Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения

Големба Александр Соломонович

МЕЖЗВЕЗДНЫЙ СТРАННИК

 

 

«Эпохою металла и стекла…»

Эпохою металла и стекла мы чванно называли нашу эру, но невозбранно наша кровь текла и наполняла мира полусферу: печаль мутила наши зеркала.

 

«Кони темной проседи…»

Кони темной проседи, дивной красоты в ночь вселенной вбросили алые хвосты: кони быстрой поступи, яростных примет мчатся високосными кольцами планет. Кони мои, лошади, кони первый класс, до чего ж хорошие челочки у вас, до чего ж отличные уши и бока, кони необычные, радость седока. Вас кормить не надобно, ваше стойло – ночь, темными шарадами вы летите прочь, темными загадками в темную судьбу, с голубыми прядками, с вызвездью на лбу.

 

«В юный мир весенних почек…»

В юный мир весенних почек, с тростью толстою в руке, он вступает, старый летчик в чесучовом пиджаке. Узкоплечий и сутулый, незаметный старичок – выступающие скулы и сухой пергамент щек. Что ж! Пошел восьмой десяток: жизнь была к нему добра, только пращуру крылатых на покой уже пора. А когда-то в день багряный, в золотое торжество неуклюжие «фарманы» поднимали и его. И народ обыкновенный расшумелся и притих, и гремел оркестр военный яркой медью духовых. А когда-то над Касторной, сталью рельс, травой полян проносился тенью черной незалатанный биплан. Тень крыла его ширяла по некошеной траве, слава след его теряла в горной синей мураве! Сел бы он, захлопнул дверцу, взвился б ввысь в небесный быт, да хромающее сердце подниматься не велит. И глядит он, старый летчик, сквозь сплетения ветвей, сквозь налив весенних почек, в ясный мир мечты своей: там, заламывая крылья, синеву беря в полон, пролетает эскадрилья реактивных веретен. И глядит он, авиатор, в синеву из-под руки, и за стеклами двойными слезы теплые легки.

 

«Между тем как вздыхает забота…»

Между тем как вздыхает забота в кузовах голубой тишины, — неким ангельским чувством полета небожители наделены. И о чем они плачут ночами, знают только лазурь да судьба; и как крылья у них за плечами вырастают земные гроба. Человек, обретающий крылья, дьяволеныш кошмаров земли, вознесись над бесплодною пылью и развейся, истаяв вдали. Перехожий, прохожий калика, не вступая с вселенною в спор, перед святостью Божьего лика опусти свой двусмысленный взор. Обреченному жить неохота, но в шатрах голубой тишины неким сказочным чувством полета небожители наделены!

 

ЯЩИК ПАНДОРЫ

Люблю деревянный ящик, эфирных приют голубей, веселый вокзал настоящих и выдуманных скорбей. Люблю стоголосое пенье, лингвистов таинственный вой, живые аккорды шопеньи над полузаснувшей Москвой. И это Попова наследство, волшебную эту молву, невнятную музыку детства печалью своей назову! Люблю я смычки лимитрофьи, тоску канифоли сберечь – Шопена лирический профиль, певцов замогильную речь! Вселенную снова облапив, разбив элегический лед, шеллачной пластинкой Шаляпин из пышного гроба встает. Люблю золотые раздоры, разрядов тревожную грусть — и весь этот Ящик Пандоры, как в детстве, учу наизусть.

 

ОБРАЗ КОРАБЛЯ

Не призрак длинного рубля влечет в далекие скитанья, а некий блеск, земное таянье и водный образ корабля. Он где-то там – на грани вод, описанный в житейских книгах, он где-то там – на грани вод, в атмосферических веригах еще не узнанный – плывет. Не призрак длинного рубля меня влечет в простор стихии, а подчиненный мусикии , предвечный, как зрачки сухие, морозный образ корабля. Плыви. Отчаливай. Звени. Томись в девическом законе и в паруса на небосклоне лазурь безумья заверни!

