Ждали среднюю дочь Лиду. Телеграмма, извещавшая о ее приезде, лежала на телевизоре. Это был старенький телевизор. «Первый телевизор в городе», – говорили они с гордостью. То же самое говорили они о холодильнике. Когда они купили его, он тоже был первый в городе. Они были привержены старым вещам, может быть, потому, что сами были уже стары, в «наклонном возрасте», по выражению Сергеевны, приходившей к ним по четвергам мыть полы. Им обоим очень нравилось, что она называет их возраст наклонным. Они нашли, что это более точно определяет состояние старости и приближает к природе, где какое-нибудь древнее дерево уже клонится, готовится рухнуть.

Сергеевна вымыла крашеные полы, вытряхнула ковровые дорожки. Потом приволокла со своего огорода огромную тыкву – Лида любит тыквенную кашу. Из этой тыквы можно было сделать карету для Золушки – ни старый доктор, перенесший два инфаркта, ни его седенькая жена не могли сдвинуть ее с места. Да и Сергеевна, женщина крупная и сильная, созналась, что тыкву помог притащить ее сын, работавший слесарем в депо. Общими усилиями тыкву водворили на кухонный табурет, где ей и предстояло ожидать Лиду.

А доктор надел свою форменную шинель с металлическими пуговицами в два ряда, по четыре с каждой стороны и по одной на петлицах, форменную железнодорожную фуражку и отправился на станцию встречать поезд.

– Верочка, не возись с пирогом, – сказал он, уходя. – Ты устанешь. Есть прекрасный кекс, варенье из груш.

– Иди, иди, – сказала она. – Со станции мне позвонишь.

Они жили в этом городе тридцать лет. Доктор шел к автобусу и то и дело прикладывал руку к фуражке – все встречные с ним здоровались. Он шел по широкой сельской улице, пыльной, потому что давно не было дождя. Это была именно сельская улица, и особенно широкой она казалась из-за приземистых, беленных известью и подкрашенных синькой домиков, тонущих в садах.

Все автобусные маршруты здесь вели к вокзалу. Станция, железнодорожный узел были здесь самым главным, и потому настал день, когда это большое пристанционное село назвали городом.

Водитель автобуса терпеливо ждал, пока доктор поднимался по ступенькам передней площадки. Они поздоровались. Автобус был набит битком, но кто-то крикнул:

– Садитесь, дедушка!

Доктор покачал головой и остался стоять – ехать предстояло одну остановку. Он улыбался радостно и кротко, кивал – подносить руку к фуражке мешала теснота. Ему приятно было видеть близко над собой смугло-красные здоровые лица, которые он не узнавал, и поэтому, боясь быть невежливым, на всякий случай улыбался всем как давним знакомым.

До прихода поезда оставался целый час. Поездка на станцию была для него тем развлечением, которое он еще мог себе позволить. Иногда он приезжал сюда просто так, без всякого дела – подышать воздухом, где к запахам степи примешан запах нагретых шпал и смазочного масла, посмотреть на поезда – товарные, пассажирские, дизельный, фирменный скорый. После второго инфаркта ему запретили всякие путешествия, даже к морю, до которого на дизеле всего три часа. Поэтому поезда вызывали у него легкую грусть. Зато медпункт, куда он всегда заходил по старой памяти, возвращал ему уверенность в себе. И сейчас, минуя прохладный, украшенный пальмами в кадках зал ожидания и жаркий пустынный перрон, над которым шелестели старые акации со свисающими черными стручками, похожими на размотавшуюся фотопленку, он заспешил в медпункт. Он очень спешил – по дороге останавливался, чтобы отдышаться. В медпункте был телефон.

– Верочка, – сказал он. – Все в порядке. Я уже тут.

Она что-то говорила ему много и быстро. Он знал, что она всегда говорит одно и то же – чтобы он не поднимал тяжести, смотрел под ноги, не сидел на солнце. Он все это знал наизусть и потому, не вслушиваясь, не вникая в смысл ее слов, соглашался:

– Конечно, дорогая. Не волнуйся; Обещаю тебе… Да, да, да!..

