Рассказы

Гофф Инна Анатольевна

 

Ран-больной Скворушкин

Тонка сидит за столом, покрытым голубой клеенкой, на том самом месте, где сидит она всегда, готовя уроки.

Как всегда, сидит она чуть боком, отчего одно плечо ее кажется выше другого. Учительница не велит так сидеть, говорит, что Тонка станет горбатой. Но каждый раз, придя домой, Тонка забывает ее слова.

Тем более сегодня, когда все так необычно, странно. И то, что сидит она за столом в такой поздний час, и то, что пишет она под диктовку Анны на двух тетрадных, в клеточку, листках.

Анна диктует, совсем как настоящая учительница, походит по комнате, потом подойдет сзади и заглянет в листок через Тонкино плечо.

– Красиво пиши, старайся, – говорит она. – Ну, так, значит… Что у нас тут получается…

И она читает в который уже раз все сначала:

– «Здравствуйте, незнакомая мне Лена!

Вы прислали письмо моему папе, Петру Скворушкину. Но получила Ваше письмо я, дочь Петра Скворушкина Антонина, и Вам на него отвечаю. Мне тринадцать лет, я учусь в шестом классе. Папа с мамой и братиком Кузей живут на Волге, и скоро я к ним уеду тоже. Впрочем, Вас интересуем не мы, а наш папа. Так вот, могу Вам сообщить, что он работает директором совхоза, маму и нас очень любит и бросать не собирается…»

– «Собирается» с мягким знаком? – спрашивает Тонка.

– С мягким, – говорит Анна.

Она присаживается к столу и, подпершись рукой, глубоко задумывается. Тонка терпеливо ждет, поглядывая на Анну. Анна – младшая сестра матери. Ей двадцать шесть лет. Работает Анна в колхозной конторе счетоводом. Когда-то считалась она первой красавицей на селе, но почему-то замуж никак не могла выйти. Кто говорил – от гордости, кто – от злого нрава.

Тонка разглядывает Анну. Остренькие серые глаза, презрительно стиснутые алые губы. И почему это ее никто не взял за себя? Может, она и вправду злая?

О чем бы ни думать сейчас Тонке, лишь бы не об этом письме в руке Анны, не об этом ненавистном чужом письме.

– Ты не маленькая, – сказала Анна. – Должна понимать…

Тонка не маленькая. Она понимает. Даже больше, чем думает Анна.

– Ты ведь не хочешь, чтоб мама плакала, – сказала Анна.

Нет, она не хочет.

– Ты знаешь, какой будет скандал?

Нет, скандала не будет. Тонка никому ничего не скажет. Тонка умеет хранить тайну. Ведь не сказала же она Вере Клавдиевне, кто разбил стекло в классе. Зря трясся Колька Удов. Тонка видела, как он влепил в окно мячом.

«Ага, Удав, – сказала тогда Тонка, – вот я скажу Вере Клавдиевне». Вот он и трясся, Удав. А Тонка промолчала. Она хитрая, Тонка. Иногда ей кажется, что она хитрей всех.

– Пиши дальше, – говорит Анна строгим голосом, возвращая Тонку к письму. –

«Вы спрашиваете, работает ли у папы правая рука. Можете не беспокоиться. Рука у него прекрасно работает, и он играет на баяне, гитаре и мандолине. Кажется, на все ответила. Надеюсь, что больше не станете писать нам писем, не станете огорчать маму. Вы спрашиваете, помнит ли папа „девочку с косичками“, как вы себя называете. Навряд ли. А Вам было бы приятно, чтобы Вашему мужу писали всякие „девочки с косичками“? Если это правда, что Вы замужем».

Ну, вот и все, – говорит Анна. – Теперь подпишись полностью. Да ты что, спишь совсем? Не соображаешь ничего! Полностью, значит – «Антонина Скворушкина». Поняла? А сейчас перепишем все начисто.

Тонка устала, переписывать ей не хочется. Но у Анны вид такой строгий, что Тонка, не споря, вырывает из тетрадки два чистых листка.

И опять: «Здравствуйте, незнакомая мне Лена!»

За окнами, в соснах, завывает ветер, иногда слышно, как по ставням шелестит снег. Метель. Печь уже протопилась, и в открытую дверцу видно, как догорают угли. В доме тепло, мирно стучат ходики. Но оттого ли, что за окном метель, или от чужого письма в руках Анны, на душе у Тонки зябко.

Ах, если бы прочесть письмо! Анна сказала: «Мала еще!» То «мала», то «не маленькая». Ее не поймешь. Неужели она порвет письмо или бросит в эти догорающие угли и Тонка никогда не узнает, что пишет отцу незнакомая женщина? Как Тонка ненавидит ее! Как хорошо было все до сих пор. Как они весело, дружно жили – папа, мама, Тонка и Кузька…

Зачем она, эта, разыскала папу? Наверно, хочет, чтобы папа бросил их с Кузькой и маму и женился на ней… «Дура! Вот дура!» Это самое грубое, что приходит сейчас Тонке на ум.

Глаза Тонки смотрят на фотографию в витрине. Тут, объединенные одной вишневой рамкой, карточки всей семьи. Вон Тонка, когда ей исполнилось пять лет, в белом платье с оборками. Только оборки-то все внутри, – отец сам надел ей платье в тот день и повел ее к фотографу дяде Мише, тому, что и сейчас работает в синей будочке возле базара. Мама, как увидела карточку – платье наизнанку вывернуто, – только ахнула.

А вот и мама с новорожденным Кузькой на руках. Смотрит мама, улыбается…

Карточек, на которых снят отец, несколько. Тонка смотрит на свою любимую, ту, где отец в гимнастерке, с двумя орденами. Какой он молодой здесь, пилотка набекрень, глаза чуть прищурены, словно от яркого солнца, во рту – папироска. Отец и сам эту карточку любит. Бывало, посмотрит и, довольный, спросит: «Что, лихой солдат был?»

Но сейчас Тонка разглядывает фотографию отчужденно, ей кажется, отец нарочно прищурился, чтобы не смотреть ей в глаза.

– Ну, кончай писать, – говорит Анна. – Вон уже одиннадцать бьет. Завтра не добужусь тебя…

Она подходит к печке и, помешав кочергой голубоватые угли, бросает в жар письмо. Оно вспыхивает на миг ярким пламенем и тут же превращается в серую кучку пепла.

– Сожгла?!

– Я конверт только, – откликается Анна. – На нем обратный адрес был. Для ответа, значит…

– А как же мы пошлем?

– Не бойся, я на новый конверт списала. Уж своей рукой, так и быть. А то ты не поместишь, адрес-то длинный.

Анна помешивает в печке, кочергой приминая голубые огоньки.

– А письмо я спрячу подале, – говорит она, как бы сама с собой. – Может, пригодится когда, постращать…

Тонка не понимает, кого и зачем нужно «стращать» письмом. Она думает лишь о том, что письмо есть, Анна не сожгла его. Значит, можно его прочесть, надо только выследить, куда Анна спрячет.

Тонка делает вид, что совсем засыпает. Ей легко притворяться, она и в самом деле вот-вот уснет.

С трудом добирается она до кровати, стягивает платье, расплетает на ночь косы. Анна берет со стола письмо и несет его к своей тумбочке под зеркалом.

Анна оглядывается на Тонку, но Тонка совсем уже спит, ее голова склонилась к плечу, пальцы никак не могут развязать узелок коричневой ленты. Только два хитрых глаза следят за Анной из-под пушистых ресниц.

Анна не замечает этого и, успокоенная, прячет письмо в ящик, под коробку с пудрой. В ящик, где хранятся ее бусы, серьги со смешным названием «клипсы» и другие, что вдеваются прямо в уши, губная помада и коробочка с краской для ресниц. В ящик, куда никто, кроме Анны, никогда не заглядывает.

«Косметика» – так называет Анна содержимое своего ящика. Из-за этой косметики Тонка опозорилась в школе, сказав, что ракета ушла в «косметический полет».

Тонка ныряет под одеяло и крепко зажмуривает глаза, потом слегка приоткрывает их. Анна тоже готовится ко сну. Она долго расчесывает перед зеркалом густые пшеничные волосы, долго взбивает и перекладывает подушку. В короткой, выше колен, рубашке с кружевными прошвами, простоволосая, она кажется совсем девочкой и Тонке нравится гораздо больше.

– Аня, – говорит Тонка, – ты сама письмо опустишь?

– Сама поймала сома, – отзывается Анна одной из своих любимых поговорок. Они у нее на все случаи припасены. Пожелаешь ей доброго аппетита, а она – «без аппетита – так влетит». – Спи, не думай ни о чем, – велит Анна.

Легко сказать – не думай. А если думается?..

Всплывает в памяти строчка: «…маму и нас очень любит и бросать не собирается»… А если все-таки бросит, уедет к этой?..

Тонка вспоминает Раечку Борсякову, которую бросил отец. Пальтишко у Раечки выше колен, а новое мать на покупает – отец денег не шлет.

Раечка учится с Тонкой в одном классе. Отца своего она не помнит и никогда о нем не говорит. Только раз сказала: «Я как буду паспорт получать, на мамкину фамилию перепишусь».

«Я тоже, – думает Тонка. – Нужна мне его фамилия, раз он такой… такой…»

Ей становится жаль себя, губы кривятся. Тонка громко всхлипывает. Анна не слышит. Она уже спит и глубоко, ровно дышит во сне. Сон ее крепок и безмятежен – сон человека, свершившего доброе дело.

Тогда Тонка тихонько сбрасывает одеяло и крадется к ящику с косметикой. Крашеный пол холодный, но Тонка не замечает холода. Только бы половицы не скрипнули. Только бы ящик не громыхнул. Проходит минута, и письмо у Тонки в руках. Тонка становится на колени возле печки, дверца открыта, и печь еще дышит в лицо неостывшим жаром. В неярком свете красного жара Тонка читает письмо:

«Здравствуй, Петя!
Лена».

Шестнадцать лет прошло с тех пор, и, возможно, ты не помнишь уже девочку с косичками, Лену, „сестренку“, как называли меня в вашей восьмой палате. Кажется, первый так назвал меня ты. Конечно, много времени прошло с тех пор, и много событий произошло в жизни каждого из нас и в жизни страны. Но мне никогда не забыть тех лет, наш госпиталь с полевым номером пятнадцать – ноль шесть, раненых, или ран-больных, как называли вас в анкетах и как вы, раненые, сами иногда величали себя. Мне не нравилось это название: за вас, раненных в бою, я готова была отдать жизнь, к больным же в ту пору была равнодушна.

У меня хранится твоя фотография тех лет, с надписью: „Сестренке Лене на добрую память от ран-больного Отечественной войны Петра Скворушкина“. На этой карточке ты очень молодой, в пилотке набекрень, с надутыми, как у ребенка, губами. Глядя на нее, трудно представить, что тебе уже, наверно, под сорок, да и мне тридцать.

Живу я сейчас на Крайнем Севере, – может, слышал, бухта Тикси, – куда получила направление после окончания института. Я замужем, у меня сын. Работаю врачом. Да, Петя, видимо, госпиталь сыграл решающую роль в выборе профессии. Я никогда не забуду, как мучилась, что так мало могу помочь. Завидовала медсестрам. Что я, девчонка, могла тогда? Почитать вслух книгу, написать письмо. Толку от меня было мало.

А как, Петя, твоя правая рука? Помню, как ты горевал, что не придется играть на баяне. Помню и твою любимую песню: „Карие очи, милые очи, свитли, як зирка, ясни, як день…“

Сейчас я возвращаюсь с юга, где проводила отпуск. За окном твои места – Курская область. Очень бы хотелось знать, как ты живешь.

Если помнишь меня – ответишь. Если же время стерло меня в твоей памяти, я не обижусь и пойму это по твоему молчанию.

Будь здоров и счастлив.

Вот и все.

Тонка складывает письмо, как было, и прячет на место, в ящик с косметикой. Только теперь она чувствует, как холодно ногам. Тонка забирается под одеяло, чтобы скорей согреться. Она разочарована – письмо как письмо, ничего особенного. И в то же время на душе почему-то стало опять хорошо и спокойно. Угревшись, Тонка высовывает нос из-под одеяла, поудобней укладывается на ночь. Метель все метет за окнами, шелестит снегом по ставням и по крыше, ветер в соснах гудит протяжно и жалостно.

Но, засыпая, Тонка помнит, что ветер дует с юга и, значит, несет с собой тепло, весеннюю распутицу и тот самый последний снег, что сыплет уже по темному следу на дороге, снег, о котором говорят: «внук за дедушкой пришел».

Отец приехал за Тонкой спустя полтора месяца, когда отвоевались метели и дорога зачернела проталинами. Он спешил вернуться назад к весеннему севу и потому сразу же стал торопить Анну и Тонку в дорогу.

Приходили какие-то люди, человек пять, – комиссия. Лазили на чердак, проверяли стены. От Анны Тонка узнала, что их дом купил колхоз под детские ясли.

Тонка собралась быстро. Что ей собираться? Платья свои она сама постирала, погладила и уложила в фанерный чемоданчик. Накануне отъезда взяла в школе табель и попрощалась с учителями и ребятами. Все ей завидовали. Так по крайней мере казалось Тонке. Да и кому же неохота посмотреть новые места.

Колька Удов спросил:

– Насовсем уезжаете?

Тонка ответила радостно, чуть хвастливо:

– Насовсем!

Домой в этот день Тонка вернулась в том особом веселом возбуждении, какое бывает перед дорогой. Возвращаясь из школы, она пела песню за песней и немного охрипла, но и это не портило ей настроения. Неяркое голубое весеннее небо по-вечернему тихо сияло над головой, мокрый снег сиротливо прятался в канавы, ютился в подворотнях, жался к стволам высоких сосен. Подойдя к своему дому, она увидела, что ворота во двор распахнуты и на мокрой земле виден рубчатый след грузовика. Значит, шкаф и диван уже увезли на товарную станцию.

Тонка поднялась на крыльцо, вошла в дом и остановилась, словно споткнувшись о взгляд отца.

Отец стоял посреди непривычно пустой комнаты, твердо расставив ноги в сапогах, спрятав руки в карманы брюк, заправленных в сапоги, и в упор смотрел на Тонку.

Еще не зная своей вины, Тонка замерла под его взглядом. Она словно сейчас впервые увидела своего отца во всех подробностях. Так бывает виден ночной сад за окном в яркой вспышке молнии.

Тонка увидела отца, большого, плотного в плечах, с крупными морщинами на лбу и у рта. Увидела его мягкие, слегка поредевшие волосы, усталые, с красными жилками, глаза. Он был совсем не похож на ту, любимую Тонкину карточку в витрине под стеклом.

– Подойди, – сказал он. И Тонка подошла.

Отец протянул ей смятый клочок бумаги:

– Что это?

Тонка узнала свой ответ, написанный под диктовку Анны. Не тот, что переписали начисто, а первый листок, с кляксами и помарками.

– Я нашел это на полу, за шкафом, – сказал отец. – Что за чепуху ты пишешь и кому, хотел бы я знать…

Отец говорил негромко, но Тонке казалось, что он кричит. Тонка побледнела.

– Что ты на меня кричишь? – спросила она. – Я разве знаю. Мне Анна велела написать, и я написала… Потому что… потому что…

Тонка хотела сказать: «Потому что я не хотела, чтоб ты нас бросил», но хлынувшие слезы помешали ей выговорить эти жалобные слова.

– Погодь реветь, – сказал отец. – Кому ты писала и зачем?

И тогда Тонка подбежала к тумбочке и вытащила из-под коробки с пудрой письмо. Какое ей было дело сейчас до того, что скажет Анна?

Заплаканными глазами следила она за отцом. Письмо казалось совсем маленьким в его больших руках. Отец читал строку за строкой, и лицо его прояснялось и молодело с каждой минутой.

– Бог ты мой! – сказал он как бы себе самому. – Бог ты мой! Ленка! Да ты знаешь, кто это пишет? – с живостью обратился он к Тонке как ни в чем не бывало. – Это же Лена, сестренка… Примерно, как ты, девчушка была. Коски тонкие, сама худенькая такая. И кофточка у ней была красная, на локтях заштопана… В госпиталь к нам ходила. Письма я ей диктовал, рука была ранена… Бог ты мой!

Отец снова брался за письмо и снова восклицал взволнованно:

– Бог ты мой!

– Ну, а где же конверт отсюда? – спросил он вдруг. – Там, наверно, адрес был? Адреса-то нет…

– Конверт Анна в печку бросила, – сказала Тонка.

– В печку?..

– Ну да. В огонь, – простодушно созналась Тонка.

– Рехнулась она, что ли, старая дева? Как же я теперь отвечу?..

– А мы ей ответили, – сказала Тонка, снова всхлипнув.

– Что?..

Отец не понял. Он словно забыл о найденном клочке бумаги, с которого все началось. И вдруг вспомнил. И понял все. Тонка ждала, что отец закричит на нее, он только изменился в лице, и опять стали заметны и морщины его, и поредевшие волосы, и красные жилки в глазах.

– Так, – сказал он. – Все ясно. И вышел из комнаты.

Тонка испугалась, что отец уйдет совсем. Уйдет на вокзал, сядет в поезд и уедет без нее. Она бросилась к окну, прижалась щекой к стеклу и увидела отца. Он стоял на высоком крыльце с непокрытой головой, без пальто, спрятав руки в карманы брюк, заправленных в сапоги.

Закат багряно освещал его лицо, слабый ветер чуть шевелил волосы. Но сам отец стоял неподвижно и смотрел прямо перед собой, туда, где за деревьями краснело вечернее небо.

О чем он думал, что творилось в его душе, какие картины прошлого вставали перед его глазами, какие слова ответного письма складывались сами собой, – о том знал только он один.

«Здравствуй, Лена! Здравствуй, сестренка! Бог ты мой, сколько лет прошло!..»

Он видел перед собой девочку с тонкими косицами, в длинном, не по росту, белом халате. Она появлялась в дверях восьмой палаты, румяная от мороза. Улыбаясь, дула на озябшие, посиневшие детские руки. И сразу в палате становилось веселей. «Ленка! Сестренка! – неслось со всех сторон. – Как жизнь? Что, река не вскрылась еще? Орехов принесла?»

Только он, Петр Скворушкин, не оживлялся с ее приходом. Налитая свинцовой тяжестью правая рука в гипсе казалась чужой. Только о ней думал он дни и ночи. Будет ли действовать или повиснет плетью?

По ночам ему снилось, что он играет на баяне, перебирает струны гитары. Он был самый молодой в палате и самый угрюмый. Может быть, поэтому Лена возилась с ним больше всего. Она садилась на стул рядом с его койкой, спрашивала:

– Ну как, Петя, будем сегодня писать домой?

И они начинали писать.

– «Правой рукой, видать, я работать уже не смогу», – диктовал он ей, а Лена писала:

«Надеюсь, смогу работать правой рукой». Спорили, ссорились, рвали письмо, писали заново. А девчонка оказалась права. Рука понемногу оживала. Стали шевелиться пальцы. Петр Скворушкин повеселел. Теперь он подолгу беседовал с Ленкой, рассказывал ей о родном селе, о том, как весенней порой белеют вишневые сады, а в садах стоят хаты с голубыми ставнями. Вспоминал, как поют ночами курские соловьи….

А за окнами госпиталя медленно разворачивалась суровая сибирская весна.

Все дни проводил Петр Скворушкин в госпитальном коридоре, на третьем этаже. Отсюда, из окон третьего этажа, была видна голубая полоса реки с плывущими по ней последними грязно-белыми льдинами. В открытую форточку врывался сладкий весенний ветер.

– Эх, погулять бы по городу, – как-то мечтательно вздохнул он.

А на другой день Ленка раздобыла у кастелянши какую-то жалкую амуницию, из-под которой торчали халаты и завязки от белья, и повела Петра Скворушкина и еще двоих парней из восьмой палаты по городу.

Она важно и гордо шагала рядом с ними, так смешно и уродливо одетыми, по главной улице города. Прохожие с интересом поглядывали на странную компанию. Впрочем, и раненые с тем же любопытством оглядывались по сторонам. Сибирский город, где провели они столько дней и ночей, мучимые болью, город, где люди боролись за их жизнь, впервые открылся им в своих мощенных досками улицах, бревенчатых, с резьбой домах, водонапорных колонках и голых тополях.

Только на главной улице сплошь стояли коренастые, приземистые, по военному времени давно не штукатуренные дома.

От свежего воздуха и солнца с непривычки кружилась голова. Но так приятно было чувствовать под ногами не госпитальные, чуть не добела отмытые полы, а твердую, мокрую, грязную землю.

Ослепленные, счастливые, они брели по городу – три пленника, вырвавшиеся из больничного окружения.

Здесь-то, на главной улице, и повстречался им начальник госпиталя.

– Почему гуляете одни? Кто разрешил вам такую дальнюю прогулку? – спросил он строго. – Где ваш провожатый?

– Я провожатый, – сказала Ленка, выступая вперед. Отмороженные щеки ее посинели от ветра и казались испачканными чернилами. Из-под вязаной шапки смешно топорщились косички.

Начальник госпиталя взглянул на нее без улыбки.

– Ступайте в госпиталь, – сказал он.

«Здравствуй, Лена! Здравствуй, сестренка! Ты пишешь, забыл ли я тебя. Бог ты мой! Разве можно забыть войну, ранение, Сибирь, юность, когда не думалось вообще в те годы войны, что будешь жить, работать и тем более писать правой рукой…»

Так, само собой, складывалось письмо, но некуда было послать его. Где-то на земле своей жизнью жила Лена, сестренка, светлая душа. Она ждала ответа. Она хотела знать, сохранилась ли в памяти раненого солдата, ран-больного Петра Скворушкина.

Что подумала она, получив письмо, продиктованное Анной? Рассердилась? Заплакала? Возмутилась человеческой пошлостью или грустно улыбнулась человеческой глупости?

Закат за деревьями погас, поднялся ветер.

1963

 

Пушкинская площадь

Зимой и в дождливую погоду она заказывала такси заранее, по телефону. Но теперь, весной, машин на стоянке было много, – она видела их из своего окна. Они тянулись на полквартала, пыльно поблескивая в лучах солнца. Они томились в неподвижности ожидания. И она не торопясь спустилась вниз. В лифте было зеркало, и она еще раз осмотрела себя придирчиво и подумала, уже не впервые, что, пожалуй, последний сезон играет свою любимую роль – Ларису в «Бесприданнице».

В который раз она позавидовала характерным актрисам. Им не угрожает возраст. Быть комичными, смешными – их право, даже обязанность.

Лирическая героиня бывает смешна лишь в одном случае – когда ей недостает мужества переменить амплуа.

Со сцены она выглядела еще вполне прилично. Там был грим, осветители, наконец, просто некоторая дистанция между сценой и зрителем.

Она играла в очередь с молодой обещающей актрисой Ворониной. Москва ходила «на Воронину», и многие, узнав о замене, сдавали в кассу билеты, где их покупали простодушные приезжие.

Воронину переманили в столицу из областного театра. Она была находкой режиссера, его гордостью и надеждой. С приходом Ворониной театр, когда-то знаменитый, а потом упавший до того, что билеты на его спектакли в театральных киосках продавали как нагрузку к билетам на айсревю, опять ожил. Опять перед началом спектакля толпились у входа люди, надеясь на лотерейное счастье – лишний билетик…

В такси было душно, пахло нагретой клеенкой и бензином.

– Можно опустить стекло? – спросила она.

– Пожалуйста. Как поедем?

– Через метромост, по Комсомольскому проспекту, а там бульварами к Пушкинской площади…

– Ясно…

– Или… Знаете что, давайте по Ленинскому проспекту, потом по Якиманке, мимо кинотеатра «Ударник» и дальше по улице Горького…

– Как хотите.

– А то этот метромост всё чинят. То правую половину, то левую…

– И то верно, – согласился шофер. – Отгородили полмоста. Пока в один ряд проползешь, все нервы истреплешь…

– Любите с ветерком ездить?

– Мало ли кто что любит, – ответил он уклончиво. Потом они долго молчали. Он вел машину плавно, мягко тормозя у светофора. И когда трогал с места или перестраивался, чувствовалась опытная рука. Дорогу он тоже знал. Можно было довериться ему и думать о своем. А еще лучше – ни о чем не думать.

Проспект лился широкой полосой и был виден далеко вперед. По бокам его тянулись два узких бульвара, приятных летом, когда еще молодые, но близко посаженные липы соединяются кронами, образуя зеленый туннель, и всё колышется, играет солнечными бликами там, где солнце пробивает листву. А если по бульвару навстречу тебе идет женщина или ребенок в чем-нибудь ярком – красном или голубом, – то это уже просто подарок для глаз.

Сейчас деревья еще голые и не закрывают однообразных домов по обе стороны проспекта. Скучная дорога. Надо было ехать как обычно. Та, другая дорога была красива. Двухэтажный мост через реку, по которому сверху шли машины, а ниже – поезда метро, а там, внизу, под мостом, белые речные катера. Крутой берег, с церквушкой и силуэтом университета, и другой, плоский, с крупным колизеем стадиона и движущимися фигурками спортсменов.

Мост, который все время чинили, был отличным поводом для разговора. Иногда начинал шофер, иногда она.

В сущности, люди в своем большинстве общительны. Мост был только поводом. Как ни медленно двигались по мосту, все же он всегда оставался позади, а разговор продолжался…

Но ей надоела та дорога. Она знала ее назубок, как знала свои роли, которые играла много лет.

И теперь, сидя на заднем сиденье, – она всегда садилась сзади, а не рядом с водителем, – она видела перед собой его спокойную спину и смуглую руку, лежащую на руле. У него было открытое грубоватое лицо с четкими глубокими морщинами на лбу и возле рта. В автомобильном зеркальце она видела его глаза – светлые, прищуренные от солнца и от этого как бы выражавшие некоторое презрение к кому-то или к чему-то.

Такие лица ей нравились. Амплуа существуют не только в театре. Она определила его амплуа. Честный малый. Наверняка. Грим, который накладывает сама жизнь, не обманывает. Какие прекрасные морщины! Ни одной угодливой, слабовольной. Резкость и прямота. И наверное, характерец!..

Мелькали здания, и мелькали мысли. Промелькнул универмаг «Москва» – какой там всегда запах кофе на первом этаже. Транспортное агентство с самолетами и теплоходами в витринах – хочется на север, а гастроли все лето в Сочи. Та же самая публика! Москвичи! Будут ходить на Воронину…

Французское посольство – мысль о французских духах: как все-таки дорого! И еще мысль: Лора едет в Париж! С мужем, на две недели.

Кремль открылся во всей красе.

Весь этот холм, окруженный зубчатыми стенами и башнями с бойницами, и сад под холмом, и купол Ивана Великого, и синее небо – все это будило слишком много чувств и мыслей, чтобы в них разобраться сразу.

Давно она не ездила этой дорогой. А как хорошо! Можно понять иностранцев. Я опять хочу увидеть Париж, а кто-то в Париже хочет в Москву! Мечтает о Москве! Он мечтает, а я уже здесь. Будем утешаться этим!..

Потом была улица Горького. Здесь уже чувствовалось приближение праздника. Народу было гуще, чем обычно. На тротуаре лежали гирлянды лампочек.

Это была улица ее молодости, ее студенческих лет. Она знала здесь каждый дом, прошлое каждого дома, и как-то, желая похвастать своим знанием, сказала: «А эта булочная принадлежала когда-то Филиппову».

И Вовка – ему было тогда десять лет – спросил: «Артисту Филиппову?»

Теперь сын уже студент. Он талантливый математик. В отца. И оба не любят театр и никогда не ходят в ее театр. Даже на премьеры.

Впрочем, свет не без добрых людей. Ей не преминули доложить, что сына видели в театре. Он был с девушкой. Они «смотрели Воронину». У Вовки хватило такта ничего не сказать ей об этом. И почему-то именно этот такт, это умолчание обидело ее до слез.

– Куда теперь? – спросил шофер. Она назвала театр.

– Только сперва на Пушкинскую, – сказала она и назвала дом рядом с «Известиями». Кивком головы он подтвердил, что понял ее.

Они свернули направо и, объезжая площадь, остановились у светофора рядом с кинотеатром «Россия».

– Хорошая площадь, – сказала она.

– Была, – поправил шофер.

– Почему была? – спросила она. – И теперь тоже.

– Теперь это не площадь, – сказал он. – А так, что-то непонятное… Сквер с фонтаном. А раньше была именно площадь…

– Господи, кому вы рассказываете! – сказала она. – Да я, можно сказать, здесь выросла. Общежитие наше студенческое было тут поблизости. Сколько мы здесь танцевали, на площади этой. По праздникам здесь оркестр играл…

– А салюты помните? – спросил он.

– Салюты? – переспросила она.

– Ну да. Салюты. В День Победы, скажем, или Первого мая… Я тогда в армии служил. В войсках ПВО. В прожекторных частях. И при салютах наши прожектора применялись. Мы на углу Тверского и Пушкинской стояли. Вы должны помнить…

– Я помню, – сказала она. – Я хорошо помню… Прожектора и солдаты.

Дали желтый свет. И тут же зеленый. Они тронулись с места и поехали в плотной толпе машин. Он выруливал уверенно и точно, втискиваясь в просвет между грузовиками и фургонами, обходя своих собратьев-таксистов. Она машинально читала надписи на бортах и кузовах: «Соблюдайте рядность!», «Осторожно! Дети!», «Не уверен – не обгоняй!»…

Он был уверен и обгонял, продвигаясь вперед, насколько можно было продвинуться в неповоротливом стаде, сбившемся в узкой горловине позади площади. И когда развернулись, снова вспыхнул красный.

– Красивые раньше были салюты, – сказал он. – С прожекторной сеткой. Помните? Прожектора наши ставили по всей Москве, а команды принимали с общего КП. Разные фигуры были. Нам особенно нравилась сетка – все небо переплетено, как в голубой сетке… А то еще крутили прожектор, и все небо кружилось. А тут еще ракеты и залпы грохают…

– Да, волшебное было зрелище, – согласилась она.

– Галки, глупые, очень волновались, – сказал он и приготовился переключить скорость – дали желтый. – Поднимались со своих гнезд и кричали, метались…

– Помню я этих глупых галок, – сказала она и почувствовала, что улыбается.

