Небо за вагонным окном заштриховано мелким частым березничком, а по горизонту, над темным лесом, вырезано зубчиками.

Наш состав называется «Арктика». Навстречу ему, к Москве, гремя проносится «Полярный».

А от Петрозаводска до Олонца ходит автобус-экспресс. Сто пятьдесят километров – и там.

Олонец, Олонец, Олонец, Олонец…

Давно, как звон поддужного колокольчика, манило меня это слово, звало в дорогу. Как будто я что-то забыла в том отдаленном краю. Как будто меня там ждали. И вот наконец я в вагоне.

Мелькают круглые озерца – ламбушки, как мне сказали потом, – похожие на воронки от бомб. Стога в белых шапках. Рыжая земля присыпана снегом. Кучи хвороста вынесены к дороге. Конец ноября. Предзимье.

За окнами быстро темнеет, они становятся зеркальными, и уже бесполезно вглядываться в темноту. Сколько ни вглядывайся – увидишь только себя, свое смутное отражение…

* * *

Зябким петрозаводским утром выходим из дому. Я и моя попутчица Нонна Адамовна, врач-гематолог. Нонну я знаю с детства. Когда-то мы жили в одном городе и были подругами. Потом судьба развела нас, и мы стали видеться редко, но из виду друг друга не теряли.

Раз в году, направляясь в отпуск через Москву, Нонна звонит мне с вокзала, а если до поезда остается время, заезжает повидаться. Иногда я получаю от нее письма, напечатанные на машинке, только подпись от руки. Ее письма отличаются странным стилем. Она как бы высмеивает кого-то, кто бы мог так писать: «Анадысь была на концерте Керера. Удовольствие получила аграмадное. Таперича жду Рихтера»…

Она стесняется или не умеет писать просто. Пожалуй, последнее письмо перед моим приездом было единственным в своем роде. Она писала, что в конце ноября опять едет в Олонецкий район и я могу составить ей компанию, если, конечно, не раздумала.

Это было деловое короткое письмо. Я ответила ей телеграммой.

* * *

Пасмурно, и мгла висит в конце главного проспекта. Там – Онежское озеро. Десять лет тому назад я увидела его впервые. Тогда, в начале мая, на озере еще лежал лед, и оно походило больше на зимнее поле, чем на озеро.

И все же наш отряд, экспедиция по спецморпроводке речных судов, пробился сквозь его льды – полпути пришлось следовать за ледоколом – и вышел к Повенцу, а оттуда, шлюзами, к Белому морю, а потом на Северную Двину…

Над Онежским озером висит утренняя осенняя мгла. Некогда подойти, поклониться ему. Это потом. А пока на автобусной станции меня окликают милые знакомые имена: «Возобновлена продажа билетов на самолет на Вознесенье».

Вознесенье, Повенец, Беломорск…

И звучат новые, непривычные:

– Маршрут нашего экспресса: Пряжа – Святозеро – Коскозеро – Коткозеро…

Они мне ничего не говорят. Озера, по крайней мере, обещаны.

Народ в зале ожидания самый разный: колхозники с мешками, командированные с чемоданчиками, вечно странствующие солдаты, морячок с надписью на ленте: «Северный флот», дети… Всем зябко и зевается.

Подают наш автобус. Билеты на него покупают заранее, как на поезд.

Об этом позаботилась Нонна. У нас передние места, с правой стороны.

– Люблю видеть дорогу, – говорит Нонна. Она стоит у ступенек автобуса, торопливо докуривает сигарету, зажав ее между большим и указательным пальцами. Потом грузно поднимается в автобус.

Что ты делаешь с нами, жизнь? Кто-то знает только Нонну Адамовну, дородную сорокалетнюю женщину с подкрашенными губами и наведенными тушью ресницами. Доктора Забавину, опытного специалиста, которому доверено отделение тяжелых больных в большой клинической больнице.

Я же знаю девочку Нонну Забавину, – выйдя замуж, она сохранила свою фамилию, – худенькую, большелобую, с серыми, чуть выпуклыми глазами в пушистых светлых ресницах. Ее воспитывал дядя. Профессор Забавин.

Большелобая девочка никак не хочет слиться в одно с гематологом Нонной Адамовной. Они существуют отдельно одна от другой…

* * *

Водитель автобуса – спокойный, уравновешенный человек. Он похож на летчика. За его широкой спиной – сорок пассажиров, а впереди, за ветровым стеклом, – сто пятьдесят километров пути.

Мы едем лесным коридором. Порошится мелкий снежок, тот, что мглой висел в утреннем небе. Но еще пасмурно. Мелькают встречные машины – лесовозы, фургоны, цистерны с молоком, – подчеркивая на мгновение скорость, с которой идет наш «ЛАЗ», и снова лес с обеих сторон. Однообразный в своем разнообразии северный лес. Мелкий березничек, осина и елки, елки, елки… Болотистая кочковатая земля то и дело сочится водой, выступающей, кажется, отовсюду.

В отличие от светлых сухих лесов этот сыр-бор не вызывает желания погрузиться в него. И все же он красив, как красив каждый лес.

Чтобы это понять, надо иметь лес, который считаешь своим. Мой лес в девяноста километрах от Москвы, в сторону Рязани. Я знаю в нем каждую просеку, у меня там много знакомых: старая сосна «Пять братьев», семейство лиственниц, «Орлиное дерево», высокий раздвоенный пень без коры, похожий на модерновую скульптуру, – «деревянная скульптура „Обнаженная натура“»…

Иметь свой лес – это, знаете, все равно что иметь свою собаку: все остальные не идут в сравнение с твоей, хотя, впрочем, и вызывают повышенный интерес. Но о собаках речь впереди.

Хуже всего – равнодушие. Я много думала о природе равнодушия. К чему бы то ни было. И поняла, что порождает его часто незнание предмета. Просто «собака» еще не собака, и просто «лес» еще не лес. Это всего только отвлеченные понятия, обозначения, рождающие в нас слабый отклик.

Должны быть подробности. Кто-то сказал, что литература – это подробность. Я бы сказала: подробность – это жизнь.

* * *

Промелькнула деревня в несколько домов. На щите название «Половина».

– Полпути от Петрозаводска до Пряжи, – говорит Нонна. Скоро Пряженское озеро. Красотища тут летом, скажу я тебе, неабнакнавенная…

Э, да она и говорит как пишет!..

– И чего тебя, подруга, туда несет? Ну, понимаю, я. Меня больные ждут. Приходится дважды в год выезжать, консультировать… Север хорош, когда белые ночи.

– А Киев, когда цветут каштаны, – вставляю я. – А карась любит, чтобы его жарили в сметане… Да если я хочу увидеть Север во всей суровости. И не тот, что истоптан туристами, а глубинный, неброский, будничный…

– Ну, смотри, смотри, – говорит она примирительно. – Я нарочно передние места взяла, чтобы тебе лучше было смотреть. Хочешь суровый Север? Пожалуйста, могём…

Она достает леденец и протягивает мне. Говорит:

– Закурить ба!..

Холодает. Лужицы затянуты льдом. Впаяны в лед тонкие стволы берез.

Вот и Пряжа. Первая остановка в пути. Выходим размяться. Большое Пряженское озеро еще не замерзло, вода в нем серая, пасмурная, под стать небу. Вдоль шоссе – карельские дома на высокой подклети, кошелем, дома, где под одной покатой крышей внизу скотный двор, а наверху жилые комнаты.

Дома бревенчатые, обшитые тесом. Маленькие плоские оконца как на детском рисунке: слишком правильные и одинаковые. Они как бы говорят: «У нас и в большое окно много ли увидишь! Нам бы побольше тепла!»

За домами, ближе к озеру, потемневшие баньки. От них к воде мостки. На мостках женщина полощет белье. Черные лодки бесполезно лежат у воды, как створки пустых ракушек. Озеро пустынно. Только далеко посреди маячит остров с деревьями. Воду рябит, и кажется, остров плывет к берегу, как корабль.

* * *

И снова в путь. Снова лес. Определенно холодает. Вот уже влажные после недавних дождей деревья схватил иней. Иней украсил проседью причесанные водой шапки мха на кочках. Небо поднялось и посветлело, а влажное шоссе покрылось тонким слоем льда.