 

ТРЕЗВЫЙ КОРАБЛЬ

Нет, я не оклик чайки жалобный, не опьяненный небосвод: я волжский, рейсовый, трехпалубный, я пассажирский теплоход. Мне нипочем волны качание – куда желанней и милей трудолюбивое урчание моих могучих дизелей. Взойди смелей – я понесу тебя сквозь сутки ясности и тьмы, сквозь все хитрое плетенья сутеми, от Углича до Костромы! Мы, юные, не плещем плицами былых фультоновских колес, и перед нами, светлолицыми, вовсю распахнут нижний плес. И, меж водой и небом плавая, как песня влаги и земли, неспешно движутся кудрявые, разлапистые Жигули. Плыви за нами, теплоходами, и за буксирами вослед, и всей душою слейся с водами, прозрачным стань, как звездный свет. Ах, как теплы ночные поручни, как звезд печальна череда, как всё, что было горькой горечью, уносит волжская вода! Во мгле усеянная бликами, светясь мирьядами огней, уносит вдаль река великая всё, что ты вымечтал над ней. Мерцают свечки в звездных лапочках, гудки заводят разговор, и капитан в казанских тапочках выходит в общий коридор. И с каждым мигом всё знакомее и всё родней наверняка пунцовая физиономия испытанного речника. Неси меня, река великая, влеки меня, моя земля, сквозь мглу, усеянную бликами, до астраханского кремля!

 

«Ни белила тебе не нужны, ни румяна…»

Ни белила тебе не нужны, ни румяна, океанская глубь, синева океана, где в неведомых недрах безмолвные рыбы, где на пляжах нещедрых, – замшелые глыбы. Не нужны ни румяна тебе, ни белила, океанская небыль, подводная сила, океанская небыль, океанская нежить, не приходит волна плавники твои нежить!

 

ПЛАНЕТАРИЙ В ДЕКАБРЕ

Асфальт, подошвы прожигающий, декабрьской скуки этажи, и слезы молодости тающей в твоих глазах еще свежи. Войди в запущенное здание, там купол бел над головой, – вглядись в десятое издание вселенской смерти тепловой. Апоплексической комплекции твоей – уютно ль в доме том, где космос уместился в лекции, где смерть грозит беззубым ртом? Там на известке вижу тени я созвездий – звездных кораблей, в том храме – мерзость запустения, Коперник или Галилей. Там над наивными полянами, где всё осталось как всегда, часы летят ракетопланами в безмерные светогода!

 

«Есть путешествия души…»

Есть путешествия души туда – за тридевять томлений, где все сады в весенней пене и все причуды хороши, где над разливами цветений висят астральные ковши, – об этом ты и напиши, избавясь от вселенской лени!

 