Он поправил автомобильное зеркальце, она поняла – чтобы ее увидеть. Но и он стал ей лучше виден. Он все так же смотрел вперед сощурясь, но и его глаза заулыбались.

– А после салюта нас отпускали на площадь, – сказал он. – Там все больше девчонки танцевали. Которая побойчей, та водит за кавалера. Мы подружек таких разбивали. Они с нами охотно шли. Тогда солдаты были в моде. Теперь с солдатом не всякая пойдет…

Они остановились у дома, где ей нужно было взять ноты. Она поднялась на второй этаж. Здесь жил композитор, автор песни, которую она пела в новом спектакле. Отрывок из спектакля хотели показать на телевиденье, и нужен был клавир.

Ноты ее ждали. Композитора не было дома; перед женой, женщиной радушной и говоруньей, она извинилась, сказав, что спешит в театр и внизу ждет такси.

Она действительно спешила на репетицию.

Спускаясь, по лестнице и потом, идя к машине, она опять поймала себя на том, что улыбается. Просто так, беспричинно. И вдруг ей вспомнилось, что здесь, на площади, однажды, когда они танцевали с Лорой, – Лора «за кавалера», – к ним подошли два солдата и развели их. Лора танцевала с высоким, черным. Своего она совсем не запомнила. Помнилось только, как он лихо, чуть вприпрыжку, кружил ее по площади, похожей на огромный танцевальный зал. И как было весело…

– В театр? – спросил он. Они взглянули друг на друга. И ей уже стало казаться, что тот, круждвший ее когда-то на этой площади, был он.

Во всяком случае, думать так ей было приятно. Они опять объезжали площадь и опять стояли у светофора.

– Не с вами ли я танцевала? – сказала она, смеясь и чему-то и радуясь.

– Вполне возможно. – Он глянул в зеркальце. – То-то мне все кажется, что я вас где-то видел.

– Может быть, в театре?

– В театр я не хожу. Люблю кино.

– Совсем не ходите?

– Редко. Там антракты длинные. Это хорошо, когда за девушкой ухаживаешь. В буфет повести, угостить. А так только нервы истреплешь…

– А вы, вижу, нервный.

– Есть немного, – сказал он. И, помолчав, добавил: – Интересный у нас с вами получается разговор… А вы, значит, в театре работаете?

– Да.

– Артистка?

– Да.

– Значит, достигли своего. Это хорошо. А я своего не достиг…

Они развернулись и опять выехали на улицу Горького.

– Пушкину на бульваре лучше было, – сказал он. – Там деревья, а тут фонтан. Думать мешает.

Покидая площадь, они оба, повернув головы, смотрели на нее, и каждый вспоминал что-то свое и вместе с тем общее. Этим общим в их столь разной судьбе было время их молодости.

– И я своего не достигла, – сказала она.

Никому другому она не призналась бы в этом. Даже самой себе. А тут вышло легко.

– Что же так?

– Не хватило чего-то. Таланта или упорства. Не знаю… А может, просто надо родиться под счастливой звездой. Актеры – народ суеверный… А вы о чем мечтали?

– Мало ли о чем я мечтал, – сказал он. – Говорят, плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Но генералами становятся не все.

Они подъезжали к театру. Часы на Телеграфе показывали, что до начала репетиции осталось пятнадцать минут. Она с сожалением подумала, что сейчас расстанется с прошлым. Ей казалось, что она чего-то не досказала. Чего-то главного.

– А зимой там на площади ставили елку, – сказала она. – И много сказочных избушек. А однажды соорудили даже дуб, и под ним ходил Кот ученый, и глаза у него зажигались. Электрические… Помните?

– Зимой я там не бывал, – сказал он. И этой фразой как бы отгородился, отодвинулся от нее.

У входа в театр он затормозил. Она посмотрела на счетчик и стала рыться в сумочке. Обычно она прибавляла к сумме, указанной на счетчике, пятнадцать копеек. Теперь она заколебалась – удобно ли?..

Она протянула деньги. Сначала те, что на счетчике, и, поискав, отдельно пятнадцать. И он взял.

Еще некоторое время она думала о нем. Пускай он не стал генералом, но солдатом, наверно, был не плохим.

Вспомнился Берне в переводе Маршака: «Король лакея своего назначит генералом, но он не может никого назначить честным малым»…

«А чаевые все-таки взял, – подумала она. – Взял, чтобы не унизить меня?»

Она была почти уверена, что это с ним она танцевала вальс там, на Пушкинской площади, двадцать лет тому назад.

1964

 

Балкон над Парижем

Площадь у вокзала Сен-Лазар одно из самых шумных мест в Париже. Мы живем на пятом этаже старого отеля «Лондон и Нью-Йорк». Мы занимаем угловой номер. Узкий, с железной оградкой балкон опоясывает угол дома и выходит одновременно на площадь Сен-Лазар и на Гаврскую улицу. Внизу шумит Париж. Затихает он на два часа в сутки – с четырех до шести утра.

Наш номер не блещет убранством. Кровать, покрытая истертым плюшевым пледом, пятнистое мутное трюмо над камином и еще одно трюмо – от пола до потолка. Умывальник, отгороженный цветастой клеенчатой занавеской. Главная наша радость – балкон. Можно стоять здесь часами и слушать Париж, как слушают море. Впрочем, всякий шум утомителен. Этот балкон мог стать настоящим бедствием, если жить тут долго.

Но мы в Париже всего пять дней. Завтра мы уезжаем на север, в Нормандию и Бретань, а оттуда вниз по Луаре, где над золотисто-лазурной водой высятся суровые замки французского средневековья. А после – Шартр, скала Шартрского собора в лунном свете душной сентябрьской ночи и спящие, словно лепные, голуби на его уступах…

Это все потом. А пока – Париж, этот удивительный город. Как бы много ни ждал человек от встречи с ним, Париж никогда не обманывает. Он всегда дает больше, чем ждешь.

Мы поднимались на Монмартр, бродили по Елисейским полям, гуляли по набережным Сены и по темноватым залам Лувра. Мы были в доме Родена и у Инвалидов, где покоится прах Наполеона. Мы выучили любимую фразу нашего гида: «Париж – город перспектив» – и повторяли ее к месту и не к месту.

Мы отдали дань восхищения парижским Бульварам и, главное, пестроте парижской толпы, элегантности французских женщин и витрин, украшенных подчас лишь веткой каштана.

На балкон мы выходим лишь поутру, до того как старенький тесный лифт опускает нас в кипящий водоворот парижских улиц, и поздно вечером, когда тот же лифт, словно ртуть в термометре, ползет кверху и останавливается на пятом этаже.

Сегодня мы посетили Советскую выставку в Париже. Это входило в нашу программу – посещение нашей выставки и встреча с деятелями культуры и искусства Франции. Уже второй месяц над павильонами у Версальских ворот реяли советские флаги.

Французов интересовало все – наши спутники и станки, наши песни и наши осетры. И наши моды. Да, представьте себе! Этот признанный законодатель мод, Париж, буквально ломился в зал, где выступали русские манекенщицы. Фотографии наших девушек в меховых шубках и высоких сапожках, в сарафанах с русским орнаментом и спортивных костюмах не сходили со страниц газет и журналов. Манекенщиц знали по именам, были среди них свои «звезды». Одной из таких «звезд» была и моя Аленка. Она улыбалась мне с обложки журнала «Пари Матч», с круглой афишной тумбы, с рекламного щита на автобусе. Солидные газеты печатали фотоинтервью под названием: «Аленка в Париже». Все мальчишки с четырнадцати лет были, если верить репортерам, без ума от моей Аленки. Почему мальчишки? Потому что Аленка была самой молодой из манекенщиц, ей едва исполнилось двадцать три года, а выглядела она лет на семнадцать.

Я прошла в павильон, где помещалась администрация выставки. Две женщины со служебными значками обсуждали домашние московские новости. Я обратилась к худощавой, деловой, с сигаретой в руке:

– Скажите, пожалуйста, как бы мне повидать наших манекенщиц?

Она выпустила колечко дыма и спросила с отчужденной любезностью:

– Что значит «ваших»?

Русская речь в Париже еще ничего не доказывает. Недаром продавец пластинок у входа на выставку советовал нам купить «Катюшу» и, когда мы уверяли его, что сами советские, шутливо грозил нам пальцем.

Отчужденно-любезный тон полоснул холодом по сердцу.

– Что значит «ваших»?

– Наших, советских!

И пока она объясняла мне, как пройти к манекенщицам, я все еще помнила ее вопрос и не прощала ей отчуждения.

До начала сеанса оставались считанные минуты. В большой комнате стояло множество зеркал, как в парикмахерской. Девушки были полуодеты, и царило веселое возбуждение и суета. Кроме самих манекенщиц, здесь были те, кто помогали им одеться, и распорядители, и модельеры. Вообразите на мгновение, что девять принцесс одновременно собираются на бал. Аленка сидела перед зеркалом, спиной ко мне.

Она была уже причесана, но, видимо, не спешила одеваться – в костюмерной было очень жарко. На ней был розовый легкий халатик, едва накинутый на плечи, и она была очень похожа на ту Аленку, с обложки журнала «Пари Матч». Сразу ли она узнает меня? Ведь она не ожидает меня здесь увидеть. Там, на родине, мы видимся очень редко. Там у каждой из нас своя жизнь, свои друзья. Там мы всего только сестры – не больше.

Аленка увидела меня в зеркале. Ее брови удивленно взметнулись, она радостно вскрикнула:

– Ты здесь! Надо же! Как ты меня нашла?

Она повернулась на вертящемся стуле. Мы обнялись. Можно было подумать, что мы живем в разцых странах, в постоянной тоске друг о друге и вот наконец встретились. Аленка закидала меня вопросами. Когда мы приехали, долго ли будем в Париже, где мы остановились?

Узнав, что на другой день мы уезжаем в Нормандию, она сказала:

– Это ужасно! Когда же мы теперь увидимся? Я свободна сегодня вечером. Если хочешь, я приеду. Ты будешь дома?..

Конечно, я буду дома. Я буду ждать ее на пятом этаже, в нашем номере с видом на Сен-Лазар.

Ее торопят. Чужой ручкой она записывает мой адрес на клочке чужого конверта. До вечера! А сейчас мы можем пройти в демонстрационный зал. Для нас в первом ряду поставят несколько стульев.

Жаркий сентябрь выдался в Париже. Тридцать два градуса в тени. Стойкий антициклон. В крытом, уходящем в темноту зале невыносимая духота. Он набит до отказа. Люди изнемогают, обмахиваются программками, платками. Детишки канючат у матерей на руках, а некоторые спят, разметавшись на родительских коленях, сморенные духотой, – как на вокзале. Вообще похоже на вокзал. На транзитный зал ожидания. И ожидание нарастает. Внезапно смолкает гул голосов, словно прервавшись на полуслове. Это на сцене появилась моя Аленка. Под звуки рояля она движется по деревянному помосту той легкой и непринужденной походкой, которая свойственна манекенщицам и дается им с большим трудом. Это несколько вкрадчивая, мягкая походка. Почти лисий шаг, почти фокстрот.

На Аленке пляжный ансамбль для молоденькой девушки. «Пур юн жён фий», – говорит в микрофон диктор. Непринужденными движениями Аленка отстегивает юбку и остается в шортиках. Она улыбается чуть застенчиво и лукаво. Да, ей не дашь больше семнадцати! Зал захлебывается в аплодисментах. Кто-то позади нас повторяет: «Шарман! Шарман!» И мне кажется, что аплодируют не так пляжному ансамблю, как моей Аленке. Какое-то щемящее чувство поднимается в душе. Почему там, в Москве, мы так редко видимся? Ведь мы сестры! Наши отцы – родные братья… Сейчас, в этом зале я остро чувствую это.

А на сцене уже Регина. Она тоже «звезда» и знакома мне по рекламным щитам и фотографиям. Регина крупная, черноволосая, синеглазая. На Регине светлый костюм из тонкой шерсти – «для ясных дней ранней осени». Пианист играет из «Времен года» Чайковского. Зал накаляется в буквальном и переносном смысле. Восторг публики, духота. Девушки сменяют одна другую. Их всего девять, но они так неузнаваемо выглядят в новых нарядах, что начинает казаться, будто их бесконечно много… Я жду Аленку. Только ее. Вот она появляется в огненно-рыжей лисьей шубке и зеленых сапожках. Пианист играет «Вдоль по улице метелица метет, за метелицей мой миленький идет». Мелодия тонет в аплодисментах. Аленка движется, скользя, словно по льду, в своих зеленых сапожках. И на мгновение духота отступает, в зале веет холодом русской зимы, метельной и колючей.

Кто-то сзади нас подпевает по-русски: «Ты постой, постой, красавица моя, дозволь наглядеться, радость, на тебя»… Я оглядываюсь. Пожилой мужчина утирает глаза. Эмигрант? Возможно. В этом зале их немало…

У пианиста рубашка прилипла к спине. Показ мод продолжается. Я знаю, что Аленка должна появиться еще раз – в белом свадебном платье и фате, под руку с «женихом». Его роль исполняет Петя Смирнов, единственный мужчина-манекенщик в русской коллекции. Это о нем писали в газете: «Петя Смирнов, студент из Москвы, элегантен, как истинный парижанин»… О, Париж, никогда не забывает напомнить о своем приоритете…

Посмотреть на Аленку в подвенечном наряде мне не удалось: надо было уезжать, нас ждал автобус. От Версальских ворот до нашего отеля путь не близкий. Мы ехали через весь Париж, мимо тенистой улочки Мари-Роз, известной всему миру, мимо Булонского леса, где отдельные каштаны уже пожелтели, опаленные жгучим поздним солнцем. Мимо чинного квартала, где жил Бунин. Был жаркий голубой полдень. Наш автобус двигался в потоке машин, слепило глаза от ярких вспышек солнечного света, от бесчисленных протуберанцев движущегося стекла и металла. Сидя у широкого, накаленного окна автобуса, за которым возникали и исчезали парижские улицы, улочки, бульвары и площади, я думала об Аленке. Жаль, что не пришлось увидеть ее в свадебном платье. Впрочем, я ведь не была и на ее настоящих свадьбах. У Аленки их было уже две. С первым мужем она прожила всего год. Им обоим было по девятнадцать лет. Они часто ссорились и скоро расстались. Я и видела-то его только на фотографии – большой, спортивного вида парень с наивным детским лицом. Теперь у нее другой муж. Мы познакомились на дне рождения у дяди, и он понравился мне, потому что держался скромно и говорил мало. Он был среднего роста, с правильными чертами лица, которое я тут же забыла. Знаете, есть такие лица. Я сразу поняла, что, встретив его на улице, узнаю лишь в том случае, если он будет идти под руку с Аленкой. Первый был журналистом, второй переводчиком. Они и познакомились на какой-то нашей выставке, кажется, в Нью-Йорке.

В Париже обедают поздно. Когда мы выходим из ресторана «Маллярд», на площади Сен-Лазар горят фонари, а над зданием вокзала движется лента электрогазеты. Кто-то невидимый, кому известно все на свете, пишет и пишет огненные слова в темном небе. Пишет, тут же стирает и снова пишет.

Тесный лифт поднимает нас на пятый этаж. Я распахиваю дверь балкона, и электрическая газета оказывается вновь передо мной. За широкой площадью, почти на уровне моих глаз, отделяя одно сообщение от другого, пробегают оранжевые ослики, и зеленые паровозики, и красные автомобильчики. Здесь можно прочесть обо всем, узнать последние политические новости, и события дня, и сводку погоды по всей стране, и какие вина следует пить, и результат всех сыгранных за день футбольных матчей (Реймс – Монако, 3:1). За пять дней мы привыкли к этой мерцающей и мигающей в небе газете, как привыкли к неоновой рекламе Мулен Ружа – трем девицам, возникающим попеременно со словом «Канкан» над крышей соседнего дома. Над всей площадью то там, то тут вспыхивают в небе неоновые зарницы – бюстгальтеры, цветы, самолеты, холодильники…

Париж умеет быть всяким. В районе Сен-Лазар Париж кричит. Кричит реклама в небе. Кричит продавец лотерейных билетов на Гаврской улице, и его голос профессионально возвышается над ревом и грохотом. Кричат газетчики и агенты рекламных бюро. На развале у Галери Лаффайет – уже просто циркачи. Там посадят чернильное пятно на костюм и тут же выведут его на глазах потрясенных зевак. Продавцы новинок стараются перекричать один другого:

– Вот носки! Эластик! Экстра! Держите нож! Мосье боится? Смотрите, я вонзаю нож в носок и режу его. Режу!.. И он – цел! Все видели? Покупайте носки! Эластик! Экстра!..

– Стаканы! Небьющиеся стаканы, уважаемая публика! Сейчас я брошу этот стакан… Мадам не верит? О-ля-ля! Возьмите стакан, бросьте его об асфальт… Цел? Вот видите!.. Стаканы! Небьющиеся стаканы!..

Это дневной Париж. Вечером даже наш Сен-Лазар становится загадочным, праздничным в карнавальном сполохе неона. В нашем номере душно, зато здесь, на балконе, дышится легко. Я жду Аленку и смотрю вниз сквозь железную решетку балкона. Не потому, что надеюсь ее увидеть отсюда. Это невозможно. Я просто смотрю вниз, на людской водоворот, именуемый Парижем. Смотрю, как все новые толпы возникают прямо из-под земли – на углу, под нами, метро – и тут же растворяются в общей толпе. Почему-то я думаю не о Марселе Марсо, с которым познакомилась сегодня на нашей выставке, и не о милой застенчивой основательнице французского неоромана, подарившей мне свою книгу. Я думаю об Аленке, о том, как она обрадовалась, увидев меня. О том, что сейчас она спешит ко мне, моя сестра…

Мой дядя, ее отец, был тяжело ранен на фронте и не давал о себе знать. Считая его погибшим, мать Аленки вышла за другого. Женился и Аленкин отец, на женщине, которая там, в госпитале, выхаживала его. Теперь Аленка приходит к отцу в гости – он остался инвалидом и из дому не отлучается. Она приходит к отцу не слишком часто, приносит ему шоколадку или торт «Сказка», – они оба любят сладкое.

Я стараюсь вспомнить, когда увидела Аленку впервые. Наверно, в тот год, перед войной, когда Татьяна, мать Аленки, привозила ее к бабушке показать. Аленке было два года, а мне двенадцать. На память об этом событии остался любительский снимок – Аленка в кофте, из которой я давно выросла. На снимке у нее какой-то жалобный, сиротский вид, должно быть потому, что кофта ей велика и рукава свисают.

В том же году началась война, и Аленку я увидела много лет спустя. Она поссорилась с отчимом и ушла жить к отцу, «попросила политического убежища», как шутили тогда в нашей семье. Аленке было в ту пору пятнадцать лет. Вскоре она склонилась на просьбы матери и к общему удовольствию вернулась под родимый кров…

В дверь нашего номера стучат. Это Аленка. Рядом с ней молодой человек. Он смущенно улыбается. Узнаю в нем манекенщика Петю, – «Петя Смирнов… элегантен, как истинный парижанин»…

– Знакомьтесь, – говорит Аленка. – Наш Пьер. А это моя сестра… И ее муж. Ну, и далеко же вы забрались. Хорошо, что Петя ориентируется в метро. Меня одну не отпустили. А у вас хороший номерок. И балкон есть! Можно на балкон?..

Мы выходим на балкон, оставив мужчин в комнате. Аленка на миг замирает, пораженная игрой огней и кипением толпы внизу.

– Красиво, – говорит она, как бы с кем-то соглашаясь. – А в общем, я устала. Все-таки второй месяц… Я видела тебя в зале. Тебе понравилось? А как нас принимают? У нас два сеанса в день, и каждый раз такое творится. Будем дома рассказывать – не поверят!..

У Аленки фарфоровое личико, темные пушистые брови над темными глазами. И совсем девичья фигурка.

– Талия? – переспрашивает она. – Сорок девять сантиметров. Устраивает?..

На ней сиреневый костюм из тонкой шерсти. «Для ясных вечеров ранней осени», – невольно звучит в моих ушах.

– Я так тебе обрадовалась, – говорит она. – Знаешь, не с кем поговорить… Маме я не все рассказываю, а отец не поймет. И потом… Я так редко его вижу…

– Это от тебя зависит, – говорю я.

– Да, конечно. Но когда я звоню ему и говорю, что хочу прийти, он не спрашивает, как я живу. Он говорит: «Не забудь зайти в кондитерскую». Хотя я и так не забываю…

Аленка прогуливается по балкону. Неоновые бюстгальтеры вспыхивают в небе и гаснут. Возникают три девицы из «Мулен Ружа», их сменяет гигантское слово «Канкан»…

Аленка останавливается возле меня и берет меня за руку.

– Не клеится у меня жизнь, понимаешь? Я его люблю. Я хочу ребенка. Если бы он меня любил, он бы рад был, правда? А он – ни за что. Значит, он не любит меня. Или не уверен, что любит… Я не могу так жить. И я решила – уйду! Вот тебе первой об этом говорю…

Я смотрю на нее, озаренную переменчивым светом рекламных огней. В темных глазах, как в вечерней воде, отражается голубое, зеленое, красное. А личико у нее совсем как на том памятном детском снимке – жалобное, сиротливое… Где вы, четырнадцатилетние парижане?! Обнажите свои шпаги! Или во Франции перевелись д'Артаньяны?..

– Конечно, на него влияет семья, – говорит Аленка. – Им не нравится, что я манекенщица. Их почему-то коробит от этого слова. Однако подарки они берут. Я привезла его матери замшевое пальто из Каира, и она взяла. Ее от него не коробит…

Не помню, что я говорила ей. Наверно, советовала подождать, подумать. Спрашивала, собирается ли она учиться дальше. Она же способная. Надо думать о будущем. Профессия манекенщицы недолговечна. Кажется, именно это я говорила ей тогда, на балконе над площадью Сен-Лазар. Но главное я помню. Помню, что я любила и жалела ее в тот вечер. И чувство ответственности старшей за младшую, у которой «жизнь не клеится», – я испытала его там, на балконе, – тоже помню до сих пор.

Потом нас позвали. Мужчины откупорили армянский коньяк, наш дорожный запас, и предложили нам выпить с ними. Аленка увидела шоколад «Золотой ярлык» и захлопала в ладоши. Она была весела, рассказывала, как французская фирма «Диор» дала обед в честь русских манекенщиц в ресторане на Эйфелевой башне. И как она впервые ела устриц, – ничего особенного, похоже на холодец. Она рассказывала, не отводя глаз от большого трюмо, позируя перед ним, как перед фотообъективом. Иногда она вставала и, прогуливаясь по комнате, останавливалась перед вторым трюмо – над камином. Слава богу, зеркал в нашем номере хватало.

Когда они ушли, я долго стояла на балконе одна. Мне было грустно. Вспоминалось легкое прощальное прикосновение ее щеки к моей, порывистое, как бы заговорщическое пожатие руки. Нет, разговор на балконе не был ею забыт. В тот вечер я была нужна ей. В целом Париже – только я. Ей было плохо, и на чужбине я была для нее всем – матерью, отцом, друзьями, родиной.

Я стояла на балконе среди неоновых вспышек. Мне было одиноко. Бежала электрогазета над вокзалом – Реймс – Монако, 3:1 Бюстгальтеры, холодильники, самолеты и цветы загорались и гасли. Три девицы отплясывали канкан над соседней крышей. Среди этих всполохов робко мелькнула настоящая грозовая зарница и тут же погасла. Вряд ли ее и заметил кто-нибудь, кроме меня…

С тех пор прошло несколько лет. С Аленкой мы видимся редко. Иногда у дяди или случайно на улице. От дяди я знаю, что она ушла из Дома моделей и готовится в медицинский институт. И что у нее новый муж. Я его еще не видела. Здесь, на родине, у каждой из нас своя жизнь, свои друзья. Здесь мы только сестры – не больше.

1962

 

«Кругосветка»

На второй день плаванья двухпалубный теплоход «Лесков», следующий по маршруту Москва – Горький – Москва, – маршрут этот любители водного туризма прозвали «кругосветкой», – пришел в Рязань.

Был теплый воскресный вечер, и какая-то неторопливость чувствовалась во всем, чего ни касался глаз. На соборной площади, над прочими церквами и соборами, царил Успенский собор с синими луковками в звездах. И закат цвета красной меди сообщал всем куполам и колокольням свое тепло и свой, тоже негромкий и как бы металлический, звон. Под обрывом, огибая площадь, текла неширокая тихая речка Трубеж, впадающая в Оку близ Рязани. За речкой виднелось село, домишки, яблоневые сады. У кого-то гуляли, и нестройное пение слышалось далеко в чистом воздухе.

– Папа, иди сюда, – позвала Катя. – Тут еще одна церковь!

– Оставь папу в покое, – сказала Кира. – Пусть делает, что хочет.

Жена была сердита на него. Возможно, она как-то по-своему истолковала его задумчивость и желание уединиться. Днем она выговорила ему за это.

– Ты не такой, как всегда. Я хочу понять, что с тобой.

– Просто я очень устал, – сказал он.

– Устал от нас? – спросила Кира. Ее серые и теперь еще красивые глаза смотрели на него с гордым вызовом. И он подумал, что она еще сможет выйти замуж. Даже по любви…

Она продолжала говорить, но он не слышал ее. Как на экране телевизора с выключенным звуком, он видел сердитый взгляд, видел, как шевелятся губы, вздрагивают тонкие ноздри. Потом он скорей угадал, чем услышал имя «Тоня». Это имя украшало все их ссоры и недоразумения. Только имя, и ничего больше, – призрак его первой любви.

От этого имени он очнулся. Включил слух на словах «очень напрасно».

И сейчас, стоя на соборной площади, над речкой с тревожным названием Трубеж, – тревожным потому, что в нем сочетались слова «рубеж» и «труба», – он думал: «Может быть, напрасно. Если будут глупые ссоры, обиды. Может быть…»

Накануне отъезда он позвонил Довлетову. Сказал, что хочет его повидать. Довлетов только что вернулся из Женевы, где проходил симпозиум по хирургии. Когда-то они начинали вместе, работали в одной клинике, и оба считались хорошими диагностами. Теперь он пришел к нему, чтобы подтвердить диагноз, который сам себе поставил.

Верней, пришел он с тайной надеждой, что Довлетов его опровергнет. Ибо диагноз этот был равен смертному приговору…

Ожидая Довлетова в его служебном кабинете, слишком скромном для такой величины, какой был теперь Довлетов в медицинском мире, он таил еще робкую надежду на помилование. На то, что Довлетов высмеет его диагноз или хотя бы усомнится в нем. Он согласен был даже на то, чтобы Довлетов ошибся и дал ему отсрочку. Но все это улетучилось, когда тот вошел – большой, громкий. Светило! За ним в кабинет ворвался хвост светил поменьше, но он резко отсек его: «Потом, потом, потом!» – и захлопнул дверь.

– Слыхал новый анекдот? – спросил он. – Невропатолог щекочет больным пятки – проверяет «рефлекс на ревность»…

Они не виделись двадцать лет, и он ожидал, что Довлетов начнет расспрашивать о семье и работе. Но Довлетов вслед за анекдотом спросил:

– Ну, что ты там придумал? Покажи.

Он осматривал его внимательно, и его лицо по мере осмотра становилось все серьезней. Пальцы у него были мягкие, видящие. Закончив осмотр, он отвернулся и стал мыть руки. Мыл тщательно, не спеша. Не поворачиваясь, спросил:

– Сколько мы не виделись? Дочка небось уже невеста?..

Это был приговор. Он почувствовал легкую дурноту и услышал голос Довлетова:

– Выпей… Французский коньяк, лучшее средство от всех невзгод…

Потом они, сидя друг против друга, молча выкурили по сигарете.

– Надо резать, – сказал Довлетов. – И как можно скорей…

– Какой смысл? – спросил он. – Я знаю статистику. Положительный эффект составляет десять процентов…

– Это тоже кое-что, – сказал Довлетов. – Если хочешь, ложись ко мне. У меня хороший наркоз.

– А кто будет оперировать? Ты сам? Или твой ассистент?

– Посмотрим, – сказал Довлетов. – Это не совсем моя область. К тому же знакомых, как правило, не режу… Но если ты будешь настаивать…

Прощаясь, он крепко сжал ему руку и сказал, как о решенном:

– До завтра!

Очутившись на улице, он не сел в троллейбус, а пошел пешком. Он шел механически, минуя остановку за остановкой. Смутные мысли мерцали, угасая на полпути к сознанию, где, как вспыхнувшая на пульте красная лампочка, трепетала одна-единственная мысль: «Все кончено! Все кончено!»

К этому надо было привыкнуть. Смириться с этим. Но вскоре он понял, что ни привыкнуть к этому, ни смириться с этим нельзя. Он хотел жить.

В маленьком кафе, куда забрел он случайно, было полутемно. Негромко играла радиола. Он заказал черный кофе и долго сидел, не притрагиваясь к нему, невольно отмечая взглядом смену лиц за соседними столиками, ленивые движения официанток. Кофе в маленькой белой чашке источало слишком крепкий, слишком живой аромат, и он отодвинул его от себя почти неприязненно. Но одного аромата оказалось достаточно, чтобы вернуть его к жизни, к простым будничным мыслям о доме, о том, что его ждут к обеду жена и дочь – веселые, возбужденные предстоящим плаваньем, о котором все трое мечтали еще зимой.

«Все летит к черту, – подумал он. – И это тоже».

Он представил себе, как придет домой и скажет им.

Кира побледнеет, закашляется, станет его уговаривать – и тем самым себя, – что все ерунда, пустяк.

У Кати вытянется лицо, – она будет очень разочарована, что поездка не состоится. В ней еще много детского эгоизма. Конечно, она любит его и наверное огорчится, когда до нее дойдет смысл того, что должно произойти. Но первой ее реакцией будет разочарование.

Он отчетливо представил себе Катю, ее тонкую, жалобную шею и худые ключицы. Он всегда жалел, что дочь пошла в него, а не в мать, хотя это и считалось счастливой приметой. Но сейчас он с благодарностью вспомнил об этом сходстве. О том, что у Кати его близорукие глаза, его длинные, неутомимые ноги…

– А почему, собственно, не состоится? – спросил он. Должно быть, он спросил это вслух, потому что молодая пара за соседним столиком обернулась в его сторону.

