Вот и знакомые деревья!

Они первыми встречают нас у лесной дороги, ведущей к поселку. Простоволосая береза, такая белая среди смуглых, словно от загара шелушащихся сосен. Они встречают нас каждый раз, выйдя для этого к шоссе, к остановке автобуса и синей будочке ГАИ.

Посланцы нашего леса, стройно темнеющего там, за поляной.

Здесь и Пять братьев – сосна с пятью разветвлениями, идущими от одного ствола. Теперь их четверо, – от пятого остался только срез, нечто вроде культи, поднятой на двухметровую высоту. Случилось это давно, в какой-то тяжелый для дерева год, – ведь и у деревьев бывают тяжелые годы.

Остальные четверо бодры и здоровы. Общий ствол придает им чувство единства, редкое для сосны.

В соснах есть какое-то одиночество, замкнутость. Даже когда их много и они растут близко. Возможно, это протяженность стволов, возносящая вершины высоко в небо. Или чувство неповторимости, отсутствие побегов.

– Сосна от пенька не растет, – сказал мне как-то знакомый лесничий. – Береза растет, осина тем более…

И мне тогда подумалось, что это достойно стать пословицей: сосна от пенька не растет…

Мы живем в маленьком поселке между лесом, рекой и городом. Бетонированное шоссе, или попросту бетонка, отделяет город от заповедных лесов. Возле будочки ГАИ недавно поставили светофор. Всего несколько шагов на зеленый свет – и перед глазами возникает табличка: «Заказник. Хождение с ружьем и натаска собак запрещены». И уже пахнет маслятами, свежей сыростью и хвоей.

Наш поселок лежит между светофором и лесничеством. Можно сказать и так. Он вырос после войны.

Заборы здесь низкие, редкие. Вдоль них зеленая изгородь кустов, рыжие гроздья рябин. Вишни и яблоки в садах и за пределами, просто на улице.

Наш сосед – на стремянке, с солдатским котелком через плечо – обирает вишню. Ругает воришек воробьев.

В поселке много стариков. Они встречаются по дороге к продуктовому ларьку, обмениваются приветствиями. Хромые, кривые, безрукие – ветераны войны и труда. Ветераны жизни. Авторы этих садов, их воспитатели.

Сад требует терпения. А молодежь уже на машинах. Спешит жить. И сын своего отца под вечер заливает бензин в собственный «Москвич» – новой модели – и громко поет от избытка жизненных сил: «Я встретил вас, и все, так сказать, былое…»

И молодая соседка с ребенком на руках отчужденно смотрит, как он возится у машины и минуту спустя уже мчит по дороге к городу, пугая пестрых породистых кур…

Да, нелегко это все завоевано – и яблони за окном, от которых днем в доме темно, и писк ласточек в небе, и солнце над головой…

В жаркий полдень скинет человек рубашку – и обнаружатся невзначай его шрамы.

Мы приехали сюда в душный день в конце мая. Ехали на двух машинах, – мы, женщины, на «Победе», мужчины стоя в грузовике, среди вещей и узлов. Главной их заботой был шкаф с зеркальной дверцей. Шкаф этот все пытался завалиться то на один бок, то на другой. Впрочем, пока что он все же ехал. В зеркальной дверце кое-как, наспех отражались кучные облака, телеграфные столбы, кривые тополя, шиферные крыши и скворечни.

Было за полдень, когда наш кортеж свернул с главной магистрали на лесную дорогу. Воздух вокруг темнел, сгущался, и как-то особенно резко белели березы по сторонам.

Мы выехали к реке, к перевозу. Здесь так же резко, как только что березы, белела в грозовой темноте церквушка. Потом зеркало как будто раскололось, отразив ломаный зубец молнии, свалился гром и покатился над рекой с тем особым глухим стуком, какой придает грому вода. Посыпал крупный дождь.

Машина уже въехала на паром, но надо было ждать, – станция отключила ток на время грозы. В грузовике нашлась клеенка, и мужчины укрылись ею.

Я смотрела сквозь поднятое стекло на незнакомый город за рекой, смутно видйевшийся издалека. Был хорошо виден только большой барский дом с колоннами, и деревья старого парка, и белая ограда…

Потом я узнала, что дом с колоннами принадлежал некогда Ивану Лажечникову, автору «Ледяного дома». Книгу эту я прочла в отрочестве, и она произвела на меня впечатление таинственное и тревожное, какое впоследствии произвели, пожалуй, лишь две книги: «Великий Гетсби» и «Большой Мольн». Осталось воспоминание о цвете, о чем-то ярком, темно-красном, как бархат или густое вино. Возможно, краски цыганки, ее колорит, придали роману этот горячий тон, столь противоречащий названию.

Лажечникову не повезло – он попал в анекдот. История с портретом Лажечникова, которым благословили молодых в чеховском рассказе, известна куда более, чем слова Пушкина: «многие страницы Вашего романа будут жить, доколе не забудется русский язык».

Еще меньше известна судьба писателя и его завещание:

«Состояния жене и детям не оставляю никакого, кроме честного имени, каковое завещаю и им самим блюсти и сохранить в своей чистоте».

Но все это я узнала потом.

Мы были очень молоды тогда. И молод был этот город – ему недавно исполнилось десять лет.

В преддверии праздника председателю исполкома пришла счастливая мысль – заняться историей города. Он поручил это Юричеву. То ли потому, что Юричев старожил этих мест. То ли считая, что заведующий отделом технической инвентаризации при горсовете обязан быть по должности своей человеком добросовестным и дотошным. Идея эта оказалась счастливой. И для истории города, и для Юричева. Толстая папка, одна из тех инвентарных папок, какие во множестве хранятся в отделе, легла на стол председателя. Пятьдесят три страницы, отпечатанные на машинке, перемежались редкими фотографиями – пристанционный поселок в конце прошлого века, первый базар, писатель Иван Лажечников и его брат, крепостник Николай Лажечников. Либеральная княгиня Ливен, последняя владелица барского особняка в парке и имения в Спасском, бежавшая от революции за границу. Земский врач Борис Львович Каган, энтузиаст и пропагандист, память которого чтут воскресенцы.

И еще фотография – семнадцатый год. Участники митинга. Бородачи крестьяне, солдаты в папахах с винтовками, интеллигенты в пенсне. Каждый с повязкой на левом рукаве, и надо всеми большой плакат: «Да здравствует свободный русский народ». После слова «да» запятая, а в слове народ – твердый знак.

Были здесь и фотографии особняков, и старых уникальных деревьев – липовая аллея, древние дубы…

Была вступительная часть и заключение. В заключении Юричев написал:

«Таким образом, в создании города Воскресенска участвовали три исторические эпохи, исчисляемые в двести лет».

Под этой фразой, внизу, стояла скромная подпись:

«По поручению председателя исполкома Воскресенского горсовета депутатов трудящихся тов. Авдеева – Георгий Юричев».

Праздник пришел и ушел. Наступили будни. Но для Юричева праздник продолжался. Юричев погрузился в историю. Он не захлебнулся в ее волнах. Они подхватили его и понесли. Это была его стихия. Его страсть. Может быть, самая сильная в его жизни.

Сначала мы жили в маленьком домике под старыми липами, при больнице. Эту больницу для своих крестьян построила некогда княгиня Ливен.

В домике, где мы поселились, когда-то было родильное отделение. Мы нашли на притолоке медный крест с распятием. Видимо, им благословляли новорожденных. «Верным утверждение ангелом слава бесом язва» – выведено на нем.

Стройный ряд вековых лип овевал нас в знойные дни прохладой и запахом меда. Эти липы как бы принадлежали династии липовых аллей в парке и в имении Спасское, где стоял еще не тронутый пожаром особняк, построенный по проекту Растрелли.

В домике нашем было два входа, не сообщающихся между собой. С нашей стороны в нем жила еще медсестра Зоя Николаевна. Это была крупная широколицая женщина, очень одинокая. В разговор она вступала редко и всегда по какому-нибудь незначительному поводу. Вечерами она долго сидела молча в своей комнате у окна и смотрела в маленький садик, прилепившийся к дому сбоку. Под окном цвели многолетние латвийские ромашки – белые, розовые, лиловые. И золотые шары! – лето катится с горы!..

Не знаю, о чем она думала. Однажды, прослышав, что я еду в Ленинград, она попросила узнать в справочном столе один адрес. Имя, отчество и фамилию она написала на бумажке крупным, широким почерком. Протягивая мне листок, она порозовела.

И я вспомнила, как Зоя Николаевна сказала, прочтя мою книжку:

– Вы пишете, что она вышла замуж за старика. А ему сорок лет!

Ей было тоже сорок лет. Адрес в Ленинграде я нашла без труда.

Полгода спустя приехал худощавый, светлоглазый человек с глубокими морщинами вдоль щек и спросил нашу соседку. Плащ на руке и небольшой дорожный чемоданчик говорили о том, что он с поезда. Ее не было дома. Он сел на крыльцо и закурил, чуть на отлете держа папиросу в тонких красивых пальцах.

Он прожил в нашем доме два дня и уехал. Больше я его никогда не видела. Но после его отъезда мне казалось, что я знаю, о чем думает Зоя Николаевна, сидя долгими вечерами у своего окна.

Наша молодая семья была еще по-студенчески неприкаянной и покорно следовала за старшими. Пути моего отца привели нас в Воскресенск. В домик под старыми липами. В комнате, которую старшие отдали нам, с трудом помещался диван, простой струганый стол со скрещенными ногами и телевизор с линзой.

Телевизоры были еще в новинку. Тетя Катя, живущая в нашем доме с другого хода, на мой вопрос, как она поживает, ответила чуть с вызовом:

– А разве вы сами не знаете? У вас же телевизор!.. Видимо, она решила, что при помощи телевизора можно заглянуть в любую комнату, в любую жизнь. Что телевизор – это нечто вроде рентгена, просвечивающего стены.