В ГРАФСТВЕ ДЕРЖИКАРМАНШИРЕ

Живешь в своем печальном мире, в своей жестокости земной, как в графстве Держикарманшире под геральдической луной, где всё неведомо, покуда не загудел сигнальный рог, где удалого Робин Гуда шериф еще не подстерег. Ах, не до жиру, быть бы живу! Цветет Бенито Муссолин, орут разбойники «Эвиву» (а рожи плоские, как блин!). И, лапу вытянув, как деррик, в приветствии на прусский лад, грядет сиятельный истерик, жуя швейцарский шоколад. Должно быть, правы агитпропы, нам возвестив благую весть, что есть идиотизм Европы, закат буржуазии есть! Должно быть, скудною порою, еще не ведая стыда, подведомственны геморрою, вы поглупели, господа! Кому вы поклонились в ножки? В какой вы превратились фарш? Ефрейторские мандабошки играли вагнеровский марш! Еще витал Семенов-Ляндрес наш в хоре нерожденных душ, но «Унтерганг дес Абендляндес» был явный факт, отнюдь не чушь! Закат Европы… Это вызов? О нет, лишь непреложность смет: нет лозунгов и нет девизов, и депозитов тоже нет! И голые, как черт в борделе, отучав свой совокупляж, стерильные Вильгельмы Телли стреляли в яблочный муляж. Холуйство рвется на подмостки. Резов палаческий эскиз. Червеобразные отростки. Полет валькирий. Браво-бис! Но станет фактом эта небыль-с и прояснится эта муть, когда перестреляет Геббельс свою семейку. Вот в чем суть! Но даже и уже без плоти, и провалясь в тартарары, вы всё же вброд не перейдете овраги Бабьи и яры! Не с плащаницы — с полотенца, во весь размах отверстых глаз лик убиенного младенца глядит на вас, глядит на вас. На чистокровногустопсовых, на долихоцефоголовых, псевдонордических господ, на тех, что чтят законов свод, когда он, так сказать, по части их будто бы арийской масти, и на причину всех невзгод, на эти готики-фрактуры, на эти дротики халтуры и на фактуры и ажуры, бухгалтерский смертельный код, на ваших чувствьиц переливы. А скольких, впрочем, извели вы? Ох, венских опереток дивы, не зря вы проливали пот! Марики Рокк, Марики Рокк, роскошные ревю не впрок. А мы? Довольно ль мы брезгливы?!

 

ЗА СТЕКЛОМ ОКОННЫМ

Иди туда, где за стеклом оконным царит и плачет полночь без границ, потом лети по тропам беззаконным, лети в туман астральных колесниц. Все это попросту непредставимо: далеких звезд хрустальные миры, астральных сфер слепая пантомима, законы нам не ведомой игры! И все-таки нам путь едва ль заказан в безмерность, в неизвестность, в глубину, — и вновь лететь над пламенным Кавказом у одичалой скорости в плену. И там — в утратах, в проторях, в потерях прильнуть к морозным безднам бытия, где гневом пен обшит угрюмый Терек, серебряная льстивая змея. Над пчельником немыслимых роений, над газырями каменных светил, где непостижный лермонтовский гений невинную Тамару посетил!

 

«В День Космического Флота…»

В День Космического Флота, в золотой голубизне, Жизнь моя, моя Забота, ты подумай обо мне! Ты не думай, ты не думай, о судьбе моей угрюмой в золотой голубизне! Жить, конечно, любо-мило, смерть уныла и скупа, – на земле моя могила, в небесах моя тропа. Где-то там брадатый кто-то пьет галактик молоко. В День Космического Флота улечу я далеко! И, как яхту на приколе, как тоску в житейской школе, – дотлеванья уголек, – ты моей увидишь доли абрис, призрак и намек. Мир огромный – темный, темный, злая нежить, волчья сыть… В голографии объемной оживу я, может быть. Рухну в Осени Столистой, очарованный прибой — голубино-золотистый, золотисто-голубой. Не чинясь и не печалясь, я спою, – постой, постой! «Мы на лодочке катались золотисто-золотой». Жизнь моя, моя Забота! Только ль свету, что в окне? В День Космического Флота не печалься обо мне! Как ведро на коромысле, жизнь мою уравновесь: вот я в некотором смысле пред тобой раскрылся весь! Твой слепой межзвездный странник, очарованный избранник… Что ж, конечно, жизнь не пряник, – погоди, подумай, взвесь! Как квиточек лотереи, в пальцах я теперь верчу эти жалкие хореи, это сальную свечу. И когда в постылом пепле потускнеет Облик Дня, может, я ее затеплю от небесного огня!

