Она старалась возвращаться как можно позже, чтобы сразу же спать, приходила усталая и замерзшая, Ада встречала ее, отпаивала на кухне горячим чаем, разматывала ребенка, уносила в комнату. Потом наливала суп, пододвигала пшенную кашу, приговаривала:

   — Ешь-ешь, это не ихнее, это наше.

   А потом на кухню выходила Вера, колдовала над своими кастрюлями, как бы между прочим спрашивала:

   — Ну, как успехи?

   Нина пожимала плечами и откладывала ложку,. Вера кидала взгляд на тарелку с кашей, возилась у окна, там между рамами висели на веревочке промасленные свертки, Вера доставала их, разворачивала, пододвигала Нине сыр и масло:

   — Почему ты не завтракаешь? Вот здесь бери все, тебе надо питаться, иначе будет мало молока...

   Но Нина до свертков не дотрагивалась. Утром она, конечно, ела, Ада, уходя на работу, оставляла ей хлеб с маргарином и кусочек сахара, а есть «колесовское» Нина не могла.

   Вера, вздохнув, убирала свертки, спускала их между рамами и уходила, но Нина знала: это не конец, сейчас своими мелкими суетливыми шажками прибежит Михаил Михайлович и тоже спросит:

   — Как успехи?

   Она опять виновато пожмет плечами, и он скажет, как обычно:

   — Ну, не все сразу, отчаиваться не будем, терпенье и труд все перетрут.

   «Как успехи?», «Как успехи?» Ее и мучило больше всего то, что не намечалось ни малейших успехов. Вот уже пять дней бродит она в поисках пристанища—и все напрасно.

   Первые два дня стояли сильные морозы, доходило до сорока, и Ада сказала, что таскать в такой мороз ребенка нельзя, это преступление, мать Ады вызвалась присмотреть за ним. Нина занесла сына к ним в комнату, покормила, положила на кушетку — он все время спал, — сцедила в бутылочку молока.

   В запасе у нее тогда было шесть свободных часов, и, прихватив свой мешок, она помчалась первым делом на почтамт. Она была уверена, что от отца есть письмо или деньги. А может, то и другое сразу.

   Как когда-то в Ташкенте, отстояла длинную очередь и смотрела потом, как быстро перебирает женщина толстую пачку писем. Зачем она так быстро, ведь может пропустить, мучилась Нина,

   Ей ничего не было, и она стояла, оглушенная, как будто с ней только что приключилась беда. Потом пошла, дала телеграмму в Стерлитамак. Сегодня или завтра он получит, напишет письмо. Но неизвестно, сколько дней пропутешествует это письмо.

   Письмо от Виктора казалось сейчас не главным, и сам он почему-то как бы отодвинулся, стал далеким, при мысли о нем уже не схватывало сердце тоской, и она удивилась этому.

   Отогревшись на почте, Нина вышла на розовую от мороза улицу, ей тут же забилЬ дыхание; прикрыв перчаткой рот, она побежала к трамвайной остановке, соображая, как бы попасть на вещевой рынок.

   По прежним далеким временам она помнила, что был такой смешанный рынок где-то неподалеку от пристани, там продавали и продукты и вещи с рук, почему-то он назывался «пешкой».

   В трамвае ей объяснили, где надо выходить, и она, отстегнув с руки часы на репсовом ремешке, спрыгнула на остановке, бегом, чтоб не замерзнуть, помчалась к зеленым ларькам, за которыми и начиналась эта «пешка». Людей было мало, жались к ларькам женщины с разными вещами: старыми ватниками, детскими чепчиками, самодельными бурками, споротым ватином... Иногда они прохаживались, притопывая, пристукивая ногой об ногу. Покупателей меньше, чем продавцов, подумала Нина, и вряд ли затея ее удастся, но все же встала рядом со старухой, торговавшей чепчиками, ухватила часики за ремешок так, чтобы они свесились с ладони. Она поглядывала на чепчики и думала, что хорошо бы Витюшке такой вот, голубенький с кружевами, и если продаст часы, обязательно купит.