Гололед. Внезапный и потому особенно опасный. Наш водитель сбавляет скорость. Спина и руки его напряжены. Впереди подъемы и спуски, крутые повороты… Вот уже первая жертва в кювете – перевернутый самосвал…

Инстинкт самосохранения разбудил дремавших пассажиров. Нам, сидящим впереди, хуже всего. Нонна любит видеть дорогу? Лично я предпочла бы ее не видеть. Едем как по зеркалу. Напряжение водителя передается всем. Раньше работал он один. Теперь «работаем» мы все – мы напряженно смотрим вперед, на дорогу. Только вперед и только на дорогу…

А вот и первая горсть песка под колесами. И еще горсть песка, брошенная на крутом спуске чьей-то невидимой заботливой рукой.

Водитель облегченно вздыхает и зубами вытаскивает папиросу из пачки «Беломора».

* * *

Остался далеко позади Верхний Олонец. Не то. Однако слово «Олонец» уже показалось. Долго едем вдоль реки Олонки. Она, как нитка размотавшегося клубка, должна привести нас в Олонец. И, держась за нее, как в сказке, мы въезжаем в город.

Таким ли я представляла его себе? Пожалуй, не совсем. Более тесным, однотипным. В большей степени городом, как все старинные города.

Более провинциальным, что ли, как все города, расположенные вдали от главных магистралей страны – авиалиний, основных железных и даже шоссейных дорог…

Город, куда привела нас нитка Олонка, и правда был похож на размотавшийся клубок. Он вился, извивался, петляя, повторял очертания двух рек, Олонки и Мегреги, сыгравших в Олонце свадьбу и дальше бегущих уже одной водой в Ладожское озеро.

– Вот так и живем, милая, – сказала мне женщина в сером пуховом платке, администратор гостиницы. – Хочется прямо пойти, а речка хочет крюк сделать. Она хочет крюк сделать – и нам приходится. Семь мостов, милая, в городе, и два еще строятся!..

Итак, мы в городе на семи мостах. А на улицах деревянные мостки в четыре досточки, скользкие сейчас, в пору гололеда.

Вспоминаю невольно Сибирь, юность и тот, мой любимый, город на Томи, его дощатые тротуары в заледеневших расплесках колодезной воды.

Гостиница, где поселились мы с Нонной, бревенчатая, обшитая тесом, выкрашена в мягкий салатный цвет. На салатном четко белеют наличниками плоские окна. Старые тополя у входа. Тишина.

Только постреливают в круглой железной печке березовые дрова. Этот уютный треск будет сопутствовать нам повсюду, даря свое тепло.

А что есть ценнее тепла для человека в чужом городе в холодную пору года?..

В нашем номере никелированные кровати с сетками, стол и тумбочка с зеркалом. Два чайника – большой и маленький, для заварки.

Осматриваюсь. Чего-то недостает. И наконец понимаю – настольной лампы. Спускаюсь вниз, спрашиваю у дежурной лампу.

– Сейчас нет, милая, – говорит она. – Все гостям роздали. Вечером обойду комнаты, спрошу. Может, кто обойдется, дак-ну!..

Северяне не любят досказывать то, что и так ясно. Где-то посреди фразы они обрывают себя словечками «ну» и «дак», ставя их, как перегородки, в самых неожиданных для собеседника местах.

А иногда словечки эти заменяют и самую фразу. Какие только смысловые значения и оттенки не кроются за основательным, протяжным олонецким «ну-у»! Чаще всего это согласие, немногословное подтверждение.

– Нынче мороз на улице.

– Ну-у.

– Мальчик, ты здешний?

– Ну-у.

– Дедушка, к вам гости…

– Ну-у.

Перекусив в гостиничном буфете, разбираем вещи, прячем чемоданы в стенной шкафчик.

– Вот тебе и Олонец, – говорит Нонна. – Сказано было, приезжай весной!

Она как будто чувствует себя виноватой, что завезла меня сюда, – я кажусь ей разочарованной. На самом деле я просто привыкаю к новому Олонцу, не тому, что построило воображение.

– В музей сегодня пойдешь?

– Нет, не сегодня.

– Может, хочешь со мной? Посмотришь новую больницу.

– В другой раз.

Ей кажется, что меня надо развлекать. А мне просто надо побыть одной.

– Ладно, подруга, я потопала, – говорит она и в последний раз затягивается сигаретой.

Ей пора идти. Ее ждут.

Она проводит по губам розоватой помадой, повязывает голову шарфиком, натягивает пальто. И вот передо мной уже Нонна Адамовна, врач-консультант из областной больницы.

– Покедова, – говорит она. – Не скучай, подруга. В восемнадцать ноль-ноль будь как штык на месте. Поведу тебя в местную, значится, ресторацию…

И она исчезает за дверью. В коридоре слышны ее шаги. Ее здесь ждут. Меня здесь не ждет никто.

* * *

За окном мост через Олонку. (А может, это Мегрега?) Один из семи мостов (два еще строятся!). За мостом, на высоком берегу, вытянулся ряд домишек. Типичная северная деревня. А универмаг против входа в гостиницу? Большие цельные окна с неоновым светом и табличкой на двери: «Закрыто на учет»? А деревянные мостки? А финские, цвета темного кирпича, дома в белых квадратах наличников? А старинные губернские дома с высокими заборами?

Все это кружится, извивается, подчиняясь очертаниям берегов. И все это вместе есть Олонец.

Как же все-таки называть его – Оло́нец или Олоне́ц?

Поэт Северянин рифмовал когда-то «Олонца» и «Солнца», но полного доверия к нему у меня не было. Чего не сделают поэты ради звучания стиха!

Олончане же ударяли по-всякому – и так, и эдак.

Брожу по городу, вглядываюсь в лица. Как будто ищу кого-то. Стою на мосту – над Олонкой или Мегрегой? Еще не знаю. Просто стою и смотрю вокруг. Берега отражаются в воде. Школьники идут по деревянному мосту, по деревянным мосткам. Девочки-карелочки, круглолицые, скуластые, с одинаковыми вздернутыми носами. И русские девушки. Их прямые, по последней «западной» моде, не заплетенные в косы русые волосы падают до плеч, не придавая им ничего западного, а только подчеркивая иконописность. Удивительно, как в некоторых краях сохранился, не исчез этот древний прекрасный женский лик!..

Девчонки идут, помахивая портфелями. Обсуждают конкурс-фестиваль эстрадных песен – его передавали вчера по телевидению.

– Я, например, ожидала большего, – говорит одна.

Небо за рекой уже багровеет. На красном его, пожарном фоне черный силуэт каланчи с дозорной вышкой.

Десять лет назад, в Вологде, я увидела похожие на детское лото дощечки под номерами домов. На дощечках – картинки: где – лестница, где – топорик, где – ведро. Мне объяснили, что это на случай пожара. Загорится где-то, и люди бросятся на помощь из своих домов – кто с лестницей, кто с ведром, кто с топориком…

И мое воображение мгновенно нарисовало картину народного бедствия и великую человеческую солидарность, символом которой являлись эти бесхитростные знаки.

Морозный закат в Олонце с черным силуэтом пожарной вышки наводил на мысли о прошлом. Вспоминалась история: война со шведами, революция, Отечественная война…

Но в музей по-прежнему не хотелось. Я как будто нарочно тянула, откладывала то, ради чего приехала сюда, – встречу с олонецким чудом…

Я слыхала о нем еще в Москве. Возможно, от той же Нонны. Я слыхала, что живет в Олонце человек, собравший удивительную коллекцию русской старины.

Ради встречи с ним, создателем Олонецкого краеведческого музея, я и приехала в этот город. Верней, это послужило поводом, чтобы собраться в дорогу. В музей мне не очень хотелось. Честно признаться, я не люблю музеи. Меня тяготит омертвелость предметов с пояснительными табличками, пресловутая «музейная» тишина, похожая на ту, когда в доме покойник.

Полумрак и пыльный запах прохладных залов наводит на меня неизменную тоску о какой-то далекой, ушедшей жизни…

Однако не любить музеи – еще не значит не бывать в них. В музеях я бываю довольно часто, но каждый раз как будто что-то преодолевая в себе…

Мне было лет пять, когда родители повели меня во дворец под Ленинградом. В памяти остались огромные залы с высокими сквозными дверями, скользкие паркетные полы, царские стулья со связанными подлокотниками – чтобы на них не садились. От этого особенно страдали мои детские ноги.

Дверь в спальню царя тоже преграждала веревка, виднелись смятые простыни. В спальне произошло убийство царя. Я же поняла, что мертвый царь лежит там и теперь.