Он подозвал официантку и, расплатившись, вышел на улицу. Телефон-автомат в красной будочке был свободен. Он набрал номер. Было занято. Набрал еще раз. И еще. Его охватило нетерпение. Беспокойство. Как будто самое главное не решилось уже утром, а решалось только сейчас…

Трубку поднял Довлетов. Выслушал, не перебивая. Нет, он возражает. Как хирург. Но по-человечески? Сам бы он так не смог. Не выдержал бы. «А ты выдержишь? Не много ли ты на себя берешь?! Впрочем, каждый волен распоряжаться собой… Возможно, ты прав. Всего неделя. Вернешься, сразу звони…»

Еще до Рязани, днем, было Константиново. Родина Есенина. Пассажиры «Лескова» потянулись по крутой дороге от пристани к селу. Широкая наезженная дорога, старые пыльные тополя в подагрических шишках, старые ивы и, прямо от пристани, дом Есенина в три окна, за домом – сад с огородом, амбарчик, где было написано стихотворение «Скажите так, что роща золотая отговорила милым языком»…

В доме толпилась экскурсия, осматривая личные вещи поэта – пепельницу-ракушку, стек, пиджак от французского костюма, – к черту я снимаю свой пиджак французский… И «старомодный шушун», который висел теперь под стеклом. В тесных комнатенках было душно, и он с облегчением вздохнул, выйдя из дома. Был августовский полдень. Синее есенинское небо в легкой дымке, пыльная дорога с лопухами, луга на том берегу… Душа поэта давно оставила свой дом, и французский пиджак, и пепельницу. Она жила теперь здесь, на свободе, и не только роща не отговорила, но и луга, и облака, и травы продолжали здесь говорить его языком… Какая судьба! От этого дома и лопухов – к всемирной славе. Москва, Париж, Нью-Йорк… Айседора Дункан…

Женщины в косо повязанных платках торговали на пристани белым наливом. Кира протянула ему яблоко.

– И совсем недорого, – сказала она. – Шестьдесят копеек кило!

– Смотрите лучше, какой франт, – сказала Катя. – Наверно, похож на Есенина в молодости…

Белобрысый малый в черном костюме с голубым галстуком стоял над обрывом, ожидая, когда «Лесков» отвалит. Голубой галстук вился по ветру.

– И вот человек сам уходит из жизни, – сказал он, продолжая думать свое. – А если бы ему сказали: «Ты должен уйти!..» Как бы он плакал, цеплялся за эту жизнь…

– Пресыщение плюс алкоголь, – сказала Кира. – Тебе это не грозит…

– Да, это мне не грозит, – сказал он. – Но все не так просто, как тебе кажется… Мы не умеем жить. Человек должен оплакивать каждый прошедший день и праздновать наступление нового. А мы торопим время. Потому что природа наградила человека иллюзией того, что жизнь бесконечна. Эти усыпляющие бдительность повторы – утро, день, вечер, утро, день, вечер…

– Наш папочка стал философом, – сказала Катя снисходительно. Она взяла его под руку и чмокнула в щеку, как делала всегда, когда боялась, что он обидится.

– Что ты предлагаешь? – спросила Кира. – Не ложиться спать?

– Нет, я предлагаю праздновать, – сказал он. – Чтобы каждый из этих дней запомнился на всю жизнь.

Он обнял обеих, притянул к себе, как делал когда-то в счастливые минуты их общей жизни. Он хотел еще что-то добавить, досказать, но слезы стояли в горле, и он замолчал, только сильней стиснул их плечи – худенькое Катино и гладкое, круглое Киры.

– Наш папочка романтик, – сказала Кира и посмотрела на него снизу, испытующе. Она что-то чувствовала, но, как всегда, не то, что было на самом деле. Они прожили вместе двадцать один год и любили друг друга. Но как в иных семьях любовь строится на взаимопонимании, их любовь держалась на стычках и выяснении отношений, с обязательным перемирием и объяснением в любви…

Но что-то она чувствовала. И, высвободившись, спросила:

– Что с тобой?

Он не смог ей ответить. И тут возникло это имя – «Тоня»…

Так они начали «праздновать» каждый прожитый в плаванье день.

Они поссорились.

И вот теперь, стоя на соборной площади, над речкой Трубеж, он думал о Тоне, о черненькой девочке, которую он видел уже потом взрослой женщиной, но в которой любил и искал только девочку – ту, смешливую и языкатую, с которой ему никогда не было скучно. Изредка он писал ей, – она жила в другом городе, с мужем и сыновьями. Она отвечала – не сразу, а как бы подумав, нужно ли отвечать. Ее письма были немногословны. От черненькой девочки в них была только подпись – «твоя Тоня-пестренькая»… Так окрестил он ее когда-то, в отличие от другой Тони, обыкновенной. Он прочитывал письмо и оставлял его на виду, после чего его прочитывала Кира. Она читала его вслух, с комментариями. Особенно не нравилось ей: «твоя». Напрасно он возражал, что это лишь принятая форма, как, скажем, «искренне ваш»…

«Напишу Тоне, – подумал он. – Напишу все, как есть…»

От этой мысли ему стало легче. Возвращаясь на корабль, он даже догнал Катю, ушедшую вперед, и рассказал ей анекдот о невропатологе, который проверяет «рефлекс на ревность» – щекочет пациентам пятки. Он рассказывал громко, чтобы услышала Кира, идущая чуть поодаль. Оглянувшись, увидел, что лицо у жены непроницаемое, губы сердито поджаты. Только сейчас до него дошло, что она могла принять это на свой счет, – после ревнивых упреков. Ему стало почти весело. Он уже знал, что вечером ему предстоит очередное объяснение в любви…

Публика на теплоходе подобралась приятная. Был много стариков, которые быстро перезнакомились и образовали нечто вроде своего клуба на корме верхней палубы. Были дети, мальчишки, – они были везде одновременно, однако предпочитали торчать на носу, где нет тени, зато все хорошо видно. Они сдружились легко, как это бывает только в детстве, и Катя, которая все еще издали поглядывала на двух девушек своих лет, от души завидовала мальчишкам.

– Подойди к ним, – говорила Кира. – Очень милые девочки. Пойдем, я тебя познакомлю…

– Не вздумай, пожалуйста. – Катя вспыхивала и гордо вскидывала лицо – движение Киры. – Это так не делается!

– А как это делается? Как?!

– Не знаю. Само собой…

Их соседкой по столу оказалась старушка лет семидесяти, Дорофея Юрьевна. Собственно, старушкой считали ее все остальные. Сама Дорофея Юрьевна считала себя молодой, губы красила ярко, на корме со стариками не сиживала и на вопрос, сколько ей лет, ответила игриво: «Восемнадцать уже минуло!..»

Дорофея Юрьевна, или Фея, как они звали ее за глаза, платья носила яркие, открытые, с бусами на короткой шее. И вся она была короткая, вся словно бы составлена из шаров, больших и поменьше. Две темы волновали ее: собственное здоровье и еда. Эти темы стали главными за их столом, поскольку руководила беседой обычно Дорофея Юрьевна.

– Как я сегодня выгляжу? – спрашивала она. – Я плохо спала, и меня всю шатает… И по всему телу бегают мурашки…

– Пожалуйтесь капитану, пусть выведет мурашек, – советовал он.

– Смеетесь надо мной, – она кокетливо грозила ему пальцем. – А еще доктор!..

Она была счастлива, узнав, что попала за один стол с врачом, к тому же – она выведала это у Киры – невропатологом, почти профессором. Почти – потому что диссертация на тему «Ранние неврозы» была уже готова и даже отпечатана на машинке.

– А как вы относитесь к сливочному маслу? – спрашивала Фея. – Я его не употребляю вот уже три года… Безумно хочется, но что поделаешь?! Яички тоже, хотя их реабилитировали… А вот с помидорами не знаю как быть! С одной стороны, обмен веществ, с другой – отложение солей… И для желудка нужны овощи. Вы не помните, кто из великих сказал: «В молодости – здоровое сердце, в старости – здоровый желудок – вот все, что нужно человеку для счастья…»?

Катя фыркала и убегала из-за стола. Кира сдержанно кивала, односложно поддакивала. Он смотрел на могучую старушку, составленную из шаров, больших и поменьше, и думал о том, что ей предстоит еще долгие годы не употреблять сливочного масла…

Ресторан был расположен на корме, за широкими стеклами плавно менялась панорама, песок и сосны то приближались, на извиве реки, то опять отдалялись. И Ока, темно-зеленая у лесных берегов, вновь обретала мягкую голубизну.

Третий день плаванья был долгим, как, впрочем, всякий день на воде. Кира брала книгу и садилась в тени, под навесом. Она читала, изредка поднимая глаза и рассеянно озираясь. Только на остановках она оживлялась и спешила на берег, как моряк, давно не видевший суши.

Катя загорала в солярии на верхней палубе. В красном купальнике и желтой косынке, длинноногая, она выглядела подростком лет пятнадцати, никак не студенткой второго курса химфака. В сущности, она была еще ребенком. И ей льстило, что один из матросов, парнишка лет шестнадцати, обратил на нее внимание. Она уже успела узнать, что фамилия его Пчелкин и что учится он в речном техникуме, а сейчас у них практика…

Ока изгибалась, меняя курс корабля. Иногда чудилось, что «Лесков» плывет обратно, в Москву, когда, минуя остров, заходили в рукав и шли против течения. Высоко в небе вились чайки.

Он стоял на палубе, у правого борта, подставив лицо влажному речному ветру, заложив руки за спину.

Дорогая Тоня. Дорогая моя Тоня-пестренькая! Наступило время разлуки… Тебе я могу сказать правду. Только тебе, как ни странно. И потому я хочу проститься с тобой. С тобой мне было всегда легко. Пусть же слезы твои обо мне будут искренними, но легкими. Я умираю, Тоня. Как говорится, наука бессильна… Мог бы еще пожить. Посмотреть, что будет дальше. Но приходится уходить.

Теперь ты видишь, что все было правильно. Ты не стала моей женой, но зато не станешь моей вдовой… Ах, Тоня! Какая тоска… Как жалко жену и дочку… Конечно, они утешатся. Мне приходилось наблюдать людей, в которых поселилось горе. Казалось, они никогда не найдут утешения. Но они утешались. И когда я встречал их потом, видел их вновь смеющимися, беспечными, я думал, что их горе живет только во мне. В моих воспоминаниях. Но все это ерунда…

– Пошел бы наверх, позагорал, – сказала Кира. Он не заметил, как она подошла. В одной руке она держала книгу, заложив пальцем страницу, в другой яблоко. – Хочешь? – спросила она и поднесла яблоко к его губам. Ему не хотелось, но он откусил, чтобы ее не обидеть.

– Вечная тема, – сказал он. – Ева, соблазняющая Адама…

Она потерлась щекой о его плечо. Вчера перед сном они помирились. Она пришла в его каюту, где все качалось и скрипело, а шкаф сам по себе тихо распахивался. И то, что происходило это таинственно, бесшумно, было ему неприятно и почему-то тревожило. Он рад был приходу Киры, ее нелепым упрекам и слезам. Рад был утешить ее, сказать, что никогда, ни одну женщину…

В глубине души она знала это сама и утешалась легко, так же как и обижалась.

– Я сбежала от Феи, – сказала она. – Подсела ко мне и говорит, говорит… И если бы ты знал о чем!..

– О сливочном масле, – сказал он.

– Не угадал!

– Ну, о подсолнечном…

– О тебе! Она говорит, что не вышла замуж, потому что не встретила такого человека, как ты… Такого умного, образованного, обаятельного… И к тому же почти профессора. Она говорит, что я самая счастливая женщина в мире.

– Я предпочел бы услышать это от тебя.

– Ну, нет! Хватит! А то возомнишь!

– Значит, ты со мной не счастлива?

– Ну, перестань! Смотри, как чайки вьются за кормой. Наверное, старички их кормят… Зря Дорофея с ними не сидит. Там немало женихов, небось и профессора можно подобрать!

– А себе подобрать никого не хочешь? – спросил он.

– Перестань!..

Под вечер пришли в Касимов. Еще стоя на палубе, прочли надпись на длинном приземистом здании: «Лабаз бр. Григорьевых». Должно быть, здесь шли киносъемки. Город был удивительный, заповедный, сохранивший свой облик – столица купечества на Оке. Гостиные дворы, лабазы, подворья с пузатыми дорическими колоннами, каменные лестницы с гигантскими ступенями и неправдоподобной толщины стены беленых домов – низ каменный, верх деревянный. В каждом окошке цветы – фуксия, герань, китайская роза. В одном – лимонное деревцо с двумя лимонами…

Расписание щедро выделило на стоянку два часа, и Кира бросилась на базар, который уже закрывался. Базар был близко от пристани. Дорогу им вызвалась показать женщина с отечным лицом. Она была навеселе и пьяно жаловалась: «Роганы понаехали и меня, городскую мещанку, выживают!»…

Роганами, как потом они догадались, она звала деревенских. Эта женщина тоже была откуда-то издалека, из тех времен, когда слово мещанка еще не звучало бранно, а лишь определяло сословие.

Потом они бродили по городу, то и дело останавливаясь в изумлении перед каким-нибудь замысловатым строением, резной галерейкой или воротами. И везде было это, часто нелепое, сочетание дерева и камня, когда торжественные каменные ступени ведут, словно в храм, к какой-нибудь ветхой деревянной калитке. Город был гористый, овражистый, живописный. В оврагах огороды, домишки, поставленные на разном уровне, запах смородиновых листьев и укропа.

Пора было возвращаться на корабль, а они все стояли над обрывом, с которого сразу видна была дорога внизу, под горой, и Ока вдали, и даль за Окой, насколько хватал глаз. Тот самый русский простор, о котором столько написано песен и который сам как песня. Может быть, этот вид с площадки деревянной лестницы, над оврагом, особенно трогал еще потому, что самое место не было знаменито. Разве только тем, что они стоят здесь втроем в этот летний вечер, на закате солнца. Он знал: если они когда-нибудь приедут сюда без него, здесь они будут всегда втроем. Всегда…

Когда «Лесков» отвалил от пристани, громадное солнце уже опускалось на горизонте, и на бронзовой воде чернели узкие силуэты рыбацких лодок. Черная, словно вырезанная из фотобумаги, чайка полетела к дальнему берегу, хрипло, по-вороньи, крикнув на прощанье.

«Белая ворона, – подумал он. – Кто-то впервые увидел в небе чайку и решил, что это ворона. Только белая…»

Ночью ему не спалось. Скрипели переборки, подрагивала дверь. Как будто кто-то трогает ручку, пытаясь войти. Он вскакивал, ожидая увидеть Киру, но за дверью не было никого. И он ложился снова, но тут бесшумно, сам собой, распахивался шкаф.

Дорогая Тоня! Дорогая моя подруга, Тоня-пестренькая! Сейчас ночь, мои спят. Ты тоже, наверное, спишь. А я смотрю в окно каюты, за которым темная ночь, и пишу тебе. Я редко писал тебе настоящие письма. Одно или два за всю жизнь. Теперь уже можно сказать так – вся жизнь. Потому, что жизнь – ВСЯ!.. По-моему, я держусь хорошо. Они ни о чем не догадываются.

Я так хочу подарить им эту неделю счастливых воспоминаний. Это мой последний подарок. Последнее, чем я владею. Надеюсь, что выдержу до конца. Вопреки сомнению Довлетова – «не много ли ты на себя берешь?». Но в этом я сильней его. Он хирург, нервы – моя область. Под словом «нервы» люди подразумевают слабость. Между тем нервы – это сила. Ты задумывалась над тем, что такое воля? Это такой момент, когда все нервы напряжены для достижения цели. Иначе говоря, нервы – это наш главный резерв. Вспомни житейское – «береги нервы»! Нервы – последнее, что умирает в нас. И до последнего часа они помогают нам жить…

Только под утро он забылся крепким сном. Его разбудил энергичный, нетерпеливый стук. Даже спросонок он понял, что это не Кира. Сквозь жалюзи бил яркий свет взошедшего солнца. Он открыл дверь.

– Простите за беспокойство… Вы врач? Дело в том, что одному нашему пассажиру плохо, и мы хотели бы вас просить…

Перед ним стоял помощник капитана.

– Что с ним?

– Говорит, что голова закружилась. Вышел в салон и упал. Там его нашли без сознания.

– Возраст?

– Лет семьдесят будет…

Они уже шли по коридору. Дверь в салон была открыта. Несмотря на ранний час, там толпился народ – несколько человек из команды, уборщица, пассажиры. Он узнал и соседку по столу. Заспанная, без прикрас, она выглядела совсем старушкой. Вид у нее был испуганный.

Старик лежал на полу. Глаза его были открыты, и взгляд их вполне сознательный. Все расступились. Он присел возле старика на корточки, – пульс частил, и была общая слабость.

– В первый раз? – спросил он. – Или такое уже бывало?

Старик покачал головой.

– Вы гипертоник?

Старик согласно кивнул. Он как бы избегал разговора, предпочитая мимику. Возможно, от слабости. Между тем важно было услышать, нет ли нарушений речи.

– Сколько вам лет? – Тут уже не кивнешь.

– Семьдесят три… Доктор, это инсульт?

С речью все в порядке.

– К счастью, нет. Небольшой спазм сосудов… Придется полежать денька три. У вас есть изолятор? – обратился он к помощнику капитана.

– Есть, – с готовностью отозвалась девушка в джинсах и полосатой майке. Она стояла рядом с помощником и таращила сонные детские глаза. Лет ей было не больше, чем Кате. Он догадался, что это медсестра.

– Прекрасно… Доставьте туда больного. Нет, лучше на носилках. И дайте ему что-нибудь успокоительное. Валерьянки хотя бы. Перед завтраком я зайду…

Когда он заглянул туда, старик дремал. Сестричка, уже в белом халате и шапочке, изучала какой-то справочник. Она сказала, что ее зовут Нина, что она учится в медицинском техникуме и собирается в институт.

Старик открыл глаза и вяло улыбнулся.

– Ерема, Ерема, сидел бы ты дома, – сказал он. – Вы согласны, доктор?

Пульс выровнялся, стал мягче. Он измерил старику давление. Аппарат был допотопный, все в нем было расшатано, как в каюте. Все же с третьего раза удалось определить нижнюю границу. Она была высока – сто двадцать пять – сто тридцать.

– Какие лекарства у вас с собой?

Оказалось, что никаких. Эуфилин? Дибазол? Ничего… Легкомысленный старик!..

Не мешало бы поколоть магнезию. Он заглянул в аптечку. Валерьянка, зеленка, аспирин, пирамидон, мозольный пластырь… Трогательные наивной безграмотностью таблички – «от головы», «от живота», «от склероза».

Завтрак прошел под знаком медицины. Дорофея не умолкала. Она была уже при параде, с густо накрашенными губами и в бусах, но испуг не исчез.

– Вы мне измерите давление? – спросила она. – Обычно у меня нормальное, сто сорок на девяносто. Я проверяю каждую неделю. Зачем? Мало ли что! Надо проверять! Сегодня нормальное, а завтра… Что мне вам объяснять, вы врач!..

И у него мелькнула мысль – вот у кого есть лекарства. От всех болезней, какие существуют в природе, – «от живота», «от головы», «от склероза»… Поколебавшись, она принесла целлофановый, доверху набитый пакет. Чего только тут не было! С таким запасом можно было отправляться в настоящее кругосветное путешествие!.. Ай да Фея!

– Вы уверены, что мне это не понадобится? – спрашивала она, ревниво наблюдая за тем, как он отбирает нужные для старика лекарства. – А если у меня будет спазм? Откуда вы знаете? Меня всю шатает, а вы не хотите измерить давление!..

Днем пришли в Муром. Здесь было пыльно, жарко. Все набились в тесный автобус, и он повез их по городу. Захолустные улочки, церкви и соборы – все это было разбросано и не компоновалось в единый ансамбль. Пожалуй, больше всего ему запомнилась Козьмодемьянская церковь – храм, подаренный муромцам Иваном Грозным. В ней жили голуби, и экскурсовод, показывая, отпер ее своим ключом. Шорох крыльев под куполом, запах голубиного помета. Запустение и присущая всем храмам прохлада.

Неподалеку, в селе Карачарово, по преданью, родился сказочный богатырь, почетный гражданин этих мест – Илья Муромец. Тот, что сиднем сидел на печи тридцать лет и три года, а потом поднялся и пошел всех крушить. В том числе и Соловья-разбойника.

– Он что, больной был, что ли? – спросила Катя. – Этот Илья Муромец? Обломов какой-то! И зовут обоих одинаково…

Он удивился, что никогда прежде не замечал этого сходства имен. Нарочитое или случайное? С Катей он был согласен – его тоже раздражала эта легенда, да и в самом «сиднем сидел» чувствовалось некоторое осуждение, усмешка.

Вернувшись на корабль, зашел проведать старика. Старик грустил. Теперь, когда ему стало лучше, нелепость всего случившегося, пребывание в изоляторе особенно угнетали его.

– Скоро Кинешма, – сказал он и прослезился.

– Сначала Горький, – сказала Нина. – В Горьком стоим целый день…

Она была горьковская и, наверное, переживала, что придется сидеть возле старика.

– Кинешма, Кинешма, – твердил старик, отирая ладонями глаза. – Я там родился, вот и хотел поглядеть… Больше уж не соберусь…

– Соберетесь. Было бы желание, – сказал он.

– Вам хорошо говорить. Вы молодой…

Он подумал, что с самого утра, с тех пор как его вызвали к старику, ни разу не вспомнил о своей беде. О том, что ему предстоит. О десяти процентах, из которых, возможно, остался только один.

– В Горьком я вас отпущу, побуду с больным, – сказал он Нине.

«Причина уважительная, – подумал он. – Кира не обидится…»

До конца пути осталось три с половиной дня. Он почувствовал вдруг, как устал от постоянного напряжения, контроля за своим лицом, за каждым своим словом.

Все же Кира обиделась.

– Твой старик не в таком состоянии, – сказала она. – Просто ищешь предлог. – Впрочем, обиделась она не серьезно. – Тем хуже для тебя! – сказала она. – Сиди сиднем! А мы с Катюшей гульнем!..

Впервые за всю поездку она нарядилась по-городскому. В голубом костюме и белых босоножках, посмуглевшая и свежая, она была похожа на ту, что когда-то вытеснила, заслонила собой всех. Даже Тоню…

– Почему ты так смотришь? – спросила она, уловив его взгляд.

– Ты в порядке, – сказал он и подмигнул ей, – Не опоздайте к отплытию.

Ему предстоял день одиночества. Старик в нем мало нуждался. Он уже сидел, опершись на подушку. Просил своего приятеля, тоже старика, купить в Горьком свежие газеты.

Пассажиры сошли на берег, и «Лесков» отвалил, освобождая пристань. Причалили к старому дебаркадеру вблизи затона. Здесь полагалось простоять весь день. На палубах и в салонах воцарилась непривычная тишина. Он вышел на палубу. Отсюда хорошо были видны оба берега, – на ближнем, высоком, кучно стояли добротные дома. Дальний был смутно виден в утренней дымке, к нему тянулись мосты. Он вспомнил: там, за Волгой, должно быть Сормово.

Вода у дебаркадера была мутная, в пятнах нефти и мазута. Маленькие волны набегали и рассыпались с легким плеском. Плавало полузатонувшее ведерко с надписью «Т/х Саранск». Как после кораблекрушения.

Он заглянул в изолятор. Старик не спал.

– Почему вы остались? – спросил он. – Мне просто неловко…

– Ерунда. Я остался не из-за вас… Хороший город?

– Вы не были в Горьком? И отказались сойти на берег?

Старик смотрел на него пытливо, недоверчиво. У него было благообразное лицо школьного учителя.

– Значит, я тяжело болен?

– Это я тяжело болен, – сказал он. И улыбнулся. Он не хотел, чтобы старик принял его слова всерьез. – Ну, а что я не бывал в Горьком… Где я только еще не бывал! Ни в Норильске, ни в Тбилиси, ни в Токио. Ни в Кинешме, – добавил он, помолчав.

– Эх, Кимешна! – повторил старик, нарочито коверкая название. Его лицо приняло мечтательное, почти молитвенное выражение. – Таких соловьев я потом нигде не слышал!.. А какие там закаты!.. В последний раз я приезжал туда студентом, в девятьсот девятнадцатом. Неспокойное было время. По ночам стреляли… Выстрелы смолкнут, и опять соловьи… Больше не случалось. Женился, обзавелся семьей. Потом дети выросли, жена умерла. Она тоже отсюда была, из Кинешмы…

– Так это вы с ней соловьев слушали?

– Терпеть не могла она эту Кинешму. Скажет бывало: «Брось ты дурью мучиться! Ничего в этой Кинешме нет, пыль да ветер…»

По случаю стоянки работал только буфет. И в обеденный час он перекусил здесь крутыми яйцами и колбасой. У буфетчицы нашлось и пиво, припрятанное «для своих». Он тоже, став корабельным врачом, был для нее как бы свой. Буфетчица показала ему расширенные вены на ногах, спросила совета, как лечить.

За окнами поскучнело, дымка стала гуще, плотнее. Он вспомнил, что Кира и Катя не взяли зонтика. Вымокнут, бедняжки!..

Серые волны плескались в борт чаще, сильнее. Ведерко с теплохода «Саранск» уже не плавало. Затонуло или кто-нибудь выловил.

Он проведал старика. Старик пообедал, принял лекарство и теперь спокойно дремал. Лицо у него было размягченное, кроткое – снилась Кинешма…

Здравствуй, Тоня! Дорогая моя Тоня-пестренькая! Почему я прозвал тебя так? Веснушек у тебя не было. Может быть, потому, что у тебя были пестренькие, как речные камешки, глаза? Моя «кругосветка» неумолимо движется к концу. Скоро круг замкнется… Я тут лечу одного старичка. Пустился в плаванье, чтобы повидать места, где был когда-то счастлив. Если бы мне довелось дожить до его лет… Впрочем, все это ерунда. И я никогда, никогда не приехал бы один, без тебя, в нашу Любань, не пошел бы один на тот пруд… Помнишь, как я учил тебя плавать? Иногда мы брали лодку. Ты сидела напротив меня. Мне нравилось на тебя смотреть…

Однажды мы взяли в лодку мальчика. Ему было лет семь, и он просил, чтобы мы его покатали. Я не хотел его брать, но ты настояла. Он сел рядом с тобой, ты держала его за плечо и разговаривала с ним… Я не слушал. Я видел только твое лицо. Я видел тебя матерью моего сына… Прости. Я не хотел об этом вспоминать. Вспоминать об этом без тебя – все равно что возвращаться туда без тебя…

За час до отплытия «Лесков» покинул дебаркадер и ошвартовался у своего причала. Шел мелкий дождик. Пассажиры нетерпеливо толпились у трапа, спеша попасть на корабль. У многих в руках были свертки, пакеты.

Он увидел жену и дочь. Они тоже были изрядно нагружены и весело с кем-то переговаривались. Они его не видели. Он смотрел на них сквозь окошко двери, ведущей на палубу, как, может быть, смотрел бы из того страшного далека, которое зовется небытием. В какое-то мгновение он увидел их, живущих уже без него, веселых и оживленных. И ощутил острую боль.

– Папа, ты много потерял, – сказала Катя. – Такой прекрасный город!..

– Ну, как твой больной? – спросила Кира. – Он оценил твой благородный поступок?

Она распаковывала свертки – берестяные кружки, Хохлома, тапочки на лосиной подошве.

– Для тебя ничего не было, – сказала она. – Вот только это…

Она протянула ему маленький сверток. Это был портсигар. Кожаный, с красивым тисненым узором. Кира не умела делать подарки. Она была не изобретательна. Портсигары и перчатки – вот весь ее репертуар. Он их раздаривал, терял, и все-таки их скопилось у него великое множество. Иногда это его умиляло, иногда смешило, чаще сердило…

– Подаришь кому-нибудь, – сказала она виновато. «Довлетову», – подумал он. И поцеловал ее.

Они были полны впечатлений. Строгий, из красного камня кремль на холме. Знаменитый Откос. Купеческие особняки и доходные дома, помнящие Шаляпина. Дом Кашириных. Картинная галерея. Рождественская церковь – иконостас семнадцатого века, один из лучших в России. Он весь вырезан из липы и позолочен. Кате больше всего понравился этот иконостас и еще взбитые сливки, которыми они угощались в ресторане.

Дождь усилился, и город покидали в полутьме. В каютах и салонах до срока зажгли свет. Прокатился гром, длинный, как серия взрывов. Дождь был сильный, косой – палубу заливало. Пришлось в каюте закрыть окно. Волга штормила, и «Лесков» раскачивался все больше.

Когда-то он любил такую погоду. Любил тот первобытный страх, который шевелится где-то там, в глубине сознания. Страх, который веселит, если его одолеешь.

Любил дразнить трусливую Киру – «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах»… Кира сердилась, гордо вскидывала лицо. Слова «тело жирное» она воспринимала как намек на то, что в последнее время стала слегка полнеть.

И сейчас эта буря, посвист ветра и быстрые всполохи молний были ему по душе. Он писал в одной из своих статей: «…гроза – это разрешение конфликта, который давно назревал. В этом кроется психология боязни и одновременно ожидания первого громового удара»… Засыпая в своей каюте, которая скрипела и раскачивалась, как старые качели, под шум дождя и ветра, он вспомнил затонувшее ведерко с надписью «Т/х Саранск». Он знал, что эту ночь будет спать спокойно.

Утро было тихое, с белесым туманом. «Лесков» стоял, ожидая, пока туман рассеется. Виновато всплескивала Волга – притихшая и ласковая, какой бывает его Кира после очередного «объяснения в любви».

Потом подул ветерок, туман засветился, сдвинулся. Выглянуло солнце. Пассажиры, жмурясь и позевывая, разгуливали по палубам. Дорофея Юрьевна жаловалась на плохую ночь, – завтрак прошел под знаком бессонницы.

– Как вы думаете, у меня сегодня не будет спазма? – спрашивала она. – Вы уверены?

