Потом она вспоминала и высчитывала. Высчитывала, сколько часов они провели вместе. За три дня не больше десяти часов. Три дня – и ни одного вечера.

Днем их отнимали друг у друга дела, вся их взрослая, реальная жизнь, какой они жили теперь и которая невольно отдаляла их друг от друга. У нее – лекции в институте, у него – совещание. И все же им удавалось выкроить часа два, и они проводили их бестолково, слоняясь по улицам, среди московского шума и суеты, неприкаянные, счастливые и несчастные одновременно.

Потом она думала: можно было прокатиться в речном трамвае по Москве-реке. Погулять на Ленинских горах. Пойти в кино и просто посидеть в полутьме, держась за руки, как сидели когда-то в юности.

Потом для нее стали важны и значительны все эти в прошлом незначительные, незаметные для нее улочки, скамейки в скверах и на бульварах, кафе и магазины, где они были вдвоем.

Но все это было потом.

Потом она вспоминала, как они проходили мимо магазина мужской одежды и она предложила зайти и выбрать для него несколько рубашек.

Он согласился и купил две рубашки, одну в клетку, другую в полоску, – те, что она посоветовала ему. Он не очень понимал в таких делах. Олег – тот разбирался. Любил, чтобы воротничок был хорошего покроя. Любил яркие цвета, смелые линии. Любил, чтобы знакомые замечали, как он одет, и одобряли обновку.

Стах не любил, словно смущался говорить об одежде. Купили, и ладно. Рубахи ему пригодятся. Вроде они ничего.

Он не умел заботиться о себе. Или не хотел. Многое из того, что казалось ей достойным внимания, для него было чепухой, пустяком, о котором не стоило говорить.

Он хотел понять, как она живет, и сопоставить ее жизнь со своей. Потом она вспоминала, как они сидели на скамейке в скверике у Большого театра. Когда-то они были в этом театре вместе. На «Лебедином озере». Им дали на вешалке номерок, и как ни вертели они его, получалось шестьдесят девять. Они сидели где-то высоко, ярусе на третьем, вровень с огромной хрустальной люстрой, свисающей с потолка.

Он был в военной форме, которая шла ему, как, впрочем, все, что он носил. Она помнила все, что он носил еще тогда, мальчишкой. Все его рубашки, и матроску, и бекешу, перешитую из отцовской. И дубленый полушубок, и самый запах овчины, о которую любила тереться щекой.

И вот они снова вдвоем. Сидят в скверике у театра.

На соседней скамейке устроилась компания студентов. Юноша с гитарой на перевязи наигрывал что-то, остальные негромко подпевали. Вся эта пестрая непринужденная компания, с платочками, повязанными у каждого вокруг шеи, походила на кадр из какого-то заграничного фильма.

Вместе с тем это была Москва и москвичи.

Подошел и сел на скамью напротив негр. Он развернул газету «Юманите» и стал читать. Им видны были только его руки с младенчески розовыми ногтями.

И это тоже была Москва. Иностранцы как бы вписались в ее пейзаж, стали частью ее колорита. Особенно хороши были на московских улицах индианки в своих ярких шелковых сари.

– Ты бываешь в Большом? – спросил Стах.

– Ну что ты. Москвичи туда не ходят. Там одни провинциалы.

– А иностранцы?

– Это одно и то же.

– Когда-то ты любила Большой театр, – сказал Стах.

– Мало что было когда-то. Я была тогда провинциалкой, глупой девчонкой. Приехала из Сибири в Москву и обалдела. И как было не обалдеть? Война окончилась, а мне восемнадцать лет, и любовь, и все впереди. Помнишь, как мы с тобой танцевали на Манежной площади под дождем? Все разбежались, такой лил дождь, а мы с тобой танцевали, и милиционер нам аплодировал.

– Я не люблю вспоминать, – сказал Стах. – Вспоминают, когда ничего не осталось.

– Кто-то из великих сказал, что в любви – все воспоминание. Даже первый поцелуй, когда губы еще касаются губ, уже воспоминание.

– Это, наверно, сказал твой Стендаль.

– Ты ревнуешь меня к Стендалю? Я ему многим обязана, Стах. Он учит чувствовать. В наше время это мало кто умеет. Зато все умеют рассуждать.

– Ты пишешь об этом в своей работе?

– Пишу. И говорю студентам на лекциях.

– В общем, рассуждаешь о том, как надо чувствовать…

Одной рукой он обнял ее за плечи, легонько прижал к себе, и они долго сидели так молча, не шевелясь, среди гомона и шума столицы.

Потом, когда он уехал, она пришла сюда, в сквер у Большого театра, и села на эту скамью, желая все перечувствовать вновь. Но было только смутно и тревожно на душе. Потому что счастье не оставляет после себя ясные воспоминании. Это сказал Стендаль, и он был прав.

Потом она думала с удивлением, что они даже ни разу не поцеловались. И жалела об этом. Лишь спустя время она поняла, что между ними происходило нечто более важное, их души были слишком переполнены и только молчание могло выразить то, что чувствовали они, наиболее полно.

И они молчали. Или говорили о чем придется.

– Я не люблю балет, – говорила она. – Все, что не развивается, мертво. А там все одно и то же. Па-де-де и па-де-грас. То ли дело народный танец.

– Балет вечен, как все прекрасное, – возразил Стах.

– Согласна с тобой. Прекрасное вечно. Но представление о прекрасном меняется. Вот идут споры о живописи. В детстве мы любили Репина, он казался нам прекрасным…

– Мне он и теперь кажется прекрасным, – сказал Стах.

– Наверно, так и есть. Даже наверняка. Но для тебя он еще прекрасен, а для меня уже нет.

– Кто же прекрасен для тебя?

– Для меня прекрасно все, что оставляет простор для размышлений. Кустодиев, Пикассо, Ван Гог… Прилежание хорошо в школе. Живопись оно губит.

Стах слушал ее внимательно. Сказал:

– Не могу спорить с тобой на равных, – из всего, что ты назвала, я знаю только «Голубя мира» Пикассо.

– Прости, – смутилась она. – Я забыла, что ты живешь в глуши. Но чем ты живешь? Как?

– Живу, как все у нас на руднике. Работой.

– Ну а потом? Когда с работой кончено?

– С работой у нас никогда не бывает кончено, – сказал Стах.

Он мало говорил о себе. Видно, считал, что ей это неинтересно. Недаром же она сбежала когда-то от этой жизни и, судя по всему, не жалела об этом. У нее был хороший муж – талантливый молодой ученый в области физики. Был сын, – она показала Стаху его карточку которую носила всегда с собой, в сумке. Даже на фотографии видно было, что такого субъекта лучше ни на минуту не оставлять в комнате одного. У нее был интересный круг знакомых. Среди них были писатели, ученые, артисты. Что мог он противопоставить всему этому? Свой рудник и жизнь на этом руднике. Крик петухов, с которого начинался день. Туманы, внезапные, подступающие как слепота. Поселок в степи. Три улицы. Обитаемый остров. Люди тянутся к людям. Улыбка светит за километр. Чтобы это понять, надо пожить так. Хоть неделю.

Споры на планерках. Все эти пульповоды и углесосы, от которых зависит угледобыча на гидроруднике и которые то и дело ломаются, и тогда шахта стоит, и все ходят злые как черти, и не вылезают из шахты по две смены, и план горит. А потом вдруг все налаживается, и шахта начинает давать уголь сверх плана и погашает свой долг государству с лихвой. И тогда все довольны и веселы и начинают думать о том, что пора построить танцевальную площадку и купить инструменты для духового оркестра. Приезжает начальство из треста или иностранные делегаты – поляки или чехи. Их водят в шахту и на фабрику, они восторгаются всем и уезжают. А потом все начинается снова: опять стоит шахта, и все ругаются, и Бородина отчитывают по селектору.

Она спрашивала, как он живет. Но это и была его жизнь. Главное в его жизни. И это не могло ее интересовать.

Он хотел рассказать ей о ребятах. О Сергее Бородине и Ольге. О Павлике Забазлаеве. Но чтобы рассказывать о них, надо было опять говорить о гидроруднике. Да и могли ли они потянуть против ее новых друзей?

Она очень изменилась. Он старался представить себе ее там, среди ребят. Без этих перчаток и туфель. В простом синем пальтишке, которое было у нее когда-то, в беретике. В детских, в резинку, чулках и платьях, коротких, потому что она росла.

Такой она была, когда он уходил в армию. Такой снилась в неясных снах, виделась в бреду, когда все это случилось…

Он служил в саперных войсках, и они вели работы по разминированию обнаруженных складов с немецкими боеприпасами.

Двоих ребят уложило насмерть, а его контузило. В госпитале его утешали, говорили, что ему здорово повезло. А он считал, что повезло тем двоим. На него стала нападать хандра, которой он раньше не знал. Было непонятно, для чего нужна жизнь, и непонятно, почему никто кроме него этого не замечает.

Он провел в госпитале полгода. И полгода медленно приходил в себя, возвращаясь к жизни. Наконец он написал ей. И почти не огорчился, узнав, что она вышла замуж. Он еще не был настолько здоров и не умел огорчаться…