастья было много скрытого страдания». И с Эрнестиной Теодоровной поэту было тоскливо, и без неё он тосковал. Ну а сама жена поэта? Разве его увлечение Еленой Александровной могло не огорчать её, не причинять боли? Вот её тогдашние слова, обращённые к мужу: «Я в мире никого больше не люблю кроме тебя, и то, и то! Уже не так!»

Слова укора, должно быть, замирали на губах этой женщины. Она хорошо помнила, что когда-то точно так же ворвалась в первую семью Фёдора Ивановича. Поэтому происходящее теперь она и принимала как возмездие. А Тютчев, видя страдания, которые сам ей причинял, любил свою супругу едва ли не ещё больше, чем прежде. «Нет человека умнее тебя, – написал он ей в письме во время одного из расставаний, – ты меня любишь, прощаешь меня, жалеешь». Болезненно переносили разыгравшуюся семейную драму и дети. Анна, старшая из дочерей, то и дело задумывалась в поисках возможности помочь своим несчастным родителям: «Как я была бы счастлива снять с мели это семейство, похожее на увязнувшую телегу».

Теряя мужа, всё более и более отдалявшегося от неё, Эрнестина Теодоровна всё чаще и чаще обращалась к письмам, которых он ей написал в общей сложности около полутысячи. Как-то раз, явившись домой в неурочный час, Фёдор Иванович застал супругу за перечиткой своих посланий к ней:

Она сидела на полу И груду писем разбирала, И, как остывшую золу, Брала их в руки и бросала. Брала знакомые листы И чудно так на них глядела, Как души смотрят с высоты На ими брошенное тело… О, сколько жизни было тут, Невозвратимо пережитой! О, сколько горестных минут, Любви и радости убитой!.. Стоял я молча в стороне И пасть готов был на колени, — И страшно грустно стало мне, Как от присущей милой тени.

Теперь Тютчев обретался в двух семьях: в законной – с Эрнестиной Теодоровной и в незаконной – с Денисьевой. Ему даже в голову не приходило, что нужно хотя бы немного помочь Елене Александровне, у которой от него тоже начали рождаться дети. Впрочем, если мысль о помощи иногда у него и мелькала, то, будучи слишком хлопотной и житейски не простой, очевидно, тут же отметалась его непрактичностью и ленью. Да и сам он при своих двух семьях был, по существу, одинок. По крайней мере, должного ухода за своим внешним видом не находил ни в одной: вечно был неряшливо одет и даже оборван.

Когда Эрнестина Теодоровна вместе с детьми в целях экономии перебиралась на многие месяцы в Овстуг, Фёдор Иванович целиком принадлежал Денисьевой. По своей экзальтированности и презрению к существующей реальности Елена Александровна именно себя и считала законной женой Тютчева, и таковой постоянно называлась. Эту же мысль она внушала и детям: старшей – Елене и младшему – Фёдору. В церковных книгах они были записаны как дети Фёдора Ивановича. Поэт не возражал. Однако же, поскольку брак с Денисьевой не был зарегистрирован, они не могли принадлежать к дворянскому сословию, как, скажем, их родители, а только к мещанскому или крестьянскому.

Когда Тютчев пожелал обратить её внимание на это обстоятельство, Лёля, как называли Елену Александровну близкие, запустила в него попавшейся под руку бронзовой статуэткой на малахитовой подставке. Промахнувшись, угодила ею в печь и отколола изразец. Далее последовали рыдания, извинения, жалобы – весь спектр чувств от жесточайшей ненависти до самой безумной любви. Конечно же, мучилась своим странным положением и Лёля, но по упорству своего характера только стискивала зубы и шла до конца, сколько хватит сил.

Сияет солнце, воды блещут, На всём улыбка, жизнь во всём, Деревья радостно трепещут, Купаясь в небе голубом. Поют деревья, блещут воды, Любовью воздух растворён, И мир, цветущий мир природы, Избытком жизни упоён. Но и в избытке упоенья Нет упоения сильней Одной улыбки умиленья Измученной души твоей…

По всему видно, что Елена Александровна не была создана для тихого счастья. Её сильная, горячая душа жаждала подвига и была готова на великие жертвы. Стихов она не любила, даже тютчевских. «Только те из них нравились ей, – вспоминал поэт, – где выражалась моя любовь к ней, – выражалась гласно во всеуслышание. Вот чем она дорожила, – чтобы целый мир знал, чем она была для меня: в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование…»

Как-то в Бадене, гуляя, Елена Александровна заговорила о вторичном издании стихов Тютчева, которое было бы посвящено ей. Фёдор Иванович пробовал возразить, что ей, мол, и так известно, до какой степени он весь её, а показывать другим это не великодушно, этим могут оскорбиться другие личности. Последовала истерика. И поделом. Или поэт не понимал, насколько его незаконная супруга сама оскорблена своим ложным положением, хотя по гордости не подаёт и вида? А он ей, именно ей предлагает щадить самолюбие своей легальной семьи, которая и у всех на виду, и в славе? Впрочем, возможно, что в Денисьевой Тютчев натолкнулся не только на горячую любовь к себе, но и на страстное, вулканическое честолюбие. Что ж, мотылёк, порхающий с цветка на цветок, а таковым считали Фёдора Ивановича некоторые современники, ни от каких сюрпризов не застрахован.

Мудрено ли, что иногда, вконец издёрганный ураганом Лёлиных страстей, Тютчев обращал взоры к своей другой, более спокойной семье и спешил укрыться в её кругу, даже если она в это время находилась в деревне. Тогда и сам он отправлялся в Овстуг. Ну а в дороге, естественно, складывались новые стихи. Кто-нибудь из попутчиков, обыкновенно под диктовку, переносил на бумагу приходящие ему на ум строки. Так, однажды на обратном пути в Москву, на подорожном листе с перечнем станций рукою дочери было записано:

Эти бедные селенья, Эта скудная природа — Край родной долготерпенья, Край ты русского народа! Не поймёт и не заметит Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной. Удручённый ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь небесный Исходил, благословляя.

Такие стихи не могут быть упражнением стихотворца. И.С. Тургенев заметил, что «от его стихов не веет сочинительством. Они не придуманы, а выросли сами, как плод на дереве». Вот и только что приведённое стихотворение было естественным отзвуком увиденного за окном почтовой кареты, отзвуком постоянных раздумий и споров поэта о судьбах отечества.

По свидетельству современников, никто так глубоко не понимал Россию и её будущее, как Тютчев. Его политические прогнозы, казавшиеся непосвящённым чуть ли не бредом, частенько сбывались. Но случались, конечно, и промашки. Так, Фёдор Иванович предрекал соединение славянских племён под эгидой России, попросту поглощение их ею и образование Великой греко-римской восточной империи и относил это к 1853 году, т. е. к поре 400-летия падения Византийской империи.

Может быть, и случилось бы нечто подобное, если бы возникновение такого колосса не противоречило интересам Англии и Франции. А начавшаяся в указанном Тютчевым году Крымская война, приведшая к жестокому поражению николаевской России, обнаружила наивность скорее политических надежд, чем прогнозов поэта-дипломата. Но бывали и точные попадания. Так, вступление Англии и Франции в эту войну на стороне Турции он сумел предречь ещё за три недели и назвал её войною «негодяев с кретинами», под последними подразумевая слабоумное руководство российской армией и дипломатией.

Николай I, который, по словам некоторых своих подданных, ненавидел ум и отсутствие такового почитал достоинством, всё сделал для поражения, но не дожил до подписания позорного мира, скончавшись в 1855 году. Про «старых болванов», поставленных императором у кормила власти, которые ещё долго после его смерти оставались на своих постах, поэт говорил, что «они напоминают ему волосы и ногти покойника, продолжающие некоторое время расти и после погребения».

Так и канцлер Нессельроде, один из главных среди них, основной недоброжелатель Фёдора Ивановича, был замещён Горчаковым лишь в 1856 году. И сразу же Тютчеву вышло повышение в чине: в 1857 году он был произведён в действительного статского советника. Впрочем, этот карьерный взлёт мог иметь и другую подоплёку, ибо в мае этого года новая императрица Мария Александровна, жена Александра II, поручила Анне Фёдоровне Тютчевой воспитание своей малолетней дочери – Великой княжны Марии, поначалу только на летнее время, а потом и закрепила за нею эти обязанности. Посему, по правилам придворного этикета, конечно же, следовало повысить отца наставницы, ибо доверить дочери камергера воспитание царского отпрыска было почти неприличным.

В 1858 году Фёдор Иванович становится председателем иностранной цензуры. Под его началом оказывается поэт Аполлон Майков, а несколько позднее и поэт Яков Полонский. Причём основным кредо Тютчева на этом посту было – пропускать всё! Да и какие придирки начальников не были бы тотчас убедительнейшим образом опровергнуты его разительным красноречием и обширнейшей эрудицией? К тому же он никогда и не перед кем не робел. Ну а явная крамола на рассмотрение Фёдора Ивановича, очевидно, не подавалась.

Повысилось и жалование Тютчева. Но в эту пору его размеры уже не столь волновали Эрнестину Теодоровну, поскольку после смерти своего отца поэт оказался наследником имения в 600 душ с доходом, примерно равным её собственному. И всё-таки Петербург оставался им не по карману.

Пользуясь в глазах нового канцлера некоторым авторитетом, Фёдор Иванович предпринимает весьма активные попытки привести российские политику и дипломатию в должное русло. И снова великосветские гостиные, столь посещаемые крупными сановниками, становятся рупором его мнений и идей. Не пренебрегает Тютчев и возможностью оказывать личное давление на доверяющего ему Горчакова. И конечно же, использует прессу; причём сам Фёдор Иванович статей не пишет, но действует через Пфеффеля, брата жены, и через Георгиевского, сотрудника «Московских ведомостей», женатого на сестре Лели, а также через писателя Аксакова, ставшего впоследствии мужем его дочери Анны. Как видим, своих журнальных вассалов искать поэту далеко не приходится – подручный материал. Остаётся только начинить их идеями, а подчас и готовыми фразами.

Ещё прежде, в 40-х годах, предпринимал он попытку завербовать немецкого политического писателя Фалльмерайера и сделать его своим литературным агентом, который, судя по упоминанию в разговоре имени Бенкендорфа, оплачивался бы III отделением. Однако же публицист, в своих работах провозглашавший идею грядущего великого противостояния Западной и Восточной Европы, очевидно, смотрел на эту проблему совсем иначе, чем, скажем, Тютчев, и, блюдя интересы Германии, прогнозами своими, скорее всего, предостерегал Запад от Восточного союза славянских племён. Воспринимая предложение русского дипломата весьма иронически, Фалльмерайер не замедлил в своей ближайшей статье сделать из него соответствующие выводы: «Лишить турок собственности и втянуть эстетически-восприимчивые немецкие племена в западню составляет душу и жизнь российства».

Нужно признать, что и в целом весь этот опосредованный механизм воздействия поэта-дипломата на российскую и общеевропейскую политику производил слишком ничтожный эффект, в то время как прямые действия тупоголовых начальников крушили подчистую его самые гениальные замыслы. Раздосадованному Фёдору Ивановичу только и оставалось с горечью констатировать: «Неумение вовремя понять суть событий и их значение – признак тупости, что же до хитроумия или хотя бы находчивости – это специи, неизвестные кухне князя Горчакова». Когда же канцлер пытался заказывать лично ему написание политических статей, Тютчев, окончательно разуверившийся в возможности нормализовать российскую дипломатию, отказывался: мол, отстаньте, а то напишу такое – не обрадуетесь.

Салонный глашатай, увы, не мог не прийти к мысли, что он всего лишь «глас вопиющего в пустыне», непонятая и непринятая кассандра российской дипломатии. И всё-таки несмотря ни на что, его тянуло в эти самые салоны, ибо там сияла ему женская красота, блистали его вдохновенные речи и струилась его завораживающая беседа. Вот почему он не перестаёт посещать эти рассадники аристократической праздности и лени. А влюбчивость поэта в сочетании с душевной мягкостью и даже безволием приводила к тому, что он непременно запутывался в возникающих многосложных отношениях. Страдали и женщины, имевшие неосторожность поддаться его чарам. Любовь Тютчева, увы, не была светлым христианским чувством, но всегда мутной, беспокойной, мучительной страстью.

ПРЕДОПРЕДЕЛЕНИЕ

Любовь, любовь – гласит преданье — Союз души с душой родной — Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье. И… поединок роковой… И чем одно из них нежнее В борьбе неравной двух сердец, Тем неизбежней и вернее, Любя, страдая, грустно млея, Оно изноет наконец…

Первым изныло сердце Елены Александровны Денисьевой, 4 августа 1864 года она умерла от болезни любящих – чахотки. Смерть её подействовала на Тютчева самым ужасным образом. Тут и угрызения совести, и боль утраты, и возвратившаяся с её уходом тоска, и трое оставленных ею сирот – незаконнорожденных детей поэта, которые уверены, что никаких других семей у их отца нет и быть не может. Впрочем, младшему – Коле к этому времени было всего несколько месяцев, и он, конечно, ничего не понимал. А вот старшая дочь Елена, которой уже шёл пятнадцатый год, пережила настоящую катастрофу. Помещённая Фёдором Ивановичем по предсмертной просьбе её матери в благородный пансион, она подружилась с девочкой из аристократической семьи. Мама этой девочки, узнав, что Елена – дочь Тютчева, пожелала с нею познакомиться. Заметив, что Елена носит траур, аристократка поинтересовалась – по ком? А услышав, что по матери, очень удивилась: как же так, ведь она только-только виделась с Эрнестиной Теодоровной? Елена возразила, мол, её маму звали иначе – Еленой Александровной. Вскоре дама докопалась до сути и, выяснив, что у Фёдора Ивановича есть ещё одна семья – незаконная, взяла свою дочь за руку и увела от девочки оскорбительно низкого происхождения.

Разразившийся скандал не миновал и царского дворца. Император был недоволен. Наличие у тайного советника Тютчева незаконной семьи бросало тень и на его законную дочь Анну, воспитательницу Великой княжны. Впрочем, это не грозило революцией. Более того, подобного рода полигамия значилась и за некоторыми более высокопоставленными особами. Вот почему, для порядка слегка пожурив Фёдора Ивановича, царственные особы очень скоро простили поэту его любвеобильность. По-прежнему он был частым гостем на придворных балах и вечеринках. Награды шли одна за другой: и орден св. Владимира III степени, и Станислава I степени с голубой лентой, и орден св. Анны I степени…

Императрицы наперебой – сначала вдовствующая, жена уже покойного Николая I, выпросила себе в подарок сборник его стихотворений, а потом и супруга ныне царствующего Александра II пожелала того же. Тютчев же долгое время забывал прихватить для неё желаемую книжку. Ну а когда подарил, Мария Александровна даже кое-что выучила наизусть, а в минуты бессонницы пыталась перевести особо полюбившееся на немецкий язык. Верно, и царицы были очарованы неотразимым сердцеедом. Разве тут упомнишь о его столь мелкой шалости, как наличие незаконной семьи?

И только Елена не сумела пережить открывшейся правды. Ничто не могло её успокоить. Плакала, плакала, плакала. За считанные недели скрутила её чахотка. На следующий день после неё умер и маленький Коля.

Когда Иван, сын Тютчева от Эрнестины Теодоровны, надумал предпринять второе издание стихотворений своего отца, сам поэт оказался настолько равнодушен к этой затее, что даже не поинтересовался составом сборника. Каков же был ужас Фёдора Ивановича, когда, заглянув в уже готовую книгу, он заметил там стихотворение, написанное в пылу полемики как ответ на два сатирических стихотворения Петра Андреевича Вяземского, направленных против молодого талантливого журналиста Каткова. Оно давало очень точный, хотя и нелестный портрет князя Вяземского, с которым Тютчев был всё-таки в приятельских отношениях.

Когда дряхлеющие силы Нам начинают изменять И мы должны, как старожилы, Пришельцам новым место дать, — Спаси тогда нас, добрый гений, От малодушных укоризн, От клеветы, от озлоблений На изменяющую жизнь; От чувства затаённой злости На обновляющийся мир, Где новые садятся гости За уготованный им пир; От желчи горького сознанья, Что нас поток уж не несёт И что другие есть призванья, Другие вызваны вперёд; Ото всего, что тем задорней, Чем глубже крылось с давних пор, — И старческой любви позорней Сварливый старческий задор.

Есть тут, впрочем, и личные счёты Тютчева с Вяземским. Именно в ответ на некие остроты старшего друга над его припозднившимся амуром поэт делает свой выпад: «И старческой любви позорней сварливый старческий задор…» Впрочем, страницу, чреватую скандалом, удалось изъять ещё до поступления сборника в продажу. Если первая книжка 1854 года имела успех, то вторая 1868 года, уже последняя, раскупалась крайне слабо. «Новые гости» пришли и сели «за уготованный им пир». Новые идеи, привнесённые Белинским, Герценом, Чернышевским и Добролюбовым владели теперь умами. Тютчевская приверженность монархии была несусветным анахронизмом, а его симпатии к Муравьёву-вешателю действовали на разночинную демократичную публику отталкивающе. Да и множество политических стихотворений Фёдора Ивановича, которые отнюдь не были плодом вдохновения, подорвали к нему доверие читателей, поскольку были неизмеримо ниже его же не придуманного, идущего от сердца.