Чтобы утешить ее, он рассказал, как одна из его больных, страдавшая бессонницей, приняла по ошибке слабительное вместо снотворного и тут же уснула как убитая. Но Фею это не успокоило.

– Я такая впечатлительная, – говорила она. – Не могу забыть, как он упал. Там, в салоне…

Старик между тем был молодцом и с нетерпением ждал Кинешмы. Тем более, что ему было разрешено подняться и выйти на палубу.

В Кинешму пришли с опозданием, и радиоузел объявил, что стоянка будет сокращена. Город был хорошо виден с реки. Они втроем сошли на берег, побродили по тихим улочкам, вдоль которых росли подорожник и гигантские лопухи. Все было свежее, яркое, омытое ночным дождем. Общий стиль построек был тот же, что в Касимове, – купеческий, но размах не тот. Все, что успели они повидать, укладывалось в строчку старой песенки – «церковь и базар, городской бульвар»… Чтобы всю жизнь вспоминать эти улочки и скамейки на бульваре, вытянутом вдоль реки, надо было здесь родиться, вырасти, переболеть первой любовью, которая, как и корь, иногда дает осложнения. И услышать, как выстрелы чередуются с трелями соловья…

– Прекрасный город, – сказал он старику. – Вы были правы.

Старик сиял. Вечером он уже сидел на корме, в компании таких же, как он, стариков и пионеров – они сели в Кинешме и направлялись в Москву, на экскурсию. Гармонист, он же старший вожатый, растянул мехи, и старики подпевали пионерам, когда попадалась песня «со стажем», – «Катюша» или «Там вдали, за рекой, догорали огни»…

Позади был Плёс, с его двумя улицами – каменной нижней и верхней деревянной, с георгинами и золотыми шарами у ворот. Позади была Кострома, куда пришли вечером, – чистенькая, с гирляндами цветных лампочек в парке, где уже играл духовой оркестр. Со старыми тополями. Их черные стволы сливались внизу с темнотой, а серебряная листва – с еще светлым вверху небом…

Впереди было Рыбинское море, Углич, канал с его шлюзами, Химкинский речной порт…

Впереди был Довлетов, операционный стол, наркоз, десять процентов надежды…

Катя подружилась наконец с двумя девушками своих лет, на которых давно поглядывала, и не расставалась с ними. Кира скучала.

Немолодая пара – чувствовалось, что они едва знакомы, – беседовала о балете. Он упоминал имя известной балерины, говоря: «Я был с ней на короткой ноге». Он не чувствовал всей нелепости этой фразы.

Ну вот, моя дорогая! Такие мои дела. Если существует телепатия, ты получила уже несколько моих писем. Прости, что они так отрывочны и печальны… «Кругосветка» моя чересчур коротка. Впрочем, как всякая «кругосветка», если рассматривать ее в ином измерении…

По силе и остроте всего, что я пережил и прочувствовал, это было самым большим моим путешествием. Сейчас я почти спокоен.

…Чайки вились за кормой. Казалось, невидимая рука сыплет и сыплет что-то белое.

– Сегодня на ужин сосиски, – сказала Дорофея. Она была в сиреневом платье с глубоким вырезом. И в янтарных бусах. – Безумно хочется! Как вы считаете, мне можно сосиски?

– Милая Дорофея Юрьевна, – сказал он, делая ударение на каждом слове. – Вам можно все! ВСЕ НА СВЕТЕ ВАМ МОЖНО!.. Все, кроме зернистой икры!..

– Какой вы! – сказала она кокетливо. И очень удивилась, увидев в его глазах слезы.

1970

 

Охота

Совещание по качеству, которое проводил он по четвергам, закончилось, как всегда, в тринадцать ноль-ноль, а спустя четверть часа он, уже в шляпе, в тонком осеннем пальто, сухой и легкий, спускался к машине, ожидавшей его возле входа в управление.

– Шёметом, Вася, – сказал он, садясь рядом с шофером. – К речному вокзалу.

– Есть к речному вокзалу, – сказал Вася. И черная «Волга» с белыми занавесками на заднем стекле понеслась, чуть превышая предел дозволенной скорости. Был ветреный солнечный день, неожиданно яркий после долгого ненастья. Такие в середине октября уже редкость, они стоят отдельно один от другого, и так же отдельно сохраняет их память. Впрочем, Кульков уже знал, что этот день будет особенным и запомнится.

Перед совещанием Анфиса, его секретарь, заглянула в кабинет и сказала своим тихим и всегда как будто испуганным голосом, который его раздражал:

– Николай Семенович, вас какая-то женщина… Вторично звонит. Приезжая…

Кульков поднял трубку и услышал:

– Кулёк, это ты? Наконец-то!..

Голос ее он сразу узнал – низкий, с хрипотцой. Таким же был он и в школьные годы, когда она не была еще певицей, а просто девчонкой с лиловой кляксой от ручки на указательном пальце. И на контрольных списывала у него задачи по арифметике.

– Нонка, ты? – обрадовался он. И – на ее вопрос, как он ее узнал: – Начнем с того, что меня уже лет тридцать никто не зовет Кульком…

Он посмотрел на часы – до начала совещания оставалось семь минут.

– С лирикой потом, – сказал он. – Тебе нужна гостиница? Прекрасно. В половине второго я буду у тебя…

За семь оставшихся до совещания минут ему удалось выяснить, что здесь проходили ее гастроли, что они кончились и пианист уже уехал, а она задержалась на день.

– Чтобы тебя повидать, – сказала она.

«Свожу ее на охоту, – решил он. – Небось никогда не была…» И вызвал секретаря.

– Охота не отменяется? – спросил Вася, объезжая блестевшую на солнце лужу. – Денек-то как по заказу…

– Подожди, Вася! – сказал он. – Ничего без меня не отменяй. Что надо, я сам отменю…

– Есть не отменять, – сказал Вася. Он пять лет возил Старика – так называли теперь на заводе прежнего директора, ушедшего на пенсию, – и вот уже двенадцать лет возит Кулькова. Он возит его через день, в очередь с напарником. Верней с напарниками, потому что, в отличие от бессменного Васи, они часто меняются. Кульков человек крутой, с характером. Любит точность. Вася его не подвел ни разу, и Кульков это ценит. Особенно после того случая, когда из-за одного салаги чуть не опоздал на первомайскую демонстрацию. Салага был уволен, но Кульков иногда вспоминал о нем, приводя по памяти начало объяснительной записки: «Мы, молодежь, гуляли до утра»…

Этот волжский город был построен так, что все его улицы, как бы хитро они ни были сплетены, все же приводили в конце концов к тому главному и самому прекрасному, что было здесь, – к Волге. И сейчас она уже мрачновато блестела и ширилась впереди, в конце улицы, которая словно текла с горы и вливалась в реку.

– Денек как на заказ, – повторил Вася, втайне надеясь этим повторением напомнить директору о внезапно назначенной охоте. Все было готово, и моторист дядя Миша ждал их в Сарбае, чтобы переправить за Волгу, на острова…

– Понял твою несложную мысль, – сказал Кульков, улыбаясь чему-то своему.

На «несложную мысль» Вася не обиделся, это была одна из тех поговорок, которыми сыпал директор, когда был хорошо настроен. Зато не в шутку обиделся как-то Петрухин из главка, которого Кульков совсем не хотел обидеть. Наверное, тот считал свои мысли исключительно сложными…

«Почему я спросил ее о гостинице? – думал Кульков. – Привык, что всем от меня что-нибудь надо… А ей ничего не надо. „Просто, чтобы тебя повидать“… Умница, – думал он. – „Просто, чтобы тебя повидать“. В этом что-то есть! Встретиться, вспомнить, что ты Кулёк, а не директор завода, и не шеф, и не Никола, как зовет жена, и не батя, как зовет сын».

Здание речного вокзала было новое, и в нем удачно сочетались удобство с невыразительностью – неотъемлемые свойства типового проекта. В одном крыле находилась гостиница, в другом ресторан. В вестибюле администратор, узнавший его, закивал ему издали.

– Где у вас тридцать первый? На третьем?..

Он не сомневался, что администратор тут же полистает свои талмуды и выяснит, кто живет в тридцать первом… Артисточка из Москвы, так-так…

Кульков нарочно подумал так – «артисточка»… Он слегка волновался. Каким она найдет его? Ведь не виделись порядочно. Как-то он разыскал ее, будучи в командировке, от нечего делать. Поговорили по телефону. Она сказала, что замужем. Муж тоже музыкант, но серьезный… «Поэтому ты и не слышал о нем», – сказала она. И действительно назвала незнакомую фамилию. Зато о ней приходилось слышать. Как-то на глаза попалась газета, и он увидел, что по телевизору будет концерт с ее участием. Но потом обнаружил, что газета вчерашняя, и рассердился. Однажды по радио ее назвали в числе тех, кто вылетел на гастроли в Монголию…

– У меня беспорядок, – сказала она. – Не обращай внимания…

– Артистический беспорядок, – сказал он. – Это даже интересно.

Она помнилась ему высокой и стройной, а теперь оказалась маленькой и толстой. Он стеснялся ее разглядывать, боясь найти новые перемены. К тому же чувствовал, что она бесстрашно разглядывает его. И он подошел к окну. За окном серебряной фольгой сияла Волга, у причала стоял теплоход. Вдоль белого борта его шла надпись: «Добрыня Никитич». А на корме то же название, но в сокращении, слишком фамильярном для былинного богатыря: «Д. Никитич».

– Позвонила бы раньше, – сказал он. – У нас есть одна приличная гостиница…

– Мне здесь нравится, – сказала она, продолжая его рассматривать.

– Ну, как я? – спросил он. – Постарел?

– Не очень, – сказала она. – А я?..

– Ты тоже в хорошей форме, – соврал он.

– Врешь, я растолстела, – сказала она и засмеялась, мгновенно сократив расстояние между собою и девочкой Нонной с чернильным пятном на пальце.

– Я думала, ты придешь меня послушать, – сказала она, перехватив его взгляд. Концертное платье из черного кружева было разложено на кровати. – А ты забурел, начальничек…

– Могла пригласить, – сказал он.

– Это уже не то! Я думала, ты прочтешь афишу и придешь…

– Не видел, – сказал он. – Когда мне афиши читать? Я человек деловой. «Начальничек», как ты тут изволила выразиться…

– Не обижайся, Кулёк, – сказала она, – Это я так… Досадно, что ты меня не послушал. Я старинные романсы пела, бисировать пришлось восемь раз. Вот, цветы преподнесли…

Только сейчас он понял, что плетеная корзина с белыми и розовыми цикламенами – не инвентарная принадлежность гостиничного номера, а доказательство ее триумфа…

– Умница, – сказал он. – Я уверен, что ты пела отлично. А сейчас мы должны разработать программу действий. Начнем с того, что тебе неслыханно повезло…

– Может быть, ты сядешь? – сказала она.

– Не перебивай, «начальнички» этого не любят! Так вот, моя дорогая, тебе неслыханно повезло. Сегодня до семи я свободен. Пять часов свободы! Ты знаешь, что это в моей жизни? Я даже собрался на охоту!

– Ты еще охотишься? – спросила она. – С собакой? Надеюсь, ее зовут как-нибудь иначе?..

Он понял, что она намекает на то, как он, учась в пятом классе, принес в школу паспорт своей собаки и всем показывал. В паспорте значилось: «Владелец Кульков, порода – английский сеттер, пол – сука». И ниже – кличка Нонна.

Они посмеялись.

– Как я теперь понимаю, я здорово был в тебя влюблен, – сказал он. – Нет, Нонка. Теперь у меня Вега. Отличный пес, тоже легавая. Старушка, а работает великолепно! Слушай, поехали на охоту?

– Ты с ума сошел! А мой поезд?

– За час до отхода твоего поезда, в девятнадцать ноль-ноль, я буду уже в институте. У меня лекция по кибернетике…

– Ты слушаешь лекции? – спросила она.

– Чудачка, я их читаю… Ну, так поехали? Приняв решение, которое сам он считал оптимальным, Кульков был нетерпелив и не любил ждать, когда к тому же решению придут остальные. Так было и на заводе, и в главке, и дома, и теперь, когда она задумалась, словно что-то припоминая.

– Теряем время, – сказал он. – А денек-то! Как на заказ!..

Он невольно процитировал Васю и усмехнулся, поймав себя на этом. К этой роли он не привык. Просить, ждать… У него просили, от него ждали. А он требовал. «Давал команду». Приглашая домой гостей, говорил: «Я дал команду, будут пельмени»… А в министерстве язвительно замечали: «А Кульков все нас учит!» Но прислушивались к нему. То, чем занимался его завод, а значит, в первую очередь он сам, было столь значительно, что с ним нельзя было не считаться. К тому же он был на хорошем счету…

– Даю тебе десять минут на сборы, – сказал он. – Спускайся вниз, к машине…

Она еще колебалась.

– Я хотела, чтобы мы встретились все втроем, – сказала она. – Ты помнишь Саньку Гордеева? Он здесь!..

У нее был такой вид, словно она преподносит ему подарок.

– Ну, есть такой барбос, – сказал он. – Давно его не встречал… Как он?

– Устает, работает в сменах…

«Сейчас она скажет, чтоб я взял его опять к себе на завод», – подумал он и сказал:

– Оставался бы у меня. Я бы его двигал. Конечно, в меру его возможностей…

– Он говорит, что как раз этого не хотел…

– Чего именно?..

– Чтобы ты его двигал. Он предпочитает двигаться сам.

– Но что-то не очень получается, как я понял.

– Каждому свое… Ты же знаешь, у него никогда этого не было, – сказала она.

– Чего именно? – Разговор его раздражал, он был как непредвиденная задержка в пути.

– Умения командовать, – сказала она. – Он говорит, что ему легче сделать самому, чем заставить другого.

– Не надо все сводить к умению командовать, – сказал он сухо. – Тем более что ты до сих пор не выполнила мою команду. Я велел тебе быть внизу через десять минут – шесть из них уже прошло… Кстати, мы можем взять Саньку, в машине есть место. Он сегодня свободен?

– Да, он идет в ночную.

– Однако какая осведомленность! – сказал Кульков. – Итак, ты спускаешься вниз, мы заезжаем за Санькой и едем на острова. Задача ясна?..

Он еще открывал стеклянную дверь, когда Вася уже подрулил к подъезду гостиницы. По тому, что Кульков сел не рядом с ним, а сзади, он понял, что надо ждать еще кого-то. Кульков уступал свое место только почетным гостям. Вася заглушил мотор и принял позу, которую сам называл «вольно».

– Едем на острова, – сказал Кульков, награждая его за молчание. – Подождем одного товарища…

Кульков и сам был рад, что охота не сорвалась. Он не любил, когда неожиданности, пусть даже самые приятные, влияли на его решения. Он был по натуре не из тех людей, которые легко перестраиваются на ходу. Из тех получаются полководцы, шахматисты. Он не был ни полководцем, ни шахматистом. Он возглавлял завод, а завод жил планом. План был и его, Кулькова, богом. При этом он страстно любил охоту – занятие, где не все можно предвидеть, где многое зависит от удачи. Потому что нельзя запланировать, сколько куропаток, уток или зайцев ты подстрелишь сегодня, а сколько завтра…

«Дался ей этот Гордеев!» – думал Кульков. Насколько он помнил, Гордый – так звали Гордеева в классе – охотой не увлекался. Тем более он сегодня был ни к чему…

То, что после войны они с Гордеевым оказались в одном городе, было случайным совпадением. Как и то, что попали на один и тот же завод. Неслучайным было лишь распределение ролей: Кульков был в ту пору уже главным инженером, Гордеев – рядовым…

Появилась Нонна. На ней было светлое шерстяное пальто, которое очень ее молодило. Может быть, потому, что в нем она казалась выше и стройней. К ее смуглому лицу и темным глазам очень шел и цветастый платочек. На ногах были замшевые сапожки со шнуровкой. Все это было прекрасно само по себе, если не считать той мелочи, что они ехали на охоту… И все это отразилось в голубых глазах Васи, когда он понял, что это и есть тот «товарищ», которого они ждали.

– Шёметом, Вася, – сказал Кульков. – На Песочную, там забираем еще одного субъекта и жмем в Сарбай…

– Есть на Песочную, – сказал Вася и включил скорость.

– Он, часом, не переехал? – спросил Кульков.

Нонна сидела в профиль к нему. Он видел ее аккуратный носик и круглый подбородок, четко обведенный платком. Она умилительно напоминала сейчас ту пятиклассницу, в которую он был влюблен.

– Никуда он не переехал, – сказала она. – У них на заводе с квартирами плохо. Он говорит, что ты в этом смысле молодец. Много строишь…

– Да, мы много строим, – сказал он. – За двенадцать лет тридцать домов. Ты думаешь, удовлетворили всех желающих? Посмотри, что творится у меня в кабинете по понедельникам, с четырех. Я принимаю по личному вопросу, а это в основном – квартирный. Люди рождаются, женятся, расходятся, выходят на пенсию, возникают новые ситуации и требуют нового решения.

– Покажите им наш бассейн, – вставил Вася.

– Да, и бассейн, – сказал Кульков. – И свой профилакторий, и грязелечебница… Ну и, конечно, свой клуб, и стадион… Знаешь, сколько все это берет сил?

Ему захотелось пожаловаться ей, вызвать ее сочувствие. Он один знал, как он устал. Он и его лечащий врач, под неусыпным контролем которого он состоял после той истории с рукой.

Может быть, подсознательно он хотел переключить ее жалость с Гордеева на себя? Если уже ей обязательно надо кого-то жалеть!..

Песочная находилась в другом конце города, и он мимоездом показал ей бассейн и группу добротных домов, которые могли бы украсить любой город, даже столицу. И свои заводские корпуса за сплошным литым забором.

– А что вы изготовляете? – спросила она.

– Соковыжималки.

– Нет, я серьезно, – сказала она. – Что-нибудь секретное?

– И я серьезно. У тебя есть соковыжималка? Если нет, могу подарить. В качестве сувенира.

– Подари, – сказала она обиженно.

– Между прочим, все точно, – сказал Вася. – Как я слышал, самый отсталый цех – ширпотреб…

– Да, пока что он выжал все соки из нас, – сказал, смеясь, Кульков. – С основным изделием куда легче…

– Я уже слышала это слово – «изделие», – сказала она. – Все, что секретно, принято называть «изделие»…

– Почему все? – возразил он. – Существуют кондитерские изделия. Правда, их тоже секретят. Домохозяйки… Попробуй получить рецепт пирога.

Она не ответила. Может быть, потому, что машина, подпрыгивая на выбоинах, катилась уже по Песочной.

– На том углу остановите, – сказала она. И обернулась к нему всем лицом: – Зайдем?

– Надо зайти, – сказал Кульков.

Ему не очень хотелось выходить из машины. Он здесь не был, но адрес помнил – Песочная, 3. Гордеев взял расчет, когда Кульков был в отпуске, и он сгоряча собирался заехать, выяснить причину Санькиного ухода. Потом раздумал, обвиняя себя в излишней сентиментальности. Ушел и ушел! И нечего тут выяснять.

– Вася, шёметом ко мне домой, возьмешь Вегу и чего-нибудь перекусить, – сказал он. – Мать соберет… Пятнадцать минут на все. Задача ясна?

Гордеев был в доме один. Он был в синем тренировочном костюме, в старых шлепанцах без задников. На узкой кушетке валялась скомканная подушка, и сам он как будто еще не вполне проснулся.

– Отсыпался после ночной? – спросил Кульков.

– Какой там сон, – сказал он. – Так, перекур с дремотой. Не умею днем спать.

– Давненько я тебя не видел, – сказал Кульков. – Живем в одном городе…

– Зашел бы, – сказал Санька. – Адрес знаешь…

Он потянулся к спичкам. За годы, что они не виделись, его лицо как-то осунулось и поблекло. Резко обозначились складки на лбу и вдоль впалых щек. Он чиркнул спичкой и зажег сигарету, зажатую в углу рта.

– Мог бы и ты заскочить, – сказал Кульков.

– К тебе заскочишь! – сказал Гордеев и глянул на Нонну. – К тебе на прием надо записываться. А я этого не люблю. Я к врачам из-за этого не хожу…

– Сань, – сказала Нонна, – Кулёк приглашает нас на охоту… Поедем?..

Кульков, слух которого обострился и нервы напряглись в ожидании выпадов со стороны Саньки, чутко уловил это «нас приглашает»… Не «мы с Кульком приглашаем тебя».

– Что тут решать? – спросил он запальчиво. – В твоем распоряжении десять минут. Мы едем на острова. Постреляем немного и через три часа будем дома… Вальдшнеп высыпал. В прошлое воскресенье один тип двенадцать вальдшнепов добыл!

– Я не охотник, – сказал Гордеев.

– Ну, походишь по лесу, пока я постреляю, – сказал Кульков. – Помогать мне будешь, я тебя научу… Да просто подышать воздухом! Знаешь, какой там воздух, на островах!..

Гордеев смотрел на Нонну.

– Поедем, Сань, – попросила она. – Сегодня последний день, уж пусть будет все по-моему…

– Ладно, – согласился Гордеев. Он оглядел Кулькова. – Кухлянку там дашь или брать свою?..

– В Сарбае у меня охотничья база, – сказал Кульков. – Подберем что-нибудь и тебе и этой Диане. А тебя, Нонка, назначаю богиней охоты. И ты за это должна принести нам счастье!

– Постараюсь, – сказала Нонна и глянула на Гордеева.

«Ну и барбосы, – думал Кульков, сидя в машине рядом с Васей и глядя прямо перед собой на мокрую, грязную после дождей дорогу. – Вот оно, значит, какие дела!.. Интересно. Все это очень интересно…»

Вега, возбужденная предстоящей охотой, ластилась к нему, клала голову ему на колени, а иногда, становясь на задние лапы, поглядывала назад, через его плечо.

– Вега, сидеть! – прикрикивал Кульков строго. Сам он назад не оглядывался, и когда приходилось отвечать на вопрос – спрашивала о чем-нибудь Нонна, которая тоже, как Вега, была возбуждена, – он отвечал ей, не оборачиваясь.

«Любопытно, когда это все началось, – думал он. – Неужели еще в школе?..»

Санька был со странностями, учился неважно. О таких говорят – «может, но не хочет»… Он любил убегать из дома. И тогда о нем говорила вся школа, а учеников вызывали по одному в учительскую и допрашивали: кто и когда видел Гордеева в последний раз? Однажды, с двумя мальчишками постарше, он на крыше поезда добрался до Феодосии, хотел искупаться в море и на другой день вернуться тем же способом. Но в Феодосии его задержали…

«Не тогда ли все началось?» – думал Кульков.

Машина, вырвавшись из городской черты, шла на предельной скорости. Вега, которую слегка укачивало, с видом страдалицы поглядывала на него снизу. Вокруг были уже поля и мягкая зелень озимых, таких свежих рядом с вянущей, усталой листвой придорожных кустов.

Вера Карловна, их классный руководитель, любила Саньку. Она говорила, что из него со временем может получиться великий путешественник или писатель… Хотя по русскому у него была «тройка» и даже имя Нонна он писал с одним «н»… «На память Ноне от Саши Гордеева в день рождения»…

Все это вдруг всплыло отчетливо. Книжка «Маленькие дикари» Сетона-Томпсона, которую он взял у Нонки почитать, и эта надпись. Кульков никогда не бывал у нее на дне рождения…

Домишки Сарбая показались вдали. Вася брезгливо морщился – не любил ездить по грязи. Грязь же вокруг была невообразимая.

– …приходилось бывать, – говорила Нонна. – Я люблю старые города. У них есть свое лицо. Не только у города – у каждого дома… Какие-нибудь купидончики под карнизом или забавный флюгер…

«А может, все началось здесь? – думал Кульков. – Он пришел на ее концерт. Я не пришел, а он пришел. А потом она пришла к нему…»

Кульков вспомнил голую комнату, лыжи в углу. Приемник, занимающий половину обеденного стола…

– Слушай, Гордый, ты ведь был женат, – сказал он, не оборачиваясь. – Ее Люсей звали…

– Разошлись, – отозвался Гордеев.

– А сын?

– Сына забрала…

Кудьков подумал о своем сыне. Такого уже не заберешь! Второкурсник. Стреляет не хуже отца, тоже первый разряд…

Кульков мог представить себе, что разойдется с женой. Тем более, что, ссорясь с ним, Зина часто грозила разводом и сама приучила его к этой мысли. Но он не мог представить себе, что можно расстаться с сыном.

– Зря отдал, – сказал он, не оборачиваясь.

– Это право матери, – отозвалась Нонна. И он вспомнил, что у нее двое. Две дочки. Говоря с ним по телефону, она называла их «мои девочки»…

Село стояло на горке, над самой рекой. Собаки с хриплым лаем, почти попадая под колеса и сталкиваясь в слепой ярости, проводили их в конец улицы, где, чуть на отшибе от общего ряда, стоял крепкий, бревенчатый дом – филиал охотничьей базы. Та, главная, находилась в лесу, вдали от всякого жилья, километрах в ста отсюда. Эта, в получасе езды от города, была под рукой и служила для таких коротких вылазок.

Сторожиха Дуся встретила их на пороге. Сказала, что моторист уже там, под берегом, возле катера.

В избе кипел самовар, столы и лавки были деревянные, стены украшены лосиными и сайгачьими рогами.

От чая Кульков отказался. Он проводил их в другую комнату, где стоял сундук с охотничьим снаряжением. Здесь были стеганые ватные телогрейки-кухлянки, брезентовые плащи, куртки и шаровары. Резиновые и кирзовые сапоги всех размеров с разновысокими голенищами вповалку громоздились под окном. Тут Гордеев и она выбрали одежду по себе. Нонна ушла одеваться к Дусе. Кульков надел свое, привычное, – защитная штурмовка из авиазента и такая же, защитного цвета, фуражка, что-то вроде польской конфедератки.

– Стал похож на человека, – сказал он, одобрительно оглядев Гордеева. – Жарко не будет?

– Будет жарко – сниму, – сказал Гордеев. На нем была черная суконная куртка, надетая поверх свитера, брюки заправлены в сапоги. В кармане куртки он нащупал спичечный коробок и пустую пачку из-под «Лайки»…

Переодевание мало изменило Саньку. В нем только больше проступило то мужское, солдатское, что в нем было всегда.

Зато Нонну нельзя было узнать в стеганой кухлянке и кирзовых сапогах. От прежнего наряда остался на ней только цветастый платок, но и он был повязан как-то лихо, по-новому. И вошла она вразвалочку – не то бригадир в поле, не то прораб на стройке.

– Ай да Нонка! – восхитился Кульков. – Сапоги не трут? Смотри, ходить будешь много!

Они спустились, верней, скатились по крутому скользкому после дождей склону к реке. Вася был уже здесь и беседовал о чем-то с мотористом.

Кульков поздоровался с дядей Мишей и представил ему гостей.

Моторист дядя Миша был, что называется, свой человек. В какие только штормы не попадали! Казалось, еще одна волна, и над ними навек сомкнётся ненасытная Волга.

Дядя Мища был большой, надежный, краснолицый. Держался он независимо и добродушно, не проявляя к гостям излишнего интереса, – перевидал всяких.

– Вода прибыла, – доложил он Кулькову. – На шлюзах сбросили…

Волга напротив Сарбая раскинулась вширь километров на пять, но левый дальний берег ее был густо изрезан протоками. Туда, к протокам, омывающим лесистые острова, предстояло им плыть. Вега нетерпеливо нюхала землю. На катер, однако, забралась она без всякого удовольствия. Кульков пропустил всех, велел Нонне сесть поближе к ветровому стеклу. Сам же он остался стоять, придерживая висевшее на плече ружье, и стоял всю дорогу, пока маленький катер упруго шел наперерез волнам, веером рассеивая брызги от задранного кверху носа. Шли свободным фарватером – ни суденышка. Острова приближались. За неделю, что он здесь не был, осень докрасила в рыжий цвет все, что ей предстояло докрасить. Золотились дубы и осокори, золотился и ходил под ветром камыш.

Вошли в первую протоку. Спокойная ее вода отличалась по цвету от серо-голубой волжской. В протоке вода была густо-синяя. Такой синей она не бывает даже летом. Неторопливо покачивались на ней сухие листья. За первой протокой пошла вторая, третья… И в каждой была своя слепящая красота.

– Ну как, ребята? – спросил Кульков. – Скажите спасибо, что вытащил вас.

Нонна благодарно улыбнулась ему, Санька молчал, глядя на воду. Но лицо у него было задумчивое, доброе…

«Возможно, в нем что-то есть, – подумал Кульков. – Раз она любит его». Впрочем, вскоре он забыл обо всем. Обо всем, кроме того, зачем стремился сюда в скупые часы, дарованные ему жестким расписанием.

Катер пристал к одной из гривок, той, что не раз приносила ему удачу. Высадив их на землю, густо засыпанную дубовыми листьями, дядя Миша и Вася поплыли дальше, к тому месту, где всегда разводили костер, ожидая людей с «полем».

– Ни пуха ни пера! – сказал Вася.

– К черту! – Кульков посмотрел на часы. – Через два с половиной часа будем у вас… Чтоб уха была!

– На уху не рассчитывайте, – сказал Кульков, когда катер ушел. – Это у нас такая шутка… Вася у нас рыбак. Для меня охота, для него – рыбалка. Все обещает ухой угостить… Вега, ко мне! – крикнул он. – Смотрите, что она вытворяет! Пошла чесать! Видимо, дело будет…

Вега уже работала «челноком», прочесывала лес. Мешать ей было нельзя, преступно, как преступно мешать художнику, когда на него снизошло вдохновение. Надо было только поспевать за ней, стараться не терять ее из виду. Это было нелегко, потому что Вега работала широким поиском.

Он наскоро объяснил спутникам суть дела.

– Следите за собакой. Обнаружив дичь, она замирает в самой нелепой позе и ждет нас. Тут надо не теряться! Вальдшнеп хитер, может уйти из-под самого носа. Санька должен его вспугнуть, чтобы он вылетел на меня. И тут я в него стреляю.

– В Саньку? – спросила Нонна.

– Бывает и так, – сказал Кульков. И подмигнул Гордееву: – Задача ясна?