   О ценах она имела самое смутное представление, но ей уже было от чего отталкиваться: если комбинацию продала за двести, то за часы, пожалуй, можно просить пятьсот.

   Она постояла, чувствуя, как деревенеют ноги, и подумала, что, наверно, пятьсот — много, можно отдать и за четыреста. Надежды у нее не было, и она стояла просто так, раз уж приехала сюда, и тоже постукивала ногой об ногу. Резиновые ботики окаменели и сделались как колоды.

   Она уже собиралась уходить, как вдруг к ней подскочил небритый дядька в солдатском ватнике и ушанке, с малиновым от мороза лицом. Он так и впился взглядом в часы.

   — Что просишь?

   — Пятьсот... — неуверенно ответила Нина.

   — Ишь ты... —Он взял часики — в его толстых пальцах они. выглядели совсем крошечными, — поднес к уху, зачем-то потряс, потом оттянул головку, прокрутил стрелки, а Нина все боялась, как бы он не раздавил часы в своих огромных ладонях. Наконец вернул часы, вложил ей в перчатку:

   — Любую половину дать?

   — Как это? — не поняла она.

   — Хошь правую, хошь левую... Двести пятьдесят.

   Но это мало, подумала Нина, я же ничего не смогу купить... Но она не успела и рта раскрыть, как старуха с чепчиками, а за ней и другая, с галошами, накинулись на дядьку, он даже попятился.

   — Ах ты, шиш окаянный, чего делаешь! Видишь, что девка неопытная, так и норовишь объегорить?

   Подошли другие женщины и тоже принялись орать на дядьку, а он все пятился, пока не исчез за ларьками. 

   — В базарный день ты, глупая, за них всю тыщу возьмешь! — сказала та, что с чепчиками— А уж восемьсот верных!

   Но Нина-то знала, что ни за тысячу, ни за восемьсот ей не продать, и базарного дня ждать она не могла. И стоять тут долго тоже не могла в своих ботиках, совсем зашлись ноги, коленей уже не чувствовала и сейчас подумывала, куда бы забежать погреться.

   Кто-то сзади ткнул ее в плечо, она обернулась. Из- за ларька к ней тянулась рука с деньгами — разложенными веером сотнями. Их было пять, Нина взяла, протянула часики, которые тут же исчезли в огромном кулаке, сказала: Спасибо.

   Старуха с чепчиками покачала головой:

   — Ах, глупая, глупая! Ее обманули, а она — «спасибо». Да он эти часы завтра же за тыщу продаст.

   Нина улыбнулась, купила облюбованный чепчик, положила в мешок, побежала в продуктовый ряд. Там тоже было пусто, только старик продавал пшено на стаканы, а второй прохаживался, держа под мышкой обернутый газетой кирпич хлеба. Она купила этот хлеб и три стакана пшена, побежала, постукивая задубевшими ботиками.

   Погреться было негде, она заскочила в подъезд какого-то дома, но там было так же холодно, как на улице, руки прилипали к железным ручкам, — нет, сегодня она уже не в состоянии никуда идти, надо домой. К тому же через два часа кормить.

   В трамвае тоже было холодно, но дыхание пассажиров смягчало воздух. Нина старалась пробраться в самую середину толчеи, чтобы хоть немного согреться.

   Витюшка еще спал, она дрлго растирала шерстяными перчатками ноги, потом отмерила стакан пшена, помыла его, поставила варить. Ей никогда не приходилось варить пшено, получилось неизвестно что, то ли густой суп, то ли жидкая каша. Потом она взяла у Ады в шкафчике головку лука, достала между рамами комбижир, поджарила лук, заправила варево.

   Медленно, с болью отходили ноги и запястья рук — словно сотни иголок вонзались в пальцы,—и она решила, что правильно сделала, вернувшись в дом, иначе поморозилась бы.

   Сегодняшним днем она была все-таки довольна: дала телеграмму и принесла хоть немного продуктов, здесь не то, что у Ваниных, здесь все живут на карточные пайки, и она не могла есть не свой хлеб.