Мертвый царь – вот первое мое впечатление от музея. Потом я немало повидала всякого, но это впечатление осталось.

И как бы музей ни оказался хорош, главной радостью было вырваться из его стен на свежий воздух.

Так было и в Париже, где в круглой, как бассейн, углубленной нише красуется мраморный саркофаг Наполеона.

И в Риме, где у нас болели затылки.

И сейчас я не спешила в музей. Так хорошо было бродить по городу, где меня никто не знает и никто не ждет. Смотреть с моста в подкрашенную закатом воду Олонки – или Мегреги? Видеть, как загораются ранние огоньки в домах на высоком берегу. Слышать смех и обрывки милой северной речи.

В нашей жизни редко выдаются минуты полного покоя, когда являешься как бы зрителем жизни. Я знаю, как они быстротечны, эти минуты…

Вот и гостиница. В нашем окошке свет. Это Нонна. Вот и меня в этом городе уже ждут.

* * *

Вечером мы в гостях у секретаря райкома Кононова. Нонна хочет проведать его жену – свою пациентку. Приходим незваные, но нам рады.

В этом доме, глянувшем в лицо беде, врач – желанный гость. Тем более врач, который принес облегчение.

Нонна беседует с женой Кононова, миловидной моложавой женщиной, пожалуй, только несколько бледной. Они уходят в другую комнату, а мы с Кононовым садимся к столу. Он интересуется целью моего приезда. Это самое трудное – сказать деловому человеку, что такой готовой конкретной цели у меня нет. Я говорю о музее, о том, что пишу книгу о Севере и давно хотела побывать в Олонце. Кононов берет с книжной полки пухлую, похожую на библию книгу. Показывает мне с гордостью. На обложке – «Олонецкая губерния, 1913 год».

– Записывайте, – говорит Кононов. – Олонец впервые упоминается в 1137 году, в уставной грамоте новгородского князя Святослава Олеговича. В 1649 году это форпост против шведов…

На меня сыплются исторические сведения: в 1782-м – уездный город Олонецкого наместничества. В 1801-м – уездный город Олонецкой губернии…

Кононову за сорок. Он рыжеват, как большинство карелов. Он сын крестьянина, и лицо его в разговоре сохраняет выражение крестьянской озабоченности. Я слышала, что человек он добрый и хочет добра для земляков.

Поток цифр обрушился на меня с ураганной силой. Исторические даты – от князя Святослава до наших дней, перечень районных промыслов и новостроек: кинотеатр, профтехучилище, больница, Дом культуры, железобетонный мост – один из семи, два еще строятся!..

Вскоре я знала уже, что в 1913 году в Олонце было шесть повивальных бабок, три врача и три акушерки, а в 1967 году – около двухсот медицинских работников, из них тридцать с высшим образованием.

Знала я и то, что в 1913 году в уезде было 18,5 % грамотных, из них 8,5 % женщин. Теперь же в районе триста пятьдесят человек с высшим образованием.

Карандаш скрипел и крошился, а цифры все сыпались. Кононов произносил их со вкусом, отчеканивая каждую. Это было торжество статистики, науки необходимой и, может быть, самой убеждающей. Чувствовалось, что Кононов любит цифры. Любит, потому что доверяет им.

Я знала уже о стопроцентной радиофикации района, о том, что газифицировано пятьдесят квартир. И даже то, что по району проходят двадцать автобусных маршрутов…

В общем, к тому моменту, когда в дверях появились Нонна и жена Кононова, я получила множество сведений нужных и совсем ненужных мне, зато достоверно точных.

Кононов отложил книги и папки. Они с женой стали собирать на стол. Отказываться было бесполезно. У нас в России гостя принято накормить. Даже такого, как мы, – нежданного.

На стол метали, как говорится, что бог послал: и квашеную капусту («Сами солили, общими усильями!»), и котлеты, и какую-то рыбку, и грибы.

Грибы были особенно хороши – все как один боровички, некрупные, крепенькие, желто-розовые, словно выточенные из дерева. За дверью мелькнула любопытная рожица пятиклассника-сына, «главного грибника».

– А котлеты дочка жарила, – сказал Кононов. – Она у нас теперь хозяйка…

Он с тревогой поглядывал то на жену, то на Нонну, как бы стараясь проникнуть в их мысли и настроение. Но он не хотел навязывать разговор о болезнях и медицине и потому терпеливо, как бы прислушиваясь, ждал чего-то.

Налили по рюмке настойки на корочках.

– Ну, за ваше здоровье, – сказала Нонна, обращаясь к жене Кононова. – Я смотрела сейчас, как вы хозяйничаете, и мне было, с одной стороны, неприятно, что вы хлопочете, а с другой – радостно, что это уже вам по силам…

– Не хочет лежать, – возбужденно заговорил Кононов. – То все лежала, а теперь не хочет. На улицу выходим, когда не скользко…

Его взгляд, устремленный на жену, говорил о многом: о пережитых волнениях, о бессонных ночах, обо всем, что можно сказать среди посторонних только взглядом.

Потом он опять говорил о своем районе, но уже без цифр, живо переходя с одного на другое:

– А леса у нас какие! Охота! Лоси, медведи…

– И волки есть?

– Ну-у. Убил двух волков – получай лицензию на лося!.. Зимой, конечно, зайцы, весной и осенью – перелетные птицы!.. А рыбы сколько! В Ладоге – лосось, сиг. Наши олонецкие сиги еще при царе славились. На озерах – судак, щука…

– Редко к нам приезжают, – сказала жена Кононова.

Она улыбалась, но в ее улыбке чувствовалось напряжение. Она пересела от стола на диван и сидела, облокотясь на подушки, – так ей было легче.

Короткая стрижка придавала ей что-то юное, на лице как бы отдельно, не участвуя в улыбке, жили большие, серьезные глаза.

Мы стали прощаться.

* * *

Печка уже остыла, ее протопили днем, но в нашем тесном номерке жарко. Нам не спится. За окном безветрие, в открытую форточку влетают только звуки: урчание мотора, лай собак. Нонна грузно ворочается, достает сигареты, чиркает спичкой. И вдруг говорит, как бы продолжая разговор:

– В январе вызову ее опять к нам. Полежит месяцок. Понаблюдаем, подлечим.

Она говорит о жене Кононова. Я понимаю ее сразу, потому что, как и Нонна, думаю сейчас о ней.

– Работенка у тебя!..

– А ты думала, подруга! И молока за вредность не положено. Вот раньше, когда я была патологоанатомом и резала трупы…

– Тоже веселая работенка!..

– Мне нравилось. Может быть, я тогда никого не спасала, но и на тот свет никого не отправила. А это, знаешь, великое чувство! Никакой психологии. Мне тогда говорили: «Как вы можете! Молодая, красивая женщина»… Молодая я, правда, была, насчет красивой – не знаю. Впрочем, мертвым все равно, кто им подкожную клетчатку вскрывает…

Метнулся в темноте золотой огонек сигареты – это Нонна повела рукой, отгоняя дым.

– Муж возражал. Говорил, что я становлюсь циником.

Ну и что? Цинизм – это защитная реакция. «Как жизнь?» – «Вскрытие покажет». Только и делов. А теперича не сплю и тебе не даю…

Несколько минут мы молчим, слушаем лай собак, скрип шагов за окном.

– Есть у меня больной в Петрозаводске, – говорит Нонна. – Ответственный работник. Машина своя. Узнал, что я еду в район, предлагал машиной воспользоваться. А я не могу. Он безнадежен. Взять его машину – это как обещание, понимаешь? Он просил, умолял. А я не взяла. Не могла взять. И он – веришь? – заплакал. Понял мой отказ как приговор…

– Да, циником ты, вижу, не стала.

Нонна долго молчит.

– Не скажи. Но знай: никакая работа не может сделать человека циником. Для этого нужны обман, предательство друга, измена… – И – резковато: – Ладно, до завтрева…

Она спит или делает вид, что спит. А я думаю о том, что между девочкой Нонной и гематологом Нонной Адамовной была еще студентка Нонна и молодая красивая женщина с самой спокойной в медицине профессией патологоанатома… В те годы мы не встречались. Пережила ли Нонна предательство? Измену друга? Обман? Как живет она сейчас? Счастлива ли?..

Что-то мешает мне спросить об этом вслух.

У нее есть муж Сева, инженер в области телемеханики. Сын Славка кончает школу. Есть у нее и собака, добряк спаниель с грозным именем Нерон.