Пока он объяснял им азы классической охоты, Вега пропала. Они пошли вперед, туда, где она только что носилась. Кульков звал, свистел в свисток.

В лесу было тихо, только шуршал под ногами палый лист.

– Значит, где-то стоит, – сказал Кульков нервно. – Смотрите внимательно…

Но тут появилась Вега. Она подбежала к нему подпрыгивая, чуть ли не танцуя, победно виляя хвостом.

– Ну, где ты была? Расскажи, – сказал Кульков.

И когда она опять побежала в ту сторону, откуда пришла, быстро пошел за ней. И опять Вега пропала. Он знал, что она где-то тут. Совсем близко. И вскоре увидел ее напряженно застывший силуэт.

– Скорей! – крикнул он. – Санька, заходи справа… Он вскинул ружье. Боковым зрением он видел Гордеева. Тот тяжеловато выбежал из-за деревьев, взмахнул руками, как на кур. Вальдшнеп взлетел, и Кульков завалил его. Птица была крупная, нагуляла жирок перед дорогой. Лететь-то ей предстояло в Иран…

– Кажется, в таких случаях принято поздравлять? – спросила Нонна. – Ну, так я вас поздравляю!..

Она рассматривала птицу – длинный печальный клюв, коричневые, в рябинку, перышки. И Гордеев рассматривал птицу, – похоже, и он видел вальдшнепа в первый раз…

– Но какова Вега! – сказал Кульков. – Вы заметили?

– Она тебя привела, – сказал Гордеев. – Привела и опять встала…

– Соображаешь, – похвалил Кульков. – Удивительный пес! С анонсом! И знаете, ребята, не в первый раз! Просто боюсь кому-нибудь сказать, чтоб не сглазить… Да и не поверят. Скажут, охотничьи байки!..

Он сунул птицу в веревочную сумку, висевшую на плече, и она, скомкавшись там, как бы окончательно утратила свою связь с жизнью и лесом.

Кульков был доволен. Самое неприятное – возвращаться пустым. И хотя в ягдташе оставалось еще немало места, начало было положено. Он знал, что дядя Миша и Вася слышали выстрел. Они, черти, всегда считают его выстрелы и сверяют их потом с принесенной добычей…

За второй птицей пришлось ходить долго. Может, и не наврал тот бродяга, но сегодня вальдшнеп был реденький. Впрочем, и Вега утверждала, что если его и нет, то недавно он тут был. Она металась по лесу, не жалея себя, не жалея и тех, кто шел по ее следу. Кульков все чаще терял ее из виду и, как всегда в таких случаях, нервничал, полагая, что она нашла вальдшнепа и стоит над ним, вытянутая и дрожащая, как стрела, выпущенная из лука. Он звал, свистел, кричал все больше не поспевавшим за ним спутникам:

– Где собака? Собаку видите?..

Иногда и они откликались не сразу. Они все больше отставали, не поспевая за ним, за его легким охотничьим шагом, за этим постоянным быстрым перемещением на местности, которого требует охота с собакой.

«Ну, где эти барбосы? – раздраженно думал он, когда они отзывались. – Нежничают небось?.. На природу любуются! Или друг на друга…»

Растеряв всех, он невольно оглядывался по сторонам и видел золото и синь над головой, и слышал хруст палых листьев под сапогами, и вдыхал винный запах прелого дуба, и замечал красные ягоды ландышей в траве на сухих стеблях.

Но появлялась Вега, виновато бежала к нему, помахивая длинным красивым хвостом, похожим на еловую ветку. И появлялись те двое, тоже как будто немного виноватые…

Второго вальдшнепа он уложил дуплетом. Верней, убил птицу первым выстрелом, но не поверил себе и дал второй. Дуплетов он стыдился – они выдавали неуверенность. Обычно дуплет говорит о том, что охотник промазал.

– Ошибаетесь, голубчики – подумал он вслух о тех у костра, что считали сейчас его выстрелы. И спрятал птицу в сумку.

Третьего вальдшнепа он взял без свидетелей и пожалел об этом. Выстрел б л красивый и точный, и Вега была на высоте в своей изысканной стойке. Зато четвертого он при свидетелях промазал, и вальдшнеп спокойно и неторопливо, словно фланируя, пролетел над их запрокинутыми головами на островок за протокой.

– Перехитрил меня, – сказал Кульков. – Пусть живет…

Пора было кончать эту кровавую игру. Все устали. Нонна разрумянилась, цветастый платок упал ей на плечи. Гордеев, напротив, побледнел и как-то еще больше осунулся. Кроме своей суконной куртки, ему приходилось таскать и стеганую кухлянку Нонны. Устал и Кульков, но усталость его была привычная. Да и как-никак три птички лежали в сумке. Походить бы еще немножко!.. Только теперь, казалось ему, и пошел настоящий вальдшнеп. И Вега вошла во вкус и еще носилась из последних сил, забыв о себе и помня лишь о деле. Эта собака будет работать, пока не упадет замертво. Такие случаи бывают, Кульков слышал.

– Вега, ко мне! – крикнул он.

Она успокаивалась не сразу. Ее бока глубоко западали от тяжкого дыхания. Устала, старушка. И если она была еще жива, то лишь от сознания, что Кульков ею доволен.

– Молодчина, – сказал он ей. – Хорошая собака…

Она его понимала.

Они вышли к костру. Нонна очень этому удивилась. Она воображала, что они беспорядочно мечутся по лесу в поисках дичи. Между тем они планомерно прочесывали гриву и двигались по направлению к ожидавшему их катеру. Костер уже догорел. Над ним, на рогульках, висел большой алюминиевый чайник. Шофер Вася стоял на носу катера, закинув в воду удочку. Моторист сидел у костра, помешивая палочкой остывающие угли.

– Ну, как уха? – спросил Кульков у Васи.

– На подходе, Николай Семенович, – два окунька и улитка…

– Где ж твои окуньки? Покажи!

– Выпустил.

– Не везет ему, – сказал дядя Миша. – Но и у вас дуплетики были!

– Не дуплетики, а дуплетик, – уточнил Кульков. – Не поверил в себя. Но птичка, между прочим, моя!

– А сколько всего?

– Три вальдшнепа…

– А стреляли четыре раза, – сказал Вася, не отводя глаз от удочки.

– Считать умеешь, – похвалил Кульков. – Три птички при четырех выстрелах. Но промазал я не в тот раз.

– Я картошку испек, – сказал дядя Миша. – Угощайтесь.

На расстеленном плаще, на скатерти из газеты, возникли нехитрые яства – каравай белого хлеба, колбаса, кабачки в консервной банке, какие-то домашние пончики…

– Давай, Нонка, хозяйничай, – скомандовал Кульков. – Ты у нас женщина…

– Как я поняла, в охоте на вальдшнепа главное – найти собаку, – сказала Нонна.

Примостясь на коленях, она резала хлеб и колбасу. Моторист вытряхнул в чайник пачку чая, а Вася, смотав удочку, извлек откуда-то бутылку водки и пластмассовые стаканчики. Они были разной величины и вставлялись один в другой, как матрешки.

– Мне самый маленький, – сказал Кульков. – Полагается выпить «на кровях», а то бы совсем не пил. У меня лекция…

Вася с тоской поглядел на бутылку и объяснил Нонне, что не пьет, – за рулем. Дядя Миша сказал, что, пожалуй выпьет, но самую малость – «для сугрева».

– Значит, ребята, вся надежда на вас, – сказал Кульков.

Он был в духе. Кто знает, сколько еще таких дней подарит эта осень. Может случиться, что ни одного. Небо затянет серая пелена, застучат дожди, заштормит Волга. Уже третий день задувает горыч – так называют здесь ветер, который дует с гористых длинных холмов. Горыч доброй погоды не принесет!..

Они закусили и выпили, кто сколько мог и хотел. Все было вкусно, но ничто не могло соперничать с картошкой, испеченной в золе. Накормили Вегу. Но она так устала, что хотела только пить, пить…

– А зимняя охота! – говорил Кульков. – На зайчиков! Это же красота! Лес, морозище, снег скрипит… Собаки напали на зайца, травят его. Раз – и ушли со слуха! Стоишь гадаешь, откуда они появятся. Великое дело – интуиция…

– А теперь расскажи, как ты поймал медведя, – сказала Нонна.

– Кстати, я на медведя ходил, – сказал Кульков. – На Камчатке. Я сына брал, вместе охотились. Могу показать шкуру!..

– Мы тебе верим, – сказала Нонна. – Да, Санька?

– Эти люди, – сказал Кульков, обращаясь в основном к дяде Мише, – учились со мной в школе. До пятого класса… Потом началась война, раскидала нас… И вот мы опять сидим вместе. Певица Нонна Замятина, может, слышали? Это она! А ты, оказывается, известный человек. Спой нам что-нибудь! Спой, Нонка, не стыдись! Посмотри, какие вокруг прекрасные люди! Вася, шофер первого класса, бывший десантник. Дядя Миша, волгарь, лучший моторист наших дней. Инженер Гордеев…

– И лично товарищ Кульков, – добавил Санька.

– Нет, Кулёк, ничего не выйдет, – сказала Нонна. – Я устала. Слышишь, как хриплю?

Она положила руку на плечо Гордеева, коснулась пальцами его шеи за отворотом свитера.

– Ты не простынешь? – спросила она. – Тебе нельзя!

– Ему нельзя, а мне можно, – сказал Кульков ядовито. – Слушай, Гордый, ты хоть ценишь, как она к тебе относится?

– Просто я его люблю, – сказала Нонна.

– Вот как! – сказал Кульков. Он сделал вид, что удивлен этим открытием.

Гордеев выкатил из-под углей картофелину, принялся ее очищать. По его лицу было видно, что откровенность Нонны ему неприятна.

Они были одни у костра, – дядя Миша и Вася тактично оставили их втроем и возились возле катера, готовясь в обратный путь.

– Слушай! А ты тихий-тихий, а меня перехитрил, – сказал Кульков. – Я ведь сам был в нее влюблен!

– Да, тут ты промазал, – сказал Гордеев и, зло сощурясь, бросил недочищенную картофелину в кусты. – Она – как тот вальдшнеп, что улетел от тебя за протоку. А тебе остается сказать: «Пусть живет!»

– С кем? – сострил Кульков. И сам почувствовал, что не к месту.

Ее глаза наполнились слезами, дрогнули губы. Она еще пыталась сдержаться, сглотнула стоявший в горле комок. И припала к плечу Гордеева, его серому свитеру.

– Что я такого сказал? – спросил Кульков, испытывая странную неловкость. Так неловко чувствует себя человек, со смехом войдя в дом, где людям не до шуток.

– Ты ни при чем, – сказала Нонна. Она вытерла глаза и улыбнулась ему сквозь слезы. – Просто такая нелепая жизнь…

И снова катер шел наперерез волнам, далеко позади оставив тихие синие протоки с коричневыми «мартышками» камыша, осенним золотом дубов и шелестом опавших листьев. Быстро смеркалось, и густое брусничное зарево растекалось на западе, окрашивало воду. Плыли молча. Нонна ловила рукой летящие брызги. Другая ее рука лежала в руке Гордеева. Вдруг она запела, сначала тихонько, потом громче. Она пела для себя самой, не заботясь о том, что ее слушают:

Лишь только вечер затеплится синий, Лишь только звезды блеснут в небесах И черемух серебряный иней…

У нее был низкий, глубокий голос красивого тембра. Кульков слушал ее и жалел, что не был на ее концерте. Не видел ее в том черном кружевном платье. Впрочем, и такая, в стеганой кухлянке и цветастом платочке, она нравилась ему. Пожалуй, ни одна женщина не нравилась ему так, как эта, пришедшая из его детства. Для чего? «Чтобы тебя повидать»… Ну вот и повидались. А любит она другого. Что она в нем нашла?

…И войди в тихий сад ты, как тень, Не забудь потемнее накидку…

«Меня так не любили, – думал Кульков. – Никто. Даже Зина… В чем тут дело?.. Должно быть, в том, что я не внушаю им жалости. Нонка любит его потому, что жалеет…»

Гордеев сидел, подняв воротник суконной куртки. Он слушал Нонну серьезно, чуть отрешенно. Кульков подумал, что, в сущности, совсем не знает этого молчаливого человека. Он пытался вызвать в себе жалость к Гордееву, но ощутил только острую, болезненную зависть…

По дороге ехали уже в полной темноте. Отмелькали огоньки Сарбая.

Шёметом, Вася! Забросим их к речному вокзалу и жмем в институт. Задача ясна?

– Есть к речному, – сказал Вася. Стрелка спидометра колебалась на отметке сто, клонясь к ста двадцати, когда начался асфальт.

Вега дремала, положив голову на колени Кулькову. Сзади ехали тесно – захватили с собой дядю Мишу.

«Ничего, в тесноте, да не в обиде», – думал Кульков. Он думал обо всем сразу – о предстоящей лекции, – он читал хорошо, бывало, что студенты даже аплодировали ему… О том, что придется слетать на той неделе в Москву, – вызывают на совещание. И о том, что, пожалуй, сегодня был слишком резок. Не стоило так говорить с этим Фокиным… Все же зам. главного! Но когда же он научится четко излагать свои мысли? И эта дурацкая манера – «я вам еще раз повторяю, Николай Семенович»… Как будто это он, Кульков, такой непонятливый…

Он думал и о том, что завтра состоится ответный матч, его команда играет с командой «Топаз», своим главным соперником. Надо пойти поболеть за своих. Тем более что после каждой забитой шайбы они бросают взгляд на директорскую ложу, там ли он…

«Всё надо, надо, – думал он. – И всем я что-то должен. Конечно, я вправе требовать… Но что такое – право требовать в сравнении с правом просить?.. Что выше, человечнее этого права?..»

– Спасибо, Кулёк, – сказала Нонна. – Я очень рада, что повидала тебя…

Они стояли у речного вокзала, светившегося зеленым и красным неоновым светом. Он вышел из машины и обеими руками пожал ее маленькую холеную руку.

– Извини, что не могу проводить…

– Отойдем на минуту, – сказал Гордеев. Они отошли в сторону на два шага.

– У меня к тебе просьба, – сказал Гордеев. И чиркнул спичкой, закуривая.

Кульков почти не удивился. Он все время подспудно ждал этой минуты. Ждал и боялся. Но вот она наступила, эта минута, и он вместо разочарования ощутил облегчение… Все правильно. Он директор завода. У директора положено что-нибудь просить. Это, пожалуй, немножко грустно, но зато все стало на свои места. «Чтобы тебя повидать…» – вспомнил он.

– Выкладывай, только быстро, – сказал Кульков-директор. – Я сегодня добрый…

– Она там болтала разные глупости, – сказал Гордеев. – Не обращай внимания. И никому про это не говори… Ну, что мы ездили на острова…

– И это все? – спросил Кулёк.

– Все, – сказал Санька. И протянул ему руку: – Ну, бывай…

Это не означало, что он приглашал Кулькова к себе на чашку чая.

 

Касаткины

Касаткины живут в нашем доме уже второй год На нашей даче это единственные соседи – семья ласточек. В прошлом году их постигло несчастье: птенец выпал из гнезда. Я думала, что в этом году они поселятся в другом месте. Но они вернулись весной и, слегка подремонтировав свою квартиру, пустовавшую с осени, поселились опять у нас под крышей.

Наступила пора любви и веселья, кружения в голубом поднебесье. Как высоко они летали, как гонялись друг за другом! С каким озорным писком носились под вечер над родным гнездом! В ту пору мы часто теряли их из виду и никогда не знали – там, высоко в небе, наши ласточки или чужие.

Потом наступила пора забот. Легкое ли это дело – четыре рта! Четыре постоянно голодных разинутых желтых рта! С утра дотемна петляли Касаткины вокруг дома, подлетали по очереди к гнезду, садились на край, балансируя длинными раздвоенными хвостами, и снова взвивались в небо.

Сколько рейсов за день! В основном доставалось старику Касаткину. Он трудился для семьи буквально не покладая крыльев, и если присаживался на мгновение на один из двух проводов, протянутых к столбу напротив окна, моментально получал выговор от Касаткиной. Должно быть, она называла его лентяем, бездельником, черствым эгоистом.

В довершение всего она оставляла гнездо и сама взмывала в небо, чтобы увлечь за собой нерадивого, с ее точки зрения, супруга и тем самым окончательно посрамить его. Впрочем, вскоре Касаткиным стало не до ссор. Они очень уставали. Часам к трем пополудни, когда у птенцов наступал «тихий час», мать и отец сидели на проводах вблизи дома – один выше, другой ниже – и отдыхали, не глядя друг на друга, не общаясь, как отдыхают очень усталые люди.

Июль перевалил за середину. Уже завязались гроздья на рябинах, огурцы на грядках выбросили плети, ярко цвели маки. Пахло цветущей липой и сеном, разбросанным для просушки. По ночам гремели грозы, будили детей и птиц.

Наши птенцы росли. Укрупнялись. Из гнезда виднелись их большие головы с разинутыми клювами, белые нагрудники, щеки. Однажды под вечер у Касаткиных поднялся переполох. Резкий тревожный писк, мелькающие крылья, суета. Выглянув за калитку, мы увидели котенка. Перепуганного насмерть соседского котенка по имени Алтын. Шерсть на его выгнутой спине топорщилась от страха – Касаткины пикировали на него с пронзительным писком, пытаясь клюнуть. Мы были удивлены не меньше Алтына. Мы не знали, что утром наше гнездо впервые опустеет. Мы не знали, что завтра у наших ласточек большой день. Но они знали об этом и готовились к этому дню. Что если малыши не вылетят из гнезда, а выпадут из него?! Ни одной кошки, даже самой маленькой, не должно быть в квадрате первых полетов. Ни одной!

Гнездо опустело. Они уже все летали. Сначала недалеко, невысоко – над крышей, над поселком. Они любили вечерние полеты. Их обучал отец. Птенцы были меньше родителей, с короткими хвостами. Они часто-часто махали крыльями, не доверяя их силе. И все же это было удивительно, что они полетели!..

Как-то тихим летним вечером, когда солнце еще висело над соседским садом, а в нашем дворе сладко пахло раскрывшейся к ночи маттиолой, ласточки улетали и возвращались к дому, отдыхали на проводах. Вдруг один из птенцов юркнул в гнездо. Его хватились не сразу. Выводок улетел. Ласточки летели низко над вишнями, как будто ныряя в воздухе. Это был уже вполне слаженный групповой полет. Вскоре они скрылись из глаз. Но затем одна из ласточек вернулась. Это был отец Касаткин. Он сел на провод напротив гнезда и негромко позвал. Птенец отозвался. И начался разговор. Старший Касаткин убеждал, уговаривал, звал летать. Младший не соглашался. Это длилось несколько минут. Потом отец взмахнул крыльями – как руками развел – и улетел. Некоторое время небо над домом было пустынно. Птенец в гнезде молчал. Пахло маттиолой. Солнце опустилось за деревья, и небо стало лимонно-желтым. И вдруг словно маленькие черные ножницы вспороли воздух. Это вернулась мать.

Она села на провод напротив гнезда и тоже звала, сердилась, требовала. Но птенец пищал что-то капризно и не отел вылетать. Посидев секунду, словно в раздумье, Касаткина улетела. Вскоре она вернулась. В клюве у нее была муха. Птенец радостно закричал: «Мне! Мне!» Он забыл, что остальные летают и в гнезде, кроме него, никого нет.

Ласточка улетала и возвращалась, подкармливая слабенького, пока отец где-то летал с остальными, осваивая вечерние полеты. Мать как будто решила: «Ну, ладно уж. Подкормлю тебя, раз ты такой у меня хилый!..»

Для нас уже стало привычным, выйдя из дому поутру, задрать голову и посмотреть, что делается там, под крышей, у наших соседей. Может быть, и они с интересом наблюдали за нами, кто знает!

В солнечный полдень, собравшись на речку, я стояла у ворот, ожидая, пока дочка разыщет свою купальную шапку.

День был жаркий, безветренный. В синем небе стоял автограф летчика – самолета уже не было видно, только белая, круто изогнутая петля. Поблизости от нас аэродром. Самолеты летают часто, как говорит бабушка Даша – «всех сортов».

Мой взгляд привычно обратился вверх, и я увидела Касаткину. Она держала что-то в клюве. Что-то светлое и трепещущее.

Я вгляделась. Это была пушинка. Наша соседка вела себя как-то странно. Она выпускала пушинку из клюва и снова ловила ее, медленно плывущую в воздухе. И, поймав, подлетала к гнезду, садилась на край и отлетала снова. И снова все повторялось. Вот пушинка выпущена из клюва. Ее мягко сносит ветер. Ласточка ловит ее – и к гнезду.

Только теперь я заметила, что на проводе сидит птенец ласточки и внимает уроку, буквально раскрыв клюв.

Чему она обучала его? Как надо строить гнездо? Кормить детей?..

Это все было в июле. А сейчас август. Они выросли, наши ласточки. Их уже трудно отличить от родителей. Они летают далеко и высоко. Весь день они пропадают где-то. Ветер шевелит клочок сухой травы или сена, свисающий из гнезда. Оно не из глины, потому что наши соседи не городские стрижи, а деревенские ласточки. Впрочем, одеты они изысканно: в черных фраках с длинными, как у дирижеров, фалдами. Это очень изящные птицы. И они очень современны по форме. Их вытянутые линии так совершенны, что, глядя на них, вспоминаешь последние модели самолетов и автомашин.

Я стою задрав голову. Шарю глазами в пустом небе. Почему-то мне казалось, – когда птенцы выведутся, они еще долго будут пастись возле дома, как пасутся цыплята. Что летать – это потом, когда-нибудь, постепенно…

Но чудо свершилось. Рожденные летать, они не выползли из гнезда, а вылетели. И – улетели!

1966

 

Запах смородины

Хирург был большой грузноватый человек, с ясными, веселыми глазами. Когда он уехал отдыхать, Марине Сергеевне, сестре из терапии, показалось, что больничный городок сразу опустел. Стало неинтересно выходить по вечерам на крыльцо и сидеть допоздна, пока не погасят свет во всех корпусах, кроме детского инфекционного.

Бывало, сидишь так, а хирург проходит мимо своей неторопливой походкой, остановится, крикнет издали:

– Марине Сергеевне привет!

– Добрый вечер! – откликнется Марина Сергеевна и заалеет лицом, будто ей не тридцать пять, а всего лишь семнадцать. – Далеко ли ходили, Андрей Иванович?

Иной раз после такого вопроса он приближался неторопливо, останавливался у крыльца, и они с полчаса беседовали о том о сем, и все время при этом он оглядывался по сторонам, словно искал повода, чтобы уйти, а она торопливо придумывала, о чем бы еще поговорить, чтобы он постоял подольше…

– Жениться вам надо, Андрей Иванович! – говорила она, смеясь басовитым хохотком, и он, улыбаясь, отвечал:

– Рад бы, да не на ком… Вот вы пойдете за меня? А то давайте поженимся, и дело с концом…

– Ой, что вы! На что мне старик такой! – хохотала она. – Вам уж, поди, сорок стукнуло. Нету еще? Ну, все равно, через два года… А я женщина молодая, интересная… – И снова хохотала.

Но стоило Андрею Ивановичу отойти и не спеша скрыться в дверях приземистого домика, где жили врачи, как лицо Марины Сергеевны менялось. Не то чтобы оно становилось печальным, но недавнее оживление и смех словно застывали на нем, делая выражение лица неестественным, как на фотографии, снятой с большой выдержкой.

Посидев еще немного на крыльце, Марина Сергеевна уходила в дом, но долго еще не ложилась – починяла что-нибудь или гладила шелковую белую блузку, которая завтра все равно не будет видна под халатом, и то хмурилась, то улыбалась своим мыслям.

Андрей Иванович начал работать в больнице недавно, всего лишь год тому назад. До этого он служил где-то на Крайнем Севере, оставшись там после войны. Появление его в больнице было встречено общей радостью среди персонала, состоявшего почти сплошь из женщин, если не считать семидесятилетнего глазника, молоденького рентгенолога, только что окончившего институт, и шофера «скорой помощи» Пети. Женщины же были все больше одинокие – вдовы, потерявшие мужей на фронте, как, например, главный врач больницы, или девушки, ожидающие своего счастья, как санитарка Соня, или разведенные, как старшая сестра терапии. Марина Сергеевна не была ни вдовой, ни разведенной, но и к девушкам, ожидающим своего счастья, причислять себя не хотела, не подходила уже по возрасту. Приход в больницу рентгенолога Миши, обрадовавший девчат, оставил ее глубоко равнодушной, но появление Андрея Ивановича озарило ее жизнь новым, радостным светом, даже, верней, не светом, а дрожащим мерцающим сиянием, которое то гаснет, то вспыхивает с новой силой. Еще ни в чем не сознаваясь себе, она заметила вдруг, что давно уже не покупала хороших платьев, и купила сразу два: синее, шерстяное, и светлое, шелковое, в мелкую полосочку. Оглядела придирчивым взглядом свою опрятную комнату, и ей показалось, что чего-то недостает. Подумав, она поняла, что не хватает цветов, и в первый же базарный день купила большой букет поздних георгин. От этих цветов у комнаты сразу стал праздничный, торжественный и немного тревожный вид. Казалось, все вещи привстали на цыпочки и замерли в ожидании. На столе появилась пепельница – Марина Сергеевна, никогда не курившая и с трудом выносившая табачный запах, купила ее в тот же самый день, когда покупала цветы, и теперь она стояла на столе возле вазы с цветами. Вначале ей казалось, что все будет просто, – он постучит в дверь, скажет смущенно: «Разрешите? Я к вам по-соседски…» – попросит что-нибудь почитать, а потом забудет, зачем пришел, и они будут долго разговаривать сначала о книгах, потом о жизни, о себе…

Но время шло, георгины осыпались, их вишневые бархатные лепестки сыпались на скатерть, в пепельницу, а хирург все не приходил.

Так за весь год он и не пришел к ней ни разу, может быть, просто не догадался или не решился прийти.

Ей казалось, все было бы проще, если бы они работали вместе, и она не прощала себе, что ушла из хирургического корпуса по своему желанию, почти перед самым приходом Андрея Ивановича. Она была операционной сестрой, получала благодарности в приказах. Но в последнее время стала плохо переносить запах эфира, да и нервы начали сдавать, и она перешла в терапию. И теперь она жалела об этом, понимала, что проситься в хирургический корпус сейчас невозможно, надеялась, что когда-нибудь им придется еще поработать вместе…

Все-таки жизнь ее стала богаче. Она могла думать о нем, изредка мимоходом разговаривать с ним. Она просыпалась с мыслями об Андрее Ивановиче и засыпала с мыслями о нем. Она ревновала его к другим женщинам, на которых он, впрочем, обращал мало внимания, и гордилась тем, что он держит себя так независимо и достойно, гордилась так, словно он обещал ей хранить верность и вот теперь сдержал слово. Но лишь сейчас, когда он, получив отпуск, уехал на Кавказское побережье, Марина Сергеевна поняла, какое большое место занимал в ее жизни этот человек.

Марина Сергеевна знала о Кавказе лишь то, что знают все, не бывавшие там никогда, и старалась представить себе теперь эти невиданные места, как и все, представляла их почти такими, как они и есть в действительности. Но и теперь ее не тянуло туда. С чувством, похожим на ревность, слушала она перед сном сводку погоды – особенно в дождливые дни, когда там, на Кавказе, удерживалась «безоблачная жаркая погода без осадков».

Время шло. Она стала ждать его, заранее обдумывая фразу, которую скажет ему при встрече. Наварила варенья трех сортов – она все еще верила в то, что он придет. Только надо быть смелей, может быть, сказать ему как-нибудь невзначай: «Заходите вечерком, Андрей Иванович!»

Она понимала, что у нее никогда не хватит смелости сказать так, и потому тут же решила, что лучше, пожалуй, написать записку. Коротенькую, в четыре слова, «заходите на чашку чаю».

Незадолго до отъезда Андрея Ивановича к нему из Смоленской области приехала мать и двое племянников – дети его покойной сестры. Андрей Иванович, живя на Севере, помогал им деньгами. И теперь решил вызвать к себе на постоянное жительство, чтобы ближе заняться воспитанием детей. Мать писала, что дети подросли, младший, тринадцатилетний, уже курит тайком, и управиться с ними нет никаких сил.

Мать Андрея Ивановича оказалась простой деревенской женщиной, пожилой, но еще по-крестьянски сильной. В кумачовой косынке, туго повязанной вокруг головы, в длинной черной юбке и темном переднике, она с рассвета до позднего вечера трудилась по хозяйству. Марина Сергеевна тоже родилась в деревне и провела там детские, лучшие годы своей жизни. С матерью Андрея Ивановича она сразу сблизилась и испытывала к ней какое-то особое, почти родственное чувство. У матери были такие же, как и у сына, ясные, веселые глаза, и говорила она бойко и охотно на той особой смеси русского языка с белорусским, свойственной западной Смоленщине.

В один из погожих вечеров, когда они сидели рядом на скамеечке у хирургова дома, она рассказала Марине Сергеевне о себе, о том, как давно овдовела, еще в гражданскую войну, осталась с двумя детьми, а самой двадцати лет не было. Вырастила все же, в люди вывела. Да вот дочка умерла, оставила двоих внуков – младшему три года было, старшей – шесть. Зять, отец их, еще раньше на фронте погиб. Ну, конечно, десять лет сама растила, справлялась… А теперь Андрей поможет… Все же мужчина в доме, ребятишкам за отца будет. Как бы не набаловал. Саньку особенно. Уж он просит: «Дядя Андрей, купи гармонь…» А тот ему: «Куплю, коли заслужишь». И купит ведь! Правда, Санька на селе был первый музыкант. На стул его посадят, гармонь в руки дадут, самого из-за той гармони еле видать, а пальчики по ладам так и бегают…

Марина Сергеевна слушала бесхитростный рассказ, смотрела на пожилую женщину, сидевшую рядом и сиреневым прутиком отгонявшую комаров, на ее большие загорелые руки, сухие, с потрескавшейся кожей, и ей приятно было думать, что эта женщина – мать Андрея Ивановича, что эти руки нянчили его, маленького, когда-то, и приятно было, что она называет его по-матерински ласково и снисходительно – Андрейка…

После таких разговоров Марине Сергеевне начинало казаться, что она знает Андрея Ивановича очень давно, помнит его мальчишкой на деревенской улице, таким, как Санька, – белоголовым и почему-то с большой картофелиной в руке.