И тем не менее издание, предпринятое сыном Тютчева, было уже тем хорошо, что двадцатидвухлетний Иван Фёдорович, может быть, впервые взял на себя ответственность за отцовскую славу и попытался ей посодействовать. В дальнейшем, когда Иван Фёдорович, женившись, станет хозяином Мурановского дома, он уже весьма серьёзно и основательно займётся проблемой увековечения имени отца и превратит новое своё жилище в музей двух, может быть, самых мудрых русских поэтов – Фёдора Ивановича Тютчева и Евгения Абрамовича Боратынского.

В печальную пору жизненного заката поэт не мог не ощущать некоторого разочарования в своих утопических надеждах на абсолютизм российского самодержавия, свершения которого уже не однажды на его глазах оборачивались абсолютной глупостью. Всё дальше и дальше отходил он от имперских упований, связанных с Россией, всё дальше и дальше от её сановников, которых всё чаще и чаще именовал «кретинами» и «мерзавцами». Более того, в некоторые моменты, покидая сферу своих идеальных мечтаний, недавний пророк монархического триумфа становился оракулом революционных кошмаров: «…нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, – одним словом, невозможно не предощутить переворота, который сметёт всю эту ветошь и всё это бесчестие».

Последние годы жизни поэта были отравлены болезнями, тоской по Денисьевой и утратами. Умирает брат Николай, умирают дочь Мария и сын Дмитрий. И вот, что значит Божье благословение: в двух последних браках Тютчева – с Эрнестиной Теодоровной Дёрнберг и Еленой Александровной Денисьевой, построенных на измене, из троих детей, родившихся в каждом, уже тогда умерло по двое, а из шестерых от первого благословенного чистого брака все ещё были живы.

После смерти Лёли Тютчев снова потянулся к своей жене, но мудрено было ему в этой чрезвычайно разумной и даже чуть ироничной женщине найти восполнение утраченных эмоциональных бурь. Фёдора Ивановича расстраивало и то, что с нею не было возможности поговорить о своей потере, на которую он так любил жаловаться даже едва знакомым людям.

НАКАНУНЕ ГОДОВЩИНЫ 4 АВГУСТА 1864 Г.

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землёю — Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?

Как-то в письме к Мари, сестре своей последней любви, Фёдор Иванович признался, что «с той поры не было ни одного дня, который бы я не начинал без некоторого изумления, как человек продолжает жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце». Когда-то, после смерти первой жены, у поэта было это же ощущение невозможности жить «с отрубленной головой». О том, сколь невосполнима для него была утрата Денисьевой, ещё красноречивее свидетельствует другое письмо, написанное им сразу после смерти Лёли: «Что я без неё? Это тоска невыразимая, нездешняя. Знаете ли вы, что уже 15 лет тому назад я бы подпал ей, если бы не она. Только она одна, вдохнув, вложила в мою вялую отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимой всесокрушающей тоской».

Такие редкие душевные качества Тютчева, как бескорыстие, отсутствие не только тщеславия, но и честолюбия, лишали его самых обыкновенных и, как правило, наиболее сильных жизненных мотивировок. Трудиться ради хлеба насущного и бороться за существование своей семьи ему тоже не приходилось: всё это ложилось грузом забот и проблем на плечи сначала первой, а потом второй жены. Несомненная доброта Фёдора Ивановича тоже не могла быть заметным побудителем к действию, ибо имела могучий противовес – его лень, за которою были все преимущества.

Вот почему в зрелую пору единственно реальными приводами, способными к запуску жизненной активности Тютчева, были две наиболее сильные его страсти – женолюбие и любознательность. В силу того, что всякое конкретное приложение этих страстей со временем истощалось, поэт переходил от женщины к женщине, с непременным повышением их эмоционального градуса, и от созерцания к созерцанию, с непременным повышением их яркости и познавательной глубины. Ну а стихи, им написанные при этом, были не чем иным, как поэтической хроникой его душевных состояний на этом пути.

Что же кроется за этими стихами? То же самое, что и за всякими другими, если они подлинны, – душа поэта. А душу эту, конечно же, можно проецировать и на музыку, и на философию, и просто на жизнь её обладателя; и всё это будет интересно, как интересно звёздное небо во всех своих проекциях: астрономия, астрофизика, астрология. Вот почему любопытны все поэтические разборы стихотворений Тютчева, кому бы они ни принадлежали, но любопытны лишь как проявления собственного интеллекта исследователей.

Если же кому-то из авторов этих разборов вдруг померещилось, что они ухватили некую суть, некий реальный секрет поэзии, пускай поспешат воспользоваться этим секретом, нечто написать и убедиться, что ничего кроме вполне реальной чепухи из этой затеи не выйдет. Ибо и сами поэты никогда не знали никаких секретов, но запечатлевали только то, что им давалось свыше, и только тогда, когда давалось. Тут, конечно, не имеются в виду наипростейшие соображения, относящиеся к чисто ремесленной стороне дела. Впрочем, в творчестве Фёдора Ивановича этот внешний по отношению к его душевной работе и духовным прозрениям аспект если и присутствовал, то минимально.

Во время своего последнего приезда в Овстуг в августе 1871 года Тютчев вместе с женой посетил расположенное неподалёку село Вщиж, некогда бывшее удельным княжеством. Именно там начало слагаться одно из самых мощных, самых удивительных созданий его философской лирики.

От жизни той, что бушевала здесь, От крови той, что здесь рекой лилась, Что уцелело, что дошло до нас? Два-три кургана, видимых поднесь… Да два-три дуба выросли на них, Раскинувшись и широко и смело. Красуются, шумят, – и нет им дела, Чей прах, чью память роют корни их. Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаём Себя самих – лишь грёзою природы. Поочерёдно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

С декабря 1872 года поэт начал терять зрение. 1 января 1873-го утром с ним случился удар и была парализована вся левая сторона его тела. Императрица Мария Александровна прислала лейб-медика Боткина. Вспомним, что Николай I поступил аналогично, отрядив к постели умирающего Пушкина своего личного врача Арендта.

Но и когда тело становилось всё более и более непослушно этому пылающему неугасимо духу, он продолжал интересоваться всем происходящим, просил читать ему выдержки из газет; теряя способность членораздельной речи, ещё пытался шутить и с жадностью слушал главы из Евангелия, которые читала ему Эрнестина Теодоровна. Предсмертная болезнь окончательно направила поэта на стезю веры. А вечность, прежде чем наступить, поспешила отшелушить последние остатки суетного, здешнего.

Всё отнял у меня казнящий Бог: Здоровье, силу воли, воздух, сон, Одну тебя при мне оставил он, Чтоб я ему ещё молиться мог.

И теперь, в пору последних томлений мужа, Эрнестина Фёдоровна не переставала удивляться ему: «Это ум, подобного которому нет на свете – живое пламя, продолжающее пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».

Фёдор Иванович даже сумел на короткое время пересилить охватившую его немочь и ещё несколько раз дотащиться на какие-то великосветские увеселения. Но болезнь опять свалила его, опять сковала.

15 июля 1873 года Фёдор Иванович Тютчев скончался после 24-часовой агонии и четырёх недель жесточайших страданий. Зато очищение и успокоение его были полными: «никогда чело его не было прекраснее, озарённее и торжественней», – изумилась в последний раз своему мужу Эрнестина Теодоровна. 70-й год жизни был для поэта последним, как для его отца и брата.

Многие из стихотворений Фёдора Ивановича оказались утраченными безвозвратно. Кое-что из раздаренного близким, друзьям, знакомым, удалось собрать Аксакову. Ему же передал лоскутки тютчевских оригиналов Иван Сергеевич Гагарин, тот самый, который направил в пушкинский «Современник» первую подборку его стихов. Гагариным были сохранены рукописи 117 стихотворений поэта. Всего до нас дошло 390 тютчевских стихотворений. При всегдашней небрежности по отношению к своим произведениям случилось с ним в бытность его заграничной жизни и нечто поразившее даже самого Тютчева: «Принявшись как-то в сумерки разбирать свои бумаги, я уничтожил большую часть моих поэтических упражнений и заметил это лишь много спустя. В первую минуту я был несколько раздосадован, но скоро утешил себя мыслью о пожаре Александрийской библиотеки…» Впрочем, отнюдь не количеством написанного покоряет сердца этот тонкий и проникновенно-глубокий лирический поэт. А посему праздное своё сочувствие тому, чего уже не поправить, давайте по его примеру тоже переключим на Александрийскую библиотеку.

Фет считал тютчевскую поэзию «искусством для искусства» и как-то написал: «К зырянам Тютчев не придёт» – и ошибся. Были-таки переведены его стихи на коми-зырянский язык, как многие другие, как и стихи самого Фета. Ну а искусства для искусства попросту нет, ибо всякое подлинное художество непременно находит своего хотя бы и немногочисленного потребителя.

Оглядываясь ретроспективно на судьбу поэта и его творческого наследия, прежде всего поражаешься благородному, лишённому всякого намёка на зависть или хотя бы соперничество участию в ней как современных ему собратьев по перу, так и пришедших несколько позднее. На этот раз не было призыва к русским писателям, вроде того, что был провозглашён Жуковским по отношению к юному Пушкину: «Нам всем надобно соединиться, чтобы помочь вырасти этому будущему гиганту, который всех нас перерастёт». А между тем какое единодушие в действиях!

Поэт-переводчик Раич занимается воспитанием Тютчева-подростка в его домашнем кругу. Поэт Мерзляков с университетской кафедры, а также на занятиях «Общества любителей российской словесности» наставляет Тютчева-юношу в началах истории литературы и поэтического творчества. Пушкин перед самым уходом из жизни освящает своим именем первую заметную публикацию поэта. Затем Некрасов вспоминает о ней, чтобы нарочито громко объявить тугим на соображение и медлительным на признание читателям о том, ч т о уже было у них перед глазами и значения ч е г о они не удосужились и не дерзнули понять. И тогда же поэт Хомяков тормошит, укоряет ленивого и нерасторопного Тютчева: дескать, не затем дан тебе такой дивный голос, чтобы ты молчал.

Не прекращают русские поэты хлопотать о поэтическом наследии своего нерадивого собрата и после его кончины. Так, Аполлон Майков при содействии Эрнестины Фёдоровны выпускает первое сколь возможно обширное посмертное издание стихов и политических статей её мужа. А в конце XIX столетия русскими поэтами-символистами были возвращены Тютчеву и слава, и внимание читающей публики. Один из них, а именно Валерий Брюсов, ещё и осуществил в 1912 году первое научно подготовленное издание полного собрания его стихотворений. Золотой век – золотые сердца! Не то что, скажем, в двадцатом – наполовину серебряном, наполовину стальном…

Предполагал ли Фёдор Иванович свою грядущую популярность? Возможно. Однако же с мудрой сдержанностью, абсолютно лишённой всякой самонадеянности.

Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовётся, — И нам сочувствие даётся, Как нам дается благодать…

Насколько же скромнее звучат эти стихи Фёдора Ивановича, чем его же политические пророчества относительно переустройств Европы. И в самом деле, о каких планетарных катаклизмах может вещать человек, если ему не дано предусмотреть и такую малость, как отзвук собственного слова? Впрочем, разве не провоцировала поэта наивная доверчивость преклонявшейся перед его эрудицией и красноречием светской толпы? Именно толпа своей глупостью и жадностью до запретных знаний и порождает лжепророков.

В конечном счёте всё это и не важно – кем Тютчев слыл среди своих современников и за кого принимал себя сам. Мало ли шелухи удерживает историческая память? Но важно и драгоценно то, как любим и велик этот поэт теперь – в глазах своих уже весьма отдалённых потомков.

 

«Я лиру посвятил…» (Николай Алексеевич Некрасов)

Одна из противоречивейших личностей в классической русской поэзии – Николай Алексеевич Некрасов своим гениальным творчеством сообщил ей могучий поступательный импульс, воздействие которого оказалось заметным и в последующем XX веке. Его активная гражданская позиция чрезвычайно расширила круг людей, неравнодушных к поэтическому слову, за что он был вознаграждён любовью и уважением российского народа.

Родился будущий поэт в Каменец-Подольской губернии, в местечке Немирово, где размещался егерский полк, в котором служил его отец Алексей Сергеевич Некрасов. Это произошло 28 ноября 1821 года. Тремя годами позднее Алексей Сергеевич в чине майора ушёл в отставку, и семья поселилась под Ярославлем в родовом имении Грешнево.

Няня, вырастившая поэта, была простой крепостной женщиной – под стать Пушкинской Арине Родионовне, мастерицею сказки сказывать да песни петь. Сокровища российского фольклора, изустно бытующие в народе, мальчик узнал именно от неё. Как-то в семилетнем возрасте, услышав от няни про чертей, будто бы гуляющих ночью по саду, Николай отправился на их поиски, чтобы сразиться с нечистой силою. Хотя было темно и боязно, возвратился он, лишь обойдя самые глухие закоулки сада.

Его редкая настойчивость проявилась и в том, как он обучался верховой езде. Восемнадцать раз к ряду сбрасывала упрямого мальчугана лошадь, а Николай вновь и вновь вскарабкивался на непокорное животное, не отступился и стал-таки отличным наездником, способным обуздать и самого норовистого жеребца.

А вот ещё одно из ранних проявлений его непреклонного бойцовского характера. Однажды поздней осенью, когда мальчику было только 10 лет, он подстрелил над озером утку. Вода, у берега взявшаяся ледком, была настолько холодна, что собака отказалась доставать трофей. Тогда маленький охотник, раздевшись, сам кинулся в озеро и поплыл за своей добычей.

С детством связаны и первые картины народного горя, которые довелось наблюдать Некрасову. По Владимирскому тракту, проходившему неподалеку от их усадьбы, то и дело прогоняли партии каторжан. В замечательной поэме «Русские женщины», написанной поэтом в зрелые годы, ещё отзовётся кандальный звон, услышанный им в отрочестве. Но любовь к великой русской реке, на берегу которой прошло его детство, уже тогда кровоточила болью сострадания к обездоленному простому люду.

НА ВОЛГЕ

(отрывки)

О Волга!.. колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я? Один, по утренним зарям, Когда ещё всё в мире спит И алый блеск едва скользит По тёмно-голубым волнам, Я убегал к родной реке. Иду на помощь к рыбакам, Катаюсь с ними в челноке, Брожу с ружьём по островам. То, как играющий зверок. С высокой кручи на песок Скачусь, то берегом реки Бегу, бросая камешки, И песню громкую пою Про удаль раннюю мою… Тогда я думать был готов, Что не уйду я никогда С песчаных этих берегов. И не ушёл бы никуда — Когда б, о Волга! над тобой Не раздавался этот вой! …………………………………… Почти пригнувшись головой К ногам, обвитым бечевой. Обутым в лапти, вдоль реки Ползли гурьбою бурлаки, И был невыносимо дик И страшно ясен в тишине Их мерный похоронный крик, — ……………………………………. О, горько, горько я рыдал, Когда в то утро я стоял На берегу родной реки, — И в первый раз её назвал Рекою рабства и тоски!..

Семья Некрасовых была многолюдна и небогата. Родившийся третьим, после Андрея и Елизаветы, Николай имел 13 братьев и сестёр. Когда будущий поэт подрос, его и Андрея отправили под присмотром дворового человека в Ярославль для подготовки в гимназию. Однако этот дворовой ни стряпать для барчуков, ни наблюдать за посещаемостью их занятий не стал, предпочитая загул. Выдавал им ежедневно 30 копеек на пропитанье и отправлялся в кабак. А дети, вместо того чтобы идти к учителям, запасались бутербродами и блаженствовали где-нибудь за городом на природе. И хотя отец, узнав про непорядок, сменил дворового, братья всё равно находили возможности для развлечений. Тем не менее в 1932 году оба поступили в гимназию.

Деньги за обучение Алексей Сергеевич платил крайне неохотно, спорил с преподавателями. И вообще он был человеком невежественным, грубым, предавался пьянству и картам, тиранил семью. Более всех от его дикой необузданности страдала мать будущего поэта Елена Андреевна, женщина тихого, доброго нрава, культурная и образованная. Именно она познакомила мальчика со многими шедеврами русской и мировой литературы, а также внушила ему мысль о необходимости университетского образования.

В 1837 году после трагической смерти любимого старшего брата Николай, не завершив гимназический курс, возвращается в Грешнево. А на следующий год отец отправляет его в Петербург для поступления в Дворянский полк – военную школу, отличавшуюся особенной жестокостью муштры. Однако армейская неволя с её уставными стандартами была явно не по вкусу будущему певцу свободы. Ослушавшись отцовского наказа, юноша начинает готовиться к вступительным экзаменам в университет. Сдать их надлежащим образом оказалось не под силу, а вот материальной поддержки отца, разгневанного его своеволием, Николай лишился.

И всё-таки Некрасов приступает к занятиям, хотя бы на правах вольнослушателя, и делает это по совету ректора Плетнёва, одного из близких друзей к тому времени уже покойного Пушкина.

Ночует бездомный юноша, где придётся. Не всегда хватало денег даже на угол в какой-нибудь грязной, перенаселённой комнатёнке. А чтобы хоть как-то пропитаться, приходится заниматься репетиторством и прочими случайными работами, включая литературную подёнщину. Недаром, отправляясь в Петербург, юноша прихватил тетрадку своих гимназических стихов. Это были в основном эпиграммы на учителей и соучеников – первые опыты обличительной некрасовской поэзии. И хотя уже в 1838 году в «Отечественных записках» было напечатано стихотворение «Мысль» – первая его публикация, прожить на гонорары начинающему поэту было немыслимо.