…Мы жили при больнице, здесь работал отец. Он ведал (туберкулезным отделением. Больница состояла из нескольких одноэтажных домиков, разбросанных кое-как среди зелени, и главного корпуса – хирургии. Так получилось, что моя жизнь с самого детства проходила в соседстве с больницами. Сельская амбулатория на глухом украинском хуторе, госпитальный двор в Сибири, старая земская больница в древнем Загорске… Больницы, где мне не приходилось лечиться. Тусклые халаты больных и белые халаты врачей окружали меня в беспечно здоровой молодости, не возбуждая ни мнительности, ни тоски. Даже мрачные строения, стоявшие поодаль от прочих больничных корпусов, не вызывали боязни – скорее опасливое любопытство.

Но я никогда не забуду Люберецкую больницу. Среди поля большое новое здание и два поменьше. Одно – для персонала, другое – детское отделение. В том далеком году, летом, оно было переполнено грудными младенцами, болевшими дизентерией. Матери гуляли вокруг дома, держа на руках крохотных детей с бумажно-белыми жидкими личиками. Глаза матерей были красны и сухи от бессонных ночей. Синтомицин еще только входил в практику. Его не хватало.

Это было страшное лето. Дети умирали.

Никогда не забуду сиротливый материнский плач, долго и медленно затихающий вдали в пустом поле.

Зимой наш домик под старыми липами заносило снегом до самых окон. Гудел огонь в печке, топившейся из коридора. Гудел ветер в трубе. Гудели проходящие дальние поезда. И ближние поезда, идущие на Голутвин, Егорьевск, Шиферную. Линия электрички обрывалась у Раменского. В Москву мимо нас ходили паровики. На короткой стоянке народ штурмовал вагоны, захватывал трехэтажные полки, с заветным местом возле окна. Конобеевские железнодорожники, все знакомые между собой, шумно перекликались, затевали подкидного дурака. Бабы в платках и телогрейках судачили по пути на рынок, запихнув под нижнюю лавку мешки с картошкой и репчатым луком.

Конобеевские – озорники, горластые. Туда ли едешь, обратно ли, сойдут – и в поезде тишина. Только постукивают колеса, лязгают буфера и вороны взлетают, стряхивая с сосен снег, греясь в паровозном дыме.

…Еще жива была моя бабушка. Ей было уже за восемьдесят лет, но, работая по дому, она иногда еще пела, – и голос ее звучал молодо, только срывался на отдельных нотах. И тогда она строго себя обрывала, говоря:

– Нет, не получается…

Она пела за работой, как в дни моего детства и детства моей матери. Теперь у нее была правнучка. И она пела для нее – те же песни:

Ой, за гаем, гаем, Гаем зелененьким, Там орала дивчинонько Волыком черненьким…

Бабушка скучала по Украине, которую так любила. И правнучка, еще не понимая, о чем поет, притопывала ножкой:

– Оляля, о, ляля!..

Как-то, идя по темному коридорчику, бабушка упала в открытый кем-то подпол и сломала ногу. Кость срослась, но ходить она уже не смогла. Но и тогда она оставалась такой же бодрой. Старалась делать что могла – гладила мелочи детским электрическим утюжком, писала письма родным и друзьям, чистила картошку, перебирала щавель, стригла смородину для варенья. Так и слышу до сих пор ее голос:

– Дайте мне работу!

Свою правнучку она выучила читать.

Когда бабушка умерла, мы были в Москве. Мы долго скрывали это от своей дочки. Оберегали ее от горя.

Она говорит, что помнит, как бабушка чистила картошку и, опуская уже чищенную в воду, говорила каждой:

– Иди купаться!

И в этом тоже была бабушка – она все делала весело!..

Думала ли она о смерти? Наверное. Но никогда не докучала нам, молодым, мрачными мыслями. Только, бывало, глядя перед собой сквозь стекла очков на высокую старую акацию в садике, – липы были ей не видны, – скажет, как выдохнет:

– Эхе-хе-хе-хе!..

И все.

Тогда я была совсем молодым писателем, мне часто говорили – надо изучать жизнь. Но как изучать? Валентин Петрович Катаев, мой учитель в Литературном институте, пригласил меня написать что-нибудь для журнала «Юность», – он в то время только что начал выходить. Катаев сказал, что журналу просто необходима повесть о молодом рабочем классе.

Это было почти задание. И я взялась за него с истинным рвением.

Воскресенск – город химиков. Химии он обязан всем. Все хорошее и плохое здесь – от нее. Наверное, хорошего все же больше. Благодаря химкомбинату Воскресенск из села Кривякино превратился в город. Хоккейные комментаторы, ведя передачу из Воскресенского Дворца спорта, неизменно говорят: «Мы ведем репортаж из этого уютного города»…

Когда мы сюда приехали, в городе не было его нынешней главной улицы, и просторной площади перед Дворцом культуры, и самого Дворца, закрывающего своим портиком с шестью белыми колоннами полевую заречную даль. И конечно, не было построенного позже Дворца спорта с искусственным льдом, на котором тренировались приезжавшие для этого из Ленинграда звезды фигурного катания, – у них еще не было искусственного льда…

Что же было, когда мы приехали сюда? Несколько зданий из старого темного кирпича, закопченные желтые коттеджи у станции и бараки возле химкомбината, где остро пахло сернистым газом, и воздух от окислов азота был желтоватого цвета, словно смотришь сквозь бутылочное стекло.

При южном ветре запах сернистого газа долетал и в самый город. И от него слезились глаза и першило в горле…

Да, химия есть химия. Химический цех никак не назовешь курортом!

На химкомбинате мне выдали суконную спецовку и бирку с номером для проходной. Каждый день я бодро вышагивала по гудку в ногу с первой сменой, проделывая путь в четыре километра. Черные спецовки сернокислотчиков, как матросские бушлаты, окружали меня со всех сторон. По плиточному тротуару, под молодыми еще тополями, мимо базара, туда, где над трубой вился лисий хвост желтого дыма и валил белый пар из труб заводских цехов. В моем кармане лежали блокнот и карандаш – непременные спутники «изучения жизни».

Я толклась в цехах, разговаривала с рабочими под несмолкаемый скрежет транспортеров. Сернокислотный цех гранулированного суперфосфата, контактный цех… Люди в респираторах, в мучнистой пыли не очень охотно говорили о себе. Охотней о своем цехе, о технологии производства. Это было царство химии, которую в школе я не любила и знала на тройку.

Прошло два месяца. Новенькая спецовка моя была прожжена в нескольких местах и порыжела. Со мной уже многие здоровались. К моему блокноту и ко мне привыкли, как привыкли к грохоту и запаху серы. Побывала я и в управлении, в длинном кабинете, у Николая Ивановича Докторова. В прошлом инженер, потом главный инженер, он в ту пору лишь недавно стал директором химкомбината.

Я спросила его о роли молодежи в жизни комбината, о комсомольских делах. Он сказал, что молодежи много, а требование одно, главное – чтобы хорошо работали. Это общее требование, основное, ко всем. И основное комсомольское дело.

– Пусть хорошо работают, – сказал он. – А отдых мы обеспечим. Строим Дворец культуры, водную станцию, стадион… Большое внимание мы уделяем спорту.

Не помню, носил ли он тогда очки. Помню, что голос звучал резковато, а глаза посверкивали молодо – глаза болельщика и рыболова.

Приходили люди с бумагами, иногда он прерывал их, бросая:

– Короче!..

Потом, в своей повести, я вывела его с этой фразой. Приписала ему от себя несколько сентиментальных мыслей о доверии к молодым. Вывела коротко, в полстранички. Можно ли узнать человека в длинном кабинете за какие-то полчаса?..

За лето я написала повесть. Осенью я принесла ее Катаеву. Он меня похвалил. В журнале «Юность» она появилась в первых зимних номерах, а после вышла отдельным изданием.

В этой повести было все, о чем мог мечтать редактор молодежного журнала, – ребята, пришедшие на завод со школьной скамьи, первая любовь, комсомольские дела и трудовые будни. Были там удачные страницы и даже удачные главы.

И все-таки в конце ее, как после записок Юричева, с полным правом могло стоять:

«По поручению редактора журнала „Юность“ В. П. Катаева – Инна Гофф».

С тех пор я никогда не писала по заданию.

Изучила ли я тогда жизнь? Нет. Я только подучила химию. Надышалась окислами азота, наглоталась фосфоритной пыли. Прониклась уважением к людям в черных, похожих на матросские бушлаты, спецовках.

И за все это я благодарна той своей книге.

Но способ «изучения жизни» с блокнотом в руке с той поры я отвергла для себя навсегда.

Недавно я снова пришла к Докторову. Я позвонила ему из редакции Воскресенской газеты «Коммунист» и сказала, что пишу записки о нашем городе и хочу его повидать.

– Может быть, вы помните, я когда-то была у вас…

– Помню очень хорошо, – прозвучал в трубке густой голос. – Я даже помню содержание вашей книги…

Он сказал, чтобы я позвонила в управление завтра в десять утра, к этому времени он уже пройдет по цехам и будет у себя.

Я позвонила.

– Если ненадолго, приезжайте сейчас, – сказал он. И я вспомнила знаменитое: «Короче!..»

Лил дождь, стучал по красной кабинке автомата. Я добежала до автобуса и поехала.

Давно я не была на площадке химкомбината. Какое множество разнообразных дымов, как элегантны удлиненные цеха. Если раньше это выглядело как железнодорожный узел, то теперь скорее напоминает морской порт. Может эти сдвоенные трубы, сифонящий пар, белый на сером.

– Вы по личному вопросу? – осведомилась секретарша.

Я не знала, является ли мой вопрос личным. Она сказала, что у Докторова «есть народ», но все же пошла докладывать. Вскоре она появилась и разрешила:

– Войдите.

…И снова длинный кабинет. Ковровая дорожка и огромный стол в глубине. Докторов здоровается со мной и предлагает сесть в одно из двух старых кожаных кресел по эту сторону стола.

Он занят. «Народ» – начальник технического отдела и главный механик решают с директором назревшие вопросы. Они решают их по порядку – первый, второй, третий… Вопросов много. Звонит телефон. Москва. Министерство. Снова телефон. Тамбовский химзавод, Уварово. Просят прислать специалистов, – суперцех остановлен. Стали обе системы серной кислоты.

– Скоро мы все к вам переселимся, – говорит Докторов. Держа трубку, он низко склоняется над столом, и я вижу в стекле его отражение. Очки. За очками суровые глаза без прежней задоринки. Или просто усталость. Густой тембр начальственного голоса.

Директор крупнейшего в стране производства. Человек, с именем которого связано почти все в этом городе, где главенствует Химкомбинат.

У меня есть время привыкнуть к огромности кабинета и собраться с мыслями.

Еще дома я приготовила листок с вопросами к Докторову. Не знаю, дойдет ли до них черед. Впрочем, я рада своей роли зрителя. Обо мне словно забыли, и, утонув в глубоком кожаном кресле, я вся превращаюсь в слух и зрение. Приходят новые люди. Проблемы дня не истощаются.

Опять телефон. Разговор о коллекторах, изготовленных на комбинате, – нет футляров, чтобы их отправить заказчику.

– Заберите их как можно скорей, – строго говорит Докторов, – оне нам мешают.

Он произносит по-старинному – «оне». И опять об Уварове.

– Кого же мы туда пошлем? Надо опытного, энергичного человека. Там простых вопросов нет, все сложные…

Звучат фамилии. Наконец выбор сделан. Докторов нажимает кнопку селектора. В кабинет является розовощекий крепыш лет тридцати. Русые волосы его мелко кудрявятся от дождя. Инженер суперцеха.

Происходит следующий диалог:

Докторов (сдержанно). Какое у вас семейное положение? Вы женаты?..

Инженер. Женат… (Он не ожидал этого вопроса и несколько удивлен.)

Докторов (так же сдержанно). Дети есть?

Инженер (все больше настораживаясь). Есть… Один!..

Докторов (так же). Ваша семья сможет обойтись без вас?.. Мы хотим вас командировать в другой город…

Инженер (нервно). Надолго?..

Докторов (невозмутимо). На три дня. В Уварово.

Инженер (переживший уже в душе длительную разлуку с женой и сыном). Могу! А когда надо ехать?

Докторов (невозмутимо). Лучше всего завтра… Но если вы человек медлительный, нерасторопный, то можно и послезавтра…

Инженер (со счастливой готовностью). Я могу сегодня!..

Прошло много времени, и дождь все лил за окном, когда Докторов вдруг обратился ко мне:

– Что-то у нас с вами ничего не получается…

И – без всякого перехода – к «народу», сидящему поодаль со своими неснятыми вопросами:

– Лет пятнадцать тому назад она написала книжку о Воскресенске. И меня там вывела в виде карикатуры…

Возможно, прочтя эти записки, Николай Иванович опять найдет в них карикатуру на себя. Что же сделаешь! Кабинет директора в десять утра – не лучшее место для задушевных бесед. Я была в этом кабинете только зрителем и видела Докторова таким, каким он хотел выглядеть. И таким изобразила его здесь, допуская, что в жизни этот человек совсем иной.

На мои вопросы он ответил кратко и сдержанно. Ответы его были определенны, категоричны. Если вопрос требовал ответа более пространного, Докторов говорил, что, пожалуй, отвечать на него не станет. В завершение сказал, что книг – кроме технической литературы – не читает, свободен бывает, только уйдя в отпуск. Ну, а в отпуске полагается отдых. По Конституции…

Я задумала эти записки как некий альбом, в котором портреты людей будут соседствовать с портретами деревьев и просто пейзажем.

Как в папке Юричева.

Мне кажется, что соседство с деревьями здесь столь же естественно, как наше соседство с ними в жизни.

Хорошо сказано об этом у Рильке:

«…он значил больше, чем дерево, но он значил много, потому что дерево много значило…»

У меня есть знакомые среди деревьев. Старик Дуб в Харькове, с цементной пломбой в дупле ствола. И не златая цепь на Дубе том, а железная, в брезентовом футляре, похожем на шланг. Она связывает верхние ответвления, чтоб они не сломались. Гигантская чага сидит на середине ствола, как улитка.

Этот Дуб – он как целая дубовая роща, спаянная одним стволом, растущая от него, – иногда почти параллельно земле. Какие извивы бывших ветвей, – теперь это уже не ветви, а боковые стволы! По ним можно узнать извивы, изгибы судьбы этого дерева в его молодости, когда оно было еще податливо влиянию климата, ветра, их капризам. Дерево это я помню с детства, когда играла в его тени, собирая упавшие коричневые желуди в тюбетейках. Недавно, приехав в Харьков, я увидела под знакомым Дубом металлическую табличку:

«ПАМЯТНИК ПРИРОДЫ

ДУБ ЧЕРЕШЧАТЫЙ

ВОЗРАСТ 285 ЛЕТ

ДИАМЕТР 126 СМ

ВЫСОТА 17,2 М

ОХРАНЯЕТСЯ ЗАКОНОМ».

Платан на набережной Ялты и Платан в Одессе, возле оперного театра. И Кривая Сосна в Дубултах… И те два молодые деревца, видимо липы, стоявшие в лугах за Лиелупе, такие дружные под ненастьем и солнцем Прибалтики. Одно стало чахнуть в прошлом году. И недавно я обнаружила, что за рекой стало пусто, – погибли оба.

Мы приезжаем к знакомым деревьям и, недосчитавшись иного, испытываем какую-то внезапную пустоту, какое-то разочарование души.

К лесничему, Павлу Яковлевичу Ямашеву, я прихожу, как приходят поговорить про общих знакомых. Каждый знает о них что-то свое, известное только ему.

Павел Яковлевич знает нумерацию лесных обходов и просек. Но он не знает, что просека, ведущая от поселка к усадьбе Дубки, называется просекой Первой Любви. Это неширокая длинная просека, нарезанная против большой березы, тенистая, с кустами бузины. Она уводит далеко, но береза эта, озаренная солнцем или погасшая, все видна вдали, сколько бы ты ни шел. Как и первая любовь… Не знает Лесничий и о Россетовской поляне. Так назвали мы веселую лесную поляну, справа от дороги, ведущей в Спасское. Эта поляна словно создана для пикников. Не здесь ли устраивала их когда-то Александра Осиповна Смирнова-Россет, владелица Спасского? Этой остроумной женщине, приятельнице Пушкина и Гоголя, немало посвящено стихов и посланий. Пожалуй, лучше всех выразил общее чувство к ней Лермонтов:

Без Вас хочу сказать Вам много, При Вас я слушать Вас хочу…

А жена Пушкина ревниво замечала мужу:

«С ней тебе весело, ты смеешься. А со мной ты зеваешь…»

Вряд ли кому другому удалось бы затащить сюда Гоголя. В то время он был уже болезнен и нелюдим. Второй том «Мертвых душ» подвигался плохо, работа не ладилась. Она стала уже каким-то наваждением, божьей карой. А когда-то была праздником. И он до слез хохотал, читая вслух самому себе страницы о Чичикове и Коробочке… И от радости вскидывал в присядке длинные ноги, разгоняя кровь…

Александра Осиповна писала Гоголю:

«Вас привезут ко мне в 70 верст от Москвы в такую мирную глушь, в такие бесконечные поля, где, кроме миллионов сенных скирд, песни жаворонка и деревенской церкви, вы ничего не увидите и не услышите…

Обедня будет всякий день, потому что церковь села Константинова напротив, через паром только перейти, и священник препорядочный человек…»

* * *

Гоголь приехал сюда в конце июня. Здесь он продолжал работу над «Мертвыми душами», семь глав из которых уже было написано. Он спешил закончить второй том, избавиться от тяготившей его работы. Вот что пишет Смирнова-Россет об этих днях:

«Гоголю две комнатки во флигеле окнами в сад. В одной он спал, в другой работал… Вставал в 5… Шел прямо в сад. Возвращался к 8 часам, тогда подавали кофе. Потом занимался, а в 10 или 11 часов приходил ко мне или я к нему… После обеда ездили кататься. Он просил, чтобы поехали в сосновую или еловую рощу. Он любил после гуляния бродить по берегам Москвы-реки, заходил в купальню и купался. Любил смотреть, как загоняли скот домой. Это напоминает Малороссию…»

А вот как описывает брат Смирновой, Л. И. Арнольди, приехавший к сестре вместе с Гоголем, самое имение:

«Подмосковная деревня, в которой мы поселились, очень понравилась Гоголю. Все время, которое мы там прожили, он был необыкновенно бодр, здоров и доволен. Дом прекрасной архитектуры, построенный по планам Растрелли, расположен на горе: два флигеля того же вкуса соединяются с домом галереями с цветами и деревьями; посреди дома круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадою. Направо от дома стриженый французский сад с беседками… Налево английский парк с ручьями, гротами, мостиками и густой прохладной тенью…»

Арнольди пишет, что чтение глав, намечавшееся несколько раз, так и не состоялось.

Из всех трагедий, случавшихся в литературе, трагедия Гоголя самая пронзительная. Пропавшие рукописи Хемингуэя. Потерянная Николаем Островским рукопись книги «Рожденные бурей». Исчезнувшая без вести переписка Цветаевой и Пастернака… Забытая у извозчика рукопись Чернышевского «Что делать?» (возвращенная впоследствии за вознаграждение).

В трагедии Гоголя нет элемента случайности. Рукопись не просто сгорела. Она была сожжена, брошена в огонь рукой автора…

Не был ли это последний всплеск ясномыслия, отнявший все его силы?..

* * *

Несколько лет тому назад в Спасском случился пожар. Сгорела главная, срединная часть очаровательного дома. Сгорела «круглая зала с обширным балконом, окруженным легкою колоннадой…».

На месте залы вмонтировали бетонную кухню, дополнив ею проект Растрелли…

В то время в Спасском помещалась детская оздоровительная школа, сейчас – пионерский лагерь «Пламя». Название его печально связалось для многих с пожаром этого дома, так много видевшего на своем веку и не защищенного от огня и забвения.

Село напротив Спасского стоит до сих пор, – в древних летописях оно именуется Костянтиново. Вечерами пастухи выгоняют к реке колхозное стадо. Слышно мычанье коров, щелканье кнута. Село стоит среди полей. Когда поспевают хлеба, поля меняют цвет, становятся золотыми. За полями по горизонту ниткой тянется шоссе с телеграфными столбами и игрушечными издали автомобилями. Цела и церковь. Круглая, с колоннадой, построенная в стиле барокко. Купы деревьев скрывают от глаз колокольню, и с нашего берега она выглядит как ротонда. За ней, как во времена Гоголя, садится на закате багровое солнце.

В конторе лесничества висит карта лесов нашего района. Красные штрихи – сосна, голубые – береза, черные штрихи – липа, дуб, зеленые – осина… Густота цвета указывает класс, то есть возраст дерева. Деревья, как и люди, взрослеют и старятся не одновременно. Спелый возраст сосны – восемьдесят лет, а березы – пятьдесят. И плодоносят деревья по-разному. Сосна раз в два года, дуб – через восемь лет, осина – каждый год…

– Осина гнилосердцая, – говорит Ямашев. Звучит это как изысканное ругательство.

Какая выразительность в «лесном» языке! Сама природа учит этому. А как точно сказано о худом дереве, что оно растет морковкой, то есть сужаясь к вершине?!

– Докторов любит лес, – говорит Ямашев. – Он как-то на исполкоме сказал: чтобы вырастить дерево, нужно восемьдесят лет, а чтобы дурака вырастить – двадцать… Не прощает, когда лес губят!..

Девять лесных обходов, девять лесников. Кроме того, два техника-лесовода, помощник лесничего и сам лесничий. Этим людям доверено охранять и воссоздавать лес. «Рубки ухода», когда из леса удаляют больные деревья и те, что мешают росту ценных пород. И посев питомников. И противопожарная вспашка. И дополнение лесных культур новыми для этих мест…

А сбор шишек! Сто килограммов шишек дают один килограмм семян. Это уже зимой, с середины декабря до конца января…

– Плохо у нас с рабочей силой, – жалуется Ямашев. – В лесничество никто не идет. Зарплата небольшая. Высшая ставка у лесничего – девяносто пять рублей, низшая у лесника – шестьдесят… Ну как тут с химкомбинатом тягаться?.. Там ставки в три раза выше. В забросе пребываем. Все внимание сейчас сельскому хозяйству, а роль лесничества упала. Когда-то лесничий фигура была! А теперь что? Лошадок казенных и тех покормить нечем – не выделено места для косьбы! Зря! Академик Анучин говорит, что от лесхозов только бумаги растут, а лес – от лесничеств…

Нелегкое положение у Ямашева. Лес начинается в пригороде. Лесника, живущего в городской черте, не выручит даже хозяйственность. Пасеки не заведешь, скотину держать негде. Сезонника тоже привлечь нечем. Раньше нанимались работать за сено – теперь мало кто коров держит, за дрова – теперь всюду газ. Даже, в поселке газ провели!.. Вот и вчера один лесник уволился.

– Лесопарковая зона опять без лесника! – говорит Ямашев. – А ведь она самая опасная в пожарном отношении!

Я разглядываю плакат на двери конторы: «Лес твой друг. Береги его!» После слов лесничего это звучит укором…

Наш лес. Лес, где нас ждут грибы на своих местах. Боровик в шляпе из коричневого бархата, подосиновик в кирпично-красном капоре, подберезовик в серой панамке, сыроежка в синем берете и скользкий, едва вылупившийся, масленок в желтом шлеме. Они нас ждут, а иногда говорят нам – «зайдите завтра!». Зато, возвращаясь с добычей, на вопрос, где мы набрали грибов, отвечаем загадочно, как подобает грибникам:

– В лесу!..

Мы обедаем грибами. Жарим их с луком и сметаной. Насколько они вкусней тех, что бабки продают кучками, уверяя легковерных покупателей, будто червь в них и не ночевал… А если и был один, то лишь «провод»… «Проводом» в наших местах называют твердого чешуйчатого червяка, который не портит гриб, а проедает его насквозь и уходит, оставив два отверстия – входное и выходное, – как от продетого провода…

Писатель Иван Лажечников в романе «Немного лет назад» описывает встречу в этом лесу с незнакомцем.

«– Чего ты боишься? – повторил я.

– Испужался, сударь, словно вы передо мною с сосны свалились. У нас пошли новые распорядки, как француз стал управлять нами. В лесу этом запрещено брать грибы и ягоды, а я имею билет только на другие угодья…

– Как билет?

Он вынул из жилета зеленую бумажку. На ней напечатано было красивым английским шрифтом, с разными фигурами и атрибутами, что предъявитель сего имеет право собирать грибы, ягоды и прочие фрукты (курсив Лажечникова) в рощах и лесах госпожи статской советницы К. А. Можайской, а кто пойман будет без билета или попадется в рощах господского сада, с того берется штрафу 1 руб. серебром…

– А за билет берут деньги?

– Грех сказать, не берут, выдают даром из конторы. На будущий год, говорят, будут голубые, а на предбудущий красные…»

Это наш лес. В лесничестве он значится как «третий обход». Здесь собираем мы грибы, ягоды и прочие «фрукты» без всякого билета. Сколько раз мы обходили эти места! Здесь знакома мне каждая просека, каждая поляна. Наш лес – это ландыши, незабудки, фиалки. Шум осин, лепечущих что-то в свое оправдание. Жаркое дыхание соснового бора и березовая роща, куда приводит одна из просек. Сначала березы только с одной стороны, а потом и с другой, и со всех сторон… И даже жуть берет от этой белизны, как бывает жутко в безвыходном сне…

Я особенно люблю ярко озаренные стволы берез перед стеной густого леса. В глубине его те же березы тускло кое-где просвечивают в сумраке разнородной чащи.

Как белы они перед закатом!

И еще я люблю невысокое солнце между стволов, когда свет будто пробегает по лесу на четвереньках.

…А где же на карте усадьба «Дубки»? Этот ветхий, потемневший от времени бревенчатый дом с четырьмя фальшивыми колоннами на обоих фасадах и овальными окнами построила для своей дочери княгиня Ливен. Перед фасадом, обращенным к реке, тянется ряд вековых неохватных дубов, давших усадьбе название, – когда-то они были «дубками»…

У княгини Ливен было трое детей – сыновья Андрей, Петр и дочь Маша. Андрей был бездельником и шалопаем, Петр – домашние звали его Петрик – книгочием и полиглотом. В библиотеке ливенского дома-дворца, по воспоминаниям В. Афанасьевой, бывавшей там в 1910–1911 годах и приславшей мне большое письмо с фотографиями тех лет после публикации этих записок и журнале «Москва», было большое собрание книг на русском, французском, немецком и английском языках, и на каждой была надпись – «Петрик Ливен».

Петрик был деятельным, энергичным. Всегда в кругу деревенской молодежи. Это ему принадлежит заслуга создания первой футбольной команды в своей округе.

Но теплее других вспоминают Машу.

Говорят, что княжна была необыкновенно хороша собой. Против воли матери она вышла за музыканта Большого театра, скрипача Конюса, годами много старше себя, и бежала с ним из дому. Со временем мать простила ее, но пожелала, чтобы «молодые» жили отдельно. И построила им этот дом поодаль от себя, в лесу. Вскоре началась революция. Ливены бежали за границу. Дом даже не успели оштукатурить.

После Великой Отечественной войны кто-то из воскресенцев встретил в Маньчжурии пожилую даму. Она жадно расспрашивала о Спасском, об имении в парке, о доме в «Дубках» и плакала… Это была Маша Ливен, бывшая красавица, обносившая в престольные праздники крестьян конфетами на подносе.

Крестьяне ее любили. За красоту, за веселый, простой нрав. За своеволие. До сих пор передают историю ее побега. Как она отправилась вечером на верховую прогулку, взяв с собой старого слугу. Как они переехали реку и достигли Рязанской дороги. Здесь Машу ожидала коляска. На глазах оторопевшего слуги Маша пересела в нее.

– Отведи мою лошадь домой, – сказала она. – Я не вернусь…

Должно быть, все это вспоминала, плача, пожилая дама, встретив своего земляка, советского солдата, за тысячи верст от этих мест.

С семьей князей Ливен года три назад я встретилась также, читая воспоминания В. Шверубовича, сына В. И. Качалова.

Семья Качаловых лето 1908 года гостила в Спасском. Одновременно с ними в Спасском гостил художник Константин Коровин, писавший там свою жену, Надю Комаровскую, на завитой хмелем террасе.

«…Надя Комаровская в красной шелковой кофте позировала ему для пятна-контраста».

В лесничестве я впервые услышала о Покровском. Я спросила Ямашева, сколько лет тем громадным пушистым лиственницам и темным елям, что растут у «Россетовской» поляны.

– Это посадки девятьсот десятого года, – сказал лесничий. – Учитель Покровский сажал тут лес со своими учениками…

«Учитель Покровский со своими учениками». В этом было что-то апостольское. Мне захотелось больше узнать об этом человеке. Люди, знавшие его, живо откликнулись. Я познакомилась с его учениками, с его детьми, – своих детей было у Покровского девять, жена умерла девятым, – с бабушкой Дашей, помогавшей вдовцу вырастить сирот, со старым учителем Соболевым… И передо мной предстала еще одна незаурядная личность, личность Учителя. Сорок лет Николай Федорович Покровский учительствовал в этих местах. Основал народный крестьянский хор, который славился на всю округу и выступал в Бронницах, в Раменском, даже в Москве. Покровский был не только руководителем хора. Он сам прекрасно играл на скрипке. Однажды, аккомпанируя солистке, он вздрогнул от ее неверной ноты. Струна порвалась и повредила глаз. Все помнят Покровского с черной повязкой на глазу, которую он никогда не снимал.

Удалось мне увидеть и его фотографию. Небольшого роста, плечистый, волосы зачесаны назад, открывают высокий лоб. Он стоит среди учеников, – может быть тех самых, с которыми сажал лес… И другая фотография – Покровский в гробу. Умер он в сороковом году. Был он тогда уже глубоким стариком, но работу в хоре не оставил и в тот день спешил на спевку…

За шкафом у замдиректора бетонного завода Якова Николаевича Покровского, обернутые в белую материю, висят скрипки отца.

– Берегу их, – говорит Яков Николаевич.

Я знаю, что сам он человек музыкальный. Что-то есть в нем сразу к себе располагающее. Мягкая ли улыбка или некоторое смущение, вызванное моим приходом. Вернее – темой, меня интересующей.