Близилась осень. Был конец августа. Уже позднее светало, в саду возле дома облетели цветы, лишь солнечными зайчиками колыхались у окна золотые шары, да у порога на высоких стеблях трепетали от ветра малиновые, белые, розовые «мотыльки», и казалось, стоит ветру подуть сильнее, они легко вспорхнут и полетят вслед уходящему лету.

Однажды синим прозрачным утром, придя на работу и сидя в зале в ожидании общей конференции, Марина Сергеевна услышала, как кто-то сказал:

– Андрей Иванович приехал.

Марина Сергеевна стремительно поднялась и вышла во двор, стараясь совладать с собой, но ее лицо помимо воли все светилось, и губы расплывались в счастливой улыбке. Она ждала его не раньше как через неделю, и то, что он вернулся, не дожидаясь конца отпуска, имело, должно быть, какой-то особый, тайный смысл, и ей казалось, что она разгадала его.

Вернувшись в зал, она села на прежнее место, но слушала как во сне, что говорили другие, и сама говорила словно во сне – не чувствуя ни веса и ни смысла произносимых слов. Все же, придя в отделение, она взяла себя в руки и принялась за дело.

Марина Сергеевна работала процедурной сестрой. Эта работа требовала напряженного внимания – приходилось иметь дело большей частью с тяжелобольными. Но зато можно было наблюдать, как на глазах, день ото дня оживают люди, как встают еще недавно прикованные к постели, как на бледных желтых лицах появляется первый румянец.

В этот день она сразу направилась к постели старушки, больной воспалением легких. Еще недавно старушка была совсем плоха, равнодушно смотрела в потолок и только чуть стонала, когда Марина Сергеевна вводила камфару с кофеином.

К счастью, камфара хорошо рассасывалась, а в последнее время ее и вовсе отменил лечащий врач, оставив только пенициллин через каждые три часа.

Посмотрев на свет флакон с пенициллином, Марина Сергеевна развела пенициллин физиологическим раствором и, наполнив шприц, склонилась над больной. Прежде безучастная ко всему, старушка с интересом наблюдала теперь за тем, что делали с ее немощным телом. Она протянула Марине Сергеевне худую руку и не отводила глаз от шприца, пока светлая жидкость медленно сочилась ей под кожу. Закончив вливание, Марина Сергеевна осторожно вынула шприц и уже хотела, как обычно, потолковать с бабусей о ее здоровье, когда санитарка Соня, прибиравшая в палате, вдруг сказала:

– Андрей-то Иванович, слыхали? Жену привез…

В первое мгновение Марине Сергеевне показалось, что Соня шутит. Она быстро оглянулась. Соня выметала из-под стола и вся уползла под него, так что были видны только ноги в тапочках и коричневых чулках в «рубчик», какие носят школьницы.

Не сознавая, что делает, но чувствуя, что надо что-то делать, Марина Сергеевна поднесла к глазам флакон от пенициллина и стала рассматривать его на свет. Должно быть, она побледнела и сильно изменилась в лице, потому что старушка, наблюдавшая за ней, спросила с тревогой в голосе:

– Что, дочка, смотришь? Или не то влила?

От этого вопроса Марина Сергеевна пришла в себя и, успокоив больную, поспешила уйти от любопытных глаз санитарки в другую палату.

Она работала в этот день еще усердней и сосредоточенней, чем всегда, – не позволяла себе задумываться над тем, что случилось, но невидимая тяжесть не давала глубоко вздохнуть, и она дышала поверхностно и часто, как дышат очень больные люди.

К концу дня она уже наверное знала, что хирург женился, так как слышала об этом от многих. Она уже научилась выслушивать разговоры об этом со спокойным лицом. О жене говорили разное. Одни находили ее интересной, другие удивлялись, что Андрей Иванович в ней нашел. Разве вот коса!

О косе говорили и те и другие, первые восхищаясь, вторые чуть ли не с укором: «Надо же, какую отрастила!»

Только вечером, перед сном, сидя, как обычно, на крыльце, Марина Сергеевна сама наконец увидела ее.

Они шли к дому, возвращаясь откуда-то из города. Андрей Иванович шагал, как всегда, неторопливо и крупно, заложив руки за спину, а рядом с ним мелко ступала худенькая женщина лет тридцати на вид с бледным бескровным лицом и тяжелой косой ниже колен. Казалось, эта коса вытянула из нее все соки.

Хирург заметил Марину Сергеевну и кивнул ей мимоходом.

В этот вечер Марина Сергеевна долго разглядывала себя в зеркало. Рослая и крепкая с широким выпуклым лбом, серыми, всегда чуть удивленными глазами, она была хороша и гораздо больше под стать ему, чем та – с косой…

И таким несправедливым показалось ей вдруг, что счастье досталось другой, что она заплакала.

Она думала о том, что с этого дня ее жизнь изменится, потускнеет, станет снова такой, как до прихода в больницу Андрея Ивановича, и хотя ничего у нее не было, кроме надежды, но теперь и ее отнимали, и потому ушедшее время вспоминалось как счастливое…

На другой день к приземистому домику, где жил хирург, подъехал грузовик, и с него осторожно сняли обитое досками пианино, пришедшее багажом. Андрей Иванович помогал двум грузчикам и шоферу снимать его с машины и протискивать в узкие двери. И вскоре в больничном городке уже все узнали, что жена Андрея Ивановича будет работать в музыкальной школе и что зовут ее – Вероника.

Марине Сергеевне имя не понравилось. Оно походило на название ягоды, и, весь день преследуя ее, вертелось в мозгу – клубника, земляника, вероника…

Вскоре наступила настоящая осень. Уже в сентябре начались дожди. Ясень и липа, растущие перед самым домом, облетели, и стал виден дальний лес – темные сосны сливались и лишь наверху разделялись отдельно торчавшими вершинами. С утра до вечера стояли в воздухе серые сумерки, и в их неярком свете особенно четко белели стволы берез. В маленьких корпусах районной больницы с утра до вечера горело электричество. По ночам явственно шумел о железную крышу холодный дождь.

Потом выпал снег. Все думали, что он растает, но он остался лежать, а новый все падал и падал, и скоро все вокруг побелело. Пришла зима – время года, когда люди живут более скрыто, чем летом, и трудно узнать, что там, за двойными рамами, за дверьми, обитыми толстым войлоком. Но если над трубой вьется легкий дым, а освещенные окна искрятся на морозе, то верится, что живут в этом доме счастливо и весело.

Когда Марине Сергеевне случалось проходить мимо дома, где жил хирург, из открытой форточки почти всякий раз неслись звуки музыки, и от этого казалось, что там идет бесконечный праздник.

Самого Андрея Ивановича она видела редко – они встречались только на общих собраниях.

Однажды, в конце февраля, тихим снежным вечером возвращаясь с работы, Марина Сергеевна лицом к лицу столкнулась с матерью Андрея Ивановича. Поздоровавшись, она хотела уже идти дальше, но та, словно не сразу надумав, окликнула ее:

– Проститься с вами хочу. Уезжаю завтра, может, не свидимся… – сказалд она, когда Марина Сергеевна подошла ближе. Она сказала это спокойно, но где-то – то ли в самих словах, то ли в едва уловимой интонации слышалась горечь. – Конечно, дом продала. Поспешила. Ну, да родни там полно. Не зря же люди говорят – где родился, там и сгодился… А молодые пускай живут, бог с ними… Ребятишки в ремесленном, в общежитие перешли, так что помехой не будут…

Она замолчала. Желание излить душу боролось в ней с гордостью, и гордость победила. «Пусть живут, бог с ними», – повторила она еще раз и стала прощаться.

Марина Сергеевна, ни о чем не расспрашивая, в последний раз вгляделась в усталое лицо этой простой женщины. В платке, в стеганом ватнике и черных самодельных бурках, она выглядела гораздо старше, чем тогда летом. Последнее, что запомнилось Марине Сергеевне, была металлическая пуговка, пришитая к ватнику взамен потерянной. На ней был изображен герб ремесленных училищ – гаечный ключ, скрещенный с молотком.

После этой встречи Марине Сергеевне не казалось больше, что в доме у хирурга идет бесконечный праздник.

В конце марта, когда деревья стояли еще по колено в снегу, подул весенний ветер, а в конце апреля от снега не осталось и следа. Деревья, еще нагие, смотрелись в темную талую воду. Вода постепенно светлела, становилась голубой, потом синей. В мае сделалось сухо, прогремела первая гроза, отцвела черемуха – радость первой любви. Началось лето.

В жаркую пору окна и двери в приземистом домике были распахнуты настежь, и оттуда часто слышались недовольные голоса – крикливый женский и усталый, сдержанный мужской.

Поговаривали о том, что хирург несчастлив, что жена попалась ему скандальная: стоит ему задержаться на операции или на собрании, а уж она тут как тут и все выспрашивает, выпытывает, здесь ли Андрей Иванович, давно ли пришел и сколько пробудет… Говоря об этом, смеялись беззлобно, сочувственно – хирурга любили.

Для Марины Сергеевны эти разговоры были горьки и вместе с тем приятны. Она и сама замечала, что Андрей Иванович изменился, стал угрюмым и молчаливым.

Как-то к концу рабочего дня Марину Сергеевну вызвал к себе главный врач. В маленьком кабинете было полутемно от большого дерева, растущего за окном. Главный врач – пожилая седоволосая женщина – пригласила ее присесть.

– Вот какое дело, Марина Сергеевна. Заболела операционная сестра, – сказала она. – Я прошу вас подежурить эту ночь вместо нее…

Она говорила спокойно, вполголоса, но слово «прошу» произнесла так, как произносит его человек, имеющий право не только просить, но и приказывать.

Придя в операционную, Марина Сергеевна тщательно проверила, все ли на месте, прокипятила инструменты, перебрала в памяти их названия.

Она очень волновалась и даже втайне желала, чтобы ночь прошла спокойно, без операций.

Но около одиннадцати часов вечера из приемного покоя сообщили, что предстоит срочная операция – гнойный перитонит. Санитарка куда-то вышла, и Марине Сергеевне самой пришлось идти за хирургом.

Выйдя из хирургического корпуса, она зажмурила на миг глаза, чтобы привыкнуть к темноте, и, осторожно ступая, пошла между деревьями по дорожке, ведущей к приземистому домику. У хирурга еще не спали. Окна были открыты и ярко освещены. Белые занавески мешали видеть, что происходит внутри, но сквозь них хорошо были слышны голоса. Марина Сергеевна хотела постучать, но, услышав голос Андрея Ивановича, невольно задержалась у двери.

– Ну, чего ты хочешь? Пойми, я врач, у меня много обязанностей… Пойми в конце концов, что ты мешаешь мне работать…

– Я не знаю, какие там у тебя обязанности, – раздраженно перебила Вероника. – Ты пропадаешь по дням и ночам. Откуда я знаю, где ты? Еще неизвестно, с кем… Вероника замолкла на минуту и, словно скопив силы, заговорила громко и сварливо:

– Не любишь меня, так хоть себя люби. Я не ради себя настояла, чтоб Саню отдать в ремесленное. Ради тебя же самого. Успеет с музыкой! Мне дороже твой покой…

– Если бы тебе был дорог мой покой, ты бы дала мне отдохнуть хоть эти два часа, которые я имею… – сказал он тихо, но внятно.

Марина Сергеевна, вдруг опомнившись, поняла, что она подслушивает, и покраснела, поймав себя на этом.

Она торопливо постучала. Дверь открыла Вероника.

– В чем дело? – спросила она, любезно улыбнувшись. – Андрея Ивановича? Сейчас он выйдет…

Она задержалась на мгновение в дверях и, подозрительно оглядев Марину Сергеевну, спросила:

– Вы что же, теперь в хирургии?

Уходя, Марина Сергеевна слышала, как хлопнула дверь и Вероника свистящим шепотом произнесла:

– Ступай, тебя вызывают…

Операция длилась полтора часа.

Словно боясь, что она подаст не то, что нужно, Андрей Иванович произносил названия инструментов громче и отчетливей, чем обычно. Но не успевал он произнести до конца название, как она уже протягивала ему нужный инструмент и ни разу не ошиблась.

Когда операция была закончена и больного увезли в палату, Андрей Иванович снял маску и взглянул на Марину Сергеевну с каким-то радостным удивлением:

– А вы молодчина, хорошо справились. Признаться, не ожидал…

Она почувствовала, как кровь приливает к щекам, и, сославшись на жару, распахнула окно. Словно откуда-то издалека услышала его слова:

– Хотите работать в операционной? Могу поговорить с главным врачом…

– Нет, спасибо, – тоже откуда-то издалека услышала она свой собственный голос.

Хирург собрался домой. Погасив в операционной свет, Марина Сергеевна вышла вслед за ним и остановилась у порога, чтобы подышать свежим воздухом. Сойдя с крыльца, он прошел несколько шагов и тоже остановился. Помолчали. Вокруг стояла тишина, было светло от луны, но сама луна пряталась где-то позади дома.

– Устали? – спросил Андрей Иванович.

– Нет, не устала… Голова кружится от эфира. Отвыкла…

– Сложная операция. Немного бы позже – и конец человеку…

Снова помолчали. Разговора не получалось. Он протянул руку, сорвал смородиновый лист с хилого кустика, растущего поблизости, растер в пальцах и, вдохнув запах, задумчиво улыбнулся:

– Да, время идет… Когда-то я растирал лист эвкалипта и радовался, что он пахнет смородиной. А теперь вспомнился мне юг, Кавказ… – он помолчал, еще раз вдохнул свежий запах. – На юге, там, знаете, шалеешь в первое время… А тем более я. После севера и вдруг – пальмы, бананы, финики разные… Но вскоре начинает тянуть домой, в наши края… Растительность там яркая, но какая-то ненастоящая. Все лакированное, жесткое, сухое. Без души… Словно бумажные цветы. – Он помолчал и, вздохнув, повторил: – Да, бумажные цветы…

Марина Сергеевна слушала его молча, глядя прямо перед собой, и когда взглянула на него – ей показалось его лицо очень усталым и грустным.

Постояв немного, он ушел, а Марина Сергеевна еще долго стояла у порога. Потом, подостлав газету, села. Прошелестела поблизости санитарная машина и остановилась у приемного покоя – привезли больного. Погас свет во всех корпусах, кроме детского инфекционного, а Марина Сергеевна все не уходила. В окне у Андрея Ивановича, смутно видневшемся вдали, давно уже не было света. Она все сидела, помимо воли смотрела на это окно и не чувствовала зависти к женщине, не сумевшей сделать его счастливым…

1959

 

Женщина и собака

Они возникли в один день. Женщина – в столовой, за нашим столом. Собака – у входа в столовую, возле пологой, усаженной штамбовыми розами лестницы, где в обеденный час терпеливо ожидают своих кормильцев собаки и кошки, обитающие в нашем доме отдыха. Женщина была моложава, носила брюки. Голос у нее был громкий, хрипловатый, как у пионервожатой, которой приходится в пятнадцатый раз кричать: «Петров, вылезай из воды!» Она посмеялась, выслушав наше предположение о своей профессии. Сказала, что просто много курит, вот и прокоптилась. А работает в редакции, – и она назвала популярный журнал.

За нашим столом все так или иначе были связаны с литературой, это был дом отдыха работников печати. Завязался общий разговор, нашлись общие знакомые. Нашу новую соседку звали Жанна.

– Зачем вам отчество? – сказала она. – Меня назвали в честь Жанны д'Арк. Представьте себе, что ее зовут Жанна Пьеровна д'Арк или там – Жанна Марселевна… Кошмар!..

Закончив обед, Жанна собрала косточки в бумажную салфетку. Выйдя вслед, мы увидели, как со всех ног кинулась к ней рыжая дворняжка.

– Вот, приблудилась, – сказала нам Жанна, как бы оправдываясь. – На автобусной остановке прилипла ко мне. Наверное, похожа на ее хозяйку…

Собака грызла косточки с достоинством, деликатно. Иногда оглядывалась на Жанну и благодарно помахивала рыжим султаном.

– Как вы ее назвали? – спросила я.

– Букет…

При слове «Букет» собака настороженно покосилась в нашу сторону.

– Видите, уже знает, – сказала Жанна. – Умница!..

Остальные собаки и кошки ждали своих благодетелей. Пес Рябчик – старика метранпажа в белой панаме, который приезжал сюда ежегодно и всегда отдавал Рябчику свои бифштексы, – старик был вегетарианец. Полукровка Дези – молодую стройную женщину Люсю. Люся соблюдала диету, в отличие от Дези, которая явно переедала. По утрам, до завтрака, они вдвоем прогуливались по гористым тропинкам. Дези бежала впереди, обнюхивала кипарисы и, останавливаясь, с упреком смотрела на неутомимую спутницу. Дези хотелось домой, чтобы развалиться перед конторой и дремать или, вторя бодрому Рябчику, облаивать посторонних прохожих. Но обеденная порция требовала ответного дружеского шага, – у Дези был свой кодекс чести, и она его строго соблюдала.

– Что сказал бы метранпаж, увидев, кто Люсин паж! – острил, завидев их, редактор спортивного отдела Володя, молодой человек с такой радостной розовой лысиной, что казалось, волосы на ней просто еще не выросли. Володя пытался ухаживать за Люсей, но безуспешно.

Кроме Рябчика и Дези был еще белый кот Заяц и другой кот, полосатый, по имени Переплет. У котов, как и у собак, были свои временные, каждый месяц сменявшиеся хозяева. Теперь к ним прибавился еще и Букет. Рябчик и Дези приняли его радушно. Вместе с ними он дремал возле конторы, вместе с ними лаял на случайных прохожих. В обеденный час все вместе появлялись возле столовой в ожидании своей доли. Букет и Рябчик любили порезвиться, к старушке Дези оба относились почтительно. В жаркие дни Букет даже обмахивал Дези своим рыжим «султаном», как веером.

Когда у людей много свободного времени, каждая мелочь привлекает к себе их внимание. А новости распространяются быстро. Вскоре все уже знали историю Букета, и все с удовольствием и сочувствием наблюдали за рыжей собакой, признавшей в Жанне, свою хозяйку. Было трогательно видеть, как Букет бросается к Жанне, завидев ее в конце аллеи. Как подходит к ней, оставив новых друзей, и садится рядом, глядя ей в глаза с той самой собачьей преданностью, которая сделалась нарицательной. Как кладет ей на колени рыжую голову и, зажмурив глаза, блаженно вздыхает.

– Ну что, собака? – спрашивает Жанна. – Как ты живешь? Никто тебя не обижает? Пойди поиграй с Рябчиком. Он тебя ждет…

Букет смотрел на Жанну, и на его длинной лисьей морде появлялось выражение улыбки.

Время шло. Вид у Жанны был уже совсем другой, чем в день приезда. Она загорела, поправилась. Володя, отвергнутый Люсей, переметнулся к нашей соседке по столу, но встретил решительный отпор.

– Нет, нет, только не это, – сказала она мне, когда мы прохаживались под вечер по набережной, – Все это уже пройденный этап. Хватит! Я осуществляю право на отдых и не хочу никаких эмоций. Только солнце, воздух и вода. В юности этого мало для счастья, нужно что-то еще… Глупая юность!

Она остановилась у парапета, чтобы закурить. Лицо у нее было печальное. Я хотела спросить у Жанны, есть ли у нее семья, близкие, – и не решилась. Она была из тех людей, которые не пускают к себе в душу, хотя внешне выглядят очень общительными. Море было пустынно, только на горизонте, ярко освещенный заходящим солнцем, стоял белый пароход.

– Посмотрите, – сказала Жанна. – Кажется, что он не движется, а отвернешься на несколько минут, и все исчезнет… Прочно лишь то, что стоит на земле. – И без всякого перехода: – Зайдемте сюда, по идее здесь должны быть ремешки…

– Для часов? – спросила я.

– Нет, для Букета. Я уже купила ему ошейник, но там не было поводков. Хочу взять его в Москву…

– Думаете, он без вас пропадет?

– Он-то нет, – Жанна скомкала сигарету. – Привыкла я к нему, чертяке…

Я была рада, что вовремя удержалась от расспросов. Когда мы вышли из магазина, я взглянула туда, где недавно стоял пароход. Его не было. Были только вода и небо.

Когда люди узнали, что судьба Букета решена, каждый воспринял это по-своему… Одни одобряли намеренье Жанны, другие считали это причудой. Больше всех кипятился спортивный редактор Володя.

– Если вам нужна собака, я вам отпасую отличного сеттера, – говорил он. – Или боксера. Дайте мне ваш телефончик…

– Мне нужна не вообще собака, а эта, – говорила Жанна.

– Дворняжка, – комментировал Володя. – Букет моей бабушки…

– Да, дворняжка! – Жанна гордо щурила глаза и затягивалась. – Я тоже дворняжка. Никаких голубых кровей… А что? Говорят, собака должна соответствовать хозяину. Со временем они даже становятся чем-то похожи…

И наступил этот день. Обед прошел как обычно, если не считать того, что за нашим столом была распита бутылка шампанского – за счастливое путешествие в Москву Жанны и Букета. Последний, ничего не подозревая, ждал своей порции в обществе собак и двух котов.

После обеда все собрались на площадке перед главным корпусом. Жанна, уже одетая по-дорожному, подозвала собаку и ловким движением надела на нее ошейник. Букет не сопротивлялся. Все же он немного нервничал, поглядывая на своих новых друзей – Рябчика и Дези. Несколько раз он натягивал поводок и рвался к ним, – возможно, желая проститься. Но Жанна говорила строго: «Сидеть!» – и Букет садился, жалобно оглядываясь, словно ища сочувствия. Все были здесь – старик метранпаж в панаме, стройная Люся, спортивный редактор, нянечки и официантки. Все с интересом, а кто и с завистью, смотрели на пса, который так запросто, за здорово живешь, нашел свою судьбу в лице Жанны.

Пришло заказанное такси. Букет так лихо забрался на заднее сиденье, словно проделывал это множество раз. Рябчик и Дези смотрели на него, от удивления высунув языки. Букет моргал, и на его длинной морде было выражение улыбки.

Машина тронулась. Все махали Жанне и Букету, а Дези и Рябчик бросились с лаем вдогонку. И только кот Заяц остался равнодушным к происходящему событию и продолжал невозмутимо спать в плетеном кресле между колонн.

…Прошло три года. Ранней весной, сменившей длинную утомительную зиму, я ощутила острую потребность в отдыхе. Путевку достать не удалось, и я поехала «дикарем». В этом курортном городке я была впервые. Было начало апреля, цвел миндаль. Правда, море было еще холодное, но это никого не удручало. В кафе «Гиацинт» на каждом столике стояли гиацинты – розовые, лиловые, белые. В мягком полумраке негромко играла музыка. Здесь я познакомилась с милой пожилой дамой. Это была именно Дама – седая, изысканно одетая, с тихим мелодичным голосом. Она жила в здешнем доме отдыха, а в кафе приходила выпить чашечку кофе и просто посидеть в полумраке, послушать музыку. Она сказала, что имеет отношение к театру, и я вспоминала – в какой роли и в каком спектакле могла ее видеть. Спросить об этом у актера – значит смертельно его обидеть. К моему счастью, вскоре она открылась, уточнив, что работает в метро, в театральном киоске.

Как-то мы вышли из кафе вместе. Был ясный весенний вечер, свежо пахло цветами и влажной землей.

– Приходите сегодня к нам, – пригласила меня Дама. – Обещали привезти хороший фильм. Придете?..

Кино показывали после ужина, в небольшом уютном зале. Перед входом в зал возились собаки. Одна – рыжая с длинной лисьей мордой и пушистым хвостом «султаном». Неужели Букет? Впрочем, уверенности у меня не было. Тип дворняжки, к которому принадлежал Букет, был настолько определенный, что стал уже как бы породой.

– Букет! – позвала я негромко.

Мне показалось, что рыжий пес повел ухом при этом слове. Но возня с другим, коричневым, слишком занимала его.

Потом мы смотрели фильм – старую ленту о безработных в Италии. После него моя новая знакомая пошла меня проводить. У выхода сторож играл с собаками. Я остановилась.

– Не бойтесь, – сказал он мне. Ему показалось, что я испугалась. – Они у нас не кусаются…

– Обратите внимание на ту собаку, – сказала Дама. – Вон ту, с пушистым хвостом. Я вам расскажу интересную историю. У нас есть одна отдыхающая… Такая, знаете, современная. Курит, конечно. Я вам ее покажу. И вот, в день ее приезда, на автобусной остановке к ней привязалась собака…

– Признала в ней свою хозяйку?

– Ну да… И что бы вы думали? Она уже купила ошейник и собирается везти собаку в Москву…

– Букет! – позвала я. Рыжий пес поднял морду и посмотрел на меня.

– Да, Букет, – сказала Дама. – Оказывается, вы уже знаете?..

Она была разочарована.

В день отъезда Жанны с Букетом, в назначенный час, я пришла в дом отдыха. Здесь все уже были в сборе. Ждали машину. Кто-то из провожающих преподнес Жанне розовые и лиловые гиацинты. Пес уже в ошейнике, но еще без поводка возбужденно лаял, предчувствуя дорогу.

– Можно вас на минутку? – сказала я.

Жанна взглянула на меня, не узнавая. «Интересно, – мелькнуло у меня в голове, – Букет узнал бы Рябчика и Дези?..»

– Я только хотела спросить, – разве тот поводок, что мы с вами купили на набережной, уже износился?..

Ее лицо вспыхнуло.

– Не выдавайте меня, – сказала она быстро.

Мы отошли в сторону. Жанна полезла в карман за спичками. Закурила.

– Вы здесь отдыхаете? – спросила она. – Странно, что мы не встретились раньше. Такой маленький городок. Впрочем, я часто ходила в горы…

На повороте коротко просигналила машина.

– Это за мной, – сказала Жанна. – Вы, конечно, все поняли. Что поделаешь? Такая жизнь… Букет у меня седьмой год, оставить его не с кем. Пришлось придумать эту инсценировку… Отдыхаем вместе, у каждого своя компания…

Ее уже торопили.

– Счастливого пути, – сказала я. Мы простились за руку.

Она оглянулась.

– И кстати, вот еще чем хороши дворняжки, – сказала она.

1967

 

По вечерам они пели

Они жили во дворе госпиталя, во флигеле. Три военных девушки, три медсестры – Мария, Тоня и Валя. Они жили в проходной комнате, на виду у всех. Днем и ночью ходили мимо них люди, хлопали двери, иногда загорался свет. Девушки не роптали. Они развели свой уют, похожий на походный уют землянок. Три аккуратно заправленные койки, накрахмаленные, голубоватые от синьки занавески на окнах, черная воронка репродуктора на стене, зеркало с фотографиями, заткнутыми за рамку: довоенная Мария в соломенной шляпке с матерчатыми цветами и Мария в военной форме, в портупее, перетянувшей ее пышную грудь, в гимнастерке с белым подворотничком – Мария любила сниматься.

Все трое просились на фронт, а попали в тыловой госпиталь и теперь подавали рапорты в военкомат и писали жалобы. По вечерам, в свободное от дежурств время, они пели или спали сладко, как спят только в молодости, разметав по подушке светлые волосы. Возле каждой койки, свесив голенища, спали их армейские сапоги.

Я любила слушать, как они поют под гитару. На гитаре играла Тоня – мордастенькая, крепко сбитая, с пухлыми детскими губами. Она играла, а Мария с Валей пели на два голоса: Мария – низким, грудным, а Валя – тонким, высоким.

Ой, вы, хлопцы, моряки, У вас али губки, Возьмить меня из собой, Йиду в одний юбке.

Валя была маленькая, с толстой косой вокруг головы, с двумя треугольниками в петлицах – старшая сестра отделения.

Один матрос говорит: «Поезжай со мною. Я й на платье тебе дам, Только будь женою».

Санитарные поезда приходили ночью. Флигель просыпался. В проходной комнате загорался свет: девушки спешили в госпиталь принимать новую партию раненых.

Пойду в маменьки родной Попрошу совета. Что я еду з моряком Край белого света. Мать совета не дает: «Брось, дочка, матроса. Матрос замуж не возьмет – Только надсмеется…»

А свет в госпитале, казалось, никогда не гас. Это потому, что к флигелю он был обращен своими всегда освещенными коридорами.

Не послушалась она Мамина совета, Поихала з моряком Край белого света. Живе год, живе другой. Горюшка не знает, А по маменьке родной День и ночь скучает.

Госпиталь стоял, как корабль, готовый к отплытию. В мерцающей снегом темноте двора автобусы причаливали к его подъезду, как катера к океанскому пароходу. Раненых ждали. Были готовы палаты. В санпропускнике топилась баня, дежурили парикмахер и статистик. Измученные болью и дорогой, раненые мечтали скорей очутиться в тепле и тишине госпитальных палат. «Скорей, скорей, скорей!»…

Статистик еле успевал записывать данные. Фамилия, имя, отчество. Место рождения. Год рождения. Куда ранен…

Это было в сорок первом. Основной возраст раненых: двадцать один – двадцать пять лет.

Лютовал мороз в Сибири, но в госпитале было тепло, Длинные коридоры с фикусами в кадках и кожаными диванами, облитыми чернилами, – принадлежность бывшей здесь раньше школы. Светлые палаты – бывшие классы. Кое-где даже не сняли черные доски.

Сидит раз мать у окна, Идет дочка Нина, На руках она несет Матросенка сына. «Прими, мать, прими, родна. Семья небольшая, Мой сыночек будет звать: „Бабушка родная“… „Ступай, дочь, ступай туда, С кем совет имела, Моего совета ты Слушать не хотела…“»

По вечерам в актовом зале показывали кино. Приезжали артисты. Все, кто мог двигаться – хотя бы потихоньку, на костылях или держась за стену, – собирались в зале. Зал был хороший, большой. Даже с срезной деревянной галеркой.

– Валя, сюда! – кричали раненые. – Сюда, к нам!

– Мария! Значит, так? Изменяешь? Запомним!

– Тоня, Тонечка! Ты куда? Сидай со мной! Я ж тебе место припас.