Но о собаках речь впереди…

* * *

За окном стоит тишина, падает бесшумный прямой снежок. Чьи-то шаги удаляются и гаснут в конце коридора. Там стоят два мягких глубоких кресла в белых чехлах, и в них каждую ночь спят бездомные – те, кому не хватило койки. Спят они сидя, в пальто, свесив головы, – как убиенные.

Утром снова умывальник с водой, ломящей зубы, скорый завтрак в гостиничном буфете. Я пойду с Нонной в больницу. Нам дадут два халата. На вопрос – кто я такая, скажем, что я тоже врач. Специальность? Ну, допустим, физиолог. Никому до меня не будет дела.

Я буду ходить с врачами из палаты в палату. Заглядывать в истории болезни.

А музей? Это потом. В другой раз.

* * *

На фасаде ресторана пряничными гнутыми буквами написано: «ЛАДОГА». Это название. За столиком нас четверо: Нонна, я и два молодых врача, терапевт и хирург. Это совсем молодые ребята, недавние выпускники медицинского факультета. Нонна знает их по Петрозаводску – в ее клинике они проходили практику. Хирург здесь уже второй год, его зовут Гена. Терапевт Маша – третий. Она заведует поликлиникой и ведет отделение в больнице.

По нынешним понятиям, это уже бывалые, опытные, даже старые врачи. Ведь вот в лесопункте, в Верхнем Олонце, работает первогодок. А этих никто и не называет иначе, как Геннадий Сергеевич и Мария Васильевна.

И Нонна тоже называет их по имени-отчеству.

– Что закажем, Геннадий Сергеич? Лангет по-олонецки? А спиритус вини? Водочку? Вы что будете, Мария Васильевна?..

Я – новоиспеченный врач-физиолог. Мимикрия помогает мне оставаться в тени. Главное, не вступать в медицинские разговоры!..

Заказываю, как и все, уху из сига, лангет по-олонецки, бруснику с сахаром. Оглядываю оформленный художниками в новом стиле зал ресторана.

Потолок обит рейкой, стена из прессованных опилок. На «алтарной» стене деревянная мозаика – рунопевцы, солнышко, валуны, лодка…

Деревянные покрашенные полы. Деревянные длинные полки вдоль стен, как в старой избе. Ни пластика, ни полиэтилена. Только дерево – сухое, светлое, теплое. И, как ни странно, именно это отутствие современных материалов рождает ощущение современности, модерна.

Век синтетики научил нас ценить подлинное, натуральное. Зал ресторана «Ладога» все время напоминает нам о том, что мы в стране Дерева, в краю Леса…

– Не хватает, конечно, многого, – говорит Геннадий Сергеевич. – То рентгенолога, то невропатолога, то медикаментов. Иногда даже таких, как аспирин, пенициллин. И это наряду с новейшей аппаратурой!..

– Я поговорю в министерстве, – обещает Нонна. – Это никуда не годится. Так работать нельзя.

– Почему нельзя? – возражает Мария Васильевна. – Можно и так работать. Можно делать вид, что рентген еще не изобретен, а пенициллин не открыт. Наш Гробов так лечил в свое время. И ничего! Не все, говорит, помирали. Бывало, и выздоравливали…

Гробов – старейший врач в Олонце. Фамилия, прямо скажем, для врача не слишком звучная. А исходя из учения Павлова об условных рефлексах, фамилия просто вредная. Тем не менее доктор Гробов в Олонце любим и уважаем. Хотя бы за то, что прожил здесь всю свою жизнь, многих почтенных сограждан помнит еще лежащими в люльке и, в отличие от молодых врачей, отбывающих срок в глуши как воинскую повинность, может сказать пациенту:

– У тебя, помнится, корь была, когда тебе три годика сравнялось, и на ушки осложнение. Вот оно, твое осложнение, тебе в сорок пять и аукнулось – дак…

* * *

Все было как задумано. В больнице нам выдали два халата, и я превратилась во врача-физиолога, спутницу Нонны Адамовны. Молодые врачи приготовили для консультации спорных и трудных больных… Мы ходили из палаты в палату. Мы видели устремленные на нас с надеждой и ожиданием глаза.

Тут были лесорубы, зверотехники, учителя, доярки, школьники. В историях болезни отражалась история района, его населения. Специфика его профессий.

Мужчины улыбались виновато, стесняясь своей немощи. Спокойно обнажали грудь пожилые женщины. Девушки прикрывались руками и ежились, как от холода. Некоторые лежали подолгу, как тот мальчик – детдомовец Коля. О нем говорили как о сыне, с тревогой, почти с отчаянием.

Мне запомнилась нервная женщина лет тридцати, с инфантильными сиреневыми бантиками в волосах. Она болеет ревматизмом, к тому же страдает обмороками. Нонна просматривает историю болезни, потом обследует больную. Происходит такой диалог:

Нонна. Давно вы едите глину?

Больная. Года три. Или четыре.

Нонна. Сами додумались? Или кто-нибудь научил?

Больная. Показал кто-то. Мне понравилось. И с тех пор ем. Где увижу – отколупываю…

До сих пор слышится спокойное, без юмора в голосе: «Давно вы едите глину?»

– Возможно, недостаток железа, – говорит Нонна в ординаторской. – Попробуйте железистые препараты. А какой у нее гемоглобин? А роэ? Что-то высоковато. Вообще у многих роэ повышено. Какая у вас в лаборатории температура воздуха? Не слишком жарко? Это может влиять.

* * *

У меня тоже есть вопросы. Но они не медицинского свойства.

Мне хочется спросить у Геннадия Сергеевича и Марии Васильевны, не грустно ли им будет уехать отсюда через год навсегда, бросить – простите, передать – своих больных новому, едва оперившемуся врачу. Мне хочется спросить, неужели никому никогда не захотелось остаться в этом милом северном городе после трех положенных лет? Неужели есть что-то более ценное для врача, чем ощущение своей необходимости?..

«А научная работа?» – скажут одни. «А духовный рост?» – спросят другие.

Полноте, так ли уж всех тянет в науку? При современной постановке работы – всесоюзных совещаниях, институтах усовершенствования врачей, медицинской литературе – есть полная возможность идти в ногу со временем, оставаясь врачом в маленьком городе.

А духовный рост? Это уж наверняка личное дело каждого. В конце концов каждый из нас живет в своей Деревне. Большая она или маленькая, но она все равно ограничена кругом наших дел и забот, кругом наших знакомств и интересов. Сразу на всех свадьбах не погуляешь!

Но я врач-физиолог, и я молчу. Невысказанные слова томят меня. И уже тяготит затеянная игра. И все же я не выдерживаю.

– Как вам здесь живется, Геннадий Сергеевич? Скучновато?..

Он пожимает плечами. За него отвечает Мария Васильевна:

– Некогда скучать. Вы же видели – в поликлинике тридцать человек на прием, да еще вон электрокардиограмм полная сумка. Буду дома сидеть, расшифровывать… Тут не то что скучать – вздохнуть некогда! Вся надежда на Нонну Адамовну. Обещает нам две положенные едини цы отхлопотать. Обещаете?

– Беспременно, – говорит Нонна. Она курит. Выпустив струйку дыма, провожает ее глазами. Ей ли спрашивать, как ребятам живется. Их жизнь это ее молодость. Заонежье. Глушь. Неопытность.

– Поначалу скучновато, а потом ничего, адаптируешься…

Это Геннадий Сергеевич. Мой вопрос как будто сейчас только дошел до него.

Значит, адаптируетесь, Геннадий Сергеевич! А не лучше ли сказать – привыкаешь?!

Я врач-физиолог, и я молчу. Не выступаю в защиту русского языка. Не обнаруживаю себя. Но как надоела мне эта игра!..

В детстве, в годы войны, поступив в новую школу в новом городе, я придумала себе новое красивое имя. Первые несколько дней это было занятно. Потом надоело. Потом стало раздражать. Потом – я стала неистово скучать по своему настоящему имени. Как будто с ним было что-то потеряно и мне предстояло это вернуть. К счастью, в то неусидчивое военное время люди часто меняли адреса. Меня перевели в другую школу, и мое имя вернулось ко мне.

Теперь, в Олонце, среди медиков, я чувствую нечто похожее: желание кончить игру и стать самою собой.

* * *

Первый день декабря заставил вспомнить о марте. Звездное утро, с поздним лимонным рассветом, обещающим солнечный день. Скрип снега, щебетанье птиц, голубые тени от деревьев и домов. Сверкающая черной водой река.

Спрашиваю у дежурной гостиницы, как мне найти музей.

– А чего его искать? Он близко тут, милая, говорит она. – Сейчас через мост и по Мегреге пойдете…

Я жду, что сейчас последует «дак», но дежурная умолкает. Ну, что ж, пойду-дак.

* * *

Деревянное здание смотрит окнами на реку. На нем много табличек – «Музыкальная школа», «Библиотека», «Музей». Вход в музей наверху, напротив лестницы, ведущей круто на второй этаж. Поднимаюсь, дергаю дверь.

Закрыто.

Только теперь замечаю табличку – по средам музей с двух. Неудача…

Чтоб убить время, захожу в библиотеку. Здесь горит электричество и сумрачно от длинных стеллажей. И характерный запах старых книг, похожий на запах шоколада. Худенькая сероглазая женщина заведует абонементом.

– У нас ваши книги есть, – говорит она и приносит две книжки. Одна без супера – потерялся, у другой вид тоже весьма потрепанный.

– Еще две сейчас на руках, а две украли…

– Ну, это высшая похвала, – говорю я, и мы смеемся.

Мои книги возвращаются на полку и теряются в бесчисленном строю своих однополчан.

– Абонемент у нас две тысячи, – рассказывает Наталия Дмитриевна, – из них триста – передвижка. Основные читатели – молодежь от семнадцати до двадцати семи. Что читают? Приключенческую, научную фантастику. Военные мемуары. Девушки и женщины – о любви. Пожилые люди – классику…

– Немножко я обижаюсь на нашу интеллигенцию, – говорит Наталия Дмитриевна. – Мало читают! Есть, конечно, хорошие читатели. Например, Сидорова, секретарь райкома по пропаганде. Врачи некоторые – доктор Гробов, хирург (она называет фамилию Геннадия Сергеевича). А вообще мало читают. С рабочими не сравнишь!..

– Но, может быть, у них своя домашняя библиотека, – говорю я. – Просто покупают книги сами…

– Может быть, – говорит Наталия Дмитриевна с сомнением в голосе.

– А Прилукин?

– Дядя Музей? – Она смеется. – Берет иногда историческую литературу, журналы. Вот жена его, та действительно читает. А Прилукин фанатик, понимаете? Дядя Музей. Лучше о нем не скажешь…

* * *

Брожу по городу. Солнечно, скользко. Густо зеленеют стройные елки, под ними открывшийся в оттепель клин по-летнему зеленой травы. Что-то вроде лодочной станции и летнего кафе. Все в снегу.

Летний Олонец мне не знаком, и под слоем снега ничего мной не угадывается. Но и на виду осталось достаточно. Торчат из воды сваи бывшего моста. Белый дым стоит над крышами в синем небе. И я опять вспоминаю Сибирь, эвакогоспиталь 12–29 и своих первых читателей – раненых.

Моих книг еще не было тогда на полках, мне было пятнадцать лет, я работала в библиотеке. И читатели для меня делились не на хороших и плохих, а на «ходячих» и «лежачих». Первые, стуча костылями и прихрамывая, приходили в библиотеку сами. Другие ждали меня в палатах, нетерпеливо повернув к двери измученные желтые лица. Некоторые просили, чтобы я почитала вслух.

И все они, молодые и старые, хотели читать про любовь, хотя женщин не было среди них, – а может быть, именно поэтому…

Потом моя библиотека тоже превратилась в палату. Раненых привезли ночью. Они лежали в коридорах, на полу, на топчанах, сколоченных наскоро.

Это был Сталинград.

– Сестренка, – неслось с топчанов и носилок. – Найди что-нибудь… про любовь…

* * *

На верхней площадке лестницы мальчишки возятся с пулеметом. Это старый «максим» с пробитым ржавым кожухом. Мальчишки оттирают ржавчину, смазывают маслом. Их двое. Назову их условно Отличник и Двоечник. У Двоечника зеленые глаза, ушанка со свисающими тесемками деловито сдвинута на затылок, лицо вымазано рыжей смесью ржавчины и масла. Отличник ухитрился не запачкаться. Он ростом помельче Двоечника, круглолиц, нос у него пуговкой, а на носу аккуратные симметричные веснушки.

– Ребята, музей уже открыт? – спрашиваю я. Двоечник поднимает на меня зеленые прищуренные глаза: «Ну-у». Я перешагиваю через какие-то металлические детали и открываю дверь с надписью «Музей». Высокий немолодой человек в очках и черной рубашке возится у стенда, приспособляя что-то. Заметив меня, он выпрямляется. Руки у него тоже выпачканы маслом, как и у ребят на крыльце. Он здоровается кивком и неторопливо вытирает руки ветошью. На кого он похож? На сельского учителя? На механика?..

– Не понял, – выслушав меня, говорит он сухо. – Чем я могу быть вам полезен? Вы ищете интересных людей? Я не знаю, каких людей вы считаете интересными. Для меня человек может быть интересен, а для вас нет… Познакомить с музеем? – Его лицо слегка проясняется. – Это пожалуйста. Но сейчас я занят немного, осмотритесь пока сами. Тут, собственно, три зала в экспозиции. И еще запасник и гараж. В гараж я свожу, если у вас будет желание и время.

Он идет к мальчишкам, и я остаюсь одна в толпе экспонатов. Именно в толпе, потому что тесные комнаты музея – слово «залы» никак не подходит к ним – буквально ломятся от предметов русской старины.

Берестяные сапожки соседствуют здесь с угольным самоваром-кофейником, расшитый бисером кокошник со старинными монетами, медные ендовы с деревянными братинами, старинные кружева с черной клеенчатой сумочкой девушки-партизанки: такие сумочки назывались до войны весьма изысканно – ридикюль.

У меня разбежались глаза, как когда-то в детстве, когда бабушка открывала свой заветный сундучок со «старинными вещами», чтобы развлечь меня во время болезни. И мелькнула мысль, совсем такая же, как тогда в детстве, – что-нибудь выпросить! Увезти с собой! Этот самовар с двумя отделениями – для воды и сбитня! Или эту берестяную солонку!.. Неужели старик откажет? Или эту ендову из красной меди!.. Увезти! Удивить друзей! А потом? Потом поставить на видном месте и любоваться, пока не наскучит, испытывая временами гордость от того, что вот в твоем доме хранится вещь, которой от роду триста лет, а то и больше…

Чугунная пушка с латинской надписью – свидетельница войны со шведами. Винтовка Крымской кампании. Немецкие пробитые каски, термосы – трофеи последней Отечественной.

Мальчишки вкатывают станок «максима». Отличник безуспешно пытается приладить кожух, зато Двоечнику это удается сразу. В ушанке, съехавшей на затылок, сапогах гармошкой, перемазанный ржавчиной и маслом, он похож на чапаенка.

– Инвалид гражданской? – я киваю на пулемет.

– Он и в эту войну поработал, – говорит Прилукин, возникший за моей спиной. – Дети притащили.

– Его мой брат нашел, – охотно вступает в разговор Двоечник. – Он у бабушки в гостях был, в Пуськасельге. Деревушка такая маленькая. Там на краю домишко стоял заколоченный. Они, парни, дверь взломали, а там три скелета истлевших и два пулемета в окнах – ручной и этот, «максим»…

– Там наши держались до последнего, – вставляет Отличник. – А потом, когда кожух пробило, тогда все… Запасного не было-дак!..

– Запасного не было – ну и все! – Двоечник смотрит на пробитый кожух почти с отчаянием. Должно быть, он своим детским воображением постигает сейчас всю трагедию давней минуты – прямого попадания в кожух.

– Спасибо, дети, – говорит Прилукин. – Ветошь на месте? Можете идти. На сегодня все.

– За что спасибо? – удивляется Отличник.

– За что спасибо? – говорит Двоечник. – Завтра еще придем-дак.

* * *

– С чего начал? – Прилукин смотрит на меня поверх очков. – Начал с экспоната номер один. Вот этот совок. С него. Ходил, ездил по району. Бывал в домах. Просил, выпрашивал. И вот пять тысяч экспонатов. Разместить негде. Разве это экспозиция? Свалка. Теснота. Приезжали соседи, ленинградцы. Говорят: «Это хранилище, а не музей. Тут должен один экспонат лежать, а у вас их пять»… Почти все, что вы видите тут, – безвозмездные подарки. И экспонаты, и оборудование. Ковер на полу – подарок Петрозаводского оперного театра. Шкафы, стеллажи – столяра нашего, олончанина Петрова Ивана Васильевича. Сделал и от денег отказался. Вот, кстати, интересный человек, если вы хотите! Участник гражданской войны, медаль «За отвагу» теперь за нее получил, и мастер чуде-е-есный!.. А застеклил шкафы Видлицкий промкомбинат. Тоже бесплатно. Так что воистину народный музей!..