Санитарка медпункта тетя Даша смотрела на него, любуясь. Удивителен ей был этот человек, которого она помнила молодым и быстрым. Он заведовал железнодорожной больницей, работал на «скорой помощи», в рентгене, в медпункте на вокзале. И не то ей было удивительно, что прежде он петушком бегал, а теперь еле таскает ноги, – сама она из конопатой девчонки стала ранней вдовой, а теперь уже и бабкой… Удивителен ей был старый доктор тем, что всегда говорил негромко и всегда улыбался. А жизнь его хорошо била! Овдовел тоже, еще до войны, да не один, а с тремя детьми, – хоть давись, хоть топись! А тут сосватали ему эту дурочку, Веру Лексеевну. Разве умная на троих детей пойдет? Ну а тут война. Доктор с госпиталем на фронт, а она, дурочка эта, с тремя чужими малолетками по тылам мотается. Небось волосы на себе рвала, а куда денешь детишек-то? Опять же, хоть травись, хоть давись! Ну, он им, конечно, аттестат свой прислал, когда нашел… Выжили, детей вырастили, теперь вдвоем живут. Видать, она, Лексеевна, дурочка дурочка, а сообразила, что за такого человека надо идти. Вон как он ей: «Не волнуйся, дорогая». Дорогая! Не какая-нибудь!

Доктор положил трубку, огляделся.

– Ну что, Даша? Как жизнь?

– А ваша как?

– Вот дочку пришел встречать. – Он улыбнулся радостно и кротко. – Среднюю… Сорок седьмым должна прибыть. Девятый вагон…

– На Севере которая?

– Да. В Сыктывкаре.

– Господи, и назовут же город! Как вы его выговариваете?

– Тренируюсь.

– На дворе трава, на траве дрова, – сказала Даша и засмеялась. Но тут же смолкла – вошла новая врачиха.

Новая врачиха доктора недолюбливала. Особенно после того как, увидев ее зеленоватые, по моде подкрашенные веки, он решил, что у врачихи ячмень. Она приехала сюда вслед за мужем, партийным работником, и кляла судьбу за то, что ее забросило в этот край. Ей не нравилось здесь все, и тем более злил ее доктор, которому все здесь нравилось. Впрочем, он этого не замечал и улыбался ей так же радостно и кротко, как всем другим.

– Как дела, коллега? – спросил он.

– Подшиваются.

– Что-что? – не понял доктор. Он не знал, что сейчас это модно – так отвечать на вопрос «как дела?».

Врачиха молча заполняла какой-то бланк, и он не стал переспрашивать. За окнами медленно тянулся товарный состав. В стеклянном шкафчике поблескивали запасные стерилизаторы, хирургические ножницы, щипцы, шприцы разной емкости. На отдельной полочке стояли бутылки с эфиром, спиртом, камфарой. В закрытой нижней части хранились лекарства, которые разлагаются на свету. Медпункт состоял из двух помещений – амбулатории и хирургии, где был даже операционный стол, его чаще использовали для перевязок. Это был образцовый медпункт, его детище, которым он гордился. Его последнее рабочее место.

– Вот дочку пришел встречать, – сказал он. На этот раз врачихе. – Сорок седьмым должна прибыть, девятый вагон…

– Сидите, пожалуйста, – разрешила врачиха и вышла. Она подумала, что он извиняется за свое пребывание в медпункте. Это ей льстило.

А ему хотелось поделиться радостью – дочка приезжает!.. Дети их не слишком баловали, раз в год заглянет кто-нибудь на денек-другой. Писать тоже ленивы. Когда им хорошо – молчат, а плохо – они тут как тут. И сейчас его беспокоило, что приезжает Лида. Правда, в телеграмме указано, что проездом. Возможно, отдыхать едет. Она у них самая невезучая. Хворала много с самого детства, замуж не вышла. Потом влюбилась в женатого…

– Ну, Даша, пора, – сказал доктор. До поезда было еще минут десять, но ему не сиделось. – Если будет много вещей, ты до автобуса проводишь нас…

– Провожу, провожу… Ступай.

Она говорила ему когда «вы», когда «ты». «Вы» относилось к доктору, которого она знала прежде, «ты» – к этому кроткому старику в черной железнодорожной шинели. Ей, Даше, самой интересно было глянуть на их Лиду. Она помнила ее малорослой девочкой с тонкими косицами, одна лента всегда развязана. Потом девушкой, приезжавшей к родным на каникулы, тоже смотреть было не на что. И вдруг слух прошел – эта Лида, невидная, чужого мужа увести хочет.

Доктор ходил по платформе, нервничал. Лиду любил он больше других детей – младшего сына и старшей дочери. Потому ли, что Лида была на покойницу мать похожа, а те двое на него. Такие же смуглые, темноглазые, шустрые…

Сорок седьмой фирменный назывался красиво – «Черное море». Вот он уже показался вдали, и замелькали голубые вагоны – черноеморе, черноеморе, черноеморе… У доктора зарябило в глазах.

