В конце августа от Никиты опять пришло письмо, обыкновенный солдатский треугольник, исписанный химическим карандашом. Едва взглянув на обратный адрес — там указывался номер полевой почты, — Нина поняла: не вернулся!

   Никитка посылал «фронтовой привет» и сообщал, что добрался, правда, не совсем туда, куда хотел (а куда он хотел?), но все-таки на фронте, а не в Чкалове, как тыловая крыса. Пока что его определили при кухне и обмундирование не выдали, но это временно (он дважды подчеркнул это слово), а--скоро ему подгонят гимнастерку, галифе, может, выдадут автомат или пистолет и он станет сыном полка, пойдет бить фрицев. В части, куда попал, он сказал, что из Орла, а Орел, теперь по немцами, отец на фронте, а больше у него никого нет... «Ты, конечно, скажешь: опять Никитка врет! А где же я вру, ведь до войны и правда ,жил в Орле, отец и правда на фронте, так что почти все правда. Если меня отправят в тыл, все равно убегу, так что знай».

   — Вот постреленок упорливый! — с некоторым даже уважением сказала Евгения Ивановна. — Добился своего.

   До этого у Нины еще теплилась надежда, что ни на какой фронт он не попадет, помыкается по городам и поездам, хватит лиха и вернется. Не вернулся. Он всегда, с самого раннего детства, добивался того, чего хотел.

   — Получается, каждый, кто захочет, может самовольно попасть на фронт?

   —  Дак ведь загородок там нет, — проворчала Евгения Ивановна. — Да ты особо не горюй, на войне люди тоже не без голов, может, назад отправят либо так при кухне и продержат...

   Сперва Нина подумала: не написать ли ей самой начальнику части, но потом решила отправить и это Никиткино письмо отцу, пусть он и напишет в часть. Правда, от отца второй месяц не было писем, Нина даже не знала, получил ли он то, первое Никиткино письмо, и Людмила Карловна жаловалась, что отец не пишет, но, может, он ищет Никиту и ему сейчас просто некогда... Зато мачеха засыпала письмами, и в каждом было одно и то же: она не виновата в истории с Никитой, хотела как лучше, 'просила адрес Никиты, но Нина адреса не дала. Как могла, успокаивала Людмилу Карловну, и в самом деле виноватой ее не считала, кто же знал, что у Никит- ки на уме? Ну, правда, как-то писал из Чкалова, что хочет насушить сухарей и убежать на войну, но она не придала этому значения. А в душе и не очень-то осуждала брата — разве сама она не хотела на фронт? Разве не завидовала Ире Дрягиной и Лиде Лаврентьевой? Разве еще тогда, в Москве, не бегала в консультацию? И как обиделась на отца, когда он закричал на нее: «Выбрось из головы!»

   Она съездила на почтамт, отправила отцу письмо, вложив в него треугольник Никиты, заодно получила два письма от Виктора. Она намеренно не сообщала ему домашний адрес, не хотела, чтобы адрес этот узнали там, на улице Ленина, и не пришли «мириться». Даже Ада не знала толком, где она живет.

   На почтамт теперь удавалось выбраться только в выходной и то не каждую неделю, так что иногда Нина получала от мужа сразу по два или даже по три письма, но все они были короткими, в них появились странные кудрявые фразы, в которых не было смысла, иногда Нине казалось, что он пишет их просто для заполнения пустого пространства письма.

   «Война большая, и на мой век хватит, а на войне, случается, и убивают, тогда встреча наша может не состояться...»

   «Надо обладать железными нервами, чтобы не свихнуться от мыслей, в которых, как назло, стремится преобладать самое плохое...»

   «Я могу оглянуться назад, но не могу заглянуть вперед, чтобы увидеть будущее...»

   «Обладать— преобладать», «Могу— не могу», — господи, о чем он? Зачем заполняет этой бессмыслицей куцые листки бумаги? Почему не отвечает ни на один ее вопрос: куда его направят по окончании училища? не дадут ли хоть короткий отпуск — им так нужно увидеться? не может ли выслать аттестат или хотя бы справку, что она жена военнослужащего? Надвигалась осень, и она со страхом думала о предстоящей зиме — как переживут они вторую военную зиму? Она знала, конечно, что ужасы той, первой, зимы не могут повториться, ведь тогда они были ничьи, а сейчас она работает, есть у них и дрова, и уголь, но ни у нее, ни у Витюшки нет теплой одежды, неужели и годовалого ребенка придется таскать в одеялах? Раньше она думала, что курсанты, возможно, как и студенты, получают всего лишь небольшую стипендию, но Ада говорила, что он присылал деньги им, почему же ни разу не прислал для своего сына? Не могу же я все время сидеть на шее отца? Тем более что от него уже два месяца нет вестей...