– Нет, дневников отца не осталось, – говорит он. – Вот скрипки берегу, как память… Вряд ли он их вел, дневники… По ночам тетрадки проверял, ноты переписывал. Без дела его не помню… Часы тоже умел чинить. Ему со всех деревень носили – с клопами, тараканами… Он их в сенях чинил. Каких только часов не было, – в любых разберется. Глядишь – пошли!.. Да, этот лес отец сажал. С учениками. Они и лекарственные травы собирали для Кривякинской больницы. Валериановый корень, чернику, ландыш… А для железнодорожников – семена акации… Иногда думаю – когда он все успевал? Он ведь еще и картины писал. Маслом. Он цветы писал. И нас, детей своих, тоже… А то придет мужик, просит, чтобы отец его нарисовал: «Болею чтой-то… Скоро, видать, помру. Пущай память останется»…

Во многих домах в селе Константинове, да и в Чемодурове тоже, долго висели эти портреты – крестьяне ценили их за сходство.

Надо бы поискать! Возможно, где-нибудь и найдутся еще портреты, писанные с константиновских мужиков… Теперь людей этих нет на земле, как нет и художника, их рисовавшего. Но добрая память о нем осталась. И широко, высоко разрослись лиственницы и ели, шестьдесят лет назад посаженные тут учителем Покровским с учениками.

Задуманные визиты не стоит откладывать. Можно и опоздать. Тем более к старикам.

Не стало Воскресенского поэта-частушечника Постникова, просившего хоронить его с баяном.

Не стало медсестры Зои Николаевны и соседа нашего, Никольского, человека еще не старого, инвалида войны, отца обширного семейства, которое все росло и лепилось под его скромной кровлей…

Он был уже на пенсии и все дни проводил, лежа под своим «Запорожцем» с ручным управлением, ковыряясь в нем, – «Запорожец» трижды на нашей памяти попадал в аварию и тоже был инвалид. Никольский ездил на нем в дальний Барановский лес за грибами. Отправлялся он туда рано, примерно в пять утра нас будил судорожный спазматический кашель мотора, который никак не заводился…

В Барановский лес ездят за белыми грибами. В нашем лесу их мало. И по лености своей мы обходимся подосиновиками, подберезовиками и маслятами. Этих у нас изобилие, и, погуляв часок-другой, можно запросто набрать грибов на обед.

Когда, вооружась заветными палками и кошелками, спрятав ножик, чтобы не распугать грибную команду, мы направлялись из калитки в сторону леса в десятом часу утра, Никольский добродушно говорил:

– Ну, ваши-то еще есть!..

Он был добрый сосед. Наверно, про таких сложена поговорка – ближний сосед дороже дальней родни.

Он был из тех, кто всегда готов прийти на помощь. Себя он не берег. И на совет поберечь себя – уж за месяц какой-то до своей смерти – отвечал:

– Что я, кспонат, – смотреть на меня?..

На земле после него осталось три дочери, два сына, много маленьких внуков. Во дворе на веревке сушатся детские трусики, похожие на пестрые флажки.

Вдова Никольского, Екатерина Михайловна, ездит на кладбище к мужу и подолгу там сидит, глядя на фотографию, переснятую с его паспорта, – других в доме не оказалось.

Вернувшись, она говорит как будто с недоумением:

– Сколько умерло, а никто не рассказал – как они там?..

И, помолчав, вслух, но словно сама с собой:

– Сидишь-сидишь над могилкой, а он ничего не скажет!..

Не стало и моего отца Анатолия Ильича. Воскресенцы его поминают добром. Он был врач по призванию. Видел не только болезнь, но и человека. Говорил, давая совет меньше пить или покончить с курением:

– Послушайтесь старого доктора…

Выйдя на пенсию, он лечил друзей, соседей, знакомых и всех, кто к нему обращался за помощью. Естественно, лечил безвозмездно. Наградой ему было то, что людям делалось легче.

Недавно умер наш московский сосед, столяр Константин Михайлович, живший в нашем доме. Умирал он долго, мучительно. От той же болезни, которая погубила отца. Незадолго до своей смерти он сказал жене:

– Был бы жив старик, он бы мне умереть не дал…

Велика была вера его в моего отца, если даже собственной смертью он ее не нарушил.

Завидная участь врача!..

Бабушка Даша, воспитавшая сирот учителя Покровского, старуха живая, шустрая. В нашем городе любят это слово. И кондукторы в автобусе покрикивают:

– Пошустрей, товарищи! Пошустрей!

Бабушка Даша – существо сказочное. В белом платочке, из-под которого смотрят веселые карие глаза. И хотя ей под восемьдесят, своих зубов полон еще рот. Правда, частокол их кое-где проломан, но все же свой частокол.

Живет бабушка Даша в Спасском, возле пионерского лагеря, разместившегося в бывшем имении. В постройке с белеными стенами и свежестругаными полами. В углу большая икона в резном окладе. Николай Угодник со своим строгим лицом и как бы предупреждающе сложенными перстами. И лампадка перед иконой. Впрочем, это не мешает бабушке Даше озорно ругнуться в разговоре – божьего гнева она не слишком боится…

Эта икона, резные фасонные часы на стене – подарок приемного сына Покровского, Ивана-грызунка, да старый календарный листок с Калининым – вот все украшение ее комнаты.

Грызунками называет она детей, которые уже выросли из сосунков.

Муж бабушки Даши был речником, ходил рулевым на катере. Своих детей у них не было. Зато приемный звал его папкой. Наварят в самоваре яиц, сядут завтракать. «Почему папке три яйца, а мне два?» – «На тебе все пять!» Ему тогда стыдно станет, уйдет голодным… Так и воспитали, хороший вырос!.. Только живет теперь далеко…

Бабушка Даша предлагает нам козьего молока. Коза Дымка – вот и вся ее живность. Коза да пенсия сорок пять рублей. Но ей хватает, еще других выручать приходится – кому трояк, кому пятерочку…

Родом она из Константинова. Дед и отец были там церковными сторожами.

– Двух священников похоронила, – говорит она. – Священник отца уважал, в гости к нам заходил. Говорит – «помрешь, мы тебя на головах понесем…». Там и лежат оба, в оградке…

– Мы из Константинова сюда в Спасское в школу ездили, – говорит она. – Лодка мысастая, нас набьют полно – и везут. И в дождь, и в бурю, и в половодье. А зимой по льду ходили. Школа была трехклассная. У нас в Константинове помещик был Ериксон, Роберт Несторович, а в Спасском граф Орлов-Давыдов, старенький старичок… В церкви, как херувимы запоют, ему стул ставили. Он слушает и губами жует. Все что-то жует, жует. Старенький… А девушек красивых любил! Любил, чтобы они нагишом перед ним раздевались… Он им за это по пять рублей давал…

И не договорила – покатилась в смехе, показав неровный частокол крепких зубов.

– А княгиня Левина – его племянница, – говорит она, отсмеявшись. – Он ей дом в парке подарил, а как помер – и Спасское отказал в завещании. У княгини была дочь Машенька и два сына. Они, князья, с парнями нашими в футбол играли. А князь Петр к Варе сватался. К нашей, константиновской… Она и сейчас жива, Варвара Васильевна… В Москве живет…

Вот она, живая история! И князья, сватавшиеся к деревенским девушкам, и стриптиз старичка графа, и выросшие, окрепшие «грызунки», дети Покровского, – из девяти теперь живы шестеро. С фотографии, бережно хранимой бабушкой Дашей в конверте на шкафу, смотрит бравый матрос-рулевой, муж бабушки Даши, Иван Никитич, утонувший молодым в Оке под Коломной.

Любопытно бы повидать Варвару Васильевну. Не ради нее ли приезжал в Москву из Англии князь Петр Ливен, бывший Петрик. Немолодой господин вновь посетил места, где когда-то рос, играл в новую, еще едва известную в России игру – футбол – и любил крестьянскую девушку Варю…

В одном из рассказов Мопассана меня остановила фраза: «Гранвиль, где все женщины красивы». Эта фраза остановила мое внимание, потому в Гранвиле мне довелось побывать. Это небольшой нормандский городок на севере Франции, поражающий сочетанием суровых и нежных красок. Суровы крепостные стены и башни, и нежен розовый тающий туман над Ла-Маншем. Суровы гористые улицы, и нежен шелест воды по песку в часы отлива. Море уходит здесь далеко, обнажая твердое песчаное дно, разбросав по нему причудливые раковины и водоросли. Потом оно возвращается, и час его возвращения предопределен. Существует расписание приливов и отливов – четкое, как расписание прибытия и ухода поездов. Я вспоминала наш отель на берегу, шелест уходящего моря на рассвете, перламутровые раковины с открытыми створками, похожими на крылья бабочки, и думала о словах Мопассана – «Гранвиль, где все женщины красивы»…

Да, они красивы, потому что на каждом лице отблеск города, его суровые и нежные тона, его значительность и неторопливость.

Но вернусь к Воскресенску. Не знаю, все ли женщины в нем красивы, но красивых много. Закаты над рекой, старые аллеи в парке, игра света на лесных просеках и дальнее покатое поле – все, что окружает от рождения, формирует наш характер. Характер и внешность связаны неразрывно. Облик Воскресенской женщины – мягкий, спокойный, немногословный. Задумчивость природы сообщилась ей и стала ее природой. В то же время характер сильный, независимый. И своеобразная, – что тоже есть в Воскресенской природе, красота, где сквозь славянские черты проглядывает что-то иное, словно воспоминание о какой-то иной красоте.

Черные глаза и широкие скулы и сейчас не редкость у Воскресенских красавиц, предки которых воевали на этих полях с ханом Батыем и ханом Мамаем, а отвоевав, роднились с воинственными соседями.

Село Сабурово Воскресенского района принадлежало боярскому роду Сабуровых, потомков татарского мурзы Четы. Дочь одного из Сабуровых, Соломония, была выбрана в жены царю Василию Третьему из полутора тысяч красивейших девушек государства Российского.

Двадцать один год они прожили в любви и согласии, после чего Соломония, не подарившая царю наследника и обвиненная в «неплодии», была пострижена в монахини и сослана в Суздаль, в Покровский монастырь.