– Хлопцы! Не бачили нашу сестричку?

Зал дышал теплом, радостью, одним горячим дыханием. Медсестры сидели со «своими» – у каждой были свои. Своя палата. И среди этих своих был свой, кто-то один, с кем хотелось сесть рядом.

Война была еще вся впереди. Одним предстояло дойти до Берлина, другим пасть смертью храбрых под Сталинградом. Предчувствие скорой разлуки тревожным заревом освещало каждую, самую короткую любовь. Да и кто бы мог с уверенностью сказать: короткая эта любовь – не на всю ли жизнь?.. И не последняя ли в жизни?..

Первой на фронт уехала Мария. Уезжая, она раздарила подругам свои фотографии, Вале досталась военная, а Тоне – в шляпке с матерчатыми цветами. Ей хотелось оставить что-нибудь и мне на память, но у нее ничего больше не было. И тогда я попросила ее списать слова этой песни. Я помню, как она сидела на краешке своей – и уже не своей – койки, как-то по-иному, строго и отчужденно заправленной, и выводила на листке бумаги: «Не послушалась она мамина совета»… Почерк у нее был крупный, детский.

– А ты бы послушалась? – спросила я.

– Что? – Она не поняла. Посмотрела на меня синими, отрешенными глазами.

– У нее матери нет, – сказала Тоня. – Она у тетки воспитывалась.

…Потом мы пели втроем: я, Тоня и Валя. Верней, Тоня играла, а мы с Валей пели на два голоса. Петь за Марию мне было трудно, я все сбивалась со второго голоса на первый.

Мне было четырнадцать лет, я ходила в госпиталь. Работала в санпропускнике, помогала сестрам в палатах. У меня тоже были свои палаты и свои раненые. Я считала себя вполне взрослой.

Взяли на фронт и Тоню. Она оставила нам гитару, но мы с Валей не умели играть на ней. Впрочем, и Валя скоро ушла из флигеля – поселилась на частной квартире. Говорили, что к ней похаживает раненый политрук из одиннадцатой палаты. И что Валя ждет ребенка. Внешне она была все такой же: маленькая, с толстой косой вокруг головы, с двумя треугольниками в петлицах – старшая сестра отделения.

Как-то придя на дежурство, я подкралась к ней сзади и закрыла ей глаза холодными, с мороза ладонями. И ладонями почувствовала слезы. Валя обернулась ко мне.

– Нету больше нашей Марии, – сказала она. – Начальнику госпиталя пришло письмо…

Молодость не бережлива, но листок с песней, которую Мария записала мне на память, у меня сохранился. Он слегка пожелтел и потерся на сгибах, но слова хорошо различимы – Мария писала чернильным карандашом. Я перечитываю их, и перед глазами встает Сибирь, первый год войны, зимний морозный вечер, негаснущие госпитальные окна и три девушки, три военные медсестры – Мария, Тоня и Валя.

Чем привлекала их эта песня? Почему они так часто пели ее? Песня эта, как большинство народных песен, целый роман. По ней, как говорится, можно «кино ставить». Думаю, что нравилась им героиня этой «песни-романа», была близка их душе. Решительная («Йиду в одний юбке»), влюбчивая, неудачливая, поплатившаяся за то, что не послушалась «мамина совета». Трогало ее наивное желание мать разжалобить. («Мой сыночек будет звать: „Бабушка родная“»), И то, как не говорит она прямо, что матрос ее бросил, а лишь намеком: «Семья небольшая»…

Был в этой песне еще один куплет – Мария мне его написала, – последний. Но девушки его никогда не пели.

Пойдем, сынок, пойдем, родной, Тут нас не приймают! Сине море глубоко. Там нас ожидают…

 

Неподходящий мальчик

Название станции было веселое, похожее на название крупы. Москвичи так и называли ее – не Перловская, а Перловка. Здесь, в дачном Подмосковье, жила моя подруга. Мы познакомились в эвакуации, и там Аня часто рассказывала, какая у них прекрасная дача. Она закатывала глаза и мечтательно вздыхала, как бы кого-то изображая. И приглашала меня на дачу. Когда-нибудь! Когда закончится война. Когда я приеду в Москву. Когда будет лето. Когда…

Все это было так нереально в сорок втором и вдруг сбылось так скоро, спустя всего два года. Вот только война еще шла. Но исход ее уже был предрешен. Мой отец получил назначение под Москву. И летним днем я спрыгнула с электрички на дощатую платформу Перловки.

Ночью прошел дождь, и теперь все благоухало, пели птицы. Они пели так, как поют только после дождя. Густая трава в пятнах солнечного света, запах сосны и шелест берез – все было празднично и непривычно для меня, как и самое слово «дача». Собственной дачи у нас никогда не было, и теперь в свои шестнадцать лет я впервые видела настоящий дачный поселок.

Я приехала сюрпризом. У меня был адрес и план, как пройти от станции. И я вышагивала вдоль длинных деревянных заборов, выкрашенных в зеленый или голубоватый цвет.

«У нас прекрасный участок», – говорила Аня. Так я узнала, как называется это пространство – часть леса или луга, огороженная забором и принадлежащая одному владельцу. Там, где забор был пониже, виднелись дом или крыша дома, веранда с цветными стеклышками, бочка с водой под водостоком. Иногда собачья будка, иногда качели. Но опять все скрывал бесконечный скучный забор, над которым шелестели чужие деревья.

Вот наконец и улица, указанная в плане. И нужный мне номер над калиткой. И, конечно, забор. Зеленый, длинный, из досок, плотно пригнанных одна к другой. Я заметила возле калитки звонок и нажала кнопку. Нажала еще раз. Никто не отозвался. Тогда, толкнув калитку, я вошла. И пошла по дорожке, мощенной черепицей, к большому, безлюдному на вид дому. Я была разочарована. Неужели зря тащилась сюда? Мы не виделись два года! И я уже так представляла себе ее восторг при моем появлении, ее пискливый голос, сияние голубых близоруких глаз, пулеметную частоту речи!..

Дом был высокий, немного запущенный, со стеклянными верандами наверху и в первом этаже На входной двери тоже был звонок. Я позвонила, Постучала. Негромко. Потом сильней. На мой стук вышла женщина. Худощавая, в очках.

– Нет, я не родственница, – сказала она низким прокуренным голосом. – Я снимаю у них комнату, заодно караулю дачу… Они приезжают на выходной а так всю неделю я одна. Как говорится, сама себе хозяйка. Анечка? Она ваша подруга? Вот оно что… Нет, Анечка приезжает редко. Она терпеть не может дачу… Может быть, вы зайдете?

Мне не хотелось в дом. Я присела на край крылечка. Эта часть его была под навесом и осталась после дождя сухой. Шелестели верхушки берез, поскрипывала старая, похожая на лиру сосна с раздвоенным стволом. К березам был привязан гамак. На круглой клумбе, заросшей травой, желтели одуванчики.

– Вам, как ее подруге, я могу сказать… У нее появился мальчик. – Женщина затянулась папиросой закашлялась. – Родители просто в отчаянии. Совсем неподходящий мальчик…

– Почему неподходящий? – спросила я. – В каком смысле?

– Во всех смыслах, моя дорогая, – сказала она держа папиросу в желтых от никотина пальцах. – Во всех смыслах!..

И вот я опять иду вдоль бесконечных заборов. На этот раз к станции. Чужие березы и сосны шумят на чужих участках. Слышны детские голоса. Я иду и завидую Ане. Конечно, не ее даче. Тут я ее вполне понимаю. Наверное, в детстве ей нравилось это отгороженное от мира пространство, где ей разрешалось гулять одной и делать все, что она хочет: качаться в гамаке, искать под березами грибы и рвать весной фиалки в сырости позади дома. В детстве это создавало ощущение свободы. Да еще после городской квартиры и школы, куда до пятого класса ее водила за руку домработница (надо было переходить трамвайную линию)…

Я завидую Ане, у которой «появился мальчик». И не просто мальчик, а неподходящий. Именно это определение почему-то больше всего убеждает меня в том, что Анька по-настоящему влюбилась.

Путь от дачи показался мне коротким, потому что я всю дорогу думала об этом. Я даже удивилась, увидев впереди платформу и название станции, обращенное ко мне изнанкой. Электричка только что ушла. И вдруг я почувствовала острый голод. Не потому ли, что запахло супом? Да, здесь, под соснами и березами, возле дачной платформы, самым сильным запахом был этот – пахло вермишелевым супом, и я не могла ошибиться: запах шел оттуда, от каменного здания с одинаковыми широкими окнами. Его окружал редкий штакетничек, в котором, как в старой расческе, кое-где недоставало зубцов. Во дворе, за домом, сушились простыни. Из окон второго этажа неслись нестройное детское пение и звуки рояля. Я догадалась, что здесь, в школьном здании, поселился на лето детский сад. Вермишелевым супом пахло из пристройки.

– Вы по объявлению? – спросила женщина в белом халате, с усиками на смуглом лице. – Хотите устроиться к нам ночной няней?

– Да, – сказала я. Мне очень хотелось супа.

Так я стала ночной няней в детском саду на станции Перловка. Это было последнее лето войны и мое последнее школьное лето. Женщина с усиками – ее звали Нина Павловна – объяснила мне мои обязанности. Все складывалось самым лучшим образом. Ночью я буду дежурить, охраняя сон двух спальных палат средней группы – в каждой по тридцать кроватей. Зато день весь целиком принадлежит мне – гуляй и веселись. Мы обе как-то забыли о том, что людям положено еще и спать…

Кроме того, мне полагались зарплата и питание. На последнее обстоятельство Нина Павловна особенно нажимала. Многие в это голодное время были озабочены тем, чтобы поесть досыта.

Это был детский сад шелкоткацкой фабрики «Красная Роза». Я думала, что речь идет о цветке, но потом моя новая подруга Вика объяснила мне, что фабрика названа так в честь Розы Люксембург. Фабричные говорили нежно: «У нас на „Розочке“…»

Новая подруга Вика работала воспитательницей. Она была старше меня на три года, училась на вечернем факультете пединститута. Высокая, нескладная, с маленькими прыщиками на лбу. Дети Вику любили и считали очень красивой. Может быть, потому, что она была доброй.

Их укладывали рано. И они долго прыгали в своих кроватях, шалили. В каждой группе были свои зачинщики, озорники. Утихомирив одних, я шла в другую палату. Но стоило мне выйти за дверь, как шум возобновлялся. И тогда я придумала. Я стала рассказывать им сказку. Сообщив одной группе, что в некотором царстве жил-был царь и была у него красавица дочка, я обещала, что расскажу продолжение, если они будут лежать тихо-тихо. И они терпеливо лежали в своих кроватях с веревочными сетками, похожими на гамак в саду у Ани, а я шла в соседнюю группу. И рассказывала им то же самое, обещая продолжение. Так я и ходила от одних к другим, пока наконец они не засыпали. Впрочем, засыпали они довольно скоро. Утомительный долгий день, полный неожиданных и новых впечатлений, как любой день в детстве, склеивал ресницы, и они засыпали, не дождавшись окончания сказки. Не помню, удалось ли мне хоть раз досказать ее до конца. Они засыпали, и палата встречала меня тишиной. Так тихо спят только дети. Я ходила между кроватей с гамачными сетками, поправляла подушки, проверяла, хорошо ли укрыты. Опытные няни советовали: «Буди их в двенадцать ночи и в четыре утра, а то простынь не настираешься!» Но я их жалела и не будила в двенадцать – они так крепко спали. В голые, незашторенные квадраты школьных окон светила луна, трубили поздние электрички, тяжело грохотали товарные составы. Они проходили так близко, что земля сотрясалась и пол подрагивал. Но дети не просыпались. Я будила их в четвертом часу, по одному. Они были теплые, сонные и не очень понимали, чего я от них хочу. Иной начинал капризничать и звать маму. Иного приходилось вытаскивать из кровати и нести на руках. Некоторые засыпали, сидя на горшке. Это занятие называлось «высаживание», и длилось оно около часа. Ведь их было шестьдесят!..

И опять наступала тишина. Я не любила эти глухие ночи в молчаливом и от этого как будто пустом здании. Затемнения еще не сняли, и никакого света, кроме лунного, нам не полагалось.

Мои палаты помещались на первом этаже, и входная дверь почему-то не запиралась. Однажды ночью в темный коридор вбежала с улицы большая собака, похожая на волка… Мне самой было только шестнадцать, я боялась темноты и собак и очень хотела спать. Чтобы не заснуть, я вспоминала, фантазировала. Думала об Ане. Однажды в свободный вечер мы с Викой подошли к ее даче. На этот раз мне никто не открыл, и не у кого было спросить, как поживает Аня и ее неподходящий мальчик. Почему-то он не выходил у меня из головы. Я сочинила целую историю. Как они познакомились в электричке и полюбили друг друга с первого взгляда. И как они встречаются тайком от родителей. Как знать, может быть, на этой заброшенной даче…

Дети просыпались рано, словно птицы. Румяные, лукавые мордочки. Ясные, готовые к новым впечатлениям глаза. Долгий день в детстве, как путешествие. Начинался он с шалости.

– Подъем! – говорила я бодро, входя в палату, где все уже поднялись.

– Кто мокрый? Подымите руку!..

И сразу поднималось несколько рук. Это для того, чтобы потом, прыгая на сеточном матраце, радостно хохотать – ведь простыня сухая!..

К общему восторгу, я делала вид, что верю. В этом и заключалась игра. Тот, кто был мокрым на самом деле, руки не поднимал – лежал неестественно тихо, прижав руками одеяло, и, только когда я подходила к нему, шептал трагически: «Я мокрый…»

Таких я не выдавала. Незаметно собирала мокрые простыни – на две палаты было штук пять-шесть – и уносила. Стирать их входило в мои обязанности. Я стирала простыни в цинковом корыте на заднем дворе и распевала песню из своего детства «Как у Саши на постели груши-яблоки поспели». Так мы дразнили мальчика Сашу, когда его мама для просушки вывешивала на перилах балкона его матрац.

Я развешивала простыни и валилась на свою койку, чтобы заснуть. И тут кто-нибудь из дневных нянь говорил: «Подежурь за меня, мне надо съездить в Москву. Брат из госпиталя приехал…» (Или «Друг на фронт уезжает», или «Мать заболела, а дети одни!..»)

И тогда я дежурила за дневных. Мыла окна, приносила из кухни обед – ведра с вермишелевым супом и сырники с шоколадной подливкой. Кормили по группам, и моя средняя группа, завидев меня, отказывалась есть: требовала сказку…

Как-то после такого двойного дежурства я решила съездить к своим. Они жили в Загорске, по той же Северной дороге, что и Перловка. То ли электрички ходили реже, то ли время было такое – война! – но вагоны были набиты битком, несмотря на позднее утро. Я вошла в вагон и сразу заснула стоя. Не знаю, сколько я проспала, должно быть, станции три. Проснувшись – пожалуй, тут больше подходит слово «очнувшись», потому что мой сон был внезапным и глубоким, как обморок, – я увидела его. Он стоял рядом – мой неподходящий мальчик – и смотрел на меня. Он был точно такой, каким я его придумала: повыше меня, ворот защитной рубашки распахнут, и видна смуглая шея и острые ключицы. Зеленые глаза смотрели на меня внимательно, чуть насмешливо.

– Проснулась? – спросил он. – Небось, гуляла всю ночь?..

– Я не гуляла. У меня работа такая.

– Интересно, что за работа, – сказал он. – Если не секрет…

– Я ночная няня, – ответила я.

Это его рассмешило.

– «Няня», – повторил он со вкусом. – К тебе это не подходит… Слово какое-то старушечье!..

Он смотрел на меня все так же внимательно и насмешливо. Я знала, что я ему нравлюсь. И он мне нравился тоже.

Вагон качнуло, и он придержал меня за локоть. Он стоял так близко от меня, что я чувствовала его дыхание на своем лице. От него пахло табаком, как и полагалось неподходящему мальчику. На вид ему было лет семнадцать.

– И кого же ты нянчишь? – спросил он.

– Своих детей.

– И много их у тебя? «Детей»?

– Шестьдесят.

– Жми до сотни, – сказал он. И помолчав, спросил: – А меня понянчить не хочешь?

Я не ответила. Я знала, что мы сейчас расстанемся и больше не встретимся никогда.

– Между прочим, я тоже с ночной, – сказал он. – В военкомат вызывали – осенью должны взять…

К нашему разговору прислушивались те, кто стояли вокруг. Им было интересно.

– Сойдем? – предложил он вдруг. Электричка приближалась к станции. Это была платформа Хотьково.

– Сойдем, – сказала я.

Мы протиснулись на площадку, и он спрыгнул еще на ходу.

– Ну, ты что? – сказал он.

Я покачала головой. Меня оттеснили в сторону.

Вернувшись в Перловку, я все рассказала Вике. И еще много раз я рассказывала об этом разным людям, в разные годы. О своем неподходящем мальчике и о том, как я не решилась спрыгнуть за ним на платформу.

Рассказала и Ане. Мы с ней увиделись, когда ей было уже за тридцать. И у нее был вполне подходящий муж.

 

Переписка

Солдатские треугольники со штампом «Красноармейское», со строгой печатью «Просмотрено военной цензурой»… У меня их сто восемнадцать. То, что писано карандашом, уже немного стерлось.

Его призвали в армию незадолго до окончания войны. Мы жили в одном городе, дружили с детства. Потом разъехались, потеряли друг друга из виду. И началась эта переписка. Ему в то время было уже девятнадцать с половиной, мне – двадцать лет. Я училась в институте и очень стеснялась, что он, которого я люблю, моложе меня на полгода. Девочкам, подругам по общежитию, я говорила, что мы ровесники. И в его письмах цифру «девятнадцать» переделывала на «двадцать».

Почтальона нашего звали Ася. Эта худенькая, смуглая женщина в черных чулках дважды в день появлялась в воротах нашего институтского садика, и не одно сердце трепетало при виде ее тяжело нагруженной клеенчатой сумки. Короткая фраза: «Вам нет!» – звучала, как приговор.

Писем ждали многие. Из восьми девушек, живших в нашей комнате, только у двоих любимые были тут же рядом. Остальные шестеро, и я в том числе, жили воспоминаниями, надеждами и перепиской.

Но, конечно, никто так не ждал писем, как я. Потому что только мне одной приходили письма из армии, эти солдатские треугольники полевой почты. С такими невообразимыми каракулями: в школе по русскому письменному у него была твердая тройка.

«Здравствуй!

Сегодня мне исполнилось девятнадцать лет. А я уже два года вдали от Родины, около польской границы. Твоя жизнь в Москве не может сравниться с моей. Ты пишешь, чтобы я приехал в Москву. Детка!.. Ты, наверно, забыла, что я нахожусь в армии и что по своему желанию мне разъезжать не приходится. Ни в этом, ни в будущем году мы не увидимся с тобой. А может, и вообще никогда не увижу тебя. Так что, если сможешь, забудь меня. Есть много хороших ребят, а тем более в таком большом городе, как Москва…»

Я перечитывала письмо, сидя на лекции. Перечитывала и дома, в общежитии, перед сном. Как он может писать так! «Забудь меня»… Как он может спокойно рассуждать о том, что, возможно, мы никогда не встретимся!..

Девчонки давно спали, а я садилась на подоконник и при свете луны или фонаря писала ответ. Что я писала ему? Сто восемнадцать моих ответов давно потерялись. Адрес его постоянно менялся, но он возил мои письма с собой…

«Сегодня уезжаем из Лентвариса, Едем в Тильзит, теперь он называется Советск. По приезде напишу. Весь мой багаж состоит из одного чемоданчика. В нем нет ничего хорошего. Половина – твои письма, конспект по автодрезине и сигнализации да тетрадь с разными песнями, которые я успел понаписать здесь от нечего делать».

Чемоданчик этот, где не было «ничего хорошего», потерялся, и теперь только из его писем можно узнать, что было в моих.

«г. Брест.

Здравствуй! Твое первое письмо на Брест я получил давно. Я могу представить, как ты живешь, но как выглядишь, представить очень трудно. Ведь мы не виделись два года. Обязательно пришли твою фотокарточку. Ты пишешь, что очень похорошела. Любопытно посмотреть. Ты пишешь, что у тебя много друзей. Три девочки и два мальчика. Ну, девочки меня мало интересуют. А вот мальчики! Опиши мне их подробней. Что они собой представляют и не увлечена ли ты ими?.. У нас идет дождь. В палатке нет огня, и эти строчки я пишу в темноте и уже не смогу их прочесть»…

Странно перечитывать написанное в юности. Странно и немного стыдно. Зачем я писала ему про мальчиков и что «очень похорошела»? Зачем я писала, как на встрече Нового года танцевала весь вечер под духовой оркестр, и как меня приглашали наперебой, и как один парень, мой однокурсник, признался мне в любви?!.

Я не обманывала – все это было действительно. И танцы, и прогулки по ночной Москве, и признание. Но ему я писала об этом, потому что мне очень хотелось, чтобы он любил меня! Чтобы он завидовал тем, с кем брожу по Москве и танцую на вечерах. Мне казалось, что и он там живет весело: в одном из писем упоминался клуб, куда он ходил по увольнительной и где было много польских девушек. Не влюбился ли он в одну из них? И не потому ли пишет: «Забудь меня, есть много хороших ребят…»?

«Ты спрашиваешь, ношу ли я сапоги или обмотки? Почему тебя это интересует? За время службы сносил четыре пары сапог, сейчас добиваю пятую. Ходил и в обмотках. Я их не люблю – с ними много возни».

Мне обмотки не нравились. Воображение создавало образ героя. Герой нашей юности, пришедшейся на войну, был солдат. Сапоги более, нежели обмотки, льстили воображению. На моей тумбочке стояла фотография мальчика в матроске. Потом появилась новая – он прислал мне ее в одном из писем. Стриженый парень в пилотке со звездочкой, в гимнастерке с неровно заправленным пластмассовым подворотничком. Мальчик в матроске едва угадывался во взгляде, в рисунке подбородка и губ, оттененных первым пушком.

– Неужели это тот самый малый? – спросил мой однокурсник, взяв с тумбочки фотографию. – Размордел же он в армии!

Я обиделась, отняла фотографию, водворила на место. Потом, оставшись одна, долго, придирчиво рассматривала. Старалась как бы посторонними глазами увидеть то, что мог найти в этом снимке, сделанном наспех кустарем-фотографом, лишь мой, не посторонний взгляд.

Я никому не верила – ни однокурснику, ни кустарю-фотографу из литовского городка. Фотографию с тумбочки я убрала, и на ней опять воцарился мальчик в матроске с задумчивым, чуть печальным лицом. Я охраняла своего героя от бесцеремонного прикосновения.

Маленький город с дощатыми тротуарами, бревенчатый двухэтажный дом с косым крылечком, долгие светлые вечера в июне. И его велосипед, на котором он катал меня к реке, и река – широкая и светлая, как небо.

Он писал мне из Бреста, Берестовицы, Лентвариса, Тильзита, Кенигсберга. Перечитывая его письма, я представляла себе эти разбитые войной города, развалины под луной. И военный лагерь, палатку, где нет огня, и то, как он пишет мне, прислушиваясь к дождю.

Был июнь, и ночи в Москве стояли долгие, светлые. На светлом строго чернели старые липы. Потом просыпались птицы. Раздавались их первые, нерешительные голоса. И вскоре щебет охватывал деревья, как озноб. Всходило солнце…

Иногда мне случалось проснуться на исходе ночи. Я вставала тихонько, чтобы не разбудить девчонок. Подходила к окну. Я слушала птиц, смотрела на строгие деревья, видела, как рассвет зажигает на них капли ночной росы.

Я думала о нем. О том, что когда-нибудь мы встретимся. Пусть не в этом и не в будущем году – он писал «в будующем»… Пусть!

Об этих рассветах я никогда не писала ему. Разве об этом пишут? Это каждый переживает сам, как переживает юность, и любовь в юности, и разлуку…

Счастливая, я засыпала, и длинные птичьи трели проносились сквозь мой сон, как тройки с бубенцами.

Однажды я послала ему письмо. Не знаю, каким оно было по счету – пересчитала я их много лет спустя. Я опустила его в почтовый ящик и стала ждать ответа. Вскоре ответ пришел. Никогда еще он не писал так много. Он и в жизни был немногословен. Мелкие строчки теснили одна другую, словно старались наперебой высказать что-то, доказать, объяснить.

«Видно, ты мало знаешь меня. Ну, что ж, постараюсь исправить ошибку. Постараюсь, чтобы ты лучше узнала меня! Может быть, тогда не будешь писать так безнадежно…»

На другой день пришло еще одно письмо, а за ним еще одно:

«…и когда я писал тебе, что моя жизнь скучна, ты решила, что и я сам стал скучным. Но теперь я постараюсь исправить свою ошибку. И ты поймешь, что я остался таким же веселым, каким был когда-то, И тогда ты не будешь так безнадежно писать…»

И четвертое письмо все о том же:

«…решила, что при встрече нам не о чем будет говорить. Но я уверен, что мы всегда найдем, о чем поговорить. Как тогда, на нашем крыльце. Не думаю, что ты так изменилась с тех пор, хотя и стала студенткой.

Я тоже не очень изменился. Да, я во многом еще мальчишка. Но все это ерунда! Я думаю, мы всегда поймем друг друга. И тебе не придется так безнадежно…»

А потом я получила письмо из его части. Оно пришло вслед за четвертым и было написано незнакомым почерком. Знакомым был лишь номер полевой почты.

«…и никогда больше не пишите таких писем! Я, конечно, их не читал, но человек ходит сам не свой. И это все делаете вы своими письмами.
С уважением,

Так что прекратите, иначе я ваши письма не буду ему выдавать.
командир отделения мл. сержант…»

Что было в этом письме? Я старалась вспомнить и не могла.

Оно ничем не отличалось от тех, которые я посылала раньше.

Мне казалось, что письмо было хорошее. И что все мои письма к нему были хорошие.

Просто тогда я еще не знала, какие письма пишут солдату.

 

Медпункт на вокзале

Ждали среднюю дочь Лиду. Телеграмма, извещавшая о ее приезде, лежала на телевизоре. Это был старенький телевизор. «Первый телевизор в городе», – говорили они с гордостью. То же самое говорили они о холодильнике. Когда они купили его, он тоже был первый в городе. Они были привержены старым вещам, может быть, потому, что сами были уже стары, в «наклонном возрасте», по выражению Сергеевны, приходившей к ним по четвергам мыть полы. Им обоим очень нравилось, что она называет их возраст наклонным. Они нашли, что это более точно определяет состояние старости и приближает к природе, где какое-нибудь древнее дерево уже клонится, готовится рухнуть.

Сергеевна вымыла крашеные полы, вытряхнула ковровые дорожки. Потом приволокла со своего огорода огромную тыкву – Лида любит тыквенную кашу. Из этой тыквы можно было сделать карету для Золушки – ни старый доктор, перенесший два инфаркта, ни его седенькая жена не могли сдвинуть ее с места. Да и Сергеевна, женщина крупная и сильная, созналась, что тыкву помог притащить ее сын, работавший слесарем в депо. Общими усилиями тыкву водворили на кухонный табурет, где ей и предстояло ожидать Лиду.

А доктор надел свою форменную шинель с металлическими пуговицами в два ряда, по четыре с каждой стороны и по одной на петлицах, форменную железнодорожную фуражку и отправился на станцию встречать поезд.

– Верочка, не возись с пирогом, – сказал он, уходя. – Ты устанешь. Есть прекрасный кекс, варенье из груш.

– Иди, иди, – сказала она. – Со станции мне позвонишь.

Они жили в этом городе тридцать лет. Доктор шел к автобусу и то и дело прикладывал руку к фуражке – все встречные с ним здоровались. Он шел по широкой сельской улице, пыльной, потому что давно не было дождя. Это была именно сельская улица, и особенно широкой она казалась из-за приземистых, беленных известью и подкрашенных синькой домиков, тонущих в садах.

Все автобусные маршруты здесь вели к вокзалу. Станция, железнодорожный узел были здесь самым главным, и потому настал день, когда это большое пристанционное село назвали городом.

Водитель автобуса терпеливо ждал, пока доктор поднимался по ступенькам передней площадки. Они поздоровались. Автобус был набит битком, но кто-то крикнул:

– Садитесь, дедушка!

Доктор покачал головой и остался стоять – ехать предстояло одну остановку. Он улыбался радостно и кротко, кивал – подносить руку к фуражке мешала теснота. Ему приятно было видеть близко над собой смугло-красные здоровые лица, которые он не узнавал, и поэтому, боясь быть невежливым, на всякий случай улыбался всем как давним знакомым.

До прихода поезда оставался целый час. Поездка на станцию была для него тем развлечением, которое он еще мог себе позволить. Иногда он приезжал сюда просто так, без всякого дела – подышать воздухом, где к запахам степи примешан запах нагретых шпал и смазочного масла, посмотреть на поезда – товарные, пассажирские, дизельный, фирменный скорый. После второго инфаркта ему запретили всякие путешествия, даже к морю, до которого на дизеле всего три часа. Поэтому поезда вызывали у него легкую грусть. Зато медпункт, куда он всегда заходил по старой памяти, возвращал ему уверенность в себе. И сейчас, минуя прохладный, украшенный пальмами в кадках зал ожидания и жаркий пустынный перрон, над которым шелестели старые акации со свисающими черными стручками, похожими на размотавшуюся фотопленку, он заспешил в медпункт. Он очень спешил – по дороге останавливался, чтобы отдышаться. В медпункте был телефон.

– Верочка, – сказал он. – Все в порядке. Я уже тут.

Она что-то говорила ему много и быстро. Он знал, что она всегда говорит одно и то же – чтобы он не поднимал тяжести, смотрел под ноги, не сидел на солнце. Он все это знал наизусть и потому, не вслушиваясь, не вникая в смысл ее слов, соглашался:

– Конечно, дорогая. Не волнуйся; Обещаю тебе… Да, да, да!..