   Нина сейчас особенно нуждалась в деньгах, ее заработка и ста рублей донорских ни на что не хватало. Не раз Нину одолевало искушение написать Виктору о своей жизни, о той первой военной зиме, которую, сколько ни суждено ей жить, никогда не забудет, но она понимала: делать этого нельзя. Он, которому, быть может, завтра предстоит идти в бой, должен быть свободным хотя бы от чувства вины перед своим сыном.

   Она вообще ничего огорчительного о своей жизни ни ему, ни отцу не писала — живу, работаю, сына ношу в ясли... Не писала ни о голоде, ни о болезнях Витюшки, ни о бомбежках, хотя теперь не было ночи, чтобы не бомбили, а иногда тревогу объявляли по два-три раза за ночь. Начиналось всегда одинаково: оживало радио, что-то потрескивало в нем, и странно близкий голос, как будто диктор был здесь же, в этой комнате, громко и .как-то даже торжественно, объявлял: «Граждане, воздушная тревога! Воздушная тревога!» Через короткое молчание—снова: «Граждане, воздушная тревога!»

   — Чтоб ты лопнул, — сонно ворчала Евгения Ивановна и переваливалась на другой бок.

   А потом выли гудки, взвивались сирены, гудели долго, слитно, Нине всегда, еще там, в Москве, казалось, что это огромное живое существо изрыгало вопль ужаса и выло, призывая на помощь. Начинали грохать зенитки, вздрагивал дом, сухо шурша, осыпалось что-то в стенах.

   Тут уже было не до сна.

   Нина еще с вечера обкладывала Витюшкин чепчик изнутри старой ватой, надевала ему на голову, а когда начинали ухать зенитки, повязывала еще платком; себе на голову наваливала подушку, чтоб не слышать. Но все равно слышала, спать было нельзя, и, если Евгения Ивановна была дома, они вставали, одевались потеплее — ночами уже подмораживало— и выходил на улицу. На Приваловом мосту в такие ночи всегда кто-то дежурил, они тоже взбирались по лестнице, стояли там, смотрели, как узкие прожекторные лучи пронзают небо и выплескиваются откуда-то струи маленьких светящихся тире.

   — Нашу Глеб-порт-маньчжурию он бомбить не станет, — кутаясь в платок, говорила Евгения Ивановна, — а зажигалкой угостить вполне может... Тогда пиши пропало, домишки деревянные, враз заполыхают, как солома.

   Иногда из своего домика выходила Ипполитовна, но на мост не поднималась, стояла внизу, быстро и мелко крестилась.

   — Чего выползла-то? — кричала ей Евгения Ивановна. — Спала б себе...

   — Дак страсть-то экая, нетто уснешь? — тонким голосом отвечала старушка. — Ты говори, чего там видишь...

   Однажды они видели зарево, где-то горело, вдалеке сперва светлело небо, потом оно становилось оранжевым, оранжевое сгущалось, заливало небо яростным малиновым цветом. Кто-то из дежурных комментировал:

   — Метил в комбайный, сволочь, да не попал, горит за первой Дачной.

   В разных концах города взлаивали зенитки, перекликались друг с другом, в черном небе беззвучно вспухали и раскрывались огненные цветы, превращались в белые круглые облачка, Нина увидела маленький серебряный самолетик, как тогда, в Москве — он медленно плыл куда-то за горизонт, его Догоняли мгновенно расцветающие вспышки.

   — Это он злится, что Сталинград не может взять, — бубнила Евгения Ивановна и вдруг взметнула в небо тугой кукиш. — Вот тебе!

   Вдруг рядом сильно ухнуло, Нине показалось, что мост подпрыгнул, у нее даже в ногах отдалось, она бросилась к дому. Уже в сенях услышала надрывный крик сына, полетела за занавеску, схватила его, носила по комнате, баюкала, поила теплой водичкой, он быстро успокоился и опять уснул. Вернулась Евгения Ивановна, проверила одеяло на окне, зажгла коптилку.

   — Счас отбой сыграют, а спать осталось всего ничего.

   Позевывая, полезла в постель, а Нина села на стул, сидела, держа на руках сына, смотрела на мадонну с цветком. Мадонна на нее не смотрела, она любовалась своим младенцем, и лицо ее светилось улыбкой.

   Это оттого, что на твоего сына не сыпались бомбы, подумала Нина. И вообще — вы из сказки. А потом ей пришла мысль: а ведь когда-то жила на свете эта женщина, и этот малыш тоже жил, она приходила с сыном в мастерскую художника, и художник писал свою картину... А она, эта счастливая мать, сидела и не знала, что когда-то, спустя почти пять веков, на нее будет смотреть совсем из другого времени и из другой жизни другая мать, у нее на коленях будет спать другой ребенок...

   И та, другая, несчастливая мать, будет завидовать тебе — твоему счастью, красоте и богатству... Хотя чему ть! можешь научить людей? Ведь тебя и писали только в честь той, которая страдала за распятого сына... .

   Счастье ничему не учит, учит только страдание.