По-разному рисуют историки момент пострижения царицы в монахини. Одни утверждают, что Соломония шла в монастырь со слезами и смирением, едва ли не сама просила царя об этой милости. Другие говорят, что Соломония билась, срывала монашеский куколь, сопротивлялась насилию. Так или иначе, она оказалась в стенах суздальского монастыря, а Василий Третий, женившись на Елене Глинской, вскоре стал отцом сына Ивана, к имени которого впоследствии навсегда пристало определение – Грозный…

А вскоре столицу потрясла весть, пришедшая из Суздаля. Соломония в монастыре родила. Прибывшие из Москвы гонцы были приведены к свежей детской могилке. И снова земля стала полниться слухами о том, что ребенок не умер, а был назван Георгием и спрятан Соломонией у верных людей. Что это он, когда вырос, стал легендарным разбойником Кудеяром…

В 1934 году археологи вновь прикоснулись к истории Соломонии. При ликвидации усыпальницы в подклети Покровского собора рядом с гробницей Соломонии было обнаружено маленькое белокаменное надгробие. В нем лежал сверток тряпья – кукла, одетая в шелковую рубашечку, перевитая свивальником, шитым жемчугом.

Значит, возможна еще и третья версия. Соломония инсценировала рождение ребенка и смерть его, чтобы пристыдить неверного мужа, доказать ему свою способность стать матерью… Чтобы заставить его казниться и страдать, как страдала она в своем заточении.

Какой благодарный для фильма или спектакля исторический материал! Жаль, что мы не всегда вольны в своем выборе. Не только писатель находит сюжет, но и сюжет, тема должны найти своего писателя. Мой опыт сейчас уже почти безошибочно подсказывает мне, что «мое», а что «чужое». Но и к своему не сразу подступишься.

Давно хочу написать двух Воскресенских красавиц. Марусю и Люсю. Написать два портрета. Один пастелью, другой маслом. Пусть единственная техника, которой я владею – чернила, передаст свойства этих материалов.

Когда мы с Марусей познакомились, нам было чуть больше, чем сейчас нашим дочерям. Тогда наши девочки едва научились ходить и копались в куче песка, сваленного на больничном дворе. Маруся была санитаркой, ее муж Иван рабочим в больнице.

В общем, Иван да Марья. И столь же несхожие и неразлучные, как эти два цветка на одном стебле.

Дочки наши и познакомили нас. Но не будь мы знакомы, я все равно бы ее заметила. Ее нельзя было не заметить. Слишком была она хороша. Чернобровая, смугло-румяная, с высокими скулами, над которыми сияли неожиданно синие глаза. Но главное, в этих глазах было то выражение застенчиво-виноватое, словно ей неловко, совестно быть такой красивой рядом с такими обыкновенными. В ее походке была естественная грация человека, с детства привыкшего работать в поле под открытым небом. Они с Иваном выросли в одной деревне. У него и сейчас там полно родни, у Маруси – никого на свете. Но его любовью она была богата. И, как будто предчувствуя недоброе, спешила оставить, запечатлеть его любовь в своих детях, дать каждому черты Ивана, чтоб потом в каждом искать и по капле собрать такого, каким он был в жизни – зеленоглазого, ревнивого, доброго и сердитого, озорного и дерзкого. За старшей дочкой Люсей – мальчик, и еще мальчик, и опять дочка.

Иван утонул в последний жаркий день долгого жаркого лета. После получки – он давно уже работал грузчиком на химкомбинате – пошел к реке с друзьями. Распили бутылку. В воду первый нырнул на спор…

Приехала родня Ивана, привезли в дом к Марусе икону – Святую Анну, поставили перед иконой стакан с водой, на нем ломоть хлеба, посыпанный солью, – на шесть недель.

Поминали на девятый день, потом на сороковой, потом через полгода. Одного вина на поминки купили на девяносто рублей. Рабочие из его цеха заказали оркестр и собрали сорок рублей на оградку…

Когда я пришла к Марусе, шесть недель еще не минуло, но вода в стакане перед иконой уже убавилась и хлеб подсох…

– Не захотел жить… Вот видишь, как получилось! Не нырнул бы – и был жив. Еще выхвалялись, спорили – кто первый в воду пойдет! Ну, он, конечно, герой!..

Так она жаловалась на Ивана, как на живого. Словно он войдет сейчас – и повинится.

– Люсе обещал отдельную квартиру построить… Она его любимица. Прямо не может об отце говорить – плохо становится… Она же нервная у нас…

Люся вся в мать. Тоже смуглая, румяная и скуластенькая. Красоту свою она несет гордо, чуть с вызовом. «Дерзкая», – говорит о ней Маруся.

Вот и на сцену пошла. Артистка!.. На троицу ее во Дворце Березкой выбрали. Был еще дед Жара в красной рубахе и Дождинка – в голубом. А на Люсе – белое платье и венок из березовых листьев. На грузовой машине ездила с ряжеными, потом вела концерт в парке. Иван в третьем ряду сидел, глаза рукавом утирал…

– Пальто в рассрочку купили, – жаловалась Маруся. – Знала бы – не стала брать…

Смерть Ивана восприняла она как измену – с обидой. Обидой на то, что бросил ее одну с четырьмя детьми, со всеми их общими хлопотами и заботами… «Не захотел жить…»

Мало осталось в ней прежнего. Все, не желая, отдала старшей – и красоту, и молодость, и надежды. Отяжелевшая, с морщинками у глаз, летом особенно заметными на загорелом лице.

– Помнишь, как мы в бараке жили, на больнице? – сказала она и вдруг расплакалась. И так же неожиданно улыбнулась сквозь слезы с виноватой застенчивостью. Но теперь уже не оттого, что красива и счастлива, а оттого, что «вот видишь, как получилось!». И стала суетиться – чашки, варенье.

Квартира хорошая – газ, горячая вода. Ванна есть…

Она хлопотала, а я смотрела на нее и думала – в «артистке» Люсе недостает мне этого выражения вины и неловкости перед людьми за свою красоту. А впрочем, – может, только в том и виновна красота, что скоро проходит?..

…Люся артистка. Не по профессии пока что, хотя и ездит каждый год поступать в театральный институт. Потом, «провалившись», она очень смешно показывает, как все происходило. Если бы приемной комиссии удалось присутствовать при этом представлении, быть бы Люсе в театральном. А пока что она медик. Закончила медтехникум, отработала два года медсестрой и с первой попытки поступила в мединститут. Боялась, не сдаст биологию – но и ту сдала на пятерку.

Но все равно Люся артистка. Артистка по природе. К нам она приходит неожиданно, исчезает надолго, поздравительные открытки пишет возвышенным стилем… Пишет их моей дочке – они с Люсей подруги – и в конце каждой передает привет «т. Инне». Т. Инна – это тетя Инна. Как и все, кто с детской поры бывает у нас, Люся зовет меня «тетей».

Я люблю, когда она приходит к нам. На смуглом румяном лице сияют глаза, блестят зубы. Она приходит оживленная еще тем, как смотрели на нее только что в метро и на улице, когда она шла сюда к нам – с цветами… Она полна собой и, даже когда внимательно слушает, продолжает думать о чем-то своем. Может быть, это широко поставленные глаза придают ее лицу выражение отрешенности…

Было время, она сама сочиняла песни.

Только помню, что простились где-то И что много было там людей…

В песне было все, как в жизни:

И с тобой не ссорились мы вовсе, Просто я сама ушла домой. А потом уже пришло известье, Будто ты уехал, дорогой…

Мальчишки влюблялись в нее. Скольких она заставила страдать с жестокостью молодости, а сама все скучала по тому, кто уехал не простившись. Потом первая любовь прошла, и песни она пела уже чужие – с пластинок… Про чужую любовь.

Сейчас ей двадцать один год. Она учится в мединституте и говорит, что будет психиатром. В праздники и по воскресеньям она дежурит в больнице, где до института работала медсестрой. В праздники платят по двойной ставке. И она дежурит, чтобы помочь матери, – без отца приходится туговато. Вовка в армии, а Саша и Таня школьники…

– Вот так, тетя Инна, и проходят лучшие годы – без праздников и воскресений, – говорит она и вздыхает. А глаза смеются, зубы блестят. Артистка! И весь вид ее говорит – что мне праздники? Для меня каждый день – праздник!..

Помню их разговор. Люси с моей дочкой. Люся тогда только закончила медучилище.

– И каждый, как узнает, что прописали уколы, обязательно спрашивает: «Куда будете колоть?»

– Ну, а ты что?

– А я говорю: «В то место, где спина утрачивает свое благородное звучание»…

Она может не появляться у нас полтора месяца, вдруг позвонить, чтобы узнать фамилию венгерского композитора из семи букв, после чего снова исчезнуть на месяц…

Это – мое. Легко уступив Соломонию Сабурову любителям исторического жанра с примесью детектива, ревниво берегу для себя милые моему сердцу образы. И уже смутно живет во мне предощущение рассказа. Приближается час исполнения новой работы, доселе невидимо шедшей в моем сознании.

«Без праздников и воскресений». Рассказ.

Есть два вида познания нового в литературе – открытие (находка!) и исследование. Меня больше интересует исследование. Отсюда мой интерес к старым знакомствам, долгим дружбам, когда вся жизнь человека проходит перед глазами, все перемены внешности и психики – налицо. Известны и причины этих перемен в характере, психологии.

Такой род познания жизни я отношу к исследованию. Тогда как встреча с новым – людьми, местностью, нравами – это всегда открытие. В открытии для пишущего свежесть восприятия извиняет и восполняет некоторую – неизбежную при взгляде извне – поверхностность.

В детстве человек интересуется окружающим миром. В юности самим собой. В зрелости своей родословной.

Интерес к своей родословной – это тоже интерес к самому себе, но шире. Интерес, включающий в понимание себя весь мир. В возрасте от тридцати до сорока лет человек становится самим собой в наиболее полной, совершенной мере.

Он становится всечеловечным и понимает всечеловечное.

Он может понять сына, отца и деда.