Санитарка медпункта тетя Даша смотрела на него, любуясь. Удивителен ей был этот человек, которого она помнила молодым и быстрым. Он заведовал железнодорожной больницей, работал на «скорой помощи», в рентгене, в медпункте на вокзале. И не то ей было удивительно, что прежде он петушком бегал, а теперь еле таскает ноги, – сама она из конопатой девчонки стала ранней вдовой, а теперь уже и бабкой… Удивителен ей был старый доктор тем, что всегда говорил негромко и всегда улыбался. А жизнь его хорошо била! Овдовел тоже, еще до войны, да не один, а с тремя детьми, – хоть давись, хоть топись! А тут сосватали ему эту дурочку, Веру Лексеевну. Разве умная на троих детей пойдет? Ну а тут война. Доктор с госпиталем на фронт, а она, дурочка эта, с тремя чужими малолетками по тылам мотается. Небось волосы на себе рвала, а куда денешь детишек-то? Опять же, хоть травись, хоть давись! Ну, он им, конечно, аттестат свой прислал, когда нашел… Выжили, детей вырастили, теперь вдвоем живут. Видать, она, Лексеевна, дурочка дурочка, а сообразила, что за такого человека надо идти. Вон как он ей: «Не волнуйся, дорогая». Дорогая! Не какая-нибудь!

Доктор положил трубку, огляделся.

– Ну что, Даша? Как жизнь?

– А ваша как?

– Вот дочку пришел встречать. – Он улыбнулся радостно и кротко. – Среднюю… Сорок седьмым должна прибыть. Девятый вагон…

– На Севере которая?

– Да. В Сыктывкаре.

– Господи, и назовут же город! Как вы его выговариваете?

– Тренируюсь.

– На дворе трава, на траве дрова, – сказала Даша и засмеялась. Но тут же смолкла – вошла новая врачиха.

Новая врачиха доктора недолюбливала. Особенно после того как, увидев ее зеленоватые, по моде подкрашенные веки, он решил, что у врачихи ячмень. Она приехала сюда вслед за мужем, партийным работником, и кляла судьбу за то, что ее забросило в этот край. Ей не нравилось здесь все, и тем более злил ее доктор, которому все здесь нравилось. Впрочем, он этого не замечал и улыбался ей так же радостно и кротко, как всем другим.

– Как дела, коллега? – спросил он.

– Подшиваются.

– Что-что? – не понял доктор. Он не знал, что сейчас это модно – так отвечать на вопрос «как дела?».

Врачиха молча заполняла какой-то бланк, и он не стал переспрашивать. За окнами медленно тянулся товарный состав. В стеклянном шкафчике поблескивали запасные стерилизаторы, хирургические ножницы, щипцы, шприцы разной емкости. На отдельной полочке стояли бутылки с эфиром, спиртом, камфарой. В закрытой нижней части хранились лекарства, которые разлагаются на свету. Медпункт состоял из двух помещений – амбулатории и хирургии, где был даже операционный стол, его чаще использовали для перевязок. Это был образцовый медпункт, его детище, которым он гордился. Его последнее рабочее место.

– Вот дочку пришел встречать, – сказал он. На этот раз врачихе. – Сорок седьмым должна прибыть, девятый вагон…

– Сидите, пожалуйста, – разрешила врачиха и вышла. Она подумала, что он извиняется за свое пребывание в медпункте. Это ей льстило.

А ему хотелось поделиться радостью – дочка приезжает!.. Дети их не слишком баловали, раз в год заглянет кто-нибудь на денек-другой. Писать тоже ленивы. Когда им хорошо – молчат, а плохо – они тут как тут. И сейчас его беспокоило, что приезжает Лида. Правда, в телеграмме указано, что проездом. Возможно, отдыхать едет. Она у них самая невезучая. Хворала много с самого детства, замуж не вышла. Потом влюбилась в женатого…

– Ну, Даша, пора, – сказал доктор. До поезда было еще минут десять, но ему не сиделось. – Если будет много вещей, ты до автобуса проводишь нас…

– Провожу, провожу… Ступай.

Она говорила ему когда «вы», когда «ты». «Вы» относилось к доктору, которого она знала прежде, «ты» – к этому кроткому старику в черной железнодорожной шинели. Ей, Даше, самой интересно было глянуть на их Лиду. Она помнила ее малорослой девочкой с тонкими косицами, одна лента всегда развязана. Потом девушкой, приезжавшей к родным на каникулы, тоже смотреть было не на что. И вдруг слух прошел – эта Лида, невидная, чужого мужа увести хочет.

Доктор ходил по платформе, нервничал. Лиду любил он больше других детей – младшего сына и старшей дочери. Потому ли, что Лида была на покойницу мать похожа, а те двое на него. Такие же смуглые, темноглазые, шустрые…

Сорок седьмой фирменный назывался красиво – «Черное море». Вот он уже показался вдали, и замелькали голубые вагоны – черноеморе, черноеморе, черноеморе… У доктора зарябило в глазах.

– Аккурат против медпункта, – услышал он голос Даши.

А Лида уже стояла в дверях девятого вагона, сероглазая женщина с усталым лицом. Чемодан у нее был совсем небольшой. Чемодан и дорожная сумка.

Когда доктор и Лида наобнимались, Даша хотела взять чемодан, но Лида ей не дала:

– Спасибо, Даша. – Она обернулась к отцу: – Папа, я не одна.

И тут старый доктор и Даша поняли, что человек в голубой рубашке, который стоит возле, мнет кепку, приехал не сам по себе, а вместе с Лидой.

– Познакомьтесь, – сказала она. – Мой муж Сева…

– Сева, – сказал человек в голубой рубашке и протянул доктору руку. – Сева, – повторил он и пожал руку Даше.

Доктор смотрел на него снизу и кротко улыбался. Рядом с рослым Севой он выглядел еще меньше.

– Это Лидочки вашей муж! – крикнула Даша. Ей показалось, что старик ничего не понял.

Но доктор молчал от волнения.

– Пойду позвоню маме, – сказал он. – Надо ее подготовить.

Дверь из медпункта на перрон была открыта. В амбулатории никого не было. Он снял трубку, сказал тонким от возбуждения голосом:

– Верочка, это я…

Она сразу заговорила о том, что пирог плохо печется. И что она порезала палец, когда чистила рыбу, а в доме кончился йод… Он терпеливо ждал. И наконец она спросила:

– Так что, ты ее встретил?

– Она с мужем, – сказал он. – Она приехала с мужем!

Их поместили в проходной комнате. Посредине под оранжевым абажуром стоял обеденный стол. Он был куплен давно, с расчетом на большую семью. И сейчас Лида сидела на своем месте – спиной к телевизору, лицом к окну. Непосвященный Сева занял место старого доктора, но был тут же с него выдворен и усажен рядом с Лидой на табуретке. Его это удивило – еще два стула были свободны.

– Здесь сидит сестра Катя, а здесь брат Толя, – объяснила Лида. – Они здесь сидят раз в тысячу лет, но их места неприкосновенны. И твоя табуретка отныне принадлежит только тебе – посягнуть на нее не посмеет никто.

Она с грустной нежностью смотрела на родителей, так постаревших за этот год, суетившихся вокруг нее и Севы, который им сразу понравился. Мать высказывала это вслух, глядя на него почти восторженно.

– Какой он большой! – говорила она, разглядывая Севу, как будто он неодушевленный предмет. – Мужчина должен быть большим и добрым… Вы добрый, Сева? Он добрый, я знаю! Завтра я вам расскажу историю нашей семьи… Лида не может так рассказать, ей было всего шесть лет… Ивась, тебе нравится Сева? Почему же ты молчишь? Всегда он так – улыбается и молчит. Знаете, Севочка, что сказала Лида, когда ей было шесть лет? «Наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться»! Такая была чудесная крошка. Правда, Ивась? Смотри, какие у Севы музыкальные пальцы… Электрик? Это замечательно. У нас испортился утюг. Вы сможете починить утюг?.. Нет, нет, конечно завтра! Сейчас вы будете отдыхать… Возьмите еще рыбки, Севочка! Это наша южная рыбка, у вас такой нет. И у нас такой нет. Это нам один пациент достал. Папин пациент, Лидочка. Да, бывший, конечно… Узнал, что ты приезжаешь. Наш Иван Петрович тут известный человек. С ним весь город здоровается, идем – даже неловко, как с артистом каким-нибудь знаменитым… Ничего я не хвастаюсь! И среди врачей есть свои артисты! Артист, по-моему, это любой человек, который свое дело делает хорошо. Вы согласны со мной? Сева, достаньте с полки вон тот словарь… Мы с папой, когда спорим, всегда проверяем по словарю…

Сева слушал болтовню старушки с добродушной снисходительной улыбкой, отдавая в душе предпочтение молчаливому доктору. Для себя он уже определил родителей Лиды как невредных старичков-маразматиков и приготовился до конца играть роль доброго и сильного великана. Тем более что терпеть их общество предстояло лишь сутки – завтра вечером они с Лидой уедут дальше, на юг, в свой профсоюзный санаторий.

Закуски на столе хватало, чего было маловато, так это выпивки – одна бутылка кагора на всю компанию. Впрочем, старички только чокались, Лида пила, но мало – стеснялась. Там, в Сыктывкаре, они пили напитки покрепче почти на равных. На трезвую голову, может, и не получилось бы ничего. Трезвая голова больно рассудочна. И так, если рассудить, – она старше его на пять лет, заведует лабораторией. Ее бабы отговаривали, его – ребята… Все же решили оформить брак. Заявление подали, а там видно будет. Конечно, фасад слинял. Что вы хотите – сорок лет!.. Но если ее, Лидку, подкормить да поджарить на солнышке, она еще в норму войдет будь здоров!

Часы в деревянной резной оправе мелодично пробили десять раз. Эти часы подарили отцу, провожая его на пенсию. Они стояли высоко, на книжном шкафу, отбивая время каждые полчаса, а в полночь и в полдень еще и с курантами. Заводить их нужно было раз в месяц – пятьдесят поворотов ключа. Лиде приходилось при этом присутствовать. Отец осторожно снимал часы с книжного шкафа, мать байковой тряпочкой обтирала с них пыль. Отец садился, мать становилась возле него, и начиналось священнодействие. Отец поворачивал ключ, а мать говорила «раз», отец поворачивал снова, мать говорила «два». И так пятьдесят раз.

Лида пыталась убедить их, что это может делать один человек, но они с возмущением это отвергли. Они слишком привыкли все делать вдвоем за тридцать пять лет. Внешне как будто разные – отец застенчивый, молчаливый, мать хлопотливая, говорунья, – они были похожи, потому что смотрели на мир одинаково, с доверчивой детской радостью, ожидая от жизни только одних подарков. И Севу восприняли как подарок… А ведь она привезла его к ним на родительский суд, потому что сама не знала еще, что решить. Когда-то, лет пять назад, провожая ее на вокзал – она гостила у них после того, как решила порвать с Вадимом, – отец сказал ей слова, которых она не могла забыть: «Девочка моя! Кроме любви, существует еще организация жизни!..»

Вспоминая эти слова там, у себя на Севере, она думала об отце. Когда он, вдовец, женился на этой маленькой смешной женщине с черными блестящими глазами на живом некрасивом лице, любил ли он ее? Ведь их родная мать, сероглазая, с пепельно-русой косой, говорят, была собой так хороша, и если бы не погибла третьими родами, жила бы с отцом до сего дня.

Нет, это не был брак по любви. Овдовев, отец свою жизнь организовал и как бы советовал Лиде сделать то же.

Спать легли рано. Старики у себя, а Лида с Севой на широком диване в проходной комнате. Сева сразу заснул, а Лида долго ворочалась. Старики тоже не спали, отец осторожно шуршал газетой, слышался шепот: «Ивась, хочешь конфетку?» Часы отбивали время, рычал, включаясь, холодильник, что-то потрескивало – не то отклеившиеся обои, не то половицы.

Ах, как сладко спала она когда-то на этом широком диване в родительском доме! Сюда приезжала она студенткой после экзаменов и зачетов, отъедалась и отсыпалась. Потом приезжала сюда выплакаться – когда поняла, что с Вадимом надо кончать.

И вот приехала с мужем. Впрочем, еще не муж… Все еще можно перерешить…

Он приходил к ним в лабораторию – налаживал и проверял работу прибора, иногда сразу нескольких – аппаратуры было много.

И уходил. Потом стал заходить просто так в конце дня. Она задерживалась, и они оставались вдвоем в пустой лаборатории. Ей было приятно, что она ему нравится. Она, а не девочки-лаборантки, которых он даже не замечал. Было лестно, что молодой видный парень отдает ей предпочтение, но о серьезном она не загадывала. И запрещала себя провожать – придумала себе мужа, ревнивого, вот с такими кулаками… О Севе она знала, что институт кончил заочно, без отрыва от производства. Жениться пробовал раза два на разведенных с детьми, но что-то не получилось. Живет в общежитии. Вот и все, что она знала о нем. А он о ней и того меньше. Одно только знал точно – что насчет мужа она ему дурит голову. И обижался, не понимая, зачем ей это надо. Должно быть, много о себе понимает, решил он. Его это разжигало и злило одновременно. И как-то на очередной отказ провести с ним выходной поднялся решительно, на прощанье сказав: «Привет мужу!»…

И больше не показывался. Она стала скучать. Даже обрадовалась поломке – испортился терморегулятор, и она вызвала наладчика.

Но в тот день дежурил другой.

Увиделись они только в марте, месяц спустя. На заводе был вечер. Она, никогда прежде не ходившая в клуб, пошла в надежде встретить его. И встретила. Он уже отметился где-то с дружками и тоже ее искал – был уверен, что она придет.

– Какая приятная неожиданность! – сказал он от смущения развязно.

Работал буфет. Мужчины угощали женщин пирожными и шампанским.

– Пью за твоего мужа! – сказал он впервые на «ты». И добавил: – Будущего!..

В тот вечер он проводил ее домой и остался у нее до утра. А потом и вообще остался…

С утра полил дождь, который с вечера никак нельзя было предвидеть. Наползли откуда-то низкие серые тучи, деревья за окнами раскачивались, роняя лиловые сливы, как тяжелые чернильные капли.

Позавтракали тем, что осталось от ужина, за семейным столом, где у Севы была уже своя табуретка. Матери все казалось, что Сева голодный. Она вскакивала, суетилась, подвигая к нему стеклянные банки – бруснику с грушей, квашеные помидоры. Сева покорно работал челюстями, похваливал. Интересовался, сами солили или покупные. И мать расцветала от этих похвал и расспросов.

– Что вы, Севочка! Разве такие купишь! Это наша Катя прислала. Человек мимо нас ехал на юг, и она с ним передала. Она каждый год нас балует! И такая кулинарка! Я готовить совсем не умею, вот и Лида в меня пошла… Не сердись, Лидочка. На правду нельзя сердиться.

Доктор слушал жену улыбаясь, молча. Так же молча накапал в рюмку каких-то капель и протянул ей. И еще из коробочки две таблетки. Она их проглотила привычно, не запивая. Потом доктор тоже принял таблетки – из другой коробочки.

Дождь за окнами все лил, трепал старые сливы. Сливы и дождь напоминали школу. У матери все хранится: их тетрадки, аккуратные, с промокашками на розовых ленточках – Катины, и ее с кляксами, и Толика с двойками. Когда-то они подсмеивались над матерью, над тем, что она хранит все это, как директор дома-музея, где не хватает лишь пустяка – великого человека, который вырос в этих стенах, в окружении этих предметов. Теперь, изредка возвращаясь сюда, они с радостью забирались в старую кладовку, где царил образцовый порядок, и перебирали эти давно забытые вещи. Самодельные санки, клеенчатые школьные портфели, пионерские галстуки, елочные игрушки, аттестаты зрелости, старые письма – три перевязанные тесемками пачки, самая тонкая – письма Кати. Здесь же хранились и фотокарточки, разложенные по отдельным конвертам, на каждом надпись рукою матери: «Толя», «Катя и ее первая семья», «Катя и ее вторая семья», «Лида», «Толик и его жена» и снова «Лида», но уже с пометкой «взрослая»…

И сейчас мать достала эти конверты, разложила на чистой клеенке. Все, кроме этого – «Лида взрослая». Потому что в нем рядом с Лидой взрослой был ее Вадим. Человек, которого она любила. Это тянулось двенадцать лет. И могло бы тянуться вечно. На карточках он выглядел волевым, чуть суровым. В жизни он был безвольным и мягким.

Этот конверт с фотографиями Вадима мать словно нечаянно забыла на полочке в кладовке, и Лида подумала – отец никогда бы не догадался, тут нужна женская дипломатия…

– Они были такие крошки! Восемь, шесть и четыре годика!.. Я им гостинцы привезла. Они кидались на все, как зверята. Прибегут, хвать со стола горсть конфет – и бежать… В угол забьются и там едят. Мыться не любили, кусались даже. Лида была самая трудная. Глазища серые, огромные, – «наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться!»… Я по ночам плакала, думала – уеду, не вынесу!.. Катя первая меня признала – «тетя Верочка! тетя Верочка!». За ней Толик – «тетя Велочка!»… А ты все дикарем смотришь. Начну вечером сказку рассказывать, Катя и Толик слушают, а ты нарочно убежишь из комнаты, а потом тихонько, на цыпочках подкрадешься и за дверью станешь. Я нарочно начинаю голос понижать, тебе не слышно, ты дверь открываешь. Я еще тише, ты входишь. Входишь, а я вроде не замечаю тебя. Ты все ближе, ближе… Так понемножку и приручила. И представляете, Севочка, прихожу как-то из магазина домой – хлеб, молоко, сумка тяжеленная, – а они сидят за столом в ряд тихие, умытые, торжественные, и Катя заявляет: «Мы решили называть тебя мамой!».

Сева слушает с вежливым вниманием. Он один здесь новый слушатель, но ему не так интересно, как Лиде и старому доктору, которые все это сто раз слышали. Для Севы это чужая жизнь, и чужие люди смотрят на него с любительских и ремесленных фотографий. Паренек с нахальными глазами, в бескозырке с надписью «Черноморский флот». Красивая женщина с темными, как нарисованными бровями. Женщина улыбается чуть загадочной улыбкой, как артистки на открытках. Сева поворачивает карточку, на обороте крупным почерком надпись: «Мамочке и папочке от их дочки Катечки». Катя нравится Севе, поэтому слушать про нее интересно. Как она в мединституте училась, а на третьем курсе вышла замуж и учиться бросила. А потом и мужа этого бросила, вышла за другого. Оба они были тут, на карточках. Первый молоденький, с тонкой шеей. Второй постарше, лысоватый. Сева разглядывал их, примеривался – мог бы понравиться Кате?..

Лида тоже смотрит на Катю – могла бы она понравиться… Вадиму? А если бы так случилось, она не Лида. Увела бы его от жены и двоих детей. Катя безжалостная и добрая одновременно, все ее любят, грехи прощают как шалости… И Катя себе все прощает, ни в чем себя не винит. Завидный характер!..

Узнав, что Катя уходит от мужа, мать написала ей письмо – двадцать восемь тетрадных страниц. Катя прочла его, посмеялась, поплакала и поступила по-своему. Лида приехала к родным погостить, прочла копию – мать хранила черновики своих писем к детям, – задумалась и порвала с Вадимом.

За окнами все так же лило. Старый доктор включил свет над столом, и оранжевый абажур, похожий на закатное солнце, приблизил еще далекий вечер. Доктор устал от разговоров, сел в свое кресло у окна. Это было его любимое кресло, из брезента и алюминия, с подставкой для книги – подарок бывшего пациента. Когда у доктора был инфаркт, им звонили разные люди и все спрашивали, надо ли помочь. И все это были те, кого он лечил. Себя они не называли. Их было много, кого он спас. Часто, когда ему не спалось, он вспоминал неудачи. Редкие, они лучше помнились. Вспоминал молодость. Север. Архангельск, служба в полярной авиации, полеты на «У-2» за Полярный круг. Тот случай с массовым отравлением… Подозревалось вредительство, а он доказал, что это ботулизм, микроб, проникший в консервы. А Васька!.. Сколько ему сейчас, Ваське?

Он работал тогда на «скорой помощи». Однажды в метельную ночь звонок – женщина рожает на окраине где-то, в сарае… А вьюга страшная – заряд, в двух метрах ничего не видно. Кто позвонил, откуда – неизвестно! Может, розыгрыш?.. Ложный вызов? Но ехать надо. Шофер был опытный. Ехали осторожно, застрять боялись. Машину снегом залепило. Все же отыскали этот сарай. Не сарай – заброшенное строение, даже печурка есть. Вошли, фонариком посветили – женщина застонала. Лежит на лавке, рожать собралась. Так никогда и не узнал, как она туда попала… Скорей разводить огонь, натопили снегу, вскипятили воду. Вдвоем с шофером приняли мальчика, а он не дышит. Доктор тряс его, теребил. Не хочет жить. Тогда он как шлепнет его, как заорет: «Васька, кричи!» И тут парень закричал в первый раз… Года три спустя доктор шел по улице, а навстречу ему женщина с мальчиком, молодая, приятная: «Здравствуйте! Не узнали? Это же Вася. Ваш крестник. Вы же сами его так назвали!..»

Можно бы книгу составить из воспоминаний, но кто это сделает? Верочка хорошо пишет, но все забывает. А он все помнит, но не любит писать, а рассказывать лень да и утомительно… О чем это Верочка с таким жаром? Про Толика! Это ее любимец. Страдает, что испортила ему жизнь. То письмо, тридцать четыре страницы… Зачем было вмешиваться? Случайная связь, женщина опытная, намного старше, и любви никогда не было… Конечно, ребенок. Но существует ведь материальная помощь… А тут девушка его лет, свежее чувство, радость. Теперь Верочка страдает – ее Толик стал выпивать. Жертва морали на тридцати четырех страницах, послушный сын!..

Сева держит в руках карточку Толика. На обороте надпись: «Мой лозунг – говори не все, что знаешь, но знай, что говоришь». Хитрый малый!.. Крутит девкам мозги, это точно. Непохоже, чтобы выпивал. Ну, даст банку с получки и с аванса…

Сева встает, потягивается. Упирает руки в бока, как тяжелоатлет перед взятием веса:

– Ну, где ваш утюг? Давайте, а то ехать скоро.

– Утюг? Да, конечно. Сейчас… Где же он?.. Мы им давно не пользуемся, купили новый… Может быть, в другой раз?

Ей жалко прерванного рассказа. Кажется, что впереди осталось еще что-то очень важное. Нужно досказать!.. Но она уже сбилась, в голове все смешалось, как фотокарточки из разных конвертов на клеенке стола.

Отыскался утюг, и Сева занялся им, насвистывая.

– Мамаша, у вас в хозяйстве отвертка есть?

У него крупные руки с широкими розовыми ногтями. Даже странно, как ловко они ухватывают тончайшую проволочку или винтик. Тут он мастер, смотреть приятно. Таким он бывает, когда налаживает приборы в лаборатории. Незаменимый Прошин – его заводская кличка. Потому что у него враз получается то, над чем долго бьются другие.

Лида разложила фотографии по конвертам, отнесла в кладовку. Там одиноко лежал конверт с пометкой «Лида взрослая». Она достала карточки Вадима – их было три, все для документов. Посмотрела украдкой и спрятала, успев подумать: «Как школьница».

Да, так и не съездили вместе на юг. А сколько мечтали… Думали по дороге заехать сюда – Вадим хотел повидать стариков, с которыми был заочно знаком, даже слал им приветы в ее письмах. Никогда этого не будет. Никогда!

Мать забыла приготовить обед. Пообедали кое-как тем, что осталось от завтрака. И тут мать вспомнила про тыкву:

– Лидочка, детка! Это тебе, в твою честь! – запричитала она. – Тыквенная каша, твоя любимая! И никто не напомнил! Ивась, ты виноват! Почему ты не напомнил?

– Верочка, не волнуйся, – сказал доктор. – Тебе нельзя волноваться…

Он накапал ей в рюмку капли, и она их выпила залпом, закусив двумя таблетками. Принял и доктор свои таблетки – из другой коробочки.

За окном посветлело. Дождь перестал, капало только с деревьев. Синие крупные сливы лежали на земле, и Лиде, как в детстве, хотелось выбежать после дождя в сад, собрать их. Но мать снова стала рассказывать, на этот раз про войну. Про то, как Лида зимой заболела корью, бредила, и нужно было достать молока. И тогда мать взяла литровый бидон у квартирной хозяйки – Иван Петрович в прифронтовом госпитале, а она с тремя детьми на Урале – и пошла искать молоко. Нашла наконец молочницу, а та не хочет продавать. Говорит – только в обмен на хлеб и керосин. Мать сняла с пальца кольцо, золотое, с камешком, Ивана Петровича подарок, протянула ей: «Возьмите, пожалуйста, у меня больше ничего нет». И молочница стала креститься, заплакала: «Что вы, что вы! Не дай господи! Я вам так налью!»…

Сева слушал уже с трудом, не скрывая скуки. И Лиде неловко было за мать, которая этого не замечает, и за Севу, который не может этого скрыть. И за отца, который все улыбается своей доброй, восторженной улыбкой человека, уверенного в том, что все на свете обстоит превосходно.

Нельзя было понять, нравится ли ему Сева сам по себе, или он рад, что Лида приняла его формулу – кроме любви, существует организация жизни – и свою жизнь организовала.

Из-за туч выкатилось оранжевое солнце. Пора было ехать на вокзал, тем более что отец вызвался провожать. На дорогу присели.

– Севочка, нагнитесь, я вас поцелую, – сказала мать. – Какой вы большой! Вы к нам еще приедете, да?.. Мне так много надо вам рассказать. Мы так мало поговорили!.. Такая большая, трудная жизнь… Но все перед глазами, а рассказать новому человеку… Вы не обижаетесь, что я вас так назвала? Вы нам сразу понравились. Да, Ивась? У нас безошибочное чутье. Вы хороший. Я рада, что Лидочке повезло…

Она махала им из окна. Маленькая, седенькая, как полуоблетевший одуванчик. Было свежо после дождя, и пахло морем – тучи пришли оттуда, с моря.

Сева шел, насвистывал. С двумя чемоданами как налегке. Прыгал через лужи и останавливался, ожидая Лиду с отцом, которые плелись сзади. Остановки его раздражали, но старик не мог идти быстрее – задыхался. Он был в своей железнодорожной шинели с металлическими пуговицами и то и дело прикладывал руку к форменной фуражке, отвечая на приветствия. «Небось воображает себя важной шишкой, – думал Сева. – Козыряет, как маршал! Старикан неплохой, но долго не протянет…»

Автобус привез их на станцию. Промытая дождем, озаренная вечерним солнцем, она выглядела празднично. В пристанционном парке играла музыка на столбе, росли старые каштаны.

– Посидим в медпункте, – сказал доктор.

Скамьи на перроне были сырые после дождя. Лида поглядела на Севу.

– Идите, я тут покурю, – сказал он.

В амбулатории было пусто, негромкие голоса доносились из хирургии.

– Садись, – сказал доктор. Он чувствовал себя здесь хозяином. – Надо позвонить маме…

Лида смотрела на отца, как он, примостившись у телефона, близоруко склонясь к диску, набирает домашний номер, и сердце ее сжималось от жалости и любви и от предчувствия скорой разлуки, не этой, через полчаса, а той, вечной, что неминуемо предстоит…

– Верочка, мы пришли. – Отец говорил бодрым, несколько тонким голосом. – Все в порядке. Я дождусь поезда. Конечно, дорогая… Да, да, да!..

Из хирургии вышла новая врачиха, мельком поздоровалась. Она была чем-то озабочена.

– Что вас беспокоит, коллега? – спросил доктор. – Если я могу быть полезен…

– Мужчину сняли с тридцать девятого. Думали, сердечный приступ, а у него гипогликемия… Сейчас уже все нормально, просится на сорок седьмой.

– Дайте провожатого, и пусть едет.

– Я уже думала, но некого послать. – Она покосилась на Лиду. – Дочка едет сорок седьмым? Она, случайно, не врач? Было бы очень кстати… Полбольницы на уборочной, работать совершенно некому…

– Поезжайте, я подежурю, – сказал доктор. И глаза его так блеснули, что Лиде подумалось: он не шутит.

– Разве что, – сказала врачиха сердито и вышла.

Они сидели друг против друга, Лида и старый доктор, и молчали. Доктор улыбался радостно и кротко. Все было сказано этим молчанием. Все, что в словах не нуждалось. Про человека, который курил сейчас на перроне, сплевывая в сторону примятого дождем цветника и поглядывая на прыгающую стрелку вокзальных часов, они оба словно забыли. Они отдыхали от него, как и он, может быть, отдыхал от них.

– Береги себя, – сказал доктор. – Ты мне обещаешь?

Сероглазая женщина с усталым лицом согласно кивнула ему в ответ.

– Ты должна помнить, что мы с мамой тебя очень любим…

Лида снова кивнула. Чем еще мог он, старый и немощный, защитить ее от житейских бурь, как не этими немногими словами?.. И не затем ли, чтобы услышать эти слова, приезжают они сюда все трое?

– Ты наш медпункт, – сказала Лида. – Медпункт на вокзале… Ты и мама…

Фирменный сорок седьмой прибыл, как всегда, минута в минуту.

И вот уже вновь замелькали голубые вагоны – черноеморе, черноеморе, черноеморе. У доктора зарябило в глазах.

В поезде было душно от нагретого за день железа. До конечной станции езды оставалось три часа, и пассажиры негромко, лениво переговаривались, как люди, все уже обсудившие. Многие говорили с привычной для уха северной интонацией – тоже ехали отдыхать по профсоюзным путевкам.

– Лидия Ивановна, – позвал Сева. – Чай носят…

Она сердилась, когда он называл ее по отчеству, как бы подчеркивая этим, что моложе ее на пять лет. И сейчас она не ответила. Но не потому.

За окном, поглощаемый скоростью и темнотой, проносился осенний пейзаж ее детства. Белые подсиненные мазанки, ядра тыкв и уже без початков, как разоруженное войско, стебли кукурузы. В детстве этот пейзаж почему-то всегда напоминал ей страницы романа «Война и мир».

– Лидия Ивановна, на тебя брать?..

Все решилось как-то само собой. Она знала, что это бесповоротно. Но грусти не было. Напротив, какое-то облегчение.

И она думала о нем уже в прошедшем времени: «А он был ничего, славный парень, этот незаменимый Прошин…»