Горький, Щепкина-Куперник, Станиславский… Мы читаем мемуары и видим Чехова, каким он предстал глазам своих современников – друзей и родных. Но мемуары – по своему существу жанр субъективный. Между нами и Чеховым стоит непременный посредник – автор воспоминаний.

Короленко, Авилова, Иван Щеглов…

Листаю страницы – и вдруг в перекрещенном свете воспоминаний двух разных лиц об одном и том же отчетливо и близко вижу самого Антона Павловича, как бы раздвинувшего завесу мемуарного далека…

Случилось маленькое, но драгоценное открытие, которым я и хочу поделиться.

Он лежал в клинике профессора Остроумова, в одиночной палате на втором этаже. За окнами серенький, как воробышек, московский март, голые ветки тополей. Говорят, река уже тронулась.

Какая нелепость! Приехать в Москву, назначить свидание женщине и оказаться в клинике… Ему было так плохо, когда кровь пошла горлом, что в первые минуты он забыл обо всем. Забыл о том, что просил ее прийти в гостиницу. Он уже тогда чувствовал себя нехорошо, иначе не решился бы сделать ей такое предложение. И теперь, лежа в палате и глядя на голые ветки за окном, он думал: «Пришла бы она?» А зашифрованная надпись на брелоке, подаренном ему: «Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее»? Что надпись? Слова. Слова, изображенные графически, и только…

Можно ли верить словам?

Она написала ему в Мелихово, что приедет в Москву в конце марта. Они условились о встрече. Он хотел увидеть ее. Он часто думал о ней, вспоминал пушистую тяжесть ее золотой косы, которую ощутил в своей руке в первый день знакомства. Он никогда не видел таких кос. Мог ли он подумать, что она замужем, что у нее ребенок…

«Девица Флора» – так шутя представил ее хозяин дома, муж ее старшей сестры. Она была молода, румяна, очень стройна. Оказалось, что она пишет рассказы. Ему нравились женщины, которые умели учить детей, писать рассказы, играть в театре. Она присылала свои рассказы ему. Он отвечал доброжелательно, иногда раздражался и тогда писал язвительно: «То, что есть Дуня, должно быть мужчиною. Сделайте Дуню офицером, что ли…» Она обижалась. И он утешал ее: «Уступаю, оставьте Дуню, но утрите ей слезы и велите попудриться».

Они встречались редко, порой случайно – в театре, на юбилее. Он всегда угадывал: сейчас, через минуту, он увидит ее, она где-то здесь, рядом… И она действительно появлялась. Встречи волновали. И было странное чувство: как будто они были близки когда-то, в какой-то другой жизни, и вновь нашли друг друга после долгой разлуки. Он сказал ей об этом. И они принялись фантазировать. Они были молоды. И любили друг друга. И погибли при кораблекрушении. «Мне даже что-то вспоминается», – сказала она смеясь.

Ей было тогда двадцать семь лет, ему – тридцать два года. Прошло пять лет. Переписка, случайные встречи, размолвки, недомолвки.

Он все еще не знает, кто она ему и кем могла бы для него стать.

Эта встреча должна была все решить…

И вот он в клинике и даже не знает, получила ли она его записку, которую он послал ей из гостиницы с посыльным, «красной шапкой».

Пришла бы она?

Большая галка опускается на ветку тополя. Ветка долго раскачивается под ней. Должно быть, птице это приятно.

Его мир ограничен двумя окнами и деревьями – тополем и липой. На тополе уже позеленела кора, набухли почки. На пасху выглянут первые листья, зеленые и клейкие, потом землю усыплют красноватые, похожие на гусениц сережки, полетит белый пух… Липа еще не пробудилась. Пробудится ли она? Весной умирают старые деревья. Идешь по аллее, и вдруг мертвое дерево. Так было с той старой березой в Мелихове.

Осенью она сбросила в последний раз свою золотую листву и вскоре застыла по колено в снегу, ничем не отличаясь от своих подруг, соседних берез. И только весной, когда ожили и зашумели деревья, все увидели, что береза мертва и ни первый гром, ни голоса птиц не в силах ее разбудить.

Голова кружилась, и он закрыл глаза. Как он слаб! Не верится, что всего несколько дней, как он приехал в Москву из Мелихова. Сейчас ему трудно пошевелить рукой, поднять голову с подушки.

Он лежал с закрытыми глазами и потерял счет времени. Внезапно он очнулся от ощущения радости. Он это запомнил отчетливо. Он не мог перепутать. Все было именно в такой последовательности – сначала ощущение радости, а потом слова: «Антон Павлович! К вам пришли».

Ее не хотели впустить. Он настоял.

«Он лежал на спине, повернув лицо к двери», – вспоминала она потом.

«Как вы добры», – тихо сказал он.