Для любви знание предмета обязательно. Могла ли я в детстве сказать, что люблю лес?.. Лес для меня, в отличие от поля, степи, был понятием далеким, нереальным. Лес был сказочным персонажем, таким же, как его обитатели – Серый Волк и Лиса Патрикеевна. Когда мне читали Некрасова:

Плакала Саша, как лес вырубали, Ей и теперь его жалко до слез… –

Я жалела не лес, а плачущую Сашу…

Много лет спустя в нашем краю решили расширить лесную дорогу. Для этого пришлось свалить множество прекрасных сосен, берез и елей и уничтожить вековую, натоптанную многими поколеньями, тропу…

Тут я сама готова была плакать, как плакала некогда Саша. Деревья вдоль тропы стояли рослые, сильные, достигшие мощи, какой достигает дерево, растущее на свободе, на свету. Тропа, утоптанная до каменной твердости, бежала вдоль лесной дороги, выводила на поляны, пряталась под темными шатрами елей и вновь выбегала на свет, к соснам, с их красными на вечернем солнце стволами…

Теперь тропы нет. Погибли деревья. Погиб и старый мостик над круглым водостоком, в котором, как в перевернутом бинокле, был виден дальний пейзаж – поле и домик за рекой. Неприступно стоит лес по сторонам асфальта. Одинокий путник идет по обочине, опасливо сторонясь летящих, слепящих в темноте машин.

Асфальт – для них. Тропа была для нас.

Нескоро натопчем новую тропу…

…Темная пора предзимья. Окончены все работы осени – ветры ее, туманы и сушь бабьего лета. Все готово к зиме. Все ждет снега. А он, глядишь, и выпадет ночью. И, проснувшись, увидим, что все бело.

В снежную зиму хорошо в Воскресенске. Сугроб возле дома высокий, плотный. Дорожка в снегу прорублена от калитки до крыльца, от крыльца к сараю. Верхушки молодых яблонь кажутся кустиками. За заборами, как будто ставшими еще ниже, дворы соседей. Их летом скрытая от глаз жизнь обнажилась вместе с обнаженными садами. От заборов ложатся на снег косые стрельчатые тени.

Но для наших глаз и зимой отовсюду проступает лето. О нем напоминают сухие мальвы у крыльца и торчащие над снегом колотушки многолетних маков. (Каких только маков нет у нас! И розовые махровые величиной с блюдце, и лилово-белые, и густо-красные, с вырезанными лепестками, воинственные – мы назвали их «Индеец Джо»…) Сейчас все под снегом. И на летней баньке белая нахлобучка.

Я люблю февраль. Голубые дни в середине февраля, обещание весны. В такие дни хорошо в лесу. Ранний закат, розовые верхушки сосен. Матовый хрупкий снег на полянах, в пазухах деревьев. Сосульки на березе. Под настом, как под стеклом, сохранились все узоры и извивы давней поземки. Стучат дятлы; зимние тропинки, строго необходимые, ведут от цели к цели, и ни полшага в сторону.

После недавней оттепели пошла река. Возможно, это только верхняя вода. Днем она голубовато-молочная, с таким же голубовато-молочным отражением уходящих в нее берегов. Вечером река становится лимонно-желтой, и вода в ней движется медленно, словно засыпает.

Она густеет. Это уже не вода, а текущий лед. Бег реки замедлен, как бег последних вагонов длинного, уже остановившегося где-то впереди состава.

Зима, как никакое другое время года, располагает к чтению.

Я раскрываю седьмой том сочинений Ивана Лажечникова, год издания – 1858-й. «Беленькие, черненькие и серенькие», «Новобранец 1812 года», «Знакомство мое с Пушкиным»… Читаю его роман «Немного лет назад». Читаю и узнаю знакомые места, описанные неравнодушным точным пером почти полтора века назад. Романтические главы удаются Лажечникову меньше, чем те, где он дает волю иронии. Он писатель характерный, как бывают характерные актеры. Особенно хороши портреты, в том числе и портреты Пушкина, Барклая-де-Толли. Читая некоторые страницы, я невольно вспоминала Толстого и Гоголя.

Приведу отрывок из биографического очерка «Новобранец 1812 года» – описание встречи с Барклаем-де-Толли:

«Я пошел… прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел Барклай-де-Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе… Не мудрено… отступление к Москве расположило еще более умы против него… никто не понимал тогда великого полководца, который с начала войны – до бородинской отчаянной схватки – сберег на плечах своих судьбу России. Но ропот тотчас замолк: его мигом сдержал величавый, спокойный, холодный взор полководца. Ни малейшая тень смущения или опасения не пробежала по лицу его. В этом взоре не было ни угрозы, ни гнева, ни укоризны, но в нем было то волшебное, не разгадываемое простыми смертными могущество, которым наделяет Провидение своего избранника и которому невольно покоряются толпы, будучи сами не в состоянии дать отчета, чему они покоряются. Мне случалось после видеть, как этот холодный, спокойный, самоуверенный взгляд водил войска к победе, как он одушевлял их при отступлении (из-под Бауцена и окрестностей Парижа, когда мы в первый раз подходили к нему). Русский солдат, всегда недовольный ретирадами, не роптал тогда, потому что, смотря на своего предводителя, уверен был, что он не побежден, а отступает ради будущей победы.

День был ясный, коляска стояла под тенью липы, урвавшей на улицу несколько густых сучьев из-за плетня деревенского сада. Барклай-де-Толли скинул фуражку, и засиял голый череп, обессмертненыый кистью Дова и пером Пушкина. При этом движении разнородная толпа обнажила свои головы. Вскоре лошади были готовы, и экипаж исчез в клубах пыли. Но долго еще стояла толпа на прежнем месте, смущенная и огромленная видением великого человека».

Право, как тут не вспомнить иные страницы «Войны и мира». Те же длинные периоды, та же точность, пронзительность описания. То же самое желание не просто нарисовать картину, но тут же учинить ей психологический анализ…

Писатель Лажечников вырос в семье купца-либерала, человека широкого и хлебосольного. Детские, лучшие годы его жизни уже связаны с усадьбой Красное сельцо, с барским домом в старинном парке, который без натяжки часто именуют Дворцом…

«Сюда стекались дворяне уезда на приманку вкусных обедов с аршинными стерлядями, пойманными в собственных прудах, и двухфунтовыми грушами, только что сорванными в своих оранжереях. Все это приправляло радушие, ум, любезность хозяина и красота хозяйки. Офицеры Екатерининского кирасирского полка, стоявшего в окрестности, толпились каждый день у гостеприимного амфитриона… Губернаторы, ездившие ревизовать губернию, делали несколько верст крюку по проселочной дороге, чтобы откушать хлеб-соль у радушного помещика-купца. Порядочный оркестр домашних музыкантов, во время обедов, услаждал слух гостей увертюрами из тогдашних модных опер».

Не лишне тут заметить, что отец писателя отпустил на волю всех дворовых людей, оставив только музыкантов, которых, впрочем, вскоре отпустил тоже. Он уничтожил барщину и заменил ее умеренным оброком. За все работы была положена условленная плата. Не всем это было по душе. И однажды ночью, когда Лажечниковы находились в Коломне, они были разбужены страшным стуком.

Во дворе стояли три тройки и при них были солдаты. В ту ночь были взяты и увезены хозяин дома, священник – автор доноса, как выяснилось позднее, – и гувернер француз Болье. Об этом французе писатель Лажечников расскажет в дальнейшем: «вспомнил… и доброго француза-гувернера с длинною косою за плечами, которую вместе с головою своей вынес он из-под гильотины»…

Доставленный в Петербург на казенной тройке, Лажечников-отец был посажен в Петропавловскую крепость. В доносе на него говорилось «О разрушении основ и якобинце, дальнейшее пребывание которого в Коломне грозит отечеству неотразимыми несчастиями»…

Именно этого француза-якобинца с нежностью вспоминает писатель в момент обостренного патриотизма – в дни взятия французами Москвы.

Романтический юноша, бежавший с гусарами на войну против родительской воли – ночью, с балкона, по веткам старой ели, – Лажечников дошел до Парижа и, отличившись при взятии его, был награжден орденом «За храбрость». Блестящая военная карьера, открывшаяся ему, адъютанту графа Остермана-Толстого, была отвергнута Лажечниковым. Придворным балам он предпочел службу в министерстве просвещения. Литературный труд в уединении старой усадьбы, окруженной тенистым парком… В этой усадьбе он провел свои лучшие годы, ребенком научился любить родину, юношей встретил горькую весть о том, что Москва отдана французам.

Отсюда, с этого холма, видел юный Лажечников багрово-черное зарево на северо-западе – зарево московских пожаров. Отсвет его зыбко отражался в окнах верхнего этажа – враг уже занял Бронницы. От обычного заката это зарево отличалось тем, что свет не спускался к земле, а поднимался от нее, озарял ночные облака беглым малиново-черным огнем. Огонь этот словно двигался по небу вместе с облаками, «…и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали… Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Топоры и косы приберегали на случай под рукою…»

Конечно, одним из первых был бы предан огню дом-дворец с колоннами над Москвой-рекой.

Но судьба пощадила его. Французы были остановлены и до этих мест не дошли.

В моей записной книжке среди вопросов к Докторову был и такой: как относится Николай Иванович к идее основания в доме-дворце, занятом под детский сад, краеведческого музея?

Ответ был скор и категоричен:

– Отрицательно.

Помолчав, Николай Иванович все же счел нужным обосновать свой ответ:

– Это помещение не годится для музея. Комнаты небольшие, мало света. Для музея нужно построить новое здание…

Такой ответ, признаться, озадачил меня. Обоснование не показалось убедительным. Возможно ли, что комнаты, тесные для музейных экспонатов, достаточно просторны для подвижных неугомонных детсадовцев? И – неужели детям нужно меньше света, чем тем же экспонатам?

Тут что-то не продумано, в этом ответе. Скорый суд – не всегда самый правый. При размахе строительства в Воскресенске, конечно, ничего не стоит построить еще одно здание. Можно построить и музей. Этакий стеклянный кристалл с подвесным потолком и скрытым светом, – Докторов строит все не наспех, по последнему слову техники. Мягкие маты покроют полы, сделают неслышными шаги посетителей, приборы будут чутко регистрировать влажность воздуха, его температуру…

Не сомневаюсь, что это будет образцовый музей. Как все, что строит Докторов.

И все же!..