Нередко случалось, что юноша шёл на Сенную площадь, где располагались Приказы, и там за пять копеек или просто за кусок хлеба писал для неграмотных крестьян жалобы или прошения, поневоле вникая в эту своеобразную живую энциклопедию народных притеснений, тягот и бед.

Иногда же, особенно изголодавшись, наведывался молодой поэт в ресторан на Морской, где дозволялось читать газеты, даже ничего не заказав. «Возьмешь, бывало, для виду газету, а сам придвинешь к себе тарелку с хлебом и ешь» – так припоминалась Некрасову его голодная юность. Едва ли мог он тогда без ненависти смотреть на благополучных упитанных господ, лениво поглощающих разнообразно-соблазнительные снеди. А ещё: едва ли не столкнулись в его сознании эти два социальных полюса – Сенная площадь и ресторан на Морской.

В 1840 году Некрасов познакомился с Ф.А. Кони, редактором «Пантеона русского и европейских театров». Этот человек, будучи сам писателем-драматургом, посочувствовал бедному юноше и взял его под своё покровительство. Вскоре Некрасов наловчился писать водевили, которые по протекции Кони ставились в Александринском театре и печатались в «Пантеоне». В том же году он выпустил сборник своих стихов «Мечты и звуки».

Василий Андреевич Жуковский, ознакомившись с книжкой ещё в рукописи, посоветовал её не печатать или, в крайнем случае, издать анонимно, предрекая молодому поэту, что со временем он станет писать гораздо лучше и ему будет стыдно своих первых поэтических упражнений. Молодой поэт послушался признанного мастера и обозначил своё авторство только инициалами «Н.Н.».

Выход книги спровоцировал целый ряд отрицательных отзывов, а среди них и весьма неодобрительную рецензию Белинского, заключение которой было обескураживающим: «Посредственность в стихах нестерпима». Догадывался ли великий критик, что автору только 19 лет и что это – первая проба пера? Во всяком случае, дебютант, оглушённый приговором безусловного авторитета, поспешил скупить остатки тиража и уничтожить. И перестал писать серьёзные стихи. Впрочем, Белинскому же было суждено через несколько лет вернуть Некрасова поэзии, таким образом исправив свой несколько поспешный и резковатый приговор.

В 1841 году Николай Алексеевич, вызванный в Грешнево известием о смертельной болезни матери, увы, опаздывает даже на похороны. Вместе с матерью умирает и мечта об университетском образовании. Прежде старался для неё, а теперь смысла нет. Слишком голодно и трудно. Некрасов оставляет учебу.

С 1838-го по 1844-й, за шесть лет изнурительного труда, литературным пролетарием Николаем Некрасовым было написано 12 повестей и рассказов, 14 пьес, две сказки, множество статей и фельетонов. Не гнушался он и составлением афиш, и сочинением куплетов для бенефиса. Поспешное, подражательное – писалось всё это единственно пропитания ради и впоследствии поэтом не переиздавалось.

Очевидно, поверив Жуковскому, что в будущем ему предстоит написать и нечто стоящее, юный Некрасов и тут постарался сохранить своё имя в чистоте и весь этот литературный порожняк подписывал нарочито неблагозвучными псевдонимами: «Перепельский», «Феоклист Онуфрич Боб», «Иван Бородавкин», «Выволочкин», «Стукотин»… Однако халтура засасывает, как и всякое болото. И вероятно, не выбраться бы Некрасову из этой трясины, если бы не Гоголь и Белинский. Зачитываясь вышедшим в 1842 году первым томом «Мёртвых душ», Некрасов понял, как надо писать. А выбрать достойную тему и утвердиться на избранном пути ему помог величайший русский критик.

Случилось так, что рукопись очерка «Петербургские углы», созданного под влиянием реалистической гоголевской прозы, была предложена поэтом в «Отечественные записки» и привлекла внимание Виссариона Григорьевича, сотрудничавшего в этом журнале. Он пожелал познакомиться с её автором и с этой поры, т. е. с 1843 года, взял над ним шефство, направляя талант Некрасова на службу нищему и обездоленному народу. И верно, чаял вырастить из него недюжинного прозаика. И вдруг в 1845 году услышал от своего подопечного то, чего никак не ожидал – стихи!

В ДОРОГЕ

«Скучно! скучно!.. Ямщик удалой, Разгони чем-нибудь мою скуку! Песню, что ли, приятель, запой Про рекрутский набор и разлуку; Небылицей какой посмеши Или, что ты видал, расскажи — Буду, братец, за всё благодарен». – Самому мне невесело, барин: Сокрушила злодейка жена!.. Слышь ты, смолоду, сударь, она В барском доме была учена Вместе с барышней разным наукам, Понимаешь-ста, шить и вязать, На варгане играть и читать — Всем дворянским манерам и штукам. Одевалась не то, что у нас На селе сарафанницы наши, А, примерно представить, в атлас; Ела вдоволь и мёду и каши. Вид вальяжный имела такой, Хоть бы барыне, слышь ты, природной, И не то что наш брат крепостной, Тоись, сватался к ней благородный (Слышь, учительста врезамшись был, Баит кучер, Иваныч Торопка), — Да, знать, счастья ей Бог не судил: Не нужна-ста в дворянстве холопка! Вышла замуж господская дочь, Да и в Питер… А справивши свадьбу, Сам-ат, слышь ты, вернулся в усадьбу, Захворал и на Троицу в ночь Отдал Богу господскую душу, Сиротинкой оставивши Грушу… Через месяц приехал зятёк — Перебрал по ревизии души И с запашки ссадил на оброк, А потом добрался и до Груши. Знать, она согрубила ему В чем-нибудь, али напросто тесно Вместе жить показалось в дому, Понимаешь-ста, нам неизвестно, — Воротил он её на село — Знай-де место свое ты, мужичка! Взвыла девка – крутенько пришло: Белоручка, вишь ты, белоличка! Как на грех, девятнадцатый год Мне в ту пору случись… посадили На тягло – да на ней и женили… Тоись, сколько я нажил хлопот! Вид такой, понимаешь, суровый… Ни косить, ни ходить за коровой!.. Грех сказать, чтоб ленива была, Да, вишь, дело в руках не спорилось! Как дрова или воду несла, Как на барщину шла – становилось Инда жалко подчас… да куды! — Не утешишь её и обновкой: То натёрли ей ногу коты, То, слышь, ей в сарафане неловко. При чужих и туда и сюда, А украдкой ревёт как шальная… Погубили её господа, А была бы бабёнка лихая! На какой-то патрет всё глядит Да читает какую-то книжку… Инда страх меня, слышь ты, щемит, Что погубит она и сынишку: Учит грамоте, моет, стрижёт, Словно барченка, каждый день чешет, Бить не бьет – бить и мне не даёт… Да недолго пострела потешит! Слышь, как щепка худа и бледна, Ходит, тоись, совсем через силу, В день двух ложек не съест толокна — Чай, свалим через месяц в могилу… А с чего?.. Видит Бог, не томил Я её безустанной работой… Одевал и кормил, без пути не бранил, Уважал, тоись, вот как, с охотой… А, слышь, бить – так почти не бивал, Разве только под пьяную руку… «Ну, довольно, ямщик! Разогнал Ты мою неотвязную скуку!..»

До той поры видевший в нём исключительно прозаика, Виссарион Григорьевич, кажется, и сам был изумлён его успехами: «Да знаете ли вы, что вы поэт – поэт истинный». Позднее Некрасов, явно польщённый столь благоприятным отзывом наставника, не без иронии заметил: «Белинский произвёл меня из литературного бродяги в дворяне». И это было тем более верно, что протекция влиятельного критика открыла перед молодым поэтом доступ не только на страницы популярных журналов, но и в круг именитых писателей в основном дворянского происхождения..

Однако голодные и холодные годы бродяжничества не забываются вдруг. Босяцкая привычка во всём находить возможность для заработка и подсказала Некрасову, как воспользоваться приобретёнными связями. Он затевает издание альманаха, приглашая печататься в нём своих новых знакомых – талантливейших писателей того времени. Особенный успех выпал на долю вышедшего в 1846 году «Петербургского сборника», для которого Герцен, Панаев, Одоевский, Соллогуб безвозмездно пожертвовали свои сочинения. Менее состоятельным авторам Некрасов заплатил. В состав книги вошли также стихи и поэмы Тургенева, Майкова, четыре стихотворения самого Некрасова, включая «Колыбельную песню», воспринятую как призыв к революции.

Истиной жемчужиной «Петербургского сборника» были «Бедные люди» – повесть, с которою впервые перед читающей Россией явился Федор Михайлович Достоевский. Некрасову посчастливилось быть не только первым его издателем, но в известной мере и первооткрывателем. Это к нему писатель Григорович посоветовал обратиться своему товарищу по Инженерной школе. Вечером Достоевский занёс рукопись. А под утро в 4 часа – звонок. Вбегают Некрасов с Григоровичем и бросаются его обнимать в совершеннейшем восторге. В тот же самый день Николай Алексеевич передал повесть Белинскому со словами: «Новый Гоголь явился!» На что Виссарион Григорьевич проворчал: «У вас Гоголи-то, как грибы растут». И недовольный эдаким, как ему казалось, преувеличением отложил рукопись на несколько дней. Но потом, когда её раскрыл, чтобы прочитать на сон грядущий страницу-другую, так увлёкся, что проглотил единым духом, и мнение его было, что Достоевский пойдёт далее Гоголя…. Впрочем, и «Бедные люди» писались, судя по времени, под воздействием «Мёртвых душ».

«Петербургский сборник» дал хорошую выручку, часть денег из которой Некрасов выделил больному Белинскому для поездки на лечение в Малороссию. Коммерческий успех заставил Николая Алексеевича задуматься о том, что, водя дружбу с такими замечательными авторами, надо не разово выступать со сборниками, а завести свой регулярно выходящий журнал. И вот совместно с писателем Иваном Панаевым он берёт в аренду «Современник», созданный ещё в 1836 году самим Пушкиным. Начальный капитал журнала составили 25 тысяч, внесённые Панаевым и 5 тысяч, которые Некрасов занял у дочери Герцена.

Некрасовско-панаевский «Современник», начавший выходить с января 1847 года, позволил Белинскому и его соратникам освободиться из-под чудовищного ига Краевского, которому принадлежали «Отечественные записки», до этого времени чуть ли не единственный прогрессивный журнал. Вообще крупных журналов в России было не густо: кроме «Отечественных записок» только его идейный антагонист – «Библиотека для чтения» Сенковского. Вот почему Краевский, чувствуя себя монополистом, эксплуатировал своих авторов самым бессовестным образом. Особенно худо приходилось Белинскому. Владелец журнала, выжимая из уже смертельно больного Виссариона Григорьевича последние соки, заставлял писать критические разборы любой печатавшейся дребедени вплоть до сонников и гадальных книг. Перешедшему в «Современник» Белинскому Некрасов предоставил полную творческую свободу и платил несравненно больше. Так, за первый же год критик получил от него 8 тысяч рублей, а в следующем году эта сумма должна была вырасти до 12 тысяч.

Французская революция в феврале 1848 года оказалась серьёзным препятствием на триумфальном пути «Современника», самого либерального российского журнала. Николай I, напуганный свержением французской монархии и обеспокоенный, как бы революционная зараза не перекинулась на Россию, привёл в действие все имеющиеся в его распоряжении механизмы подавления, угнетения, расправы. Последовало ужесточение цензуры, активизировалась взаимная слежка царских чиновников. Булгарин, отчасти журналист, а больше – осведомитель III отделения, поспешил донести, что «Некрасов – самый отчаянный коммунист… Он страшно вопиёт в пользу революции». Факт тем более замечательный, что таким образом звание коммуниста было «присвоено» Николаю Алексеевичу задолго до возникновения российской Компартии. Донос был воспринят с полным доверием. Некрасова вызвали куда следует, где от имени царя пригрозили казематом и каторгой.

Была устроена нахлобучка и самому пламенному поборнику свободы – Белинскому. Дело в том, что Виссарион Григорьевич, по своему призванию острейший писатель-публицист, умел даже из литературной критики устроить трибуну для своих грозных политических и социальных обличений. Как-то в присутствии Панаева, впоследствии припомнившего эту тираду, Белинский воскликнул: «Да если бы знали вы, какое вообще мучение повторять зады, твердить одно и то же – всё о Лермонтове, Гоголе и Пушкине: не сметь выходить из определенных рам – всё искусство да искусство!.. Ну, какой я литературный критик! – Я рождён памфлетистом – и не сметь пикнуть о том, что накипело в душе, от чего сердце болит!»

Публицистическая заряженность его критических обозрений была всем очевидна. Вот почему Белинского постоянно терзала цензура, а его статьи то нещадно купировались, то запрещались. Тщетно, пытаясь обходить цензурные рогатки, прибегал критик к всевозможным псевдонимам – его узнавали «по когтям». Теперь же в эпоху реакции, так называемого мрачного семилетия, продолжавшегося до самой смерти Николая I, существование Белинского в литературе стало попросту невозможным. Проводив в бессмертие Пушкина и Лермонтова, благословив Гоголя, встретив и поддержав Некрасова, Виссарион Григорьевич к этому времени уже выполнил своё великое предназначение, а смерть избавила его от излишних мучений, которые ему прочил сгущающийся мрак бесчинствующей царской Охранки.

В июле 1848 года за три дня до своей кончины Белинский слёг. А перед самой смертью говорил часа два не переставая, словно бы к русскому народу. И просил жену запомнить всё это хорошенько. Что за тайны открылись ему тогда? Что за напутствия и предостережения высказал он в предсмертной экзальтации? Неведомо. Хотя, судя по всему, что-то очень и очень важное. Но разве простой, не слишком просвещенной женщине, к тому же сострадающей умирающему мужу, доступно было хотя бы понять, а не то чтобы запомнить это его, может быть, самое вдохновенное слово?

Всё, что было в тогдашней России свободолюбивого, доброго, светлого, оплакало кончину одного из прекраснейших её сынов. Непритворно пожалел о смерти Белинского и начальник III отделения Дубельт: «Мы бы его сгноили в крепости».

Казалось, «Современник» терпит за поражением поражение. И смелое либерально-демократическое звучание журнала пришлось приглушить, и число подписчиков к 1849 году сократилось на 700 человек. А всё-таки «Современник» выстоял даже в условиях «мрачного семилетия», даже лишившись Белинского, который был его душою, его идейным и связующим началом.

1848 год оказался знаменательным для Некрасова и в личном плане. Авдотья Яковлевна Панаева, бывшая замужем за его соиздателем, становится неофициальной женой Николая Алексеевича, неофициальной – по той причине, что православная церковь разводов не допускала. Предыстория же этих странных и запутанных отношений такова. Иван Иванович Панаев, женившийся на дочери известных актеров Брянских, был человеком беспечным – волокитою и гулёной. Не чувствуя перед молодой супругой никаких обязательств, чуть ли не сразу же после свадьбы пустился в разгул, завёл шикарную любовницу, почти не появлялся дома.

Естественно, что Авдотья Яковлевна, столь очевидно пренебрегаемая супругом, а между тем одна из красивейших женщин Петербурга, становится объектом ухаживания для многочисленных друзей и знакомых, ухаживания подчас весьма и весьма нескромного. В числе особенно пылких и настойчивых ухажёров оказался молодой Некрасов. Но и ему, и прочим волокитам бедная женщина противилась как умела. Только после пятилетнего приступа она уступила страсти Николая Алексеевича и согласилась на гражданский брак.

Ну, а Панаев, и человек-то отзывчивый, и писатель даровитый, через своё легкомыслие потерял не только Авдотью Яковлевну, супругу свою, но и квартиру, и карету, и права на «Современник». Всё перешло к его компаньону. Более того, сам он по причине своего пьянства и распутства оказался на содержании у Некрасова, а после того, как умер, и мать несчастного существовала на деньги поэта.

Весною 1853 года Николай Алексеевич заболел. Знаменитейшие доктора прописывали ему простейшие микстуры, предполагая у него обыкновенную простуду. Лишь через два года был поставлен правильный диагноз. За это время язва успела разъесть горло поэта. Ощутимо пострадали и его легкие. Он уже не мог разговаривать, а только шептал. Болезнь к тому же усугубила с детства присущие Некрасову приступы хандры. В ужасающей тоске он по несколько дней к ряду не вставал с дивана, чувствуя отвращение ко всему на свете, а прежде всего – к самому себе. Однако его поэзия, минорная по тональности, от этого только выиграла. Будучи сам открытой раной, Некрасов так умел отозваться на чужую боль, как, может быть, ни один другой поэт.

Вчерашний день, часу в шестом, Зашёл я на Сенную; Там били женщину кнутом, Крестьянку молодую. Ни звука из её груди, Лишь бич свистал, играя… И Музе я сказал: «Гляди! Сестра твоя родная!»

С 1854 года одним из деятельнейших сотрудников «Современника» становится Чернышевский. Будучи настроен куда более радикально, чем прочие писатели, составлявшие авторский актив журнала, да и отличаясь своим происхождением, отнюдь не благородным, Николай Гаврилович оказывается с ними в некоторых контрах. Только благодаря организаторской ловкости главного редактора и его страстному желанию сохранить для своей борьбы каждого «бойца», журнал сумел, хотя бы на время, примирить как в своих стенах, так и на своих страницах либерально-дворянское и революционно-разночинное начало.