   Разлила по тарелкам густой суп, отнесла матери Ады и мальчику — его звали Вовой, отрезала им по большому куску хлеба и сама поела на кухне.

  — Ах, хорош кондер, — похвалила мать Ады, когда Нина пришла забрать тарелки. Нина улыбнулась: оказывается то, что она наварила, называется кондером.

   Жаром горели ноги, она думала, что вот сейчас покормит «сына и приляжет хоть ненадолго, и все бы хорошо, все бы терпимо, но вечером придут с работы Михаил Михайлович и Вера, как им сказать, что нигде еще не была — ни в военкомате, ни в исполкоме? А может, сегодня они ни о чем и не спросят, такой мороз, даже воробьи не летают, но вечером она впервые услышала это: «Как успехи?»

   Вопрос задал Михаил Михайлович, когда они с Адой грели воду, чтобы искупать Витюшку, тут же толклась Вера, разогревала ужин.

   Нина молчала, и он опять спросил:

   — Так ты нигде не была?

   Ада демонстративно вышла, хлопнув дверью, а Нина все молчала, не знала, что сказать — вот уж и правда, размазня, вспомнила она Марусино слово.

   — Папа, Нина ничего у нас не ест, — пожаловалась Вера. — Она питается у Ады, это неудобно.

   — Конечно, неудобно, — подхватил Михаил Михайлович— Мы свои, а как говорится, свой своему поневоле друг, а Галинские — чужие...

   — Они не чужие, — возразила Нина. — Они из Москвы.

   — Ну и что? В Москве миллионы живут... И что же, все родня?

   — Да, все родня.

   Она встала и ушла в комнату к Аде, они сидели там, Ада дошивала Витюшке распашонки, которые накроила из двух своих наволочек, а потом, когда кухня освободилась, внесла корыто, обдала кипятком, чтоб нагрелось. Налила воду, развела слабо марганцовку, пробуя воду, окунула голый локоть — Нина запоминала все эти приготовления.

   Впервые с того дня, как родился, Витюшку купали целиком, и когда Ада опустила его в пеленке — как в маленьком гамаке, — в розовую воду, он задвигал руками и ногами, испуганно таращил глазки, и, казалось, сейчас заплачет. Но он не плакал, быстро освоился в воде, лежал расслабленно, Нина поливала на него из ладоней, капли попадали на лицо, он вздрагивал, всхлипывал, а кричать стал, когда вынули из воды и закутали в нагретую простынку.

   Нина покормила его, и он спокойно спал целую ночь, а она и во сне вспоминала, что .завтра снова на улицу, на мороз, искать этот военкомат, и когда же настанет конец ее скитаниям?

   Утром поела того же кондеру и, оставив сына на мать Ады, ушла. Было так же морозно, на школах по- прежнему висели красные флажки, в трамвае она еще раз заглянула в бумажку, испещренную четким каллиграфическим почерком — здесь было все: адреса, номера трамваев, названия остановок и даже фразы, которые нужно произносить, например, такая, дважды подчеркнутая: «В Саратове ни родных, ни знакомых не имеется».

   Ну ладно, по крайней мере, не придется путаться в адресах, расспрашивать всех и мерзнуть на улицах.

   В военкомате ей отказали сразу. До того она выстояла очередь в коридоре, но здесь хотя бы было тепло, а когда вошла в комнату с голыми стенами и изложила просьбу, усталый майор терпеливо разъяснил: своего жилого фонда у них нет, военный городок перенаселен эвакуированными семьями комсостава, а поскольку у нее нет ни аттестата, ни других документов, подтверждающих, что она — семья военного, то и на жилучет поставить ее не могут.

   Она постояла немного, думая, что, может быть, он скажет еще что-то, но он смотрел мимо нее, на дверь, у которой уже стояла женщина с двумя детьми.

   — Значит, я не ваша?

   — Выходит, что не наша, — вздохнул он. — Потребуйте от мужа аттестат.

    По дороге домой она думала: конечно, если б Виктор знал, как важны все эти справки, он бы прислал их еще в Москву. Но откуда ему знать, если и сама я узнала об этом только сейчас?

    Вечером рассказала про свой пустой визит, Михаил Михайлович молчал,  жевал губами, сопел своим узким носиком. Потом спросил:

    — А почему ты не сказала, что ты — дочь боевого генерала? Что твой отец на фронте? У тебя такая справка есть?

    У нее не было такой справки. Был только тот клочок газеты, который, в сущности, ничего не доказывал. Но если бы даже была справка, она уже не смогла бы пустить ее в дело — сама не знала почему. Может, потому, что помнила, как в Ташкенте, больная, почти в бреду, совала унизительно Рябинину свой паспорт и газетный клочок с Указом...

       При чем тут боевой генерал? — вдруг сказала она.— Я приехала в Саратов не как дочь боевого генерала, а как жена курсанта военного училища!

    Она сама удивилась, как жестко выпалила все это — ее просто возмутило, что человек, сидя тут, в тылу, учил ее эксплуатировать военные заслуги отца.

    — Остается тебе сходить в исполком... Как говорится, попытка — не пытка...

    В исполком она попала на следующий день. Сперва ее записали на очередь, выдали талончик с указанием примерного времени приема — после обеда, — но она, съездив домой, покормила сына и тут же вернулась.

    В этот день пошел снег, мороз упал, и она обрадовалась, подумала; вот определят ей сегодня жилье— не так холодно будет переезжать. Слово «переезжать» вызвало у нее улыбку: какой переезд, если весь багаж — сын и мешок с несколькими распашонками, которые шили они вечерами с Адой?

    Очередь теснилась на улице, коридор был забит, туда не пускали, там сидели и стояли те, кого записали раньше.

    Она стояла, прислушиваясь к плачу детей, к разговорам, и уже знала, что люди шли сюда с различными нуждами: у кого-то кончились дрова, кто-то не мог получить карточки, кого-то не прописывали, кто-то хлопотал о детсаде, но большинство, поняла Нина, — как и она, хлопотали о жилье. Тех, кто выходил из приемной, моментально окружали, расспрашивали, и она пристраивалась, чтобы услышать что-то полезное для себя. Все, кто пришел по поводу жилья, рассказывали одно и то же: жилья в городе нет, предложено выезжать в район. Ее надежды гасли, она упала духом и уже подумывала: стоит ли выстаивать эту очередь, не уйти ли? Но никто не уходил, все на что- то надеялись, ждали, и она стала ждать.

    У нее теперь не было часов, ей казалось, что стоит она очень долго и пора кормить ребенка, и без конца спрашивала, который час...

    Наконец вошла в большую задымленную комнату, здесь стояли четыре стола, четверо депутатов вели прием. Ее направили к пожилой женщине, которая простуженно кашляла, курила и разгоняла махорочный дым.

    Нина уже не удивилась, услышав то, что слышала в коридоре: ни одного свободного места в городе нет, даже в школах живут, по две семьи в классе, надо ехать в район.

    Женщина разглядывала паспорт, роняла: «А, из Москвы...», потом справку из Аксайской больницы — «Такая крошка!» — под конец спросила:

    — Вы с какой организацией эвакуированы?

Ни с какой. Я сама.

    — А, самотек! — Она сложила руки, посмотрела на Нину. — Но почему именно в Саратов?

    Нина опустила голову:

    — Так пришлось...

    Женщина вернула документы, вздохнула:

    — Голубушка, мы ничего не можем сделать, мы даже организованных эвакуированных не можем расселить. У нас на вокзале живут люди...

    Нина молчала. И женщина молчала, нетерпеливо постукивая пальцами по столу.

    — Что же мне делать? — дрогнувшим голосом спросила Нина, она чувствовала, что пропускает время кормления и там, наверно, сын уже кричит, а она тут сидит, лишенная последней надежды.

    — Я ,вас запишу, но сразу говорю: не надейтесь. — Женщина придвинула к себе большую толстую книгу, раскрыла ее. — Куда сообщить? Вы где остановились?

    Нина сказала адрес и вспомнила жирно подчеркнутую фразу:

    — У меня ни родных, ни знакомых тут, просто пустили на несколько дней.