Сможет ли стеклянный кристалл соперничать со старой усадьбой, которая сама по себе экспонат, и притом ценнейший? С комнатами и залами, пусть тесноватыми, но словно хранящими еще голоса и шаги давно отзвучавшей эпохи. Возместят ли подвесные потолки обаяние этих стен, построенных в середине восемнадцатого века в стиле барокко, – единственный уцелевший образец подобного стиля в Подмосковье.

После революции этот дом был взят на учет как памятник архитектуры.

Влюбленные гуляют в старинном городском парке с «прошпектом», древними дубами и липовыми аллеями. И каждую весну, как во времена Лажечникова, «соловьи под вечер, будто со всей округи, слетаются сюда спеваться: кажется, воздух горит от их жарких песней…».

Не слишком ли мы расточительны? Не постигнет ли и этот дом-дворец судьба усадьбы Спасское?

Было время, когда молодая Страна Советов отдавала своим детям лучшие дома и особняки. То была пора жилищного кризиса. Она давно минула. Нужно подумать о том, чтобы сберечь для наших детей памятники старины, эту повесть о прошлом земли, на которой им предстоит жить и расти…

Приступая к этим запискам, я вспомнила о Юричеве. Прошло пять лет с тех пор, как мы познакомились. В то время он еще работал в горсовете, ведал там и земельным отделом. Он пришел к нам в поселок, измерил вдоль и поперек наш участок в шесть соток. Сначала рулеткой, а потом своим, не менее точным журавлиным шагом. Записав, что требовалось, в свои бумаги, он как-то невзначай, с некоторой застенчивостью сказал, что собрал большой материал по истории города Воскресенска. Возможно, нам будет интересно его просмотреть… Спустя несколько дней он принес папку. Это был солидный труд. Уже не в картонном, а в малиновом коленкоровом переплете. И не было прежней подписи в конце – «по поручению председателя исполкома»…

Я вспомнила о Юричеве. В хаосе накопившихся мыслей и впечатлений мне нужен был проводник. Строгий документалист. И еще мне хотелось снова увидеть редкие фотографии в его папках. Вглядеться в них по-новому – дольше и вдумчивей, чем тогда, пять лет назад…

Предстояло найти Юричева. В горсовете мне сказали, что он уже на пенсии.

В редакции не было его домашнего адреса. Узнав о цели моих розысков, заметили скептически:

– Вряд ли он вам что-нибудь даст… Человек он нелюдимый…

И, от души желая помочь мне в работе, подарили подборку газетных вырезок – серию очерков «Край Воскресенский. Далекое-близкое». Печатание их недавно закончилось. Под каждым очерком стояла незнакомая мне подпись – Б. Ростовский.

Я не поверила, что Юричев прячет свои материалы. Впрочем, подумала я, возможно, тут дело в соперничестве, чувстве обиды. Да и меняются люди с годами.

Юричева мы встретили случайно, на улице за больницей. Это была одна из тех немногих уцелевших в городе улиц, которая еще сохранила свой деревенский облик – трава с одуванчиками на тротуаре, подсохшая после дождя глинистая колея, низкие домики в садах и серый больничный забор, на котором крупная надпись мелом: «Достойно встретим и отметим!..»

Я без обиняков спросила Юричева о его папках. Он очень охотно, почти с радостью, согласился дать их мне. Когда? Сегодня же. На какое время? Хоть на десять лет!..

Внешне он мало изменился за эти годы. Был так же строен, сухопар и моложав. В холщовом пиджаке поверх клетчатой рубашки. Только густые темные волосы словно припорошило дорожной пылью.

Мы стояли на солнцепеке и говорили, говорили… О том, что в Ачкасове срыли древний курган – «приводили в порядок территорию совхоза». И о том, что на одном из старых флигелей в больнице повесили мраморную доску в честь врача Бориса Львовича Кагана.

Образ этого земца, с которым вынуждены были считаться и князья, и фабриканты, особенно близок Юричеву. Будь Юричев литератором, он бы, наверное, написал книгу о человеке, которого даже жандарм не решился выдать карателям – испугался народного гнева.

Борис Львович Каган был видным общественным деятелем, просветителем, врачом, революционером. Его преследовали. И в годы наступления реакции он уехал в Америку. Но не выдержал там больше двух лет и вернулся в родную Кривякинскую больницу, по которой скучал за океаном… Когда он умер, вся округа провожала его, гроб несли на руках. Похоронили Кагана в Новлянском, возле церкви. На белом камне высекли надпись:

«Жертве беззаветной любви к ближнему…»

– Замечательный был человек!.. У фабриканта выпросил старый паровоз, приспособил его, чтобы в больницу дать электричество, – сказал Юричев. – Предприимчивый был, как видите… А вот не предприниматель в американском смысле этого слова… Потому что не о себе думал, а о людях. Как для людей лучше сделать! Общественник по натуре…

– Мы с Ростовским хлопотали о мемориальной доске, – сказал Юричев. – Обратились в Музей Революции, там нас поддержали…

О Ростовском упомянул он так легко, просто, что мое предположение о соперничестве тут же отпало. Все же я спросила, использовал ли Ростовский в своих очерках материалы из папок Юричева.

– Частично, – сказал он. – Но у него есть и свое, чего у меня не было… Например, сведения о пребывании Гоголя в Спасском – его заслуга…

От Юричева я узнала, что Ростовский пенсионер Химкомбината, тоже краевед, влюбленный в родные места.

– Пусть пользуются, кому надо, – сказал Юричев. – Один экземпляр я историческому музею подарил, в Коломне… Разве мне жалко? Один раз только мне стало обидно. Какая-то женщина читала лекцию в парке о нашем районе прямо моими словами… Ей записку прислали – откуда она почерпнула такие знания? И она – что бы вы думали? – стала говорить что-то невразумительное, мяться… Почему бы ей не сказать?

Вечером он пришел к нам. Пока мужчины спорили о том, когда в Воскресенске впервые появился футбол, мы с дочкой накрыли стол в саду под старыми вишнями.

Солнце садилось, освещая лиловые султаны иван-чая. С писком носились ласточки. Мы пили красное венгерское вино, закусывали сыром и говорили о жизни давно минувшей и недавней. О жизни будущей и настоящей. Даже самая скромная трапеза на свежем воздухе, с зеленоватым небом и первыми розовыми звездами над головой, с шелестом листвы возле лица, свежим запахом травы и близкого леса – становится праздничной.

Мы говорили о шерстистых носорогах и костях мамонта, которые успели сдать в утиль, пока Юричев до них добрался. Говорили о звездах – Георгий Емельянович любит астрономию. А звезды горели над нами, ярче разгораясь с наступлением темноты, уже не розовые, а зеленые. Птицы затихли, только кузнечики – наши северные цикады – строчили в темноте, обещая долгую сушь. Не стало видно лиц, только когда Юричев закуривал, огонь озарял нижнюю часть его лица, строгий подбородок и руки.

Он рассказывал о себе. О том, что его отец умер в год его рождения, а мать работала прачкой в немецкой семье. Мальчиком он батрачил в Калужской области, а сюда «приехал к своему дядьке, Макару, у которого была чулочная артель». Дядьке-нэпману нужен был помощник, и он вспомнил о племяннике. Чтобы не слыть эксплуататором, дядька устроил паренька сторожем в пристанционном поселке. Однажды, когда паренек ходил по улицам поселка с колотушкой, к нему подошли двое и предложили вступить в союз батраков, а вскоре он стал председателем батрацкого комитета в Коломне. Потом рабфак, метрострой – первая очередь, Институт геодезии… И снова – Воскресенск, бессменная работа в горсовете и увлечение стариной, историей своего края…

– Засел за книги, – рассказывал Юричев. – Чтобы хоть что-то новенькое сказать, старенькое-то знать надо!.. Мне ни в чем в жизни особенно не везло, а здесь иду по земле – и все вижу, чувствую. Все мне открывается, как ясновидящему… Вот эта аллея была посажена, а эта – облагороженная лесная просека…

Юричев умолк, прикуривая. Снова огонь коротко осветил его подбородок и руки. И я подумала, как, в сущности, трудно проникнуть в чужую жизнь. Данные биографии – это лишь набросок, общий чертеж, за которым кроется так много.

Я поняла, почему Юричева считают нелюдимым. Была в этом человеке некая замкнутость, не пускавшая собеседника за порог признания, – «ни в чем в жизни особенно не везло»…

Иван Иванович Лажечников предваряет свой сборник «Беленькие, черненькие и серенькие» таким предисловием: «Представляю этот сборник суду читателей… Прошу помнить, что это не роман, требующий единства и связи в изображении событий и лиц, а временник, не подчиняющийся строгим законам художественных произведений…»

Определение жанра – временник – заинтересовало меня. Не подойдет ли оно к этим моим страницам, которые тоже не подчиняются «строгим законам художественных произведений»… Полузабытое слово «временник» звучит для меня естественней, чем «эссе», уже вполне вошедшее в обиход. Тем не менее слово «эссе» произношу я всегда с некоторым усилием. Оно кажется мне претенциозным, многозначительным. Человек, объявляющий, что пишет или печатает «эссе», тем самым обещает вам нечто исполненное глубоких и новых мыслей по всякому поводу… Куда скромнее издавна принятые в России записки или «письма». Или тот же самый полузабытый «временник».

Эссе как отдельный жанр у нас не существует и вряд ли когда-нибудь привьется. Как не привилась на Западе наша «повесть» – жанр, промежуточный между рассказом и романом.

…Скоро двадцать пять лет, как жизнь связала меня с Воскресенском. Выросли дети, подросли деревья. На молодых деревьях ход времени заметней, чем на вековых дубах и липах. Так у людей – ход времени определяют дети. Они растут, и мир вокруг начинает молодеть. В один прекрасный день ты вдруг замечаешь, что продавец в магазине, водитель троллейбуса, солдат в пилотке – дети!.. Ты видишь вокруг молодые лица и говоришь «сынок», даже если у тебя нет своего…

Дети вырастают и уходят в большую жизнь. Деревья, вырастая, остаются в родном пределе. Стоя у обочин, на лесных полянах, у калиток, знакомые деревья встречают и провожают нас, терпеливо ждут нашего возвращения. И потому, уезжая на месяц или на год, мы всегда оглядываемся, чтобы сберечь их в памяти до того дня, когда надеемся вновь к ним вернуться…

1971