Она села на стул около его кровати, взяла с тумбочки часы, – ей разрешили побыть около него три минуты. Он отнял часы и, задержав ее руку, спросил: «Скажите: вы пришли бы?»

«К вам? Но я была, дорогой мой…»

Она могла ничего больше не говорить. Могла уйти, не ожидая, пока пройдут отведенные для них минуты свидания.

Он был счастлив. И знал, что это счастье будет с ним и после, когда она уйдет и он останется один. «Но я была, дорогой мой…»

Ее голос, взгляд ее серых глаз, устремленных ему в лицо с тревогой и нежностью. Она была все так же хороша. Ее красота стала как-то значительней с годами. Слабый запах духов, смешанный с мартовской свежестью, наполнил комнату.

Он держал ее руку. «Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?»

Она обещала. Ему хотелось озорничать. «Вы похожи на гастролершу!» – крикнул он ей вслед.

Она ушла, а он думал о ней, вспоминал их немногие встречи. В театре, когда она убежала, не досмотрев пьесы, не позволив ему проводить себя, и на его просьбу поговорить, встретиться – «это необходимо» – засмеялась как-то зло и мстительно. Она сердилась на него: он не ответил на посланный ею брелок. Но как ответить, если тебе предлагают жизнь – «приди и возьми ее». Благодарить? Смешно.

Нет, тут можно только одно – отдать свою жизнь взамен. «А в общем, – подумал он тогда, – это годится для пьесы…»

Вспоминал ее в маскараде, в костюме домино, который был ей коротковат. Она говорила ему «ты», как это диктует закон маскарада. Они пили шампанское в пустой ложе, и она призналась, что любила его. Слова лились свободно, легко. Слишком легко. Ему казалось, что она играет, – на женщин так действует эта смесь таинственности и откровенности, этот блеск, огни и, главное, музыка, музыка…

Он всегда боялся громких слов. Особенно в любви. Он считал, что любовь должна выражать себя как-то иначе. Может быть, молчанием. И он сказал, что она артистка, что он знает ее в драматических ролях. Он так долго и упорно дразнил ее, что она почти поверила, будто он обознался. Он повторял: «Я не знаю тебя, маска». И она не поняла прямого и ясного смысла его слов: «Я не знаю, что ты за человек. Могу ли я верить тебе? Правда ли, что ты любила меня? Или еще любишь?» Она добивалась: за кого он принимает ее? Не за Яворскую ли?..

Да, она часто не понимала его или, казалось ему, не хотела понимать из какого-то женского упрямства.

Он лежал в одиночной палате, на спине, закрыв глаза, и как будто вслушивался в еще звучавший для него негромкий голос: «Но я была, дорогой мой». Так мог сказать только очень близкий, очень родной человек. Жена.

Он был возбужден. Его лихорадило. Ночью часто просыпался, и с каждым разом все светлей проступали высокие, разграфленные переплетами окна, все четче видны были деревья.

Рассвет был розовый, ослепительно яркий после долгих пасмурных дней. Солнце залило палату, жарко горели стекла, блестели влажные ветки тополя. Где-то рядом, видимо на карнизе, чирикали воробьи, радуясь теплу. К полудню солнце ушло из палаты, но во всю силу сияло за окнами, золотило стволы.

Он попросил зеркальце – хотел причесаться, но сестра сама причесала его, сказав, что доктор запретил ему шевелиться.

– Какие мягкие волосы! – сказала сестра. – Сразу видно: добрый человек.

Они и правда были у него мягкие, тонкие. Распадались, образуя пробор.

Он поймал зеркальцем солнечного зайчика и пустил его по стене, по потолку.

– Ну, ну, забавляйтесь, – сказала сестра. – Это вам можно.

«Зайчик», живая капля солнца, прыгал по стене, забирался на потолок, исчезал и вновь появлялся. Неужели отныне вся жизнь будет определена словами: «Это вам нельзя», «Это вам можно»?

Он смотрел на часы. Без четверти два. В два она обещала быть. Вот уже два без пяти. Два и одна минута. И еще пять минут…

Она пришла, опоздав на семь минут, и он упрекнул ее в неточности.

«Я ждал, ждал…»

Она принесла цветы, его любимые – ландыши и розы. Цветы в марте! Розы были еще в бутонах, ландыши только разворачивали свои зеленоватые бубенцы. Сестра поставила их в вазочку с водой. У нее был недовольный вид: душистые цветы в палате легочного больного?

Они остались вдвоем. Он невнимательно проглядел рукописи, которые она принесла по его просьбе. Ему жаль было отрывать время недолгого их свидания. Сейчас она была для него всем: голубизной и щебетом птиц, обещанием жизни, его надеждой…

Спустя годы она вспоминала:

«– Когда вы едете? – спросил он.

– Сегодня.

– Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!»

Она показала ему телеграммы. Все три. Ее ждали дома, в Петербурге. Телеграммы были нервные. В их настойчивости сквозило нетерпение, каприз.