К середине 50-х Некрасов и разбогател, и прославился. Казалось бы, полное преуспевание: член Английского клуба, самого аристократичного в России, издатель популярнейшего журнала, муж красивой и умной женщины. Но стоило внимательней присмотреться к его жизни, как иллюзия благоденствия исчезала. В общении с пышущими снобизмом вельможами, его одноклубниками, не было ни душевного тепла, ни сердечных привязанностей, а только расчёт на полезные связи. Журнал вызывал неудовольствие властей и постоянно балансировал на грани закрытия. А выпущенная в 1856 году книга стихотворений Некрасова, хотя и вызвала восторг публики и раскупалась с рекордными, возможными только для пушкинских или гоголевских сочинений темпами (за два дня в Петербурге разошлось 500 экземпляров!), вскоре была запрещена.

Всего неблагополучнее для Николая Алексеевича складывалась его семейная жизнь. Что называется, на чужом несчастье своего счастья не построишь. А он ещё и руку к этому несчастью приложил. Роль Некрасова в окончательном разрушении домашнего очага Панаевых была тем неблаговиднее, что они его приютили, и он уже года два как проживал в их доме, а ещё прежде с год наведывался туда чуть ли ни ежедневно. И как закономерный итог этой не слишком красивой истории совместная жизнь Авдотьи Яковлевны и Николая Алексеевича оказалась мучительной. Некрасов ревновал, тосковал, хандрил; покидал её, возвращался снова и, называя себя её палачом, ещё и изменял своей супруге. Утяжеляло их отношения и то фатальное обстоятельство, что дети, рождавшиеся у Авдотьи Яковлевны, не выживали. В младенчестве умерла дочь от Панаева. Лишь полтора месяца прожил Иван – её с Некрасовым сын.

Не стоит идеализировать и саму Авдотью Яковлевну, даже при весьма лестных отзывах о ней со стороны именитого окружения. С добротою, тактом и умом, которые отмечали в ней друзья-писатели, уживалось в Панаевой и нечто такое, что способно и удивить, и даже напугать. Как-то по наущению Авдотьи Яковлевны жена поэта Николая Огарёва подала на мужа, проживающего за границей, судебный иск на 300 тысяч рублей ассигнациями. Дело повела сама подстрекательница Панаева, имея от Огарёвой полную доверенность, и выиграла его. В удовлетворение иска был наложен арест на богатейшее имение Огарева. Затем по приговору суда оно было продано, а вырученные деньги должны были быть переданы жене Огарева. Однако же до неё не дошли. Как испарились!

И тогда от Некрасова отвернулись чуть ли не все его друзья, ибо и сам он, как муж Панаевой, оказался замешан в этой грязной афере. Более того, многие посчитали главным виновником именно Николая Алексеевича в силу его репутации ловкого финансиста. Тургенев и прежде упрекал поэта за барышничество, имея в виду случай, когда Некрасов купил у него «Записки охотника» за тысячу рублей и тут же продал за две с половиной. Известна аналогичная сделка Николая Алексеевича и с тиражом гоголевских сочинений.

После истории с огаревским имением Герцен говорил о Некрасове только так: «гадкий негодяй», «стервятник», «шулер». Грановский изумлялся, как «мелкий торгаш» может писать такое? Аполлон Григорьев считал его лицемером, Чайковский полагал то же самое. Нужно сказать, что и сам поэт ощущал в себе как бы два начала: одно – действенное, бойцовское; другое – слабое, послушное природе.

В одном из писем к Панаевой Некрасов пишет, что он в случае с имением Огарева якобы взял вину на себя, прикрывая её грех. Если учесть, насколько они были единодушны во всяком деле и даже романы совместные писали, непредставимо, чтобы Николай Алексеевич служил здесь только прикрытием. Сложность и драматизм их отношений просматриваются и в некрасовском стихотворении, посвященном его жене.

Я не люблю иронии твоей. Оставь её отжившим и не жившим, А нам с тобой, так горячо любившим, Ещё остаток чувства сохранившим, — Нам рано предаваться ей! Пока ещё застенчиво и нежно Свидание продлить желаешь ты, Пока еще кипят во мне мятежно Ревнивые тревоги и мечты — Не торопи развязки неизбежной! И без того она не далека: Кипим сильней, последней жаждой полны, Но в сердце тайный холод и тоска… Так осенью бурливее река, Но холодней бушующие волны…

Панаев пытался вернуть Авдотью Яковлевну. Предлагал уехать с ним в деревню, начать новую жизнь. Впрочем, привычка «проходиться по хересам», то бишь – пьянство, едва ли оставила бы его. Во всяком случае, бывшая супруга не стала испытывать судьбу и на эти призывы не откликнулась. А Иван Иванович вскоре умер от разрыва сердца. Тут бы Некрасову и жениться на овдовевшей, т. е. наконец-то оформить свой неофициальный брак.

Спешки не проявил. Видно, не те уже были отношения. Да и ребёнок, вскоре родившийся у них, как и первый, умер. Ужесточались ссоры, расставания делались всё более продолжительными и менее болезненными. Ещё год, другой, и Авдотья Яковлевна, уже ненужная Некрасову, вышла замуж за секретаря «Современника» Головачева. А Николай Алексеевич увлёкся шикарной француженкой, мадмуазель Селиной Лефрен – бывшей актрисой.

Что касается разрыва между Некрасовым и писатетелями-аристократами, он был вполне закономерен, и предлог мог оказаться любым. Чтобы понимать Некрасова вполне и прощать ему исподволь прорывающиеся хищнические инстинкты, им не доставало горького унизительного опыта его бездомной голодной юности. Уважающие его дарование, но презирающие Николая Алексеевича за качества дельца, они едва ли осознавали, что не выработайся у него этих качеств, угасли бы и сам он, и его талант в каком-нибудь из «петербургских углов», по которым Некрасову довелось скитаться. Весьма обеспеченные люди, они имели возможность не думать о куске насущном. Некрасову же права на такую беспечность жизнь, увы, не дала.

Начиная с 1860 года Николай Алексеевич передаёт «Современник» в руки писателей-разночинцев, гораздо более близких ему людей. Теперь, когда «мрачное семилетие» миновало, именно они были способны заменить Белинского, продолжив его дело. Едва ли не последним из писателей-дворян Некрасова оставил Тургенев. Случилось это в 1861 году, когда Иван Сергеевич потребовал не печатать в «Современнике» статью Добролюбова «Когда же придёт настоящий день», в которой молодой критик раскрывал революционное содержание его романа «Накануне». Тургенев был напуган. У него не было ни малейшего желания показаться в глазах правительства революционером. Однако Некрасов статью напечатал. Во имя свободы не щадивший себя, не пожалел он и приятеля.

В эту пору на волне отмены крепостного права «Современник» становится знаменем революционно-настроенных общественных сил. Но борьба есть борьба. Следуют новые потери, и опять редеют ряды соратников. В 1862-м ссылают в Сибирь Чернышевского. А годом прежде умирает Николай Александрович Добролюбов. Для Некрасова – потеря горькая и невосполнимая. Цельная, непреклонная в своей бескомпромиссности личность Добролюбова наиболее полно воплощала его представления об идеальном борце – о революционере.

ПАМЯТИ ДОБРОЛЮБОВА

Суров ты был, ты в молодые годы Умел рассудку страсти подчинять. Учил ты жить для славы, для свободы, Но более учил ты умирать. Сознательно мирские наслажденья Ты отвергал, ты чистоту хранил, Ты жажде сердца не дал утоленья; Как женщину, ты родину любил, Свои труды, надежды, помышленья Ты отдал ей; ты честные сердца Ей покорял. Взывая к жизни новой, И светлый рай, и перлы для венца Готовил ты любовнице суровой, Но слишком рано твой ударил час И вещее перо из рук упало. Какой светильник разума угас! Какое сердце биться перестало! Года минули, страсти улеглись, И высоко вознёсся ты над нами… Плачь, русская земля! но и гордись — С тех пор, как ты стоишь под небесами, Такого сына не рождала ты И в недра не брала свои обратно: Сокровища душевной красоты Совмещены в нём были благодатно… Природа-мать! когда б таких людей Ты иногда не посылала миру, Заглохла б нива жизни…

Сам Некрасов аскетизмом не отличался и в этом смысле был не чета Добролюбову. И «жажде сердца» постоянно давал утоление, и квартиру имел прекрасную, и слуг, и поваров, и отличный выезд с великолепными породистыми лошадями. Николай Алексеевич при всём демократизме своей поэзии отнюдь не спешил отказаться от богатого аристократического образа жизни. Исправно посещая Английский клуб, общался с высшими сановниками, играл с ними в карты, причём крупно. Как-то случилось ему за один вечер проиграть 80 тысяч рублей. Но чаще бывал в выигрыше. Так, Абаза, будущий министр финансов, проиграл Некрасову в общей сложности около миллиона франков.

В 1863 году поэт приобрёл у княгини Голицыной Карабиху – богатейшее имение под Ярославлем. Огромная усадьба располагала оранжереей, померанцевым садом, двумя парками: английским – пейзажным и регулярным – французским, а господский дом с бельведером и двумя просторными флигелями выглядел едва ли не дворцом. Управление Карабихой Некрасов поручил своему брату Федору, а в конце 60-х оформил имение на него, оставив себе только восточный флигель.

Говоря о роскоши, которой ублажал себя поэт, необходимо помнить о его постоянных приступах хандры, о склонности к самоедству, доводившей Николая Алексеевича до полного отвращения к себе. Этот тяжелый и мрачный эмоциональный фон, возможно, оказался бы непосильным для него, если бы не подобные отдушины, когда Некрасов, потакая своим человеческим слабостям, окружал себя комфортом и развлекался. К тому же при многих трудах и разнообразной деятельности часы его досуга были и редки, и непродолжительны. А главное, что едва ли не большую часть денег, которые он добывал и умелой издательской деятельностью, и за игорным столом, Некрасов тратил не на себя.

В Абакумцево, расположенном в трёх-четырёх верстах от Грешнево, на деньги, внесённые поэтом и его петербургскими друзьями, была построена двухэтажная кирпичная, обшитая тёсом школа. И была она предназначена для крестьянских детей, и обучение в этой школе было бесплатным. А работу учителей и прочие издержки Николай Алексеевич оплачивал из собственных средств.

Поддерживал Некрасов деньгами и молодые таланты, вплоть до ежемесячных пособий. По воспоминаниям Плещеева, он «никогда не оставался глух к нуждам своих товарищей по профессии, умея войти в положение писателя и не только оказать ему помощь, но оказать её так, что она не оскорбляла самолюбие…» Как-то раз, проведав бедного больного литератора, Некрасов попросил у него монетку «на счастье», а через несколько часов вернулся и, сказав, что удачно играл на неё, вручил бедняге причитающуюся половину крупного выигрыша.

Значительные суммы из некрасовского бюджета шли на подкуп цензоров, на возмещение убытков от арестованных и пущенных под нож тиражей. И чтобы привадить к сотрудничеству модных авторов, тоже требовались немалые деньги, ибо модные авторы, по свидетельству Чернышевского, «любят хорошие обеды, любят, чтобы вообще было им приволье и комфорт».

Да, Некрасов обличал богатеев, а сам жил в роскоши. Да, он негодовал по поводу жестокости господ, вбивающих в задок своей кареты гвозди, чтобы мальчишки не цеплялись, а между тем его собственная карета была оборудована именно таким образом. Только не было это лицемерием. Ибо сначала себя же самого уличал в избытке, а потом уже упрекал всех в неправом богатстве; сначала сам вбивал гвозди в задок кареты, а потом уже писал гневную сатиру на себя и на всех поступающих так. Сатира на господ и была его покаянием. Закалённый житейскими невзгодами, а потому для всего внешнего неуязвимый, Некрасов носил трагедию в себе самом, трагедию больной, раздираемой внутренними противоречиями совести. Как и Лев Николаевич Толстой, он мучился своим благополучием, но в отличие от графа отказаться от него даже частично не умел. Во всяком случае, нравственные страдания были его наиболее привычным состоянием. Поэтому, когда поэт писал о боли народной, оплакивал он эту боль своими отнюдь не притворными слезами.

НЕСЖАТАЯ ПОЛОСА

Поздняя осень. Грачи улетели, Лес обнажился, поля опустели, Только не сжата полоска одна… Грустную думу наводит она. Кажется, шепчут колосья друг другу: «Скучно нам слушать осенную вьюгу, Скучно склоняться до самой земли, Тучные зёрна купая в пыли! Нас, что ни ночь, разоряют станицы Всякой пролётной прожорливой птицы, Заяц нас топчет, и буря нас бьёт… Где же наш пахарь? чего ещё ждёт? Или мы хуже других уродились? Или недружно цвели-колосились? Нет! мы не хуже других – и давно В нас налилось и созрело зерно. Не для того же пахал он и сеял, Чтобы нас ветер осенний развеял?..» Ветер несёт им печальный ответ: — Вашему пахарю моченьки нет. Знал, для чего и пахал он и сеял, Да не по силам работу затеял. Плохо бедняге – не ест и не пьёт, Червь ему сердце больное сосёт, Руки, что вывели борозды эти, Высохли в щепку, повисли, как плети. Очи потускли, и голос пропал, Что заунывную песню певал, Как на соху, налегая рукою, Пахарь задумчиво шёл полосою.

Как ни парадоксально, но в образе пахаря узнаётся сам Некрасов: «Плохо бедняге – не ест и не пьёт, Червь его сердце больное сосёт, Руки, что вывели борозды эти, Высохли в щепку, повисли как плети, Очи потускли и голос пропал, Что заунывную песню певал…». Это автопортрет Николая Алексеевича в пору его горловой болезни, когда и писалось стихотворение. Заметим, что пахарь тут – ещё и сеятель: «Знал, для чего и пахал он и сеял…». А образ сеятеля глубоко символичен для свободолюбивой русской поэзии. Вспомним пушкинское «Свободы сеятель пустынный…», написанное Александром Сергеевичем, кстати сказать, тоже в пору сомнений – будут ли добрые всходы на его посев. Вспомним и другие принадлежащие Некрасову строки: «Сейте разумное, доброе, вечное…».

О ком бы и о чём бы Николай Алексеевич ни писал, будь то пахарь, жница, вожатый медведя, генерал или дедушка Мазай, – всё было ему и знакомо, и сродни. Такой уж был он человек, что мог, имел право примерить на себя любую судьбу. Более того, на всякое горе и на всякую нужду находился в его исстрадавшемся сердце верный отзвук. И радость, самая безудержная, и веселье, самое неуёмное, не были для него тайной, потому что был он по-настоящему живым человеком, которому «ничто человеческое не чуждо». И при великом своём таланте так был близок всем обездоленным и обиженным, так искренне им сострадал, что, может быть, ни одному русскому поэту не удалось отобразить народную долю полнее и ярче, чем это сделал Некрасов. Взять хотя бы его поэмы: «Саша», «Коробейники», «Мороз красный нос», «Русские женщины». Да и в отдельных стихотворениях поэта, зачастую тоже обладающих эпическим размахом, даются столь красочные и верные картины предгрозовой российской действительности, что и в Некрасове, как позднее в Толстом, преотлично могла увидеть себя русская революция. Не зря же Ленин считал его своим любимым поэтом.

Стихи на отвлеченно-лирические темы, кажется, вовсе отсутствуют в его творческом наследии. Самая возможность поэтического порожняка была уничтожена вместе с первой неудавшейся книжкой «Мечты и звуки». Урок, преподанный Белинским, был усвоен крепко – на всю жизнь. Ощущение такое, что любая строчка зрелого Некрасова начинена динамитом свободомыслия и мятежа и нацелена на подрыв самодержавия. Даже такое с виду пейзажное стихотворение, как «Зелёный шум», – не что иное, как гимн вечному обновлению, т. е. всё той же революции.

Естественно, что для царского правительства, для самого монарха и Некрасов, и его «Современник» были, как бельмо на глазу. В 1862 году по требованию властей журнал был приостановлен и несколько месяцев не выходил. А в 1865-м опять нависла угроза закрытия. Предупреждения следовали одно за другим. Напечатав в январском номере за 1866 год «Пролог» своей самой гениальной, самой великой поэмы «Кому на Руси жить хорошо?», Николай Алексеевич решает повременить с выпуском последующих её глав. Слишком велик риск для журнала. Однако проходит несколько месяцев, и неудавшееся покушение Корокозова на императора Александра II делает напрасными любые предосторожности. Россия снова придавлена сапогом жандармского террора. Причем «наведение порядка» поручено самому Муравьеву-вешателю, прозванному так за чудовищную расправу над восставшей Польшей.

Закрытие либерального журнала было уже неотвратимо. Однако непримиримый боец Некрасов решил сражаться до конца. К этому приучила Николая Алексеевича его трудная, полная нелегких преодолений жизнь. До сих пор и ему, и его журналу удавалось выживать даже при самых критических обстоятельствах. Но всему есть предел. Бывают ситуации, когда выжить – означает предать. Некрасов, предпринимая отчаянную попытку спасти «Современник», в азарте борьбы, кажется, и проглядел эту самую грань.