    Опять она соврала, как тогда летчику, эта ложь была сейчас необходима — ее поразила мысль, что, оказывается, обман может оказаться необходимым.

    Женщина закашлялась и долго кашляла, а потом сказала надсадным голосом:

    — Поищите в городе сами, может, кто и пустит... Но сомневаюсь 

    Домой она вернулась совершенно убитой. Это было не то слово — «домой», — дома у нее не было, было временное пристанище, откуда предстояло уходить — а куда? Ее повергало в ужас предстоящее вечером объяснение с Колесовыми. Что сказать им? Что женщина-депутат записала ее в свой журнал? Но ведь при этом сказала «не надейтесь»... Нина и сама теперь догадывалась: жизнь устроена так, что надежды не сбываются. А может, они не сбываются только у таких, как я, у тех, кто вырос размазней?

    Она думала: а вдруг теперь, когда она испробовала все и у нее не осталось надежд, вдруг теперь они сжалятся — не над ней, над ребенком — и не прогонят? Скажут: «Что ж с тобой делать, живи!» Хотя бы оставили до весны, до тепла...

    Она покормила сына, постирала пеленки, убрала на кухне. Посидела там, пошла в комнату Ады, поиграла с Вовочкой. Она старалась как можно меньше бывать в комнате Колесовых, только спала там, ее мучило, что, укладываясь спать, Михаил Михайлович всякий раз ощупывал свое ложе на сундучке и вздыхал: жестко. И сейчас Нина без конца поглядывала на часы, маялась, торопила время — скорее бы вечер,

скорее бы все кончилось... Что — кончилось, — она не знала, но чего-то ждала от этого вечера.

    Первой с работы вернулась Ада, взглянула на Нину — и все поняла, ни о чем не спросила, потащила на кухню, угощала яичницей с салом, продукты она принесла с работы. Ада работала в Квартирно-эксплуатационной части — в КЭЧи вольнонаемным техником-смотрителем, изредка им привозили из подсобного хозяйства продукты и продавали по заборным книжкам.

    Когда пришли Михаил Михайлович с Верой, Ада и вовсе не отходила от Нины, вроде старалась загородить, прикрыть собой.

    Колесовы вошли на кухню, Вера подала Нине конверт:

    — Вот твоя телеграмма.

    В конверте оказался телеграфный бланк, на котором торопливым почерком был написан текст: «Встречайте... Поезд... вагон...» Выходит, никто эту телеграмму не передавал, шла она как обыкновенное письмо почти двадцать дней. Нина еще раз прочитала телеграмму, скомкала ее, кинула в плиту.

    Михаил Михайлович быстро съел суп, Вера хотела подлить ему, но он загородил тарелку:

    — Добавка не по времени, потерпим.

    Убрал ладонями со лба волосы, спросил подобревшим ГОЛОСОМ:

    — Как наши успехи?

    Не поднимая головы, Нина сказала, что никаких успехов нет, в исполкоме ей отказали. Правда, депутат' записала ее, но...

    Он дальше слушать не стал, посмотрел на Веру, вздохнул:

    — Где тонко, там и рвется... Тебе бы с Витькой идти, с ребенком не имеют права...

    Ада все время маячила между ним и Ниной, а после этих слов остановилась:

    — Вы соображаете, что говорите?.. На улице — минус сорок!

    — Ну-ну, сегодня гораздо теплее... И он ведь в одеяле.

    Нина подняла голову, посмотрела на него, прямо в его прозрачные маленькие глазки и почувствовала, как остро ненавидит сейчас этого человека, — ее даже затошнило. Впервые в жизни она ненавидела так навсегда, на всю жизнь человека, который предавал ребенка ради того, чтобы отстоять в этой войне для себя сухой и теплый угол.

    В бровях его высыхали искорки выступившего пота, глаза смотрели прозрачно и невинно, а она все глядела на него, давя подступающую тошноту. И теперь-то знала: надо уходить. Даже если б он умолял остаться, надо уходить. Чтобы ненависть к нему не отравила жизнь.