Когда она ушла, он думал: зачем она показала мне телеграммы? Чтобы оправдать свой отъезд? Доказать лишний раз, как ее любят и ждут там, как она там необходима?..

Она боролась с собой. Она произнесла «не могу» почти шепотом, не глядя ему в глаза. А ведь он просил об одном дне! Только об одном!

Что ж, он оказался прав. Громкие фразы годятся больше для пьесы, чем для живой жизни.

Она ушла, и двери тихо зхлопнулись за ней. Остались цветы в вазочке. Свежо пахли ландыши, распускались розы. Было грустно на душе. Что-то кончилось в его жизни. Он знал, что больше никогда не назначит ей свидания и та, несостоявшаяся встреча в Большой Московской никогда не состоится. Границы ее чувства к нему определились беспощадно и отчетливо.

Цветы стояли долго. Розы распустились все до одной. Сначала сестра аккуратно меняла цветам воду, а потом он сам, когда ему разрешили вставать. Десять дней спустя, когда его приятель драматург Иван Щеглов пришел проведать его, цветы были еще хороши.

Впоследствии Жан – так называл он в шутку Щеглова – напишет в своих воспоминаниях:

«– А это у вас от кого? – кивнул я на букет, украшавший больничный столик. – Наверное, какая-нибудь московская поклонница?

– И не угадали: не поклонница, а поклонник… Да еще вдобавок московский богатей, миллионер.

Чехов помолчал и горько усмехнулся:

– Небось и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у этого самого поклонника „десятку“ взаймы – ведь не даст! Будто не знаю я их… этих поклонников!..

Мы оба помолчали.

– А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? – неожиданно вставил Чехов. – Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь сидите.

– Не догадываюсь.

– Лев Толстой!»

На самом деле Лев Николаевич был здесь уже давно, больше недели тому назад.

Заговорили о Толстом, о поездке на кумыс. Антон Павлович проводил Щеглова по больничному коридору, до дверей. Возвращаясь в палату, думал: «Славный он малый, Жанчик. Но зачем он пишет пьесы? Писал бы рассказы. Впрочем, пьесы – штука менее тонкая, а Жанчик в тонкостях не мастак».

Как-то Жан сделал замечание по поводу «Степи», того места, где мальчик Егорушка вспоминает покойную бабушку: «До своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики…» «До своей смерти она была жива…» Жан был очень горд, что отыскал эту «стилистическую небрежность». Не хотелось спорить, говорить об особенности детского восприятия. Проще сделать вид, что согласился. Кажется, Жан и теперь поверил, что цветы преподнес миллионер…

Он вспомнил свой экспромт в защиту ее цветов и усмехнулся. Почему он придумал миллионера? Но разве не была она миллионером в тот день?..

Он чувствовал себя лучше. Ему разрешили гулять, и он ходил в Новодевичий монастырь, бродил по аллеям, среди могил, вдоль красных кирпичных стен, слушал пение птиц. Иногда останавливался и, задрав голову, смотрел на зеленый пух листвы, на горящие на солнце золотые купола.

Улыбался и хмурился…

В конце апреля он был уже у себя в Мелихове. Он написал рассказ «О любви», задуманный еще в Москве во время прогулок.

Она узнала себя в героине и прислала ему письмо, резкое и несправедливое.

«Писатель, как пчела, берет мед откуда придется…»

Он читал письмо с удивлением. Еще не утихла боль. Он писал для нее. Она не поняла, не отозвалась на слова признания:

«Я чувствовал, что она близка мне, что она моя, что нам нельзя друг без друга…»

Он ответил сухо. Письмо начал без обращения. Он писал, что поедет в Крым, потом на Кавказ. «Значит, в Петербург не попаду». И, в ответ на ее упрек, о цветах и пчелах:

«Вы несправедливо судите о пчелах. Пчела сначала видит яркие, красивые цветы, а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего – равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в сфере своих образов и фантазий, – могу сказать одно: чужая душа потемки.

Погода скверная. Холодно, сыро…

Будьте здоровы и счастливы».

Спустя два года появился в печати рассказ «Дама с собачкой» – один из лучших в мире рассказов о любви.

Свидания в гостинице, посыльный – «красная шапка», бегство из театра посреди спектакля. И опять – «они любили друг друга как очень близкие, родные люди…».

И женщина – молодая и не защищенная рассудком, не избежавшая трудной любви, любви, где страдание и счастье так перемешаны, что нельзя понять, где кончается одно и начинается другое.

Это был рассказ о том, чего не было и что могло быть между ними. Но она должна была быть другой.

И он написал ее, другую.

О такой женщине он мечтал, на такую любовь – сильную и горькую – был готов душой.

Лидия Алексеевна Авилова прочитала рассказ и в этой другой женщине себя не узнала.

1965