Когда Муравьев-вешатель посетил Английский клуб, где в его честь был дан обед, Николай Алексеевич, решившийся на жест подобострастия, зачитал стихотворную оду, посвященную сему душегубу. Муравьев-вешатель, уже переполнивший российские тюрьмы правыми и виноватыми, выслушал это посвящение полупрезрительно. Он-то знал, что за человек Некрасов, и ненавидел его. А поэт в ослеплении последней надежды славословил изверга и в безумии отчаянья призывал к новым расправам над революционерами, породила которых его же свободолюбивая поэзия и воспитал его же «Современник».

Ничего не получилось из «хитроумного» замысла Некрасова. Журнал был закрыт. А поэт опозорил себя на всю Россию. Недавние поклонники и почитатели присылали Николаю Алексеевичу по почте его портрет с надписью «подлец». Насмешкам, издевательствам не было конца и в прессе. Так получилось, что, пытаясь спасти своё дело, Некрасов предал и своих единомышленников, и себя, и само дело. Оправдываться по поводу написания злополучной оды становится его постоянной потребностью. Однако сворачивать свою борьбу Николай Алексеевич не собирался.

Через два года, взамен утраченного, поэт арендовал другой журнал – «Отечественные записки». А в качестве соредактора привлёк писателя-сатирика Салтыкова-Щедрина, ещё недавно сотрудничавшего с ним в «Современнике». Известно, обличительная направленность была глубинным корнем и некрасовской поэзии. Достаточно вспомнить «Размышления у парадного подъезда», «Железную дорогу»… Сотрудничество двух острейших публицистов было тем более кстати, что наступало время горького осознания: отмена крепостного права отнюдь не сделала никого счастливым, а россияне всё так же нищи, темны и бесправны. Честный взгляд на скудные плоды такого громкого события, как «освобождение народа», становится главной идейной платформой «Отечественных записок». А до подлинной свободы ещё очень далеко.

ЭЛЕГИЯ

А.Н. Е<рако>ву

(отрывок)

Пускай нам говорит изменчивая мода, Что тема старая «страдания народа» И что поэзия забыть её должна, Не верьте, юноши! не стареет она. О, если бы её могли состарить годы! Процвёл бы Божий мир!.. Увы! пока народы Влачатся в нищете, покорствуя бичам, Как тощие стада по скошенным лугам, Оплакивать их рок, служить им будет Муза, И в мире нет прочней, прекраснее союза!.. Толпе напоминать, что бедствует народ, В то время как она ликует и поёт, К народу возбуждать вниманье сильных мира Чему достойнее служить могла бы лира?.. Я лиру посвятил народу своему. Быть может, я умру неведомый ему, Но я ему служил – и сердцем я спокоен… Пускай наносит вред врагу не каждый воин, Но каждый в бой иди! А бой решит судьба… Я видел красный день: в России нет раба! И слёзы сладкие я пролил в умиленье… «Довольно ликовать в наивном увлеченье, — Шепнула Муза мне. – Пора идти вперёд: Народ освобождён, но счастлив ли народ?..»

Понимая, что лицо журнала – его авторы, Некрасов старается привлечь в «Отечественные записки» наиболее выдающихся, близких ему по духу писателей. Снова ищет сближения с Достоевским, который прежде, хотя и недолго, сотрудничал в «Современнике», а затем, сойдясь с петрашевцами, угодил на каторгу. И вот теперь уже для «Отечественных записок» Некрасов просит его предоставить роман, причем платить обещает по 250 рублей за печатный лист, в то время когда другие издатели платили Федору Михайловичу лишь по 150. Так, в журнале появился и прошёл в семи номерах «Подросток» Достоевского, выпущенный затем и отдельным изданием.

Позаботился Николай Алексеевич о продолжении сотрудничества и с величайшим русским драматургом Александром Николаевичем Островским, также печатавшимся в «Современнике». В письме за октябрь 1869 года, деловым поводом которого было желание заполучить «Бешеные деньги» для «Отечественных записок», Некрасов пожаловался Островскому: «Я чувствую смертельную хандру, которую стараюсь задушить всякими глупостями. Кажется мне, что скоро умру…» На что Александр Николаевич ответил не то чтобы в растерянности, но чуть ли не с ребяческим испугом: «Как Вам умирать? С кем же мне тогда идти в литературе? Ведь мы с Вами только двое настоящие народные поэты».

Говоря о своей хандре, которую он пытается «задушить всякими глупостями», Николай Алексеевич не только искал сочувствия человека, необходимого для его журнала, но и как бы оправдывался в своём не слишком воздержанном образе жизни. Больной стареющий поэт, уже немалые годы провёл он в борьбе, которая всегда сопряжена с нравственными компромиссами, перегружающими совесть. А через развлечения Некрасов освобождался от этого душевного перегара. И все-таки был очень одинок. Мраморный бюст Белинского, стоящий на его письменном столе, только подчеркивал это одиночество. Равно травимый и консервативной, и либерально настроенной прессой, и там, и тут слыша обвинения в двуличности, поэт, кажется, был готов и сам себе не верить. Уже и собственные стихи вызывали у него отвращение.

Замолкни, Муза мести и печали! Я сон чужой тревожить не хочу, Довольно мы с тобою проклинали. Один я умираю – и молчу. К чему хандрить, оплакивать потери? Когда б хоть легче было от того! Мне самому, как скрип тюремной двери, Противны стоны сердца моего. Всему конец. Ненастьем и грозою Мой тёмный путь недаром омрача, Не просветлеет небо надо мною, Не бросит в душу тёплого луча… Волшебный луч любви и возрожденья! Я звал тебя – во сне и наяву, В труде, в борьбе, на рубеже паденья Я звал тебя, – теперь уж не зову! Той бездны сам я не хотел бы видеть, Которую ты можешь осветить… То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть.

Облегчить и скрасить последние годы поэта было суждено простой, непритязательной женщине – Фёкле Онисимовне Викторовой. Появилась она в доме Некрасова в ту пору, когда он приобрёл «Отечественные записки». Стала его гражданской женой. Поэт, стыдясь её слишком уж деревенского имени, переназвал сожительницу Зиною и не спешил показывать не слишком близким друзьям. Вот её собственные воспоминания: «Сошлась я с Николаем Алексеевичем 19-ти лет. Молода, неразвита была в то время, многого не понимала, особенно того, что касалось литературной деятельности мужа. Николай Алексеевич любил меня очень, баловал: как куколку держал. Платья, театры, совместные удовольствия – вот в чём жизнь моя состояла…» Зина сопровождала поэта и во время его поездок в Карабиху. Некрасов, любивший медвежью охоту и хаживавший на медведя в одиночку с двумя ружьями и ножом, как-то показал жене попавшего в ловушку медведя: «Зиночка, смотри, какая корова висит».

Николай Алексеевич уделял серьезное внимание образованию Зины: и сам занимался с нею, и нанимал учителей. И сделалась она истинным другом и помощником поэта. Преклонялась перед мужем, стихи его многие на память выучила. Сумели оценить душевные качества Зинаиды Николаевны и приятели Некрасова, не придававшие значения отсутствию манер и благородного воспитания. Впрочем, это были люди тоже не из высшего общества, от которых ожидать иного и не приходилось.

В 1876 году поэт тяжело, смертельно заболел. Рак. Перенесённая операция дала мизерную отсрочку. Единственно отрадным в эти мучительнейшие дни было сочувствие, которое Некрасов снова обрёл в народе, простившем ему человеческие слабости и оценившем его поэтический, да и жизненный подвиг. В ряде газет, отозвавшихся на всенародное участье к судьбе поэта, постоянно выходили бюллетени о состоянии его здоровья. Приветственные телеграммы, письма. Из Сибири донеслось до Некрасова и прощальное слово Чернышевского, считавшего его «гениальнейшим и благороднейшим из русских поэтов».

В начале 1877 года Третьяковым был заказан Крамскому портрет Некрасова. Россия спешила запечатлеть облик умирающего поэта. Не более 10–15 минут в день имел возможность работать художник, и то урывками. Слишком быстро утомлялся больной. Кроме основного портрета была сделана еще и небольшая картина, изображающая Николая Алексеевича за работой, когда он пишет. Грустное прощальное время его «Последних песен».

О Муза! я у двери гроба! Пускай я много виноват, Пусть увеличит во сто крат Мои вины людская злоба — Не плачь! завиден жребий наш, Не наругаются над нами: Меж мной и честными сердцами Порваться долго ты не дашь Живому, кровному союзу! Не русский – взглянет без любви На эту бледную, в крови, Кнутом иссеченную Музу…

Зина и сестра поэта Анна Алексеевна Буткевич, лишая себя сна, соперничали в стремлении первой откликнуться на каждый призыв, на всякую просьбу умирающего. Если же кто-то посторонний прикасался к нему, а при Некрасове дежурили сиделка и студент-медик, больной кричал: «Уберите от меня этих палачей!» Зина за время болезни мужа превратилась из молодой, красивой, здоровой женщины в желтолицую старуху.

ЗИНЕ

Ты ещё на жизнь имеешь право, Быстро я иду к закату дней. Я умру – моя померкнет слава, Не дивись – и не тужи о ней! Знай, дитя: ей долгим, ярким светом Не гореть на имени моём: Мне борьба мешала быть поэтом, Песни мне мешали быть бойцом. Кто, служа великим целям века, Жизнь свою всецело отдаёт На борьбу за брата-человека, Только тот себя переживёт…

Как это похоже на последующее заявление Маяковского: «Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Разумеется, не по образам, а по сути.

Заботясь о будущем своей незаконной жены, чтобы Зина могла ему наследовать, Николай Алексеевич решил с ней обвенчаться. Однако перенести церковную процедуру Некрасов был бы не в силах, поскольку с постели уже не вставал. А венчанье на дому не допускалось церковными правилами. Пришлось подкупить священника, на что хватило 500 рублей. Обвенчались 4 апреля, а 27 декабря того же 1877 года поэт скончался.

Достоевский, постоянно навещавший Николая Алексеевича во время предсмертной болезни, зашёл и тогда, когда узнал, что поэта не стало. Возвратившись же домой, взял с полки трёхтомное собрание сочинений Некрасова и стал читать с первой страницы. Просидел до 6 утра. Они начинали вместе, а посему и вся жизнь Федора Михайловича, все 30 лет, прошедших с их первого знакомства, промелькнули перед ним. В эту ночь Достоевский как бы задался целью взвесить, оценить значение пройденного его другом и соратником пути, продумывал своё прощальное слово.

Похороны Некрасова состоялись 30 декабря. Траурная колесница под балдахином двигалась за процессией, а гроб несли на плечах до самого кладбища. Множество народа, венки: «Некрасову – студенты», «От русских женщин»… Принимали участие в процессии и члены едва появившихся в России революционных партий: «Землевольцы», «Южнорусские бунтари». Явились они в открытую и несли свой венок «От социалистов», но скрытно были вооружены на случай вмешательства полиции.

В своей надгробной речи Достоевский поставил Некрасова вслед за Пушкиным и назвал последним поэтом из господ, предрекая тем самым, что Россия стоит на грани грозных перемен и время «господ» кончается. Выступил над гробом Некрасова и молодой Плеханов. Нарождающаяся революция почтила прах одного из самых пламенных своих певцов.

 

Идея-фикс (Афанасий Афанасьевич Фет)

Одна из самых загадочных личностей в русской поэзии. Загадочна и жизнь его, и смерть. Даже время его появления на свет установлено лишь приблизительно: октябрь-ноябрь 1820 года. А родился будущий поэт в Новосёлках, в семье орловского помещика Афанасия Неофитовича Шеншина и немки Шарлотты-Елизаветы Беккер, которая, по переходу из лютеран в православие, получила новое имя и стала Елизаветой Петровной Шеншиной. Назвали мальчика Афанасием. Даже достигнув зрелого возраста, он ещё долгое время не подозревал, что Шеншин не является его родным отцом.

Афанасий Неофитович был весьма строг нравом. И даже суров. Тиранил жену – существо тихое и безропотное; «начитавшись Руссо, запрещал детям употреблять сахар и духи». А тут ещё и отсутствие достатка, по дворянским представлениям даже бедность. Вот почему специальных учителей у Афанасия не было: отчим на такие траты не шёл. Обходились своими силами.

Мать выучила мальчика читать по складам немецкие книги, а русской грамматике обучал будущего поэта повар, главным достоинством которого было умение имитировать голубиное воркование. Повара тоже звали Афанасием (не в честь ли хозяина?). Поваров при усадьбе Шеншина было много, и все они прошли выучку в московских ресторанах – в «Яре» и при «Английском клубе».

Дело в том, что по провинциальному обычаю, чтобы не тратиться на содержание дворовых ребятишек, было принято отдавать их в город на всякую подсобную работу. В этом смысле поварская – была не хуже прочих. Вот и расплодилось поваров у Шеншиных – сверх всякой надобности. Стряпать им приходилось по очереди: на каждый день недели – особенный повар. Ну а познания в грамматике и прочих науках у юнцов, пообтёршихся в Москве, подразумевались.

Писать Афанасий и в семилетнем возрасте не умел, а читал и в девятилетнем ещё очень дурно. Присматривал за ним старик из дворовых, от которого барчуку нравилось убегать и забираться на макушку какого-нибудь высокого дерева. Испуг старика, суетившегося внизу, приводил ребёнка в восторг. Но верхом наслаждения для маленького Афанасия была военная оркестровая музыка, исполняемая на марше при проходе через Новосёлки. И тогда он вместе с другими мальчишками устремлялся бегом по пыльной деревенской дороге вслед за грохочущей и сверкающей медью.

Сам бывший военный, надумал Афанасий Неофитович обучить пасынка игре на скрипке, чтобы тот в своё время, проходя службу где-нибудь в захолустном гарнизоне, благодаря таковому умению оказался бы на виду, а возможно, и душой местного общества. Два месяца мальчик промучился с визгливым и скрипучим инструментом и отдалённо не напоминавшим великолепные оркестровые трубы и литавры. Потом преподаватель перестал появляться: очевидно, запил; а смычок Афанасий разломал вдребезги об кошку, похитившую из клетки его любимого щегла.

Чтобы вызвать дух соревнования, вместе с Афанасием обучался сын приказчика Митька. Перед началом урока они ставили под окном западню на птиц и, не спуская глаз, следили за нею. Как только птица запутывалась в сети, мальчишки бросались вон из классной комнаты во двор – кто быстрее извлечёт пленницу из западни и посадит в клетку. Вот и всё соревнование. Иногда их состязания принимали более опасный характер: мальчики становились один против другого и, стреляя из луков, начинали сближаться. Чудом не повыбивали друг другу глаза.

При вполне понятном отставании в учёбе Афанасий отличался особенной памятью на стихи. Дядя будущего поэта Пётр Неофитович, восхищённый этой его необычной способностью, даже пообещал платить племяннику по 1000 рублей за каждую выученную песнь из «Освобождённого Иерусалима», как раз в эту пору вышедшего в переводе Раича. Мальчик уже почти выучил первую песнь и был близок к награде, но увлёкся пушкинскими поэмами «Бахчисарайский фонтан» и «Кавказский пленник» и более к эпическому шедевру Торквато Тассо не притрагивался.

Когда Афанасию исполнилось 14 лет, дольше держать его в невежестве стало опасно. Царь строго спрашивал со своих вассалов, чтобы дворянские отпрыски, вырастая, были здоровы, развиты и способны к полезной службе на благо трона и отечества. И вот смастерили Афанасию фрачную пару из старой отчима и вместе с младшей сестрою Любой повезли в Петербург, чтобы там определить на учёбу. Дядя, прощаясь, подарил юноше серебряные часы с золотым ободком и 300 рублей ассигнациями. Перед отъездом был снят запрет на сладости и употребление духов. Своевременная мера, ибо что означал бы запрет, исполнение которого невозможно проконтролировать. К тому же предполагалось, что Афанасию придётся жить в пансионе, так чтобы не пропадало уже оплаченное.

Надо сказать, что Пётр Неофитович, будучи застарелым холостяком, а при этом умён и образован, питал к племяннику самые тёплые родственные чувства, баловал и даже обещал обеспечить его будущее, чего, однако, не случилось. Вполне вероятно, что после рождения у Шеншиных ещё одного сына – Петра, дядя естественным образом переключил свою любовь на маленького тёзку, родного ему по крови. Не потому ли Афанасий Неофитович и назвал так собственное дитя, чтобы бессемейный дядя пожелал именно его сделать своим наследником? Во всяком случае, и по смерти дяди обещанные «богатства» до Афанасия не дошли.

Люба была устроена в Екатерининский институт. Что касается Афанасия, то земляк Шеншиных поэт Жуковский посоветовал отвезти его в Дерпт и дал рекомендательное письмо к профессору Мойеру. А уже в Дерпте Мойер, в свою очередь, присоветовал более тихий расположенный по соседству лифляндский городок Верро и там школу Крюммера, выходца из Германии.

Школа и в самом деле оказалась преотличной, а вот с товарищами не повезло. Как новичка и чужака Афанасия весьма часто и пребольно поколачивали местные шалуны да ещё дразнили за длинный синий сюртук (все ходили в коротких). Тогда он взял ножницы и обкорнал полы, а из обрезков (вот она шеншинская бережливость!) заказал портному сшить модную гречневиком шляпу. Прозывали Афанасия «медведем-плясуном» за неуклюжесть и добродушие, но когда он оказал сопротивление, пусть и пассивное, одному из обидчиков, его перестали бить и зауважали.