– Аккурат против медпункта, – услышал он голос Даши.

А Лида уже стояла в дверях девятого вагона, сероглазая женщина с усталым лицом. Чемодан у нее был совсем небольшой. Чемодан и дорожная сумка.

Когда доктор и Лида наобнимались, Даша хотела взять чемодан, но Лида ей не дала:

– Спасибо, Даша. – Она обернулась к отцу: – Папа, я не одна.

И тут старый доктор и Даша поняли, что человек в голубой рубашке, который стоит возле, мнет кепку, приехал не сам по себе, а вместе с Лидой.

– Познакомьтесь, – сказала она. – Мой муж Сева…

– Сева, – сказал человек в голубой рубашке и протянул доктору руку. – Сева, – повторил он и пожал руку Даше.

Доктор смотрел на него снизу и кротко улыбался. Рядом с рослым Севой он выглядел еще меньше.

– Это Лидочки вашей муж! – крикнула Даша. Ей показалось, что старик ничего не понял.

Но доктор молчал от волнения.

– Пойду позвоню маме, – сказал он. – Надо ее подготовить.

Дверь из медпункта на перрон была открыта. В амбулатории никого не было. Он снял трубку, сказал тонким от возбуждения голосом:

– Верочка, это я…

Она сразу заговорила о том, что пирог плохо печется. И что она порезала палец, когда чистила рыбу, а в доме кончился йод… Он терпеливо ждал. И наконец она спросила:

– Так что, ты ее встретил?

– Она с мужем, – сказал он. – Она приехала с мужем!

Их поместили в проходной комнате. Посредине под оранжевым абажуром стоял обеденный стол. Он был куплен давно, с расчетом на большую семью. И сейчас Лида сидела на своем месте – спиной к телевизору, лицом к окну. Непосвященный Сева занял место старого доктора, но был тут же с него выдворен и усажен рядом с Лидой на табуретке. Его это удивило – еще два стула были свободны.

– Здесь сидит сестра Катя, а здесь брат Толя, – объяснила Лида. – Они здесь сидят раз в тысячу лет, но их места неприкосновенны. И твоя табуретка отныне принадлежит только тебе – посягнуть на нее не посмеет никто.

Она с грустной нежностью смотрела на родителей, так постаревших за этот год, суетившихся вокруг нее и Севы, который им сразу понравился. Мать высказывала это вслух, глядя на него почти восторженно.

– Какой он большой! – говорила она, разглядывая Севу, как будто он неодушевленный предмет. – Мужчина должен быть большим и добрым… Вы добрый, Сева? Он добрый, я знаю! Завтра я вам расскажу историю нашей семьи… Лида не может так рассказать, ей было всего шесть лет… Ивась, тебе нравится Сева? Почему же ты молчишь? Всегда он так – улыбается и молчит. Знаете, Севочка, что сказала Лида, когда ей было шесть лет? «Наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться»! Такая была чудесная крошка. Правда, Ивась? Смотри, какие у Севы музыкальные пальцы… Электрик? Это замечательно. У нас испортился утюг. Вы сможете починить утюг?.. Нет, нет, конечно завтра! Сейчас вы будете отдыхать… Возьмите еще рыбки, Севочка! Это наша южная рыбка, у вас такой нет. И у нас такой нет. Это нам один пациент достал. Папин пациент, Лидочка. Да, бывший, конечно… Узнал, что ты приезжаешь. Наш Иван Петрович тут известный человек. С ним весь город здоровается, идем – даже неловко, как с артистом каким-нибудь знаменитым… Ничего я не хвастаюсь! И среди врачей есть свои артисты! Артист, по-моему, это любой человек, который свое дело делает хорошо. Вы согласны со мной? Сева, достаньте с полки вон тот словарь… Мы с папой, когда спорим, всегда проверяем по словарю…

Сева слушал болтовню старушки с добродушной снисходительной улыбкой, отдавая в душе предпочтение молчаливому доктору. Для себя он уже определил родителей Лиды как невредных старичков-маразматиков и приготовился до конца играть роль доброго и сильного великана. Тем более что терпеть их общество предстояло лишь сутки – завтра вечером они с Лидой уедут дальше, на юг, в свой профсоюзный санаторий.

Закуски на столе хватало, чего было маловато, так это выпивки – одна бутылка кагора на всю компанию. Впрочем, старички только чокались, Лида пила, но мало – стеснялась. Там, в Сыктывкаре, они пили напитки покрепче почти на равных. На трезвую голову, может, и не получилось бы ничего. Трезвая голова больно рассудочна. И так, если рассудить, – она старше его на пять лет, заведует лабораторией. Ее бабы отговаривали, его – ребята… Все же решили оформить брак. Заявление подали, а там видно будет. Конечно, фасад слинял. Что вы хотите – сорок лет!.. Но если ее, Лидку, подкормить да поджарить на солнышке, она еще в норму войдет будь здоров!

Часы в деревянной резной оправе мелодично пробили десять раз. Эти часы подарили отцу, провожая его на пенсию. Они стояли высоко, на книжном шкафу, отбивая время каждые полчаса, а в полночь и в полдень еще и с курантами. Заводить их нужно было раз в месяц – пятьдесят поворотов ключа. Лиде приходилось при этом присутствовать. Отец осторожно снимал часы с книжного шкафа, мать байковой тряпочкой обтирала с них пыль. Отец садился, мать становилась возле него, и начиналось священнодействие. Отец поворачивал ключ, а мать говорила «раз», отец поворачивал снова, мать говорила «два». И так пятьдесят раз.

Лида пыталась убедить их, что это может делать один человек, но они с возмущением это отвергли. Они слишком привыкли все делать вдвоем за тридцать пять лет. Внешне как будто разные – отец застенчивый, молчаливый, мать хлопотливая, говорунья, – они были похожи, потому что смотрели на мир одинаково, с доверчивой детской радостью, ожидая от жизни только одних подарков. И Севу восприняли как подарок… А ведь она привезла его к ним на родительский суд, потому что сама не знала еще, что решить. Когда-то, лет пять назад, провожая ее на вокзал – она гостила у них после того, как решила порвать с Вадимом, – отец сказал ей слова, которых она не могла забыть: «Девочка моя! Кроме любви, существует еще организация жизни!..»

Вспоминая эти слова там, у себя на Севере, она думала об отце. Когда он, вдовец, женился на этой маленькой смешной женщине с черными блестящими глазами на живом некрасивом лице, любил ли он ее? Ведь их родная мать, сероглазая, с пепельно-русой косой, говорят, была собой так хороша, и если бы не погибла третьими родами, жила бы с отцом до сего дня.

Нет, это не был брак по любви. Овдовев, отец свою жизнь организовал и как бы советовал Лиде сделать то же.

Спать легли рано. Старики у себя, а Лида с Севой на широком диване в проходной комнате. Сева сразу заснул, а Лида долго ворочалась. Старики тоже не спали, отец осторожно шуршал газетой, слышался шепот: «Ивась, хочешь конфетку?» Часы отбивали время, рычал, включаясь, холодильник, что-то потрескивало – не то отклеившиеся обои, не то половицы.

Ах, как сладко спала она когда-то на этом широком диване в родительском доме! Сюда приезжала она студенткой после экзаменов и зачетов, отъедалась и отсыпалась. Потом приезжала сюда выплакаться – когда поняла, что с Вадимом надо кончать.

И вот приехала с мужем. Впрочем, еще не муж… Все еще можно перерешить…

Он приходил к ним в лабораторию – налаживал и проверял работу прибора, иногда сразу нескольких – аппаратуры было много.

И уходил. Потом стал заходить просто так в конце дня. Она задерживалась, и они оставались вдвоем в пустой лаборатории. Ей было приятно, что она ему нравится. Она, а не девочки-лаборантки, которых он даже не замечал. Было лестно, что молодой видный парень отдает ей предпочтение, но о серьезном она не загадывала. И запрещала себя провожать – придумала себе мужа, ревнивого, вот с такими кулаками… О Севе она знала, что институт кончил заочно, без отрыва от производства. Жениться пробовал раза два на разведенных с детьми, но что-то не получилось. Живет в общежитии. Вот и все, что она знала о нем. А он о ней и того меньше. Одно только знал точно – что насчет мужа она ему дурит голову. И обижался, не понимая, зачем ей это надо. Должно быть, много о себе понимает, решил он. Его это разжигало и злило одновременно. И как-то на очередной отказ провести с ним выходной поднялся решительно, на прощанье сказав: «Привет мужу!»…

И больше не показывался. Она стала скучать. Даже обрадовалась поломке – испортился терморегулятор, и она вызвала наладчика.

Но в тот день дежурил другой.

Увиделись они только в марте, месяц спустя. На заводе был вечер. Она, никогда прежде не ходившая в клуб, пошла в надежде встретить его. И встретила. Он уже отметился где-то с дружками и тоже ее искал – был уверен, что она придет.

– Какая приятная неожиданность! – сказал он от смущения развязно.

Работал буфет. Мужчины угощали женщин пирожными и шампанским.

– Пью за твоего мужа! – сказал он впервые на «ты». И добавил: – Будущего!..

В тот вечер он проводил ее домой и остался у нее до утра. А потом и вообще остался…

С утра полил дождь, который с вечера никак нельзя было предвидеть. Наползли откуда-то низкие серые тучи, деревья за окнами раскачивались, роняя лиловые сливы, как тяжелые чернильные капли.

Позавтракали тем, что осталось от ужина, за семейным столом, где у Севы была уже своя табуретка. Матери все казалось, что Сева голодный. Она вскакивала, суетилась, подвигая к нему стеклянные банки – бруснику с грушей, квашеные помидоры. Сева покорно работал челюстями, похваливал. Интересовался, сами солили или покупные. И мать расцветала от этих похвал и расспросов.

– Что вы, Севочка! Разве такие купишь! Это наша Катя прислала. Человек мимо нас ехал на юг, и она с ним передала. Она каждый год нас балует! И такая кулинарка! Я готовить совсем не умею, вот и Лида в меня пошла… Не сердись, Лидочка. На правду нельзя сердиться.

Доктор слушал жену улыбаясь, молча. Так же молча накапал в рюмку каких-то капель и протянул ей. И еще из коробочки две таблетки. Она их проглотила привычно, не запивая. Потом доктор тоже принял таблетки – из другой коробочки.

Дождь за окнами все лил, трепал старые сливы. Сливы и дождь напоминали школу. У матери все хранится: их тетрадки, аккуратные, с промокашками на розовых ленточках – Катины, и ее с кляксами, и Толика с двойками. Когда-то они подсмеивались над матерью, над тем, что она хранит все это, как директор дома-музея, где не хватает лишь пустяка – великого человека, который вырос в этих стенах, в окружении этих предметов. Теперь, изредка возвращаясь сюда, они с радостью забирались в старую кладовку, где царил образцовый порядок, и перебирали эти давно забытые вещи. Самодельные санки, клеенчатые школьные портфели, пионерские галстуки, елочные игрушки, аттестаты зрелости, старые письма – три перевязанные тесемками пачки, самая тонкая – письма Кати. Здесь же хранились и фотокарточки, разложенные по отдельным конвертам, на каждом надпись рукою матери: «Толя», «Катя и ее первая семья», «Катя и ее вторая семья», «Лида», «Толик и его жена» и снова «Лида», но уже с пометкой «взрослая»…

И сейчас мать достала эти конверты, разложила на чистой клеенке. Все, кроме этого – «Лида взрослая». Потому что в нем рядом с Лидой взрослой был ее Вадим. Человек, которого она любила. Это тянулось двенадцать лет. И могло бы тянуться вечно. На карточках он выглядел волевым, чуть суровым. В жизни он был безвольным и мягким.

Этот конверт с фотографиями Вадима мать словно нечаянно забыла на полочке в кладовке, и Лида подумала – отец никогда бы не догадался, тут нужна женская дипломатия…

– Они были такие крошки! Восемь, шесть и четыре годика!.. Я им гостинцы привезла. Они кидались на все, как зверята. Прибегут, хвать со стола горсть конфет – и бежать… В угол забьются и там едят. Мыться не любили, кусались даже. Лида была самая трудная. Глазища серые, огромные, – «наш папа не такой дурак, чтобы на тебе жениться!»… Я по ночам плакала, думала – уеду, не вынесу!.. Катя первая меня признала – «тетя Верочка! тетя Верочка!». За ней Толик – «тетя Велочка!»… А ты все дикарем смотришь. Начну вечером сказку рассказывать, Катя и Толик слушают, а ты нарочно убежишь из комнаты, а потом тихонько, на цыпочках подкрадешься и за дверью станешь. Я нарочно начинаю голос понижать, тебе не слышно, ты дверь открываешь. Я еще тише, ты входишь. Входишь, а я вроде не замечаю тебя. Ты все ближе, ближе… Так понемножку и приручила. И представляете, Севочка, прихожу как-то из магазина домой – хлеб, молоко, сумка тяжеленная, – а они сидят за столом в ряд тихие, умытые, торжественные, и Катя заявляет: «Мы решили называть тебя мамой!».

Сева слушает с вежливым вниманием. Он один здесь новый слушатель, но ему не так интересно, как Лиде и старому доктору, которые все это сто раз слышали. Для Севы это чужая жизнь, и чужие люди смотрят на него с любительских и ремесленных фотографий. Паренек с нахальными глазами, в бескозырке с надписью «Черноморский флот». Красивая женщина с темными, как нарисованными бровями. Женщина улыбается чуть загадочной улыбкой, как артистки на открытках. Сева поворачивает карточку, на обороте крупным почерком надпись: «Мамочке и папочке от их дочки Катечки». Катя нравится Севе, поэтому слушать про нее интересно. Как она в мединституте училась, а на третьем курсе вышла замуж и учиться бросила. А потом и мужа этого бросила, вышла за другого. Оба они были тут, на карточках. Первый молоденький, с тонкой шеей. Второй постарше, лысоватый. Сева разглядывал их, примеривался – мог бы понравиться Кате?..

Лида тоже смотрит на Катю – могла бы она понравиться… Вадиму? А если бы так случилось, она не Лида. Увела бы его от жены и двоих детей. Катя безжалостная и добрая одновременно, все ее любят, грехи прощают как шалости… И Катя себе все прощает, ни в чем себя не винит. Завидный характер!..

Узнав, что Катя уходит от мужа, мать написала ей письмо – двадцать восемь тетрадных страниц. Катя прочла его, посмеялась, поплакала и поступила по-своему. Лида приехала к родным погостить, прочла копию – мать хранила черновики своих писем к детям, – задумалась и порвала с Вадимом.

За окнами все так же лило. Старый доктор включил свет над столом, и оранжевый абажур, похожий на закатное солнце, приблизил еще далекий вечер. Доктор устал от разговоров, сел в свое кресло у окна. Это было его любимое кресло, из брезента и алюминия, с подставкой для книги – подарок бывшего пациента. Когда у доктора был инфаркт, им звонили разные люди и все спрашивали, надо ли помочь. И все это были те, кого он лечил. Себя они не называли. Их было много, кого он спас. Часто, когда ему не спалось, он вспоминал неудачи. Редкие, они лучше помнились. Вспоминал молодость. Север. Архангельск, служба в полярной авиации, полеты на «У-2» за Полярный круг. Тот случай с массовым отравлением… Подозревалось вредительство, а он доказал, что это ботулизм, микроб, проникший в консервы. А Васька!.. Сколько ему сейчас, Ваське?

Он работал тогда на «скорой помощи». Однажды в метельную ночь звонок – женщина рожает на окраине где-то, в сарае… А вьюга страшная – заряд, в двух метрах ничего не видно. Кто позвонил, откуда – неизвестно! Может, розыгрыш?.. Ложный вызов? Но ехать надо. Шофер был опытный. Ехали осторожно, застрять боялись. Машину снегом залепило. Все же отыскали этот сарай. Не сарай – заброшенное строение, даже печурка есть. Вошли, фонариком посветили – женщина застонала. Лежит на лавке, рожать собралась. Так никогда и не узнал, как она туда попала… Скорей разводить огонь, натопили снегу, вскипятили воду. Вдвоем с шофером приняли мальчика, а он не дышит. Доктор тряс его, теребил. Не хочет жить. Тогда он как шлепнет его, как заорет: «Васька, кричи!» И тут парень закричал в первый раз… Года три спустя доктор шел по улице, а навстречу ему женщина с мальчиком, молодая, приятная: «Здравствуйте! Не узнали? Это же Вася. Ваш крестник. Вы же сами его так назвали!..»

Можно бы книгу составить из воспоминаний, но кто это сделает? Верочка хорошо пишет, но все забывает. А он все помнит, но не любит писать, а рассказывать лень да и утомительно… О чем это Верочка с таким жаром? Про Толика! Это ее любимец. Страдает, что испортила ему жизнь. То письмо, тридцать четыре страницы… Зачем было вмешиваться? Случайная связь, женщина опытная, намного старше, и любви никогда не было… Конечно, ребенок. Но существует ведь материальная помощь… А тут девушка его лет, свежее чувство, радость. Теперь Верочка страдает – ее Толик стал выпивать. Жертва морали на тридцати четырех страницах, послушный сын!..

Сева держит в руках карточку Толика. На обороте надпись: «Мой лозунг – говори не все, что знаешь, но знай, что говоришь». Хитрый малый!.. Крутит девкам мозги, это точно. Непохоже, чтобы выпивал. Ну, даст банку с получки и с аванса…

Сева встает, потягивается. Упирает руки в бока, как тяжелоатлет перед взятием веса:

– Ну, где ваш утюг? Давайте, а то ехать скоро.

– Утюг? Да, конечно. Сейчас… Где же он?.. Мы им давно не пользуемся, купили новый… Может быть, в другой раз?

Ей жалко прерванного рассказа. Кажется, что впереди осталось еще что-то очень важное. Нужно досказать!.. Но она уже сбилась, в голове все смешалось, как фотокарточки из разных конвертов на клеенке стола.

Отыскался утюг, и Сева занялся им, насвистывая.

– Мамаша, у вас в хозяйстве отвертка есть?

У него крупные руки с широкими розовыми ногтями. Даже странно, как ловко они ухватывают тончайшую проволочку или винтик. Тут он мастер, смотреть приятно. Таким он бывает, когда налаживает приборы в лаборатории. Незаменимый Прошин – его заводская кличка. Потому что у него враз получается то, над чем долго бьются другие.

Лида разложила фотографии по конвертам, отнесла в кладовку. Там одиноко лежал конверт с пометкой «Лида взрослая». Она достала карточки Вадима – их было три, все для документов. Посмотрела украдкой и спрятала, успев подумать: «Как школьница».

Да, так и не съездили вместе на юг. А сколько мечтали… Думали по дороге заехать сюда – Вадим хотел повидать стариков, с которыми был заочно знаком, даже слал им приветы в ее письмах. Никогда этого не будет. Никогда!

Мать забыла приготовить обед. Пообедали кое-как тем, что осталось от завтрака. И тут мать вспомнила про тыкву:

– Лидочка, детка! Это тебе, в твою честь! – запричитала она. – Тыквенная каша, твоя любимая! И никто не напомнил! Ивась, ты виноват! Почему ты не напомнил?

– Верочка, не волнуйся, – сказал доктор. – Тебе нельзя волноваться…

Он накапал ей в рюмку капли, и она их выпила залпом, закусив двумя таблетками. Принял и доктор свои таблетки – из другой коробочки.

За окном посветлело. Дождь перестал, капало только с деревьев. Синие крупные сливы лежали на земле, и Лиде, как в детстве, хотелось выбежать после дождя в сад, собрать их. Но мать снова стала рассказывать, на этот раз про войну. Про то, как Лида зимой заболела корью, бредила, и нужно было достать молока. И тогда мать взяла литровый бидон у квартирной хозяйки – Иван Петрович в прифронтовом госпитале, а она с тремя детьми на Урале – и пошла искать молоко. Нашла наконец молочницу, а та не хочет продавать. Говорит – только в обмен на хлеб и керосин. Мать сняла с пальца кольцо, золотое, с камешком, Ивана Петровича подарок, протянула ей: «Возьмите, пожалуйста, у меня больше ничего нет». И молочница стала креститься, заплакала: «Что вы, что вы! Не дай господи! Я вам так налью!»…

Сева слушал уже с трудом, не скрывая скуки. И Лиде неловко было за мать, которая этого не замечает, и за Севу, который не может этого скрыть. И за отца, который все улыбается своей доброй, восторженной улыбкой человека, уверенного в том, что все на свете обстоит превосходно.

Нельзя было понять, нравится ли ему Сева сам по себе, или он рад, что Лида приняла его формулу – кроме любви, существует организация жизни – и свою жизнь организовала.

Из-за туч выкатилось оранжевое солнце. Пора было ехать на вокзал, тем более что отец вызвался провожать. На дорогу присели.

– Севочка, нагнитесь, я вас поцелую, – сказала мать. – Какой вы большой! Вы к нам еще приедете, да?.. Мне так много надо вам рассказать. Мы так мало поговорили!.. Такая большая, трудная жизнь… Но все перед глазами, а рассказать новому человеку… Вы не обижаетесь, что я вас так назвала? Вы нам сразу понравились. Да, Ивась? У нас безошибочное чутье. Вы хороший. Я рада, что Лидочке повезло…

Она махала им из окна. Маленькая, седенькая, как полуоблетевший одуванчик. Было свежо после дождя, и пахло морем – тучи пришли оттуда, с моря.

Сева шел, насвистывал. С двумя чемоданами как налегке. Прыгал через лужи и останавливался, ожидая Лиду с отцом, которые плелись сзади. Остановки его раздражали, но старик не мог идти быстрее – задыхался. Он был в своей железнодорожной шинели с металлическими пуговицами и то и дело прикладывал руку к форменной фуражке, отвечая на приветствия. «Небось воображает себя важной шишкой, – думал Сева. – Козыряет, как маршал! Старикан неплохой, но долго не протянет…»

Автобус привез их на станцию. Промытая дождем, озаренная вечерним солнцем, она выглядела празднично. В пристанционном парке играла музыка на столбе, росли старые каштаны.

– Посидим в медпункте, – сказал доктор.

Скамьи на перроне были сырые после дождя. Лида поглядела на Севу.

– Идите, я тут покурю, – сказал он.

В амбулатории было пусто, негромкие голоса доносились из хирургии.

– Садись, – сказал доктор. Он чувствовал себя здесь хозяином. – Надо позвонить маме…

Лида смотрела на отца, как он, примостившись у телефона, близоруко склонясь к диску, набирает домашний номер, и сердце ее сжималось от жалости и любви и от предчувствия скорой разлуки, не этой, через полчаса, а той, вечной, что неминуемо предстоит…

– Верочка, мы пришли. – Отец говорил бодрым, несколько тонким голосом. – Все в порядке. Я дождусь поезда. Конечно, дорогая… Да, да, да!..

Из хирургии вышла новая врачиха, мельком поздоровалась. Она была чем-то озабочена.

– Что вас беспокоит, коллега? – спросил доктор. – Если я могу быть полезен…

– Мужчину сняли с тридцать девятого. Думали, сердечный приступ, а у него гипогликемия… Сейчас уже все нормально, просится на сорок седьмой.

– Дайте провожатого, и пусть едет.

– Я уже думала, но некого послать. – Она покосилась на Лиду. – Дочка едет сорок седьмым? Она, случайно, не врач? Было бы очень кстати… Полбольницы на уборочной, работать совершенно некому…

– Поезжайте, я подежурю, – сказал доктор. И глаза его так блеснули, что Лиде подумалось: он не шутит.

– Разве что, – сказала врачиха сердито и вышла.

Они сидели друг против друга, Лида и старый доктор, и молчали. Доктор улыбался радостно и кротко. Все было сказано этим молчанием. Все, что в словах не нуждалось. Про человека, который курил сейчас на перроне, сплевывая в сторону примятого дождем цветника и поглядывая на прыгающую стрелку вокзальных часов, они оба словно забыли. Они отдыхали от него, как и он, может быть, отдыхал от них.

– Береги себя, – сказал доктор. – Ты мне обещаешь?

Сероглазая женщина с усталым лицом согласно кивнула ему в ответ.

– Ты должна помнить, что мы с мамой тебя очень любим…

Лида снова кивнула. Чем еще мог он, старый и немощный, защитить ее от житейских бурь, как не этими немногими словами?.. И не затем ли, чтобы услышать эти слова, приезжают они сюда все трое?

– Ты наш медпункт, – сказала Лида. – Медпункт на вокзале… Ты и мама…

Фирменный сорок седьмой прибыл, как всегда, минута в минуту.

И вот уже вновь замелькали голубые вагоны – черноеморе, черноеморе, черноеморе. У доктора зарябило в глазах.

В поезде было душно от нагретого за день железа. До конечной станции езды оставалось три часа, и пассажиры негромко, лениво переговаривались, как люди, все уже обсудившие. Многие говорили с привычной для уха северной интонацией – тоже ехали отдыхать по профсоюзным путевкам.

– Лидия Ивановна, – позвал Сева. – Чай носят…

Она сердилась, когда он называл ее по отчеству, как бы подчеркивая этим, что моложе ее на пять лет. И сейчас она не ответила. Но не потому.

За окном, поглощаемый скоростью и темнотой, проносился осенний пейзаж ее детства. Белые подсиненные мазанки, ядра тыкв и уже без початков, как разоруженное войско, стебли кукурузы. В детстве этот пейзаж почему-то всегда напоминал ей страницы романа «Война и мир».

– Лидия Ивановна, на тебя брать?..

Все решилось как-то само собой. Она знала, что это бесповоротно. Но грусти не было. Напротив, какое-то облегчение.

И она думала о нем уже в прошедшем времени: «А он был ничего, славный парень, этот незаменимый Прошин…»