Поезд шел медленно, не шел, а тащился, часто останавливался на разъездах, пропускал встречные эшелоны; иногда его загоняли в тупик, они подолгу стояли там, особенно ночами, и Нина просыпалась от спертого, застоявшегося воздуха, ее тошнило от запаха немытых тел, махорочного дыма, горелого угля, мочи из уборной и едкой мази, которой соседка-попутчица смазывала болячки своему ребенку. Под потолком вагона горела синяя лампочка, но она ничего не освещала, а как бы наоборот, сгущала темноту, и только привыкнув, глаза начинали различать скопление, тел на полу в проходе, ноги, высунувшиеся из-под полки, женщину напротив, скорчившуюся в ногах детей, руку и край шинели, свисавшие сверху — там спали молоденькие курсанты в новых, необмятых шинелях...

   Вагон был плацкартным, и когда отъезжали от Москвы, каждый пассажир имел свою полку, но в пути, почти на каждой станции, подсаживались беженцы, пассажиры из разбомбленных составов, командированные и просто те, кто отчаялся уехать по «законному» билету, и тут не помогали ни крики проводников, ни слабые протесты «билетных» пассажиров.

   У Нины затекли ноги, к ним привалился спящий худой старик, но она не смела повернуться, переменить позу, боялась потревожить старого человека. Ей было совестно, что она одна может почти нормально лежать на своей полке, в то время как даже наверху спали по двое, и она, стараясь занимать меньше места, поджимала ноги, а днем сидела в углу у окна, чтобы кто-нибудь другой мог прилечь и отдохнуть.

   Поезд все стоял, и Нина чуть подняла светомаскировочную штору из толстой черной бумаги, приникла к окну. Маленькая станция в синих скупых огоньках и клубах морозного дыма, платформа забита людьми, спят на узлах, вповалку, прижавшись друг к другу. Кто-то прохаживается, пристукивая ногами, другие мечутся с вещами, надеясь втиснуться в поезд... Но ночами вагоны не отпирают, да и днем выпустят пассажиров и тут же закрывают, назад впускают только «своих».

   Нина смотрела на эту человеческую массу — там было много детей — и думала: как же они там, на морозе? Уже ноябрь, ночами сеется снежная крупка, а многие, наверно, уже не первую ночь так... Это стало обычной картиной: вокзалы переполнены, туда не пускают, люди валяются на привокзальных площадях и платформах, но она никак не могла привыкнуть к этому зрелищу — да что же это, неужели ничего нельзя сделать?

   Опять заболел живот, она непроизвольно дернула ногами, застонала. Лев Михайлович — так звали старика — не открывая глаз, похлопал ее по колену, пришептывая: «Чу-чу-чу...» Может, ему снилось, что он укачивает внука. Впрочем, она вспомнила, что внуков у него нет.

   Она старалась расслабиться, обмануть боль, но легче не становилось, и она с ужасом подумала, что, может быть, в консультации ошиблись и ей время рожать? Ее снимут с поезда, она родит на каком-нибудь полустанке и куда денется потом с ребенком?.. Она представила, что вот так, же будет валяться на платформе — без карточек, без продуктов, с деньгами, на которые ничего не купишь, — и где-то пеленать ребенка, стирать пеленки... А в Ташкенте ее будет ждать мачеха и не дождется, и отец, и муж не будут знать, где она... Она заплакала, уткнувшись в меховую шапочку, от которой все еще слабо пахло довоенными духами, плакала долго, никак не могла успокоиться, а живот болел все сильнее, что-то перекатывалось в нем. Да нет, врачи не могли ошибиться, рожать ей в декабре, просто она, пробираясь ночью в туалет, упала, переполошила всех, и ее попутчики уже на всякий случай справлялись, нет ли в вагоне врача.

   Поезд наконец тронулся, пошел, набирая скорость, в вагоне посвежело, из-под шторы просачивалась струя воздуха, пахнувшего дымом, Нина ловила ее ртом, чувствуя, как холодеют губы. Она старалась не думать о плохом и тревожном, лучше вспомнить что-нибудь веселое, хорошее из довоенной жизни, которая стала теперь невозможно далекой. И сейчас, из войны, все в той жизни казалось хорошим — даже то, как она завалила сопромат, а тогда — подумать только! — для нее это было настоящим горем, она даже ревела, а Виктор поддразнивал ее и даже стихи по этому случаю сочинил что-то вроде этого:

      Друзья меня предупреждали,

Твердили все — и стар, и млад:

«Женись на Вересовой Гале,

Отлично сдавшей сопромат».

Я не послушался. И что же?

Теперь я сам себе не рад.

На ком женился я, о боже?

На завалившей сопромат!

   Галка Вересова училась вместе с Виктором двумя курсами старше Нины, была сталинской стипендиаткой. Сохла по Виктору с первого курса, а когда Виктор с Ниной поженились, все бегала к ним, вязала пинетки, покупала байку на пеленки — для их будущего ребеночка. Виктор подшучивал над ней и бессовестно помыкал ею: «Знаешь, в Елисеевский завезли миноги, Нинка умирает, хочет миноги!» — и Галка мчалась на улицу Горького, в Елисеевский гастроном, выстаивала очередь, приносила миноги... Она была светлым и добрым человеком.

   Галка Вересова погибла в сентябрьскую бомбежку, когда завалило бомбоубежище Лефортовского студгородка.

   Подумать только, как сразу, в один день разломилась жизнь на две части — на «до» и «после», как сдвинулось все и перевернулись масштабы горя и радости, как из сегодняшнего дня хорошо видна вся жизнь «до», в которой все можно было исправить... А войну и смерть исправить нельзя.

   Живот, наконец, отпустило, и Нина уснула под перестук колес, ей снилось, что они с Марусей Крашенинниковой принесли в аудиторию корзину красных крупных яблок, раздавали всем по одному и почему-то смеялись...

   Во сне она забывала про войну, ей все еще снилась мирная жизнь.