Входит группа школьников.

– Вы откуда, дети? – спрашивает Полукин. – Из Туксы? Вытирайте ноги, снимайте шапки. Начало осмотра в том зале…

– Извините, – говорит он мне, и я опять остаюсь одна.

Прилукин беседует со школьниками, чередуя русскую речь с карельской. Я слышу, как он говорит:

– Значит, приехали на осмотр в поликлинику и пришли в музей? Это хорошо. Ну, а что вы, дети, в музей принесли? Ничего? Ай-яй-яй! С пустыми руками пришли в музей! К нам так не приходят!..

Меня охватывает смущение. Вспоминаю свое первое желание – что-нибудь выпросить у старика! Унести!

Как могло оно возникнуть, такое желание? Не потому ли, что музей был особенный? Не похожий на те, где я бывала раньше?

Это был живой музей. Музей, куда не приходят с пустыми руками!.. Что же могу принести сюда я?..

* * *

Потом, уже в Москве, я получила от Прилукина письмо:

«Если вам думно что-то писать на эту тему, то напишите прежде всего в защиту всех собирателей, в защиту народных, районных музеев. Время не терпит, растет благосостояние людей, строятся дома, все старое уничтожается, а вместе с ним, очень часто, и ценные памятники истории (я говорю о музейных предметах). Значит, сейчас собирательство должно носить массовый и активный характер. Пройдут небольшие годы, и будет поздно…»

Письмо Прилукина заставило меня задуматься. Сколько маленьких личных музеев уничтожила война! Как опустошила города, разрушила дома, где люди жили годами. Где каждая вещь рождала цепь воспоминаний.

Многим ли удалось, оставив свой дом на пылающей земле, унести хоть что-то, прижав к груди! Как ветер, переметающий листья, так война метала людей по свету… А потом начался новый быт, на пустом или вовсе новом месте. Без бабушкиных сундучков и без примет довоенного времени: черной тарелки репродуктора на стене, приемника СВД-9, зажима от пионерского галстука, где пламя Третьего Интернационала горело на пяти материках… Все начиналось сначала. С какого-нибудь совка – экспоната номер один.

* * *

Мы с Прилукиным ходим по залу. Вот семья валдайских колокольчиков. Прилукин открывает стеклянную дверцу, берет в руки один из них и вдруг громко кашляет – колокольчик откликается мелодичным нежным звоном.

– Какая работа! – говорит Прилукин. – Кашлянешь – и звенит! А самый красивый звон у этого… Малиновый.

Я беру в руки колокольчик и покачиваю его, словно спрашиваю о чем-то. И он звенит – отвечает. На колокольчике надпись: «Кого люблю, того и дарю…»

– А такое кружево вы где-нибудь видели? – спрашивает Прилукин. – Ай-яй-яй, какая чуде-есная вещь! Какая красивая вещь!

Он почти стонет, как будто это не он мне, а я показала ему кружевное, слегка пожелтевшее от времени покрывало.

Туески, солонки, самовары – все еще дышит теплом тех, кто принес их сюда. Теплом дарителей-олончан. Девушка, ходившая с туеском в лес по ягоды, старуха, разжигавшая самовар, – они где-то рядом, близко. Может быть, в том доме, что подмигивает нам с высокого берега реки верхним оконцем.

Здесь, среди лесов, в родной стихии, как бы в оправе Олонца, эти старинные вещи действуют с большой силой. Так статуя Давида на площади Синьории во Флоренции, такая белая в оправе лунной ночи, трогает куда больше, чем та же статуя в Академии художеств, хотя мы знаем, что там, в академии, подлинник, а на площади – копия.

– Когда-то в Париже наши кружева олонецкие получили серебряную медаль! – говорит Прилукин. – Умирают старые ремесла вместе с умельцами!.. Вот недавно умер старик. Я ему лапти часто заказывал. Для гостей. Из райкома позвонят: «Николай Григорьевич, гости едут. Готовьте лапти!» – «Сколько пар?» – «Да хоть четыре». И я сразу к нему… Чуде-е-есный был старик! А теперь все. Умер. Теперь вы у меня лапти попросите – а я вам не подарю…

За окнами темнеет. Мы зажигаем свет.

– А ядра эти со шведской войны, – говорит Прилукин, – Это дети мне принесли. Я их научил, где надо искать. «Вот, говорю, дети, тут, вдоль реки шли крепостные стены. Оттуда к нам шведы ломились, а наши отсюда били из пушек. Значит, искать надо там, за кинотеатром, на Олонке…» Недели не прошло, приходят дети, приносят пушечные ядра!..

Удивительный край! Можно поискать «за кинотеатром» – и найти ядра, след войны, прошедшей триста пятьдесят лет тому назад!..

– А эту бомбу семнадцатого века принес мне доктор Гробов, – говорит Прилукин. – У себя на огороде нашел…

Да, сюда не приходят с пустыми руками…

* * *

Поздно вечером мы с Нонной сидим в комнатенке дежурного администратора гостиницы, ожидая связи с Москвой. Москву заказала я. Захотелось позвонить домой, услышать родные голоса, узнать новости. Нонна «дежурит» у телефона со мной за компанию.

– А ты не позвонишь домой?

– Зачем?

– Ну, просто узнать, что там произошло в твое отсутствие.

– Что там могло произойти? Сева работает, Славка учится…

– Ну, сообщить, что ты жива-здорова…

– В этом никто не сомневается.

– Ну, как там пес…

– А пес с ними.

Получается невольный каламбур. Мы смеемся. Смех у Нонны прежний, знакомый мне с детства, – размягченный какой-то, легкий.

Мы сидим на клеенчатом диване. В круглой железной печке потрескивают дрова. Парнишка студенческого вида умоляет дежурную устроить его где-нибудь на ночь – хоть «на дверном крючке», говорит он. Некто с чайником спрашивает, где титан. Толстуха уборщица греет спину, прислонясь к железной печке, и почему-то вдруг вспоминает войну. Как работала кашеваром в полевой кухне. Солдаты ее любили, не хотели отпускать. «Не уезжай, мы тебя замуж выдадим». – «А ну вас! Все вы с женками, с ребенками!»

– Теперь одна живу. Вчера картошку в яму заложила. Ой, хороша! Яма сухая, на дне лапы еловые, солома. Картошка одна к одной, до весны пролежит дак!..

– А мой мне буханки дарил, – рассказывает почему-то дежурная. – Мы после войны в колхозе жили. Как тяжело приходилось, милые! Шесть кило муки давали в месяц на человека. Мать мох натрет да сварит супец, баланду жиденькую. А тут буханка! Он трактористом работал, им хлеб выдавали. Так буханками, милые, и завлек. Свадьбу сыграли. Колхоз свадьбу сделал на свои деньги. А потом мальчик родился. Сейчас пятеро. Как мальчик родился, я своего с трактора сняла. Он по колхозам мандрует, а я, как морячка, одна сиди?! Сняла. Пошел в милицию. Так в милиции и остался-дак ну…

Только Нонна почему-то о себе не рассказывает. Ни о себе, ни о сыне, ни о муже. Охотней всего она говорит о собаке.

* * *

Нерон – красавец. Не просто красавец, а дипломированный, на выставке получил медаль за красоту. Это очень общительный, обидчивый пес. С ним надо разговаривать. С ним или о нем – все равно. Он любит внимание. «Не правда ли, он милашка? Красавец? Нет, вы когда-нибудь видели такую собаку? Ну, что, Нероша? Что ты говоришь? Я тебя не понимаю! Хороший, умный Нероша…» Он не любит одиночества. Ходит за хозяевами из комнаты в комнату. Набросят ему для тепла черную кофту на спину, и он в ней ходит, волоча ее на себе.

Когда обидится – плачет. Спит, смешно распластавшись, расстелив по полу свои мягкие, словно пришитые, уши. Любит гулять. Он выскакивает за дверь со звонким лаем и беспокоит соседей. Нонна дает ему в зубы бутерброд, прежде чем открыть дверь на лестницу, и тогда он выбегает безмолвно, с куском хлеба в зубах.

Утром он, соблюдая табель о рангах, здоровается сначала с хозяевами, а потом и со мной – лижет мне руку и подает свою мохнатую, как у львенка, лапу.

Как всегда, погасив свет, мы с Нонной долго не засыпаем. Посвечивает во тьме огонек сигареты.

– Нерон у нас недавно, – говорит Нонна. – Хороший пес. Но болезненный. То уши болят, то живот. Неженка. Избалованный. Старые хозяева его избаловали. И знаепгь, что меня удивляет? Он их быстро забыл. Огорчительно быстро. Они на нашей улице живут, а он мимо своего бывшего дома проходит – и хоть бы хны.

Какой-то не собачий характер. Я ему этого где-то в душе не прощаю… Жулька был не такой. Очень верный, преданный пес. Тоже спаниель. Он у нас четыре года жил. Потом заболел и умер. Мучился, бедняжка, страшенно. Сам мучится, а мне руку лижет – утешает меня… Сева и Славка полюбили Нерона, даже рады, что он прошлое легко забыл. А я не могу. Я Жульку забыть не могу. Наверно, она у меня в характере, собачья верность…

– Ну, и зачем было брать новую? Разве нельзя без собаки?..

Нонна долго молчит. В темноте мне не видно ее лица, только золотой огонек сигареты.

– Наверно, нельзя, – говорит она после долгого молчания. – Когда приходишь домой, хочется, чтобы кто-то встречал с радостью. Никто так не радовался мне, как Жулька! И каждый раз такая бескорыстная, искренняя радость! Когда к этому привыкнешь, трудно потом без этого. Вот так-то, подруга…

* * *

Эта часть музея помещается в бывшем гараже. Прилукин открывает ключом большой амбарный замок на деревянной двери, и мы входим в обширное помещение. Предметы, хранящиеся здесь, нуждаются в пояснениях.

Узкая, как пирога, лодка-долбянка, лесная борона, олонецкая полевая суковатка и соха подсечная, хомуты, долбленые бочки, олонецкая бричка-двуколка, маслобойка бондарная, прялки…

И тут же дверь камеры из олонецкой пересыльной тюрьмы, с «глазком», и могильная плита богатого купчика с заковыристо-цветистой надписью, обращенной к потомкам. Холщовые крестьянские одежды висят на распорках, как огородные чучела.

– Все пропадет, если вскоре не переселимся, – говорит Прилукин. – Вы же понимаете, нужен температурный режим. А это гараж. Сарай по сути. Тут и влажность, и сухость – все во вред. А если пожар? – Он смотрит на меня поверх очков округлившимся от ужаса взглядом. – Страшно подумать!.. Они на это ссылаются. Музейные деятели. Из Петрозаводска, из Ленинграда. Когда что-то выпрашивают. «Отдайте нам, у вас все равно пропадет». – «Как это пропадет? – Прилукин опять грозно смотрит на меня поверх очков. – То есть как это так „пропадет“? Мы не допустим, чтобы такие народные ценности пропали!» Это я им говорю, а сам думаю – и пропадет!

И ничего не сделаешь. Если с помещением не поторопятся…

– Так ничего и не дали никому? – спрашиваю я.

– Ленинградцам кое-что дам. Не могу отказать. К тому же соблазн большой – Ленинград! Сколько людей увидит! А своим, петрозаводским, ничего не дам, – говорит он твердо. – Пусть сами потрудятся, поездят, поищут. А то, знаете, как на базар с лукошком…

В тесном запаснике вписывает что-то в книгу пожилой человек. Прилукин знакомит нас.

– Мой помощник. А раньше мы с женой вдвоем работали. У меня жена чуде-е-есная женщина… Елизавета Ивановна. И дочка помогала, Любочка. Мы, собственно, и собрали все. И что вы думаете? Нашлись люди. Обвинили в семейственности. Предложили жене из музея уйти. За месяц до пенсии. Да…

Взгляд Прилукина скользит по полкам, заставленным туесами, самоварами. Он достает икону.

– Вот эту я посылал в Ленинград. Они мне ее реставрировали. Расписку брал. А то бы не вернули… Вы понимаете в иконах? Хорошо понимаете?..

Не знаю, насколько я разбираюсь в иконах, но вполне достаточно для того, чтобы оценить этот прекрасный примитив пятнадцатого века. Сюжет иконы «Рождество Христово». В центре Христос-младенец в яслях, тут же головы овцы и коровы, а вокруг, по черному полю, яркие картинки на тему «Христос-дитя», женские фигурки в красном с подписью под каждой: «дѣва», «баба»…

Простодушие роднит эту библейскую живопись с картинами Пиросмани, и чёрный поблескивающий лаком фон напоминает клеёнку.

Я еще любуюсь иконой, когда Прилукин протягивает мне резную деревянную икону – «Распятие Христа».

– Обратите внимание, – говорит он мне. – У Христа раздвоенная карельская борода. У карелов и Христос – карел… Извините, – спохватывается он вдруг. – Я должен позвонить в Видлицу!..

Он снимает телефонную трубку:

– Видлица? Предсельсовета дайте мне. Прилукин из музея. Здравствуйте. Сигнализирую вам не в первый раз. Насчет крыши, да. В камере смертников. Провалилась крыша. Если не починят – погибнет памятник войны. Как так «некому»? В школу обратитесь. Там учитель по ручному труду и ребята все сделают…

– Обещает, – вздыхает Прилукин, положив трубку. – Придется съездить туда, проследить самому. А то ведь все пропадет! Разве можно допустить, чтобы это пропало? В деревне Большие Горы Видлицкого сельсовета в годы войны концлагерь был, и в ледник сажали наших военнопленных перед расстрелом. Это была камера смертников. Мы из стен ледника два среза взяли для музея. Вот…

Прилукин достает с полки что-то тяжелое, завернутое в кумачовое полотнище.

Это кусок соснового бревна. Часть его зачищена, и отчетливо видна торопливая карандашная надпись:

«Здесь расстреляны финнами три человека военнопленных. Липина Николая Григорьевича, г. Новосибирск, улица Ленская д. 20 расстреляли вместе с Корниловым 24/III-42 г. за побег из лагеря»…

– Кто-нибудь писал по этому адресу?

– Говорят, писали. Но ответа не пришло. Попробуйте, напишите еще…

Я переписываю адрес к себе в блокнот. Переписываю с сохранением орфографии. Ошибки странные – «здез», «побек». Видно, писал не русский человек. Фамилию свою он не успел написать или не счел нужным. Но вписал себя в число расстрелянных, с Липиным и Корниловым. Да, несомненно, он и был третьим. И если у тех была еще надежда, что кто-то о них сообщит близким, то у него, последнего в камере смертников, такой надежды не было. И наверно, он подумал: «К чему?»

А кто были те двое? Корнилов и Липин? Во всяком случае, волевые, сильные духом люди. Люди, не сломленные врагом, замыслившие и осуществившие побег из концлагеря. Люди, мечтавшие пробиться к своим любой ценой. Даже ценой жизни!..

С этой минуты я думаю только о них. Об их судьбе. О последних часах, когда двоих увели, а третий спешил выполнить их просьбу и записал на сосновом срезе их имена. А потом увели и его…

Карандашная запись из камеры смертников заслонила для меня все виденное доселе. Все восхищавшее и пленявшее меня до сих пор. Из музейного мира она возвратила меня в живую жизнь, где в далекой Сибири, может быть, все еще плачет мать или вдова. Та, для которой ледник столько лет берег торопливые предсмертные строки.

* * *

Последний день в Олонце. Последний вечер. Я провожу его в гостях у Прилукиных. Елизавета Ивановна собирает на стол «что бог послал». Конечно, грибы. И рябиновая самодельная настойка – «от гипертонии очень помогает». И селедка.

– Ай, какая селедка! Какая вещь! – выпивает, стонет Николай Григорьевич, как давеча в музее показывая мне кружево. – Ай, какая чуде-е-есная вещь!

Как будто не он меня, а я его угощаю. Елизавета Ивановна, румяная, с живостью в темных больших глазах, подливает мне рябиновой. В рюмке плавают две оранжевые ягоды.

– Ай, какая чудесная вещь! – стонет Прилукин. Он слегка захмелел, и Елизавете Ивановне кажется, что говорит он много лишнего.

Она то и дело с улыбкой приговаривает:

– Уж вы простите его! Простите его!..

– Сорок лет деятельности, – говорит Николай Григорьевич. – Пятнадцать лет на партийной работе… Кем только не был! В двадцать девятом – завклубом в Туксе, потом в Петрозаводске заведовал деревенским отделом публичной библиотеки… Работал инспектором гороно, редактором карельского фольклора, потом в армии на партийной работе, потом десять лет пропагандистом в райкоме партии. И вот десять лет в музее. И тут, как говорится, нашел себя!.. Поздно нашел. Сил уже нет, здоровья нет. И смены нет. Не подготовил смену. Это моя вина! Увлекся и все делал сам, все сам! А теперь – случись что – на кого оставлю? Зарплата небольшая, да и дело не в ней. Нужен энтузиаст. Продолжатель… Новый дядя Музей! Это меня здесь так зовут. Дети прозвали, от них все. На детей я надеюсь. На мальчишек моих. Вы их видели. Но когда еще они вырастут!.. Ай, дядя Музей, дядя Музей! Где же ты смену возьмешь?..

– Уж вы простите его! Простите его! – приговаривает Елизавета Ивановна.

– А сколько пережили несправедливости! Помню, один «деятель» мне сказал: «Сознайся, Николай Григорьевич, есть какая-то корысть у тебя со старьем возиться?» Очень обидно стало. Хотел все бросить. Но хорошего человека встретил. Он сказал: «Обходи ты дураков, как телеграфные столбы»…

В доме у Прилукиных аскетическая строгость и простота – стулья, стол, шкафчик, тумбочка. На тумбочке радиоприемник. Стены голые: ни картин, ни ковров. Ничего лишнего, ненужного. Ничего, что служило бы украшением жилища. Или хотя бы напоминало о прекрасном пристрастии хозяина к старине. Ничего, что напоминало бы о музее. Так жили кадровые военные и партийные работники тридцатых годов.

– Кочевали много, – говорит Елизавета Ивановна, проследив мой взгляд. – Вещами не обросли. А старинных предметов в доме не держим. Все там, в музее. Там наш, собственно, главный дом!..

– Ты расскажи, как тебя из твоего главного дома за семейственность уволить хотели! – говорит Прилукин. – Перед самой пенсией!.. Думаете, я допустил? Я ее оставил директором, а сам ушел и работал при ней бесплатно, пока она на пенсию вышла!.. И Любочка, дочка, работала бесплатно. Убирала, топила…

– Уж вы простите его! – вторит Елизавета Ивановна. – Простите его!..

* * *

Из Москвы я написала в Новосибирск. На конверте сделала приписку:

«Если адресат выбыл, очень прошу найти через адресный стол».

Прошел декабрь. Ответа не было. В первые дни нового года почтальон протянул мне телеграмму. В те новогодние дни телеграмм приходило много, и я не сразу сообразила, кто мне пишет из Новосибирска. Распечатав листок, прочла:

«Письмо получила. Спасибо. Хочу встречи.
Липина»…

И новый адрес.

* * *

Из письма Анны Дмитриевны Липиной:

«Мой муж, Липин Николай Григорьевич, рос в детдоме, потом окончил ленинградский техникум. После окончания техникума работал в Вологде, и там мы поженились. Он работал таксатором, лесоустроителем. В Новосибирск мы приехали только в сороковом году, а в сорок первом он был призван в армию в качестве рядового солдата».

…«Ну, что я могу сказать о его работе? Я знаю, что на работе его ценили. Знаю, что он был всегда ударник, всегда его премировали по окончании полевых работ. Он всегда перевыполнял полевые нормы. Был человек прямой, честный, с твердым характером. Если бы были все люди такие, наверное, и горя бы никто не знал».

«Похоронную я получила в Новосибирском райвоенкомате. Там написано: „Умер от ран“. Место похорон не указано».

«Да, первую похоронную мне легче было пережить. Я была молода, и время было другое. Война была. Эти похоронные – письма – мне пришлось пережить труднее. Но зато все знаю. Как говорят, пусть лучше горькая правда…»

«…и еще напишите, как туда проехать. Думаю, что я буду там, привезу горсточку земли и захороню на могиле воинов-сибиряков, где горит Вечный огонь».

«Посылаю Вам самое дорогое, которое хранила много лет, за которым трудом я его видела в мирное время. Он занимался все свободные часы и по ночам. И вот, уходя на фронт, он оставил мне это все. Посылаю Вам его труды и фотокарточку…»

* * *

Человек смотрит на меня с довоенной фотографии. Серый костюм с острыми лацканами, белый крахмальный воротник плотно облегает шею.

Человек смотрит в упор, как смотрел когда-то в черный глазок объектива в каморке фотографа. Как смотрел потом в лицо смерти.

Лицо крупной лепки, выпуклый, умный лоб. Рот с поднятыми уголками – рот оптимиста. И хотя взгляд суров, общее впечатление доброты, надежности, силы.

Этот человек знал и любил лес. Даже этот коварный топкий северный лес, его глухие непроходимые дебри, угрозу голодной смерти он предпочел рабству.

Из концлагеря он бежал не один. Такие, как он, никогда не бывают одиноки. Люди тянутся к тем, кто сильней духом. Он был не один, когда замыслил побег и выполнил его. Он был не один в камере смертников и там, у берез, где враги расстреливали советских партизан и военнопленных. С ним были его товарищи. Фамилия одного – Корнилов. Другой остался навсегда безымянным…

* * *

Передо мной лежит черная коленкоровая папка. На ней вытиснено:

«Массовые и сортиментные таблицы для березы и липы. 1940 г.»

Эти таблицы прислала мне вдова Липина, Анна Дмитриевна:

«Не сочтите за труд, перешлите мне все это обратно, что мне так дорого»…

Читаю отзыв на таблицы, составленные Липиным. Из него узнаю, что Липин проделал огромную работу, составив за два года таблицы по выходу деловой древесины, ничуть не уступающие, а в чем-то и превосходящие по точности таблицы Анучина, о которых Липин не знал. А если учесть, что в своей работе Анучин опирался на труд трех профессоров, то масштаб самостоятельной работы Липина предстанет во всей полноте и силе.

Из отзыва:

«Необходимо заметить, что само построение таблиц (форма) значительно удобнее для практики, чем таблицы „Союзлеспрома“, так как тов. Липин сконструировал их не по бонитетам (разрядам), а по диаметрам и высотам, независимо от бонитета…»

Из отзыва:

«Если т. Липин предполагает усовершенствовать свои таблицы, то ему следует рекомендовать…
Консультант-рецензент Федоров.

* * *

Что ожидало Липина в будущем? Такие, как он, не отступают. Упорный, склонный по натуре к исследовательскому кропотливому труду, он должен был стать ученым…

Из письма Прилукина:

«…фото и личные вещи – ценные экспонаты для музея. А экспозицию мы сделаем…»

Отныне каждого, кто переступит порог Олонецкого музея, встретит строгий прямой взгляд Николая Липина. Человека, выбравшего свободу. Человека, не сломленного врагом. Сюда будут приходить колхозники из Туксы, и учителя из Видлицы, и лесорубы из Верхнего Олонца. И звероводы, и солдаты…

И каждого, кто сюда придет, остановит строгий взгляд в упор. Взгляд, где за суровостью – доброта, надежность, сила.

И долго, может быть дольше всех, будут смотреть в глаза героя олонецкие мальчишки.

Но все это потом. Завтра утром, еще при звездах, мы с Нонной покинем этот милый северный город. Мы поедем вдоль нитки Олонки, и где-то она оборвется наконец и отстанет, а мы будем ехать лесным коридором мимо строгих елей и мелких березников. И выйдет солнце, снег будет искриться под солнцем, слепить глаза. Первый мороз застеклит озера, отольет причудливые безделицы из чистого прозрачного льда по берегам Пряженского озера. Останется позади деревня Половина, и забрезжит впереди Петрозаводск…

И вот я снова в Москве. Как будто и не уезжала никуда. Только лежит на тумбочке похожий на гигантский кленовый лист рог лося – подарок Прилукина.

Это был лось-шестилеток. О, это совсем просто – определить возраст лося. Говорят, что к числу отростков надо прибавить два в уме – до двух лет лоси безроги. А у дерева за год прибавляется новое кольцо…

Нет, это только кажется, что я никуда не уезжала. Олония вошла в мою душу, легла новым кольцом вокруг прежнего, пережитого.

1969