Однажды в школу Крюммера пришло письмо на имя Афанасия Фёта и почему-то было вручено юноше, до сих пор носившему фамилию Шеншин. Распечатав конверт и прочитав послание, Афанасий узнал, что отныне его фамилия будет – Фёт. И никаких объяснений.

А дело было в том, что осенью 1834 года Орловские губернские власти по чьёму-то доносу заинтересовались сведениями о рождении Афанасия и о регистрации брака между его родителями. Может быть, анонимным доносителем явился сам Афанасий Неофитович, у которого совсем недавно от Елизаветы Петровны родился ещё один собственный сын Пётр? Вполне вероятно, что в целях сделать Петра наряду с уже имеющимся сыном Василием своими исключительными, бесспорными наследниками, отчим и надумал полностью лишить наследственных прав своего пасынка.

Так или иначе, но необходимых документов не нашлось, и Афанасий из столбового дворянина Шеншина превратился в немца-разночинца Фёта. Для этого пришлось связаться с дармштадскими родственниками матери и оформить его как сына учёного и адвоката Фёта, тогда уже покойного. Однако среди преподавателей пансиона, а также среди товарищей, богатых и родовитых остзейцев, он продолжал именоваться Шеншиным и считался единственным русским.

Теперь при настоящих учителях учёба у Афанасия пошла отменно. В переводах с немецкого на латынь, а также в изучении «Энеиды» и на уроках физики был одним из первых. Легко давалась геометрия. Даже пытался провести трисектрису угла при помощи циркуля и линейки, т. е. осилить задачу, уже давно ставшую мировой проблемой и, возможно, не имеющую решения.

А вот в игре на фортепиано успехи были не лучше, чем когда-то в скрипичных упражнениях. Кончилось готовностью Афанасия не вылезать из карцера, только бы не музицировать. Были у юноши в эту пору и стихотворные потуги: случалось ему начертить на аспидной доске несколько рифмованных строчек, которые он тут же стирал, находя бессодержательными.

Когда Афанасию шёл семнадцатый год, и он уже рассчитывал попасть в старший класс, вдруг в начале 1838 года приезжает отчим, забирает его из школы и везёт в Москву для подготовки в университет. Едва миновали пограничные столбы, как юный Афанасий попросил остановить почтовую карету, соскочил на родную землю и, опустившись на колени, поцеловал. Видно, не сладко жилось ему на чужбине.

Чудная картина, Как ты мне родна: Белая равнина, Полная луна, Свет небес высоких, И блестящий снег, И саней далёких Одинокий бег.

Для приготовления в университет Афанасий был отдан в школу профессора-историка Погодина, приёмные экзамены в которую выдержал блестяще. А проходя испытание по латыни, которое заключалось в переводе произвольно взятой страницы из «Энеиды», показал «полное пренебрежение к задаче» и, отложив книгу, стал переводить указанный текст по памяти, после чего преподаватель, поклонившись, сказал: «Я не смогу вам давать латинских уроков». Позднее, уже при поступлении в университет, Афанасий проделал тот же самый трюк и с текстом латинского автора Корнелия Непота, за что был удостоен «пятёрки с крестом».

Познания Афанасия в математике также далеко превосходили уровень Погодинской школы. Посему у молодого человека оказался избыток свободного времени. Этим обстоятельством воспользовался его новый товарищ Чистяков, поселенный вместе с ним в левом флигеле Погодинского дома на Девичьем поле (у юношей имелась своя одна на двоих комната с передней). Чистяков-то и показал будущему поэту дорожку в Зубовский трактир с цыганским хором и не слишком пристойными развлечениями. И поплыли к цыганам карманные деньги Афанасия. Появились долги. Дошло до распродажи излишков гардероба, начиная с енотовой шубы и кончая фрачной парой. Случалось и пьянство, доходившее до полного бесчувствия.

Тем не менее экзамены в университет сдал преотлично, не преминув по этому поводу послать Крюммеру полное самохвальства письмо. Свой первый студенческий мундир заказал Афанасий у военного портного, пригрозив, что не возьмёт его, если не будет в обтяжку.

На юридическом факультете, куда будущий поэт поначалу поступил, проучился он совсем недолго и уже 6 октября того же 1838 года поспешил перевестись на словесный, для чего потребовалось сдать ещё и греческий язык, что при его изумительной памяти не составило большого труда. На этот раз нужно было перевести страницу из открытой наудачу поэмы Гомера «Одиссея».

В беседе с Погодиным причиною таковой перемены интересов Афанасий назвал своё отвращение к законам. Да и как могло быть иначе, когда именно через законы, через их неумолимый произвол юноша утратил наследственные права на столбовое дворянство? Впрочем, ирония судьбы поэта окажется такова, что когда-то, уже в зрелом возрасте, столь отвратительными для него законами ему придётся заниматься ежедневно и представлять их на уездном уровне в течение более десяти лет.

И всё-таки можно предположить, что мотивом более реальным для перехода на словесный факультет послужило то, что молодой человек вдруг узнал, что обладает литературными талантами, о которых прежде не подозревал. И вот как это случилось. Уже в первые дни обучения в университете в том же флигеле Погодинского дома, что и Афанасий Фёт, поселился его новый товарищ Иринарх Введенский. Изгнанный за предосудительное поведение из Троицкой духовной академии был он принят на словесное отделение университета.

На склоне лет в книге своих воспоминаний поэт воздал должное неординарности этого человека: «Не помню в жизни более блистательный образчик схоласта. Можно было подумать, что человек этот живёт исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей лёгкостью».

Этот самый Иринарх, будучи влюблён в дочь Троицкого полицмейстера, и обратился к Фёту с просьбой написать уничтожающую сатиру на своего «более поощряемого» соперника. Получилось, по мнению самого автора, не ахти, но приятель нечто узрел: «Вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи». Афанасий поверил своему сокурснику, забросил лекции и занялся сочинительством, «всё более и более заслуживающим одобрение Введенского».

Впрочем, миссия «блистательного схоласта» на этом не закончилась. Дело в том, что изрядный полиглот и знаток древних языков, «по латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски». И это важно, ибо даёт основание предполагать, что именно он заронил у Афанасия восторженное отношение к древнеримской поэзии, как бы к некому идеалу стихотворства. Вероятно, он же склонил начинающего поэта к переводам из Горация. Для такого ловкого софиста, как Введенский, это не могло составить большого труда.

Ему же принадлежит идея весьма странного пари, смахивающего на сделку с дьяволом. Иринарх и Афанасий подписали контракт, по которому последний обязался и через двадцать лет «отвергать бытиё Бога и бессмертие души человеческой». Весьма хитрая уловка, мобилизующая в неосторожном спорщике упорное, азартное желание «не верить».

Очень скоро стихи Феты становятся популярны среди студентов университета. Восторженным поклонником его первых поэтических упражнений оказывается и Аполлон Григорьев, в будущем тоже крупный поэт, а тогда товарищ по учёбе. Пришёлся по душе Афанасий и родителям Григорьева, которые до того расположились к талантливому юноше, что предложили ему на время учёбы поселиться у них. Сговорились с отчимом и за весьма умеренное вознаграждение предоставили Афанасию комнату, где он и проживал с 1839 по 1844 год на тех же антресолях, что и сын их, всячески отвлекая его от учёбы.

Однажды Афанасий, не слишком упоённый поэтическим успехом среди товарищей, решился отнести свою жёлтую тетрадку со стихами Погодину и узнать его мнение о своём сочинительстве. Однако тот, не полагаясь на своё впечатление, передал стихи Гоголю как лучшему эксперту. Благо Николай Васильевич в ту пору проживал в Погодинском доме. Афанасий как-то даже столкнулся с великим прозаиком в дверях, но они, не будучи знакомы, не поздоровались. Через неделю Погодин вернул тетрадку со словами: «Гоголь сказал, это несомненное дарование». Поверил юноша и Гоголю, стал писать ещё больше, ещё реже посещать лекции и подумывать об издании своих стихов.

Как-то в каникулярную пору познакомился Афанасий с восемнадцатилетней гувернанткой своих сестёр Еленой. Проживая в одном доме и находясь в столь пылком возрасте, мудрено не влюбиться. Молодые люди уже подумывали о браке и даже тайком обменялись кольцами. Девушка, восхищённая талантом Афанасия, пожертвовала возлюбленному свои скромные сбережения – 300 рублей ассигнациями на издание его первого сборника «Лирический пантеон». Оба верили в немедленный успех, славу, богатство.

Я повторял: «Когда я буду Богат, богат! К твоим серьгам по изумруду — Какой наряд!» Тобой любуясь ежедневно, Я ждал, – но ты — Всю зиму ты встречала гневно Мои мечты. И только этот вечер майский Я так живу, Как будто сон овеял райский Нас наяву. В моей руке – какое чудо! — Твоя рука, И на траве два изумруда — Два светляка.

Узнав про их связь, родители рассчитали гувернантку и возвратили ей деньги, занятые сыном. Ну а «Лирический пантеон», вышедший в 1840 году, ни славы, ни богатства молодому поэту не принёс. Даже затраты не окупились. Однако книжка была замечена, вызвав в «Библиотеке для чтения» ядовитую критику барона Бромбеуса (псевдоним Сенковского) и одобрение «Отечественных записок». Обмолвился замечанием и Белинский: «Г. Фёт много обещает». В другом случае, уже через несколько лет, отзыв великого критика прозвучал ещё более лестно: «Из живущих в Москве поэтов даровитее всех г-н Фет». И как пояснение к этой высокой оценке Виссарион Григорьевич добавил, что среди его стихотворений «встречаются истинно поэтические». Кстати сказать, откуда взялось это самое – «Фет»?

Как-то в 1842 году при журнальной публикации стихов Афанасия Афанасиевича его фамильное «ё» по вине наборщика потеряло свои точечки и превратилось в «е». Поэту понравилось, с тех пор он иначе и не подписывал свои публикации.

С юным талантом пожелал познакомиться критик «Отечественных записок» Василий Петрович Боткин. А у Боткина Афанасий Афанасьевич был представлен Александру Ивановичу Герцену, слушать умные разговоры которого молодой поэт почёл величайшим наслаждением, что свидетельствовало о недюжинности и его собственного ума.

Чтобы согласиться с Фетом относительно интеллектуальной мощи Герцена, которую признавали, кажется, все, достаточно прочитать «Былое и думы». Но даже Александр Иванович, ум из умов, благодаря своему атеизму нередко оказывался в логическом тупике. Так гибель своей матери и сына Коли относил к разряду «бессмысленных ударов судьбы».

Между тем случилось это горе через год после того, как мать Герцена уговорила некого Шпильмана оставить цюрихский институт для глухонемых, где он преподавал, и стать личным педагогом глухонемого Коли. А специалист он был уникальный и обладал умением обучать глухих от рождения «слышать» по губам и даже говорить. И если Герцены не сочли преступлением присвоить такого учителя, лишив тем самым лучшей надежды ни один десяток несчастных, которые у него обучались, то иначе судил Всевышний Судия. На затонувшем пароходе вместе с матерью Герцена и его сыном находился и сопровождавший их в Шпильман…

Как мы уже знаем, Афанасий Афанасьевич Фет тоже не отличался религиозностью. Вероятно, поэтому и он посчитает нелепой случайностью те ужаснейшие кошмары, через которые ему пока ещё только предстояло пройти.

В Московском университете не без гордости воспринимали литературные успехи своего студента. Не раз и не два приглашал Афанасия Афанасьевича к себе домой профессор словесности Шевырёв для неторопливой беседы за чаем. Латинист Крюков на своих лекциях не почитал зазорным цитировать фетовские переводы из Горация. А профессор-историк, чувствовавший себя одним из первооткрывателей поэта, презентовал ему годовую подписку «Москвитянина» с дарственной надписью: «Талантливому сотруднику от журналиста; а, студент, берегись! Пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов отпущенных. Погодин». Впрочем, предостережение не помогло. Из-за бурного увлечения поэзией Фет забросил учёбу и настолько отстал от своих менее даровитых товарищей, что второй курс должен был проходить повторно.

Университетская скамья, а также антресоли в григорьевском доме сблизили Афанасия Фета с тогда ещё никому неизвестными студентами, а в будущем – светилами русской культуры: историком Сергеем Соловьёвым и поэтом Яковом Полонским, сильный, своеобразный талант которого оценил он едва ли не первым. Познакомился Фет и с братьями Аксаковыми, известными славянофилами, знатоками русского фольклора. Было как-то, что вместе с сыном профессора Калайдовича дерзнул он их разыграть, предложив на экспертизу свою подделку под песни Кирши Данилова. Прорвавшийся смех Калайдовича помешал розыгрышу, но зато поспособствовал сохранению дружеских отношений с Аксаковыми.

Первые поэтические успехи, обилие литературных знакомств, казалось бы, требовали своего продолжения, закрепления, развития. И вдруг крутой поворот в судьбе. В 1845 году после окончания университета Фет оставляет Москву, писательские круги и поступает нижним чином, т. е. унтер-офицером, в кирасирский Военного Ордена полк, расквартированный в далёкой Херсонской губернии. Цель очевидная – дослужиться до первого офицерского чина, дающего право на потомственное дворянство. После полугодичной службы, когда истёк срок к производству в офицеры по университетскому диплому, Фета вызвали в дивизионный штаб, чтобы принять присягу на русское подданство, ибо значился он – «из иностранцев». Но и полученный в августе 1846-го чин корнета (первый офицерский в кавалерии), увы, не дал ему вожделенного права, так как ещё прежде, в июле 1845-го вышел царский указ, повысивший «планку» до майора.

Служил Афанасий Фет изрядно, хотя и жил впроголодь. Иногда под видом диеты обходился тремя булками и тремя кринками молока в день. А вот на лошади держался прекрасно и был превосходным наездником. Неоднократно на смотрах высокие начальники останавливали на нём свои благосклонные взгляды: «Славно ездит!» Однажды его даже назначили ординарцем к самому государю императору. Однако Фет, посчитав себя недостойным, сказал, что готов идти под суд или в наряды, но от чести такой отказывается. Понимал, что по бедности своей и мундир имеет не с иголочки, и лошадь не лучших статей. Да и ростом не вышел – рядом с высоким Николаем I выглядел бы довольно жалко. Впрочем, сошло без наказаний.

Можно ли сомневаться, что отменный кавалерист Афанасий Афанасьевич Фет любил лошадей. И конечно же, за время службы немалое число их успело побывать под его седлом. О гнедом красавце и умнице Камраде вспоминал он с особенным восторгом: «Не умею прибрать более верного и лестного для него сравнения, чем уподобив его с трепещущей жизнью танцовщицей, с лёгкостью пера повинующейся малейшему движению партнёра. Сила и игривость лошади равнялись только её кротости. Бывало, на плацу перед конюшней, давши пошалить Камраду на выводке, мы окончательно снимали с него недоуздок и пускали на волю. Видя его своевольные и высокие прыжки, можно было ожидать, что он, заносчиво налетев на какую-нибудь преграду, изувечится; но достаточно было крикнуть: «в своё», чтобы он тотчас же приостановился и со всех ног бросился в стойло».

Не миновали поэта и тяготы бивуачной жизни на лагерных стоянках и даже под открытым небом. Как-то раз ночью был он послан со своим полуэскадроном на аванпосты, а шинели у него с собою не было. Дождь. Холод. Костры разводить запрещено. Хорошо, солдатик сжалился над командиром и поделился своей шинелью.

Иногда Фет, скучая по литературе и поэзии, прямо в пору учений выкраивал час-другой для сочинения стихов или занимался переводами из Горация. Товарищи по полку, народ военный, грубоватый, будучи свидетелями его творческих порывов, но мало чего в этом смысля, называли Афанасия Афанасиевича «дубовым классиком».

Впрочем, не только интеллектуальными интересами выделялся Фет среди сослуживцев. Едва ли кто из них жил на одно жалование. В основном это были отпрыски вполне состоятельных дворянских семей. А вот Афанасий Неофитович помогал своему пасынку и редко, и скудно. Не разгуляешься. Зарплату, которую кавалеристам обычно выплачивали серебром, поэт держал в носке и отдавал на хранение приятелю. Как-то во время бала этот коварный человек вышел из кабинета в залу с фетовским носком в руке и обратился к дамам: «Хотите видеть кошелёк Афанасия Афанасиевича?»

Однажды в отпускную пору побывав на Орловщине, Фет познакомился с Иваном Сергеевичем Тургеневым, проживавшим в тех же краях. Подружились, и Фет стал частенько наведываться в Спасское. Оба были страстными ружейными охотниками, оба любили и тонко чувствовали красоту русской природы.

Ель рукавом мне тропинку завесила. Ветер. В лесу одному Шумно, и жутко, и грустно, и весело, — Я ничего не пойму. Ветер. Кругом всё гудёт и колышется, Листья кружатся у ног. Чу, там вдали неожиданно слышится Тонко взывающий рог. Сладостен зов мне глашатая медного! Мёртвые что мне листы! Кажется, издали странника бедного Нежно приветствуешь ты.

И снова служба, муштра, казарменный юмор товарищей, уход за лошадьми, репутация «дубового классика»… Но уж очень хотелось выслужить это опять и опять от него ускользающее потомственное дворянство, в тогдашней России единственно дающее право на маломальское человеческое достоинство.

В конце 1847 года Фет, будучи в отпуске, готовит к печати новый сборник стихов. Затем приезжает в Москву, получает цензурное разрешение на его издание и связывается с подходящей типографией. А «Московский городской листок» уже спешит оповестить публику о предстоящем выходе книги поэта как о «замечательном явлении», едва ли предполагая, что рукопись, скорее всего, по финансовым причинам пролежит без движения более двух лет.

Впрочем, и по месту службы он не был одинок, и там нашёл друзей по сердцу. В очень добрых приятельских отношениях пребывал поэт-кавалерист с семьёй отставного штаб-ротмистра Бржеского, проживающего в Берёзовке, неподалёку от города Крылова, где размещался полк.

Бржеский и сам был не чужд стихотворству, и даже кое-что печатал из своих сочинений. Благодаря этому знакомству, у Фета появилась возможность и потолковать о литературе, и почитать свои свежие стихи. У Бржеских в Берёзовке поэт познакомился с их родственницей Марией Лазич, которая была умна, образованна, музыкальна и, как оказалось, уже давно с детства любила стихи Фета. Не иначе как по журнальным публикациям, да и «Лирический пантеон», возможно, не миновал её рук.

В 1847 году сам Ференц Лист побывал в этих краях с гастролями и, услышав фортепианную игру Марии, не только оценил её виртуозность, но и написал в альбом девушке несколько музыкальных тактов необыкновенной красоты.

Проживала Мария в Анновке, расположенной опять-таки неподалёку от Крылова. Туда-то и зачастил очарованный девушкою поэт. Прежде мало интересовавшийся музыкой, теперь он с огромным наслаждением слушал её блестящую эмоциональную игру. Не потому ли, что все эти эмоции были теперь адресованы исключительно ему? Вероятно, и поэтому тоже.

Ему было – 28, ей – 22. Оба бедны, а он так ещё и не дворянин. Вот почему при явной влюблённости друг в друга у них не было никакой надежды на брак. Так, по крайней мере, думалось Фету. Вот почему чувства поэта прорывались только в стихах, а напрямую о них не было сказано ни слова.

Я тебе ничего не скажу, И тебя не встревожу ничуть, И о том, что я молча твержу, Не решусь ни за что намекнуть. Целый день спят ночные цветы, Но лишь солнце за рощу зайдёт, Раскрываются тихо листы И я слышу, как сердце цветёт. И в больную, усталую грудь Веет влагой ночной… я дрожу, Я тебя не встревожу ничуть, Я тебе ничего не скажу.

Между тем поэт видел и понимал, как страдает от этой невысказанной любви к нему милая, добрая и незаурядная девушка, как мучается ощущением своей ненужности. Уже и сам Фет начинал тяготиться своим фальшивым положением то ли жениха, то ли просто соседа, а тут ещё мать Марии, преотлично понимая ситуацию, попросила прекратить эти пустопорожние визиты и оставить девушку в покое.

Вот и надумал поэт, вот и решился высказать любимой свои мысли о невозможности их соединения, а следовательно, о необходимости расстаться. Она ответила тихо и кротко, что любит с ним беседовать без посягательств на его свободу, и лишать себя этих бесед в угоду людям, ей безразличным, было бы неосновательно. После чего их встречи и разговоры за полночь продолжались.

Но тут в дело вмешалась Елизавета Фёдоровна Петкович, тётка Марии. Когда кирасирский Военного Ордена полк направили было в Венгрию, где разворачивалась компания и производились военные действия, и остановили в Новомиргороде, Елизавета Фёдоровна приехала туда, нашла Фета и выговорила ему своё неудовольствие его поведением по отношению к её племяннице.

Оправдываясь, Афанасий Афанасьевич поведал ей о своём недавнем намерении перестать бывать в Анновке, а также о происшедшем объяснении с девушкой по этому поводу. Елизавета Фёдоровна посоветовала вернуться к этому намерению и исполнить его как наилучшее. Поэт согласился. Тут же было им написано письмо нужного содержания и с тёткой передано племяннице. Ну а Военного Ордена полк, ввиду сдачи Гергея, вождя венгерских революционных войск, был возвращён на место его постоянной дислокации в Крылов.

Вскоре Фету сообщили, что Мария погибла. Подробности её смерти были ужасны. Как-то, лёжа на диване в белом кисейном платье, она читала книгу. Закурив папиросу, бросила спичку. Думала – на ковёр; оказалось – на край платья. Заметив, что горит, кинулась к балконной двери. Но и в эти трагические секунды она думала не о себе. Сбегая по ступенькам в сад, уже вся охваченная пламенем, Мария успела прокричать своей сестре: «Сохраните письма!», т. е. письма Фета к ней. И обгоревшая, упала. Протомившись около четырёх суток, девушка скончалась. Последние слова умирающей были: «Он не виноват – а я…»

Что было в прощальном письме поэта к любимой и в каких словах настаивал он на разрыве с ней, мы не знаем. Зато сохранилось другое письмо этой поры и на эту же тему, обращённое к одному из задушевных друзей Фета: «Я не женюсь на Лазич, и она это знает, а между тем умоляет не прерывать наших отношений, она передо мной чище снега…»

Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок, Пред скамьёй ты чертила блестящий песок, Я мечтам золотым отдавался вполне, — Ничего ты на всё не ответила мне. Я давно угадал, что мы сердцем родня, Что ты счастье своё отдала за меня, Я рвался, я твердил о не нашей вине, — Ничего ты на всё не ответила мне. Я молил, повторял, что нельзя нам любить, Что минувшие дни мы должны позабыть, Что в грядущем цветут все права красоты, — Мне и тут ничего не ответила ты. С опочившей я глаз был не в силах отвесть, — Всю погасшую тайну хотел я прочесть. И лица твоего мне простили ль черты? — Ничего, ничего не ответила ты!

В 1850 году наконец вышел сборник стихотворений Фета. Хвалили его все. Ну и, разумеется, восторженные отзывы симпатизирующих поэту журналов: «Отечественных записок», «Современника», «Москвитянина»…

В 1853 году, когда полк перебросили из Херсонской губернии на учения в Красное Село под Петербург, Фет не преминул познакомиться с издателями «Современника» – Некрасовым и Панаевым. Николай Алексеевич Некрасов, будучи и сам прекрасным поэтом, в эту пору употреблял героические усилия, чтобы гальванизировать в обществе ослабевающий интерес к поэзии. Естественно, что стихи Фета он воспринял с большим энтузиазмом и даже уговорил его всё написанное отдавать только в «Современник», пообещав платить по 25 рублей за каждое стихотворение. Бывая в редакции, Фет познакомился с писателями Гончаровым, Дружининым, Григоровичем, Анненковым. Повстречал он тут и старых знакомых: Боткина и Тургенева. К этому времени тираж книжки, выпущенной Фетом в 1850 году, был почти распродан. И вот теперь Иван Сергеевич, буквально влюблённый в поэзию Фета, вызвался подготовить к изданию новую книгу его стихов и даже предложил себя в качестве редактора.

Завершились учения смотром, когда Фет в числе прочих кирасиров проскакал перед Великим князем собранной рысью. Его Высочество, тонко разбиравшийся в секретах верховой езды, обозвал участвовавших в смотре кавалергардов «пнями», а Фета похвалил: «Славно ездит!». И вот поэта, о чём он давно мечтал, переводят в лейб-гвардии уланский полк, стоявший под Петербургом. Польщённый отличием пасынка, Афанасий Неофитович, в прошлом и сам отличный наездник, стал несколько щедрее помогать ему деньгами. А между тем Фет снова оказался в гуще литературной жизни. И хотя среди писателей у него завязывается множество новых знакомств, по-прежнему наиболее близким из них остаётся Тургенев.

Нужно ли говорить, сколь полезен оказался Иван Сергеевич поэту, который русской грамматике в детскую пору обучался у повара, а в студенческие годы и вовсе учёбою пренебрёг. И вот теперь величайший мастер и знаток русского языка стихотворение за стихотворением проверяет на свой слух и не только производит жесточайший отбор, но и требует тщательнейшей доводки даже самых лучших, самых удачных произведений Фета, испещряя рукопись своими замечаниями и вопросами. При этом нередко бывает удивлён совершенно дикими представлениями опекаемого им поэта о русской грамматике и её категориях. Ну а Фет дорабатывает, перерабатывает и пересылает обратно своему другу и добровольному редактору стихи, постепенно вышелушивающиеся из стилистических, грамматических и смысловых огрехов и предстающие в новом блеске наконец-то обретённого совершенства.

Темпераментный собеседник, Иван Сергеевич нередко увлекал Фета в бурные споры, то и дело сбивавшиеся на перебранку. Вот почему на одной из своих книг Тургенев сделал дарственную надпись весьма экстравагантного вида: «Врагу моему А.А. Фету». Впрочем, Афанасий Афанасьевич был не единственным оппонентом азартного спорщика. Известно, что «обмен мнениями» Тургенева с Львом Николаевичем Толстым частенько доходил до крупных ссор, а однажды едва не кончился дуэлью.

Предметом спора для Ивана Сергеевича могла послужить любая безделица. Был случай, когда он побился об заклад, что ходит быстрее Фета и в два счёта перегонит «кавалеристского толстяка». И вот два известных российских автора в саду перед изумлёнными друзьями принялись с самым серьёзным видом вышагивать по дорожке вокруг цветочной клумбы. Кто победил в этом состязании: длинноногий прозаик или невысокий, но физически сильный и выносливый поэт – история умалчивает, ибо таковые результаты её мало занимают.

Впрочем, не забывал Тургенев и дело делать, и не только личным творчеством созидал великое здание русской литературной славы, но, как мог, заботился об её общих успехах за рубежом. Это он первый поспособствовал европейской известности Пушкина и Толстого. Это он с великим трудом выпросил у Тютчева тетрадку его стихотворений для публикации, у Тютчева, который избегал не только разговоров о своей поэзии, но даже намёков на своё авторство. И замечательным знакомством Фета с Толстым мы тоже обязаны Ивану Сергеевичу. Вероятно, этот человек был азартен не только в спорах, но и всякое своё увлечение стремился увенчать победными лаврами.

Между тем боль утраты и тоска поэта по Марии не проходили. Он увольняется в отпуск на 11 месяцев, в поисках внешнего рассеяния много путешествует, в основном за границей. Сопровождает Афанасия Афанасьевича его любимая и тоже неприкаянная сестра Надежда, которую он явно старается опекать и, может быть, вывести наконец к счастью. Несколько на свой лад предпринимает попытку утешить своего «драгоценного» автора Некрасов и в письме предлагает ему весьма универсальное средство от хандры и грусти: «У моего соседа Дюгомеля чудо-горничная – я с ней встретился вскоре после нашего отъезда, 23 лет, высокая, сдобная, веселая, смеется так, что за версту слышно; то-то бы вы с ней потешились, голубчик!»

Вряд ли, Фет воспользовался предложением Николая Алексеевича. Слишком тяжело было у него на душе. Поколесив по загранице, и он, столь трагически потерявший свою возлюбленную, и его сестра Надежда, пережившая горький опустошающий роман с неким пожилым авантюристом, возвращаются в родные Новосёлки и решают жить тут безвыездно.

И вдруг, буквально через несколько дней после приезда, Надежда сходит с ума. Фет мечется по клиникам, возит её из города в город, от врача к врачу. Бесполезно. Даже брак сестры с Иваном Борисовым, с давних пор совершенно самоотверженно влюблённым в неё, приводит лишь к видимости выздоровления. Тут что-то наследственное, роковое, ибо и мать Фета, и оба его брата, и две сестры, и один из племянников сошли с ума. Да и сам поэт всю жизнь опасался за свою психику, столь же склонную к меланхолической депрессии, как и у его несчастных родственников.

11 февраля 1856 года было получено цензурное разрешение на печатанье собрания стихотворений Афанасия Фета, подготовленного и отредактированного Тургеневым. Его выходу предшествовал анонс в «Современнике» написанный Николаем Алексеевичем Некрасовым, не умеющим дозировать ни своей ненависти, ни своей любви: «Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою её ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнёт столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет». Не менее горячо восхищался плодами фетовской Музы и сам его издатель. Так, в ответе на одно из писем своего подопечного Тургенев чуть ли не возмущается: «Что вы мне пишете о Гейне? Вы выше Гейне, потому что шире и свободнее его».

Явный, несомненный успех. Даже такие привередливые, тенденциозные ценители, как писатель-сатирик Салтыков-Щедрин и критики демократы Добролюбов, Чернышевский, хвалили лирический талант Фета. Художественность всё ещё была в цене. Особенно много шума наделало стихотворение, написанное поэтом без единого глагола.

Шёпот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слёзы, И заря, заря!..

Похоже, что и эти изумительные строки посвящены Марии Лазич. Между тем всеобщее славословие его таланту, и бойкая распродажа книги оказались весьма кстати. Афанасий Фет, после гибели возлюбленной было оставивший поэзию, берётся за стихи с новым энтузиазмом. Одна за другой следуют журнальные публикации, благо поэт на виду и всеми хвалим. Не забывает он и о службе, всё ещё надеясь вернуть себе дворянское звание.

Однако Афанасия Афанасьевича, столь трагически потерявшего свою любовь и, кажется, отчаявшегося полюбить снова, начинает волновать нечто совсем иное. Он уже то и дело поговаривает о том, что хорошо бы встретить «мадмуазель с хвостом в 25 тысяч рублей серебром». Когда же Фет узнаёт о новом указе, по которому право на дворянство будет давать только чин полковника, перед ним, за двенадцать лет дослужившимся лишь до штабс-ротмистра, вопрос о выгодной женитьбе встаёт крайне остро.

Впрочем, богатую невесту далеко искать не пришлось. Ею оказалась сестра давнего литературного приятеля Василия Петровича Боткина. Ясно, что быть сестрой критика – ещё не признак значительного капитала, но Мария Петровна была при этом ещё и дочерью богатейшего московского чаеторговца Петра Константиновича Боткина, в ту пору уже покойного и завещавшего ей солидное приданое.

Фет сделал предложение. Девушка, будучи уже не самых юных лет, согласилась. Свадьбу предполагалось сыграть осенью, когда Мария вернётся из-за границы. Но Фет, ещё верный своему бедняцкому скопидомству, сообразил, что свадьба за границей обойдётся дешевле, и, выехав навстречу своей невесте, скрутил дело по минимальным расценкам. А заодно к брачной церемонии приурочил и свадебное путешествие.

В 1858 году Афанасий Афанасьевич оставляет военную службу и, поселившись со своей супругой в Москве, предпринимает попытку разрабатывать золотую жилу своего поэтического дарования. Много пишет и всё печатает, и везде: даже забракованное в лучших изданиях норовит пристроить хотя бы в самых низкосортных и даже одиозных журналах. Ради денег пробует подвизаться на эпическом и даже драматическом поприще (за крупную форму больше платят!). Но ни критика, ни публика не воспринимают его в новом качестве. Слишком смелы и рискованны его метафоры, слишком эфемерны и неуловимы темы его лучших созданий, чтобы он мог перейти к формату, по своим приёмам и конкретности образов близкому к прозе.

Да и настоящей большой славы, которая бы сулила большие гонорары, у него не было. Круг ценителей и почитателей Фета никогда не был слишком широк. Участь всякого, напрямую к толпе не адресованного искусства. Однако прежде, чем поэт осознал бесперспективность своих устремлений, немалое время проходит в бесплодной и даже пагубной для его поэтического дара литературной суете.

Уже на склоне лет припомнятся Фету слова Тургенева, сказанные ему ещё в пору их первого знакомства: «Не пишите ничего драматического. У вас этой жилки совершенно нет». И уже состарившийся поэт изумится точности столь раннего тургеневского диагноза и воздаст ему должное: «Ныне, положа руку на сердце, я готов прибавить: ни драматической, ни эпической».

Нетрудно обмануть чувства девушки, если к тому же она некрасива и «несколько засиделась»; нетрудно обмануть самого себя, но Муза – особа тонкая, деликатная. Чуть покривил душой, пошёл против совести – дверью хлопнет и поминай как звали. Навсегда расставшись с военной службой и очень надолго с поэзией, Афанасий Афанасьевич решает заняться хозяйством и покупает хутор Степановку. Опыта у начинающего помещика не было, почитай, никакого, зато имелась природная сметка, а подспудно и талант, умеющий развернуться в любой самой неожиданной плоскости.

Двести десятин земли, занимаемых Степановкой, как раз соответствовали поземельному цензу; вот Фета и уговорили, как человека известного, баллотироваться на выборах в местный суд. Поначалу Афанасий Афанасьевич был избран гласным, т. е. присяжным заседателем, а через год – мировым судьёй. Для исполнения своих новых обязанностей пришлось ему заказать судейский мундир, обзавестись нужными книгами, сводом российских законов и надлежащими бланками. По судейской своей должности бывшему поэту полагалось вести и следственную и миротворческую работу. Почему «бывшему»? Да потому что с 1860 по 1877 год во всю бытность свою мировым судьёй Афанасий Фет по собственному признанию не написал и трёх стихотворений. Впрочем, это не совсем так, ибо если внимательно присмотреться к наследию поэта, то число стихотворений, датированных этим промежутком, достигнет нескольких десятков, но таково было самоощущение Фета, и это важно.

Однако Афанасий Афанасьевич не думал полностью отказываться от выгодных сторон своего поэтического дара и в 1863 году, пожелав на старых дрожжах прежней славы замесить новый успех, издал книгу своих давних стихов. Только ведь пришло уже совсем иное время, и его «шёпот, робкое дыхание…» никто не услышал. Мёртвым грузом легла книга на магазинные прилавки. О том, что он когда-то был поэтом, припомнилось Фету ещё и в 1867–1868 годах, когда он вместе с Львом Николаевичем Толстым устроил публичные чтения в пользу голодающих. Помещение было предоставлено аристократическим клубом с освещением и прислугой. Собрано было 3300 рублей.

С виду полный цветущего здоровья человек, довольно расчётливый и скуповатый, Фет и в прежние времена мало напоминал байронический образ поэта. Когда-то, в начальную пору своего знакомства с ним, Лев Николаевич Толстой даже недоумевал: «Откуда в этом толстом офицере лирическая дерзость – свойство великих поэтов?» Теперь же, довольно часто общаясь с Фетом, Лев Николаевич ближе узнал и оценил эту незаурядную личность. Так, в одном из писем к поэту он не преминул заметить: «Вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых». Симпатизировал Фету и Фёдор Иванович Тютчев, как-то сказавший об одном из его стихотворений: «Как это воздушно!»

Ну а сам Фет попросту преклонялся перед тютчевским гением, видел в нём «одного из величайших лириков на земле» и «самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует романтизм». Разумеется, при таком отношении к своему великому предшественнику Афанасий Афанасьевич не избежал и его прямого влияния на своё творчество и, более того, во многом продолжил тютчевские традиции русской пейзажной и любовной лирики. Встречаются у него и прямые заимствования. Так, сравнение человека со «скудельными сосудом» благополучно перешло из тютчевского стихотворения «29-е января» в фетовское:

ЛАСТОЧКИ

Природы праздный соглядатай, Люблю, забывши всё кругом, Следить за ласточкой стрельчатой Над вечереющим прудом. Вот понеслась и зачертила — И страшно, чтобы гладь стекла Стихией чуждой не схватила Молниевидного крыла. И снова то же дерзновенье И та же тёмная струя, — Не таково ли вдохновенье И человеческого я? Не так ли я, сосуд скудельный, Дерзаю на запретный путь, Стихии чуждой, запредельной, Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

Однако тут можно увидеть вовсе и не заимствование, а реминисценцию, через которую Фет скромно противопоставляет себя – сосуд скудельный, Пушкину, названому у Тютчева «божественным фиалом». Впрочем, всё это для Фета в судейско-помещичью пору не актуально. Теперь ему явно не до стихов: хозяин-землевладелец выступает с публикациями совсем иного плана и толкует не о прелестях природы, но об использовании наёмного труда. Прагматичный и даже корыстный дух этих статей вызвал взрыв негодования среди демократов и восстановил против него даже тех, кто ещё совсем недавно находился под обаянием лирики Фета.

О многом теперь приходится хлопотать Афанасию Афанасиевичу. Тут и хозяйственные нужды, и общественные, и семейные. По смерти брата и сестры его назначили опекуном сразу двух племянников Пети и Оли, а значит, приходится ему заниматься ещё и вопросами по управлению унаследованными ими имениями. А маленькой Ольге, забрав её из пансиона, ещё и даёт уроки.

И об устройстве в Мценском уезде больницы для сифилитиков усердствует, и зерносушилку изобретает, и публицистические статьи пишет: об образовании, о культуре, о помощи голодающим, об отмене крепостного права, о судопроизводстве, о чём угодно. Всё – он, везде – он, всюду – он… Энергия колоссальная, деятельность кипучая!

А при всём этом продолжает богатеть. Степановку из убыточного хозяйства превратил в образцовое, обзавёлся мельницей, конезаводом, завёл торговлю. Приобрёл ещё одно имение, а потом и богатую Воробьёвку, сделавшись одновременно орловским, курским и воронежским помещиком. И очевидно, не было бы конца его хозяйственным успехам и приобретениям, если бы не взбунтовалась и властно не напомнила о себе Муза.

Нередко случается в природе, что река, мирно и полноводно пролагавшая русло, вдруг уходит в пески, чтобы потом, уже в нескольких километрах, снова вырваться на поверхность и продолжить своё течение. Такое произошло и с поэзией Фета, уже, казалось бы, навсегда его покинувшей. Когда Афанасию Афанасиевичу шёл шестой десяток, вдохновение вдруг вернулось к нему и забурлило почти с юношеской силой. И тогда оставил он и судейство, и неусыпные хозяйственные хлопоты, и писание учёных статей. Опять поэтом завладели стихи.

«Муза пробудилась от долголетнего сна и стала посещать меня так же часто, как на заре моей жизни», – такими словами отметил своё творческое возрождение поэт. Впрочем, радость его по этому поводу нашла отражение и в новых лирических шедеврах.

СЕНТЯБРЬСКАЯ РОЗА

За вздохом утренним мороза, Румянец уст приотворя, Как странно улыбнулась роза В день быстролётный сентября! Перед порхающей синицей В давно безлиственных кустах Как дерзко выступать царицей С приветом вешним на устах. Расцвесть в надежде неуклонной — С холодной разлучась грядой, Прильнуть последней, опьянённой К груди хозяйки молодой!

В 1883 году Фет издаёт книгу «Вечерние огни». Под этим же названием публикует ещё три выпуска: 1885, 1888 и 1891 годов. Готовил и пятый, но издать не успел. Всего несколько сот экземпляров в каждом издании, но книжки не расходились, как и сборник 1863 года. Не простила поэту 17-летний перерыв его слава. Потерял он своих читателей и почитателей. Да и сам утратил связь со временем. Теперь, в годину тяжёлую да смутную, его любовная и пейзажная лирика оказалась до неприличия неуместной. Фёдор Михайлович Достоевский с его умением крайне заострять социально-психологическую суть явлений считал, что в тогдашней России стихотворения вроде «Шёпот, робкое дыханье…» звучат столь же кощунственно, как звучало бы оно в городе, только что пережившем извержение вулкана.

Попросту говоря, Фет и его поэзия за эти полтора десятилетия отстали от идущего на закат века. Теперь нравились стихи 23-летнего Надсона, не слишком талантливые, но исполненные уныния, столь созвучного эпохе «гражданской скорби», ознаменованной обманутыми надеждами отмены крепостного права. И Фету, поэзию которого оттолкнуло новое время, ничего не оставалось, как тоже, в свою очередь, это время оттолкнуть.

И вот поэт, лишившийся читателей, спешит, может быть, из ложного самолюбия от них отречься, мол, если я вам не нужен, то и вы мне не нужны! Ну и как логическое завершение новой концепции Фет объявляет своё искусство самодостаточным, т. е. «искусством для искусства». И был это, увы, не наступательный лозунг новатора, а всего лишь жалкая попытка самообороны позабытого всеми старого поэта.

В расчёт, конечно же, не шли читатели особого рода, чьи вкусы определяются отнюдь не временем, не модой, но которые сами умеют создавать прекрасное и слышат стихи в их вечном, надвременном, истинном звучании. Так, Пётр Ильич Чайковский, восхищавшийся творчеством Фета, разумеется, подходил к нему не с общими мерками, но распознавал в нём родственную стихию и считал, что в лучших своих стихотворениях Афанасий Афанасьевич переходит из области поэзии в область музыки. Впрочем, разве и сам поэт писал не о том же?

Поделись живыми снами, Говори душе моей; Что не выскажешь словами — Звуком на душу навей.

Не прекращает восхищаться поэзией Фета и Лев Николаевич Толстой. И не только стихами пленяет его уже изрядно постаревший Афанасий Афанасьевич, но и своим душевным здоровьем, глубинной чистотой и неизменной, доходящей до наивности искренностью. Не с Фета ли великий прозаик списал образ Левина в своём романе «Анна Каренина»? По меньшей мере, перекличка характеров налицо.

В переписке с поэтом затрагивает Лев Николаевич и свою излюбленную христианскую тему. Но вряд ли удостаивается сердечного отклика, ибо мировоззрение Фета отягощено эллинизмом, языческим до мозга костей. До последних своих дней поэт остаётся во власти культуры древних римлян с их мифическим пантеоном антропоморфных божеств.

Некоторое время ещё продолжает симпатизировать Афанасию Афанасиевичу и Тургенев. Поначалу даже фетовская публицистика не вызывает у Ивана Сергеевича огульного презрения. «Правда, просто и умно рассказанная, имеет особую прелесть», – так отзывается он о статье поэта «Из деревни». Однако, ввиду того, что Афанасий Афанасьевич всё более и более сходится с московскими славянофилами, между недавними приятелями возникает весьма продолжительная и глубокая размолвка. Изменяется и тон суждений прозаика о поэте и его стихах: «Что за охота так плохо и дрябло повторять самого себя», «Фет выдохся до последней степени»…

Лишь незадолго до смерти Ивана Сергеевича, появляется, благодаря инициативе Афанасия Афанасиевича, надежда на возобновление дружбы. В ответ на примирительное письмо Фета Тургенев пишет: «Охотно пожимаю протянутую вами руку и уверен, что при личной встрече мы очутимся такими же друзьями, какими были в старину».

Однако эта уверенность оказывается пустым призраком, о чём нетрудно догадаться всё по тому же, как и прежде, пренебрежительному отношению Тургенева к поэту, волею судеб оказавшемуся в лагере его идейных противников: «Фета давно на свете нет, а остался какой-то кисляй, по прозвищу Шеншин, которому только и жить, что в славянофильских задних дворах».

В 1883 году в переводе поэта выходит полный «К. Гораций Флакк», над которым Фет усердно трудился чуть ли не всю свою творческую жизнь – на протяжении сорока пяти лет! Недаром Российская Академия наук присудила ему за этот перевод первую Пушкинскую премию. Тургенев, вроде бы, и застаёт это событие, ибо смерть к нему приходит месяцем позже появления из печати Горация, но едва ли успевает познакомиться с этим уже в законченном виде плодом переводческого подвига Фета.

А между тем и сам приложил к нему руку. Нередко случалось ещё в пору их дружбы, когда, сойдясь вместе, они строка за строкой выверяли переведённое по латинскому оригиналу. Впрочем, разве сумел бы Тургенев, если бы и заглянул в эту ещё пахнущую типографской краской книгу, разве нашёл бы в себе силы превозмочь накопившееся между ними отчуждение и порадоваться за друга?

Вслед за Горацием начинают выходить опять же в фетовском переводе книги и прочих латинских авторов: Ювенала, Катулла, Овидия, Марциала, Тибулла, Проперция… Переводит и публикует поэт величайшее эпическое произведение древнеримской поэзии – «Энеиду» Вергилия. Фет, за годы хозяйственных трудов и творческого безмолвия стосковавшийся по стихотворной строке, теперь на диво плодотворен.

Приходит ему на ум перевести и «Фауста» Гёте – обе части. Причём, делает это с завидной лёгкостью, вероятно, узнавая в Мефистофеле знакомые по юности черты Иринарха Введенского, который не за его ли бессмертную душу наградил Фета осознанием собственного творческого дара и прекрасным мгновением поэтической реальности, остановленным движением гениального пера.

Как-то, разбирая привезённые из Шеншинских Новосёлок бумаги, Фет наткнулся на связку писем, написанных по-немецки дедом Беккером к матери поэта. Среди прочего в этой связке он обнаружил и предписание Орловской консистории Мценскому протоиерею: «Отставной штаб-ротмистр Афанасий Шеншин, повенчанный в лютеранской церкви заграницею с женой своей Шарлоттою, просит о венчании его с нею по православному обряду, почему консистория предписывает вашему высокоблагородию, наставив оную Шарлотту в правилах православной церкви и совершив над нею миропомазание, обвенчать оную по православному обряду. Сентябрь 1820 г.». Этот документ удостоверял законность рождения Афанасия Афанасиевича!

Когда царю были представлены все бумаги этого около полувека длящегося дела о восстановлении имени и прав, он сказал: «Представляю себе, что должен был вынести в жизни этот человек». Сказал, но вряд ли действительно смог представить истинные размеры совершившейся драмы. Тем не менее тут же последовал указ Его Величества «о присоединении отставного штаб-ротмистра Афанасия Афанасиевича Фета к роду отца его Шеншина со всеми правами, званию и роду его принадлежащими».

Можно ли сомневаться, что поэт в своём прошении к царю вполне резонно умолчал о том немаловажном обстоятельстве, что в пору венчания Афанасия Неофитовича и Шарлотты её муж асессор Фёт был ещё жив. Такая деталь не только бы удостоверила незаконность рождения поэта, но свидетельствовала бы о незаконности самого брака и незаконности рождения всех прочих детей в семье.

Впрочем, так ли это теперь было важно, если у поэта и детей-то не имелось, а значит, было некому эти наследственные права и передать. Да и самому дворянскому сословию в России существовать оставалось совсем недолго. Едва ли не первым отметившим ложную суетность полувековых усилий поэта по восстановлению прав на дворянство был Тургенев: «Как Фет вы имели имя, как Шеншин вы имеете только фамилию».

Эти слова Ивана Сергеевича, конечно же, вполне справедливы, но – в главном, вневременном. А в житейском, сиюминутном плане всё выглядело как раз таки наоборот, ибо власти, наблюдавшие усердие поэта на поприще мирового судьи, а так же ощущая за собой некоторую вину за долгое непризнание его прав на дворянство, конечно же, не обошли Фета своими наградами. Уже на старости лет был он удостоен ордена Анны 1-ой степени, звания камергера, а так же избран членом-корреспондентом Академии наук по отделению русского языка и словесности.

Что же касается публики, то эта особа, как известно, совестливостью не отличается, а посему к творчеству забытого ею поэта относилось по-прежнему – с оскорбительным равнодушием. Вот почему Афанасий Афанасьевич, понимая, что после его смерти никто не бросится по свежим следам собирать материалы о его жизни и творчестве, как это было, скажем, с Пушкиным, решил запечатлеться в памяти любознательных потомков через собственные воспоминания. Ну, а при наличие «скорой на руку» секретарши предаваться таковым не составляло особенного труда.

Само собой разумеется, что на страницы этих воспоминаний ни коим образом не могла попасть тайна, хорошо известная Фету, но которой царю знать не полагалось: Афанасий Неофитович Шеншин никогда не был его отцом, но похитил Шарлотту-Елизавету в ту пору, когда она уже была беременна будущим поэтом, и вывез из Германии в Россию. Отец похищенной обер-кригскомиссар (а такова была должность Карла Беккера в Дармштадте) ни отцовского благословения, о котором его просили беглецы, не дал, ни внука, родившегося уже в России, признавать не захотел.

Подлинным отцом Афанасия и был тот самый немецкий учёный и адвокат г. Фёт, который его «посмертно усыновил». Узнать об этом поэт мог как от матери, едва ли скрывшей от сына грустную тайну его рождения и получения новой фамилии, так и от родни, с которою познакомился во время поездки в Дармштадт по делам о материнском наследстве после смерти деда.

Накануне вступления в брак Афанасий Афанасьевич не посчитал возможным скрыть от невесты этих сколь таинственных, столь и грустных обстоятельств своего появления на свет. Однако предпочёл сообщить об этом не в личной беседе, а в тщательно продуманном и взвешенном послании. Открывшаяся тайна не изменила решения, принятого девушкой. А письмо с этим весьма доверительным признанием Мария Петровна завещала похоронить вместе с нею, положив в гроб.

Разумеется, поэт мог бы рассказать своей супруге и гораздо больше, к примеру, о том, что его подлинный отец г. Фёт был человеком буйного нрава, пьяницей, и весьма дурно обращался с женой, отчего Шарлотта-Елизавета и согласилась на побег с русским военным, находившимся в Дармштадте на лечении. По сути дела, один домашний изверг обокрал супружеское ложе другого изверга. Как видно, тиранам нравятся тихие безропотные женщины, за право обладания которыми они даже готовы конкурировать, притворяясь по отношению к будущим жертвам любящими, добрыми и гуманными.

В 1890 году надиктованные поэтом мемуары выходят двухтомником под названием «Мои воспоминания». Впрочем, едкая критика, уже давно привыкшая глумиться над поверженным в пучину непризнания Фетом, не обходит нападками и этот во многом исповедальный труд. А всё же самое интимное, самое сокровенное осталось за пределами повествования, но может быть услышано и понято лишь через стихи поэта, всегда исполненные душевной глубины и сердечной искренности.

А.Л. БРЖЕСКОЙ

Далекий друг, пойми мои рыданья, Ты мне прости болезненный мой крик. С тобой цветут в душе воспоминанья, И дорожить тобой я не отвык. Кто скажет нам, что жить мы не умели, Бездушные и праздные умы, Что в нас добро и нежность не горели И красоте не жертвовали мы? Где ж это всё? Ещё душа пылает, По-прежнему готова мир объять. Напрасный жар! Никто не отвечает, Воскреснут звуки – и замрут опять. Лишь ты одна! Высокое волненье Издалека мне голос твой принёс. В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье. — Прочь этот сон, – в нём слишком много слёз! Не жизни жаль с томительным дыханьем, Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем, И в ночь идёт, и плачет, уходя.

Не иначе, как под этим огнём, просиявшим «над целым мирозданьем», поэт понимает пламенные строки своей поэзии, своей души. Точно так же, чуть ли не веком позднее другой поэт Борис Леонидович Пастернак столь же искренне и горько пожалеет о приближающемся расставании с любимым наслаждением поэтического священнодействия:

Ссылки

[1] Шат – Эльбрус (Примечание Лермонтова)

[2] Есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках (лат.).