 

ИЗ ВОЗВРАЩЕНИЯ ДОН-ЖУАНА

Я дон Жуан, сродни морям и звездам, я ветер, пролетающий в ветвях, я дон Жуан, я просто вами создан, и я любовь, и ненависть, и страх, и лица женщин в яркой панораме, я смысл и вздор, отрада и печаль, я дон Жуан, я просто создан вами, и вас мне вот нисколечко не жаль! Я дон Жуан, вы только повитухи, ну а во мне вселенная поет, – летите, мухи, ах, летите, мухи, на мой еще не отомщенный мед, летите, мухи, ах, летите, мухи! Ужель во мне вселенная поет?! Что мне казалось? Что мне ночью снилось? Что виделось мне в голубом чаду? Любовь? Тревога? Радость или милость? Ну, отвечайте, я ответа жду! Я весь в тревогах дьявольской житухи, так что ж во мне томится и поет?! Летите, мухи… Ах, как горек мед! Как горек мед! Как люди к славе глухи! О нет, мне вас нисколечко не жаль! Я дон Жуан, я просто создан вами, я дон Жуан, отрада и печаль, и лица женщин в яркой панораме, и я любовь, и ненависть, и страх, и ветер, пролетающий в ветвях, сырой, как ветвь, сродни осенним звездам… Я дон Жуан, я просто вами создан, я дон Жуан, сродни морям и звездам, я дон Жуан, я этот звездный прах!

 

«Вот и всё, что нам приснилось…»

Вот и всё, что нам приснилось, что сквозь дрему позвало, только молодости милость, только месяца крыло. Вот о чем в печали давней, на краю седой земли мы среди тревожных плавней разговор ночной вели. Вот о чем шумели ветви, вот о чем шуршала тьма ради раннего бессмертья, ради позднего ярма.

 

«Проходят молодость, и старость…»

Проходят молодость, и старость, и жизнь, воздавшая с лихвой за все грехи, и плещет парус над забубенной головой. Стремглав проходит всё на свете любовь, и ненависть, и страсть, и только ветер, буйный ветер корежит праздничную снасть. И кормчий дремлет у кормила, и, разверзая небеса, тяжеловесные светила вторгаются в Созвездье Пса.

 

ВОЗМЕЗДЬЕ

Душегуб сидит в подземной тюрьме, не хочется называть его человеком. Некогда был он себе на уме, а теперь только призрак он в смысле неком. Душегуб сидит в подземной тюрьме, не хочется называть его человеком. Миллионы загубленных у него на счету, но, быть может, о жертвах забыл он начисто? Но, быть может, постиг своих дел тщету? Миллионы загубленных у него на счету, но порою количество переходит в качество. Человека, умертвившего десяток других, убивают на электрическом стуле, чтоб на шкуре своей в смертный час он постиг, человек, умертвивший десяток других, всем хребтом арифметику эту простую. О, как вяло шагает Возмездье во мгле, истекавшее кровью в бесчисленных гетто, о, как вяло шагает Возмездье во мгле, есть весы и сто казней у них на шкале, о, как вяло шагает Возмездье во мгле, а бессонная совесть всё ищет ответа. За окном моим листья осенние ржавы, за окном моим желтых деревьев пожар, – душегуб ожидает заслуженной кары по законам великих и малых держав, по законам великих и малых держав душегуб ожидает заслуженной кары. Он попался, палач. Но за кругом невзгод есть стада упоительно чистых господ, устоявших в нелегком земном поединке; на ладонях у этих господ ни кровинки, а они проявляли известную прыть, и у многих из них омраченная совесть, и на многие подлости каждый способен, – как же с ними-то быть? как же с ними-то быть? Жить бок о бок на всё позабывшей земле, видеть, как они ездят в своих «мерседесах»? Если гибель убийцы всего лишь довесок, есть весы, и сто казней у них на шкале. О, как вяло шагает Возмездье во мгле, как улиточья почта, улик эстафета, о, как вяло шагает Возмездье во мгле, истекавшее кровью в бесчисленных гетто, как дожди пузырятся в давнишней золе! Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб. Умерщвленные входят к нему без доклада. Он в подземной тюрьме, оптовик-душегуб, от ушей восковых и до втянутых губ белоглазое детище трупного яда. И строчат адвокаты о чьем-то престиже, и палач под землей, но еще не в земле, и о нем уже ставятся фильмы в Париже, – о, как вяло шагает Возмездье во мгле!

 

НОЧЬ В ШМЕЛИНОЙ ПОЗОЛОТЕ

В первой дымке – первый хмель, первых радостей конфузы, где за тридевять земель шмель гудит бронзовопузый. В травах бродит сладкий сок, закипает жизнь другая, – льются сосны в холодок, притяженье отвергая. И – покой, покой, покой, даже что-то неживое, обреченно-видовое в отрешенности такой! И не знать – чего хотим, и не ведать, что за штука, и – как творческая мука – бренный мир неощутим! И – от прадеда до внука – бренный мир неотвратим! В нем незрячий глазомер в шестиногости инзекта, ведь из них какой-то Некто — их Овидий и Гомер! Не ступай и не ходи по хитиновым их латам, по вселенным непочатым с детской мукою в груди! Это Сказка Наяву или эпос благодарный: сосны льются в синеву всей корой своей янтарной, а над ними птичьих троп живописные газеты там, где музыка утроб полнит дачные клозеты. Птичий щебет, птичий путь, реактивные глаголы, – древней синью полуголы, скособоченные чуть, в колыханьи ветерка сонмом гроз второго сорта проплывают облака над грядой Аэропорта. В пыльной сваре тополя, – пленно кружится планида, – отрывается земля от летящего болида! В ней таинственная весть в озареньях рудознатца, – в ней такие клады есть, что не вызнать, не дознаться! Так вздымай в эфир, земля, эту бренную крылатость, в ней июльского шмеля шевеленная мохнатость; незатейливый метраж синевы в хвое иглистой, безмоторный стрекотаж юных велосипедистов. Мимо всех Медин и Мекк (мы уж вроде пообвыкли…) в пыльных шлемах едет Век на корявом мотоцикле. Электричка гомонит меж платформами Казанки, – беспечальный индивид строит сказочные замки! Он совсем не так уж прост, потому что из забвений слышит трав подспудный рост и мельканье поколений. И от грешного житья опостылевших бабенок длится вечность бытия: Стебель. Дерево. Ребенок. Всё, что в жизни и в душе пробуждается, воспрянув; всё, что на папье-маше в синеве меридианов. Что ж, конец всему венец, остальное — просто бредни! Только глобус, как тунец, копошится в частом бредне; и душе полуживой еле слышен голос плоти там, где блещет синевой Ночь в Шмелиной Позолоте!

 

ЯБЛОКО НЬЮТОНА

Всё, что в душе отзвучало когда-то, нынче мы вспомнили с ясностью новой: яблоко Ньютона, чайник Уатта, свод стратосферы темно-лиловый. Где уж там с нашей рифмованной прытью гнаться вослед за наукою точной! Как начинаются наши открытья? Как наши образы видим воочью? Вам – победителям скорости звука – славу поет межпланетная рань! Рядом с поэзией – ваша наука, как перейти эту тонкую грань? Пусть обвинят нас в отсталости, в косности и в приземленности как таковой: нету стихов без отрыва от космоса, нету поэзии сверхзвуковой! Пусть увлекают астральные гомоны мастеровых внеземного стиха – наша поэзия насмерть прикована к жалкой сопилке в руках пастуха. Сердце земною любовью опутано, песни в нем прежние не отцвели: падает сердце, как яблоко Ньютона, в зеленокрылые травы земли.

 

«Вновь я слышу вращенье планиды…»

Вновь я слышу вращенье планиды: отчего, отчего это так? Не язык, а слюнявый подкидыш, не гекзаметр, а стертый пятак, – вновь я слышу вращенье планиды: отчего, отчего это так? Вновь вещает Париж д’Артаньяна голосами волынских молитв, – нет ли в творчестве этом изъяна, что в печали как сказка звенит? Вновь вещает Париж д’Артаньяна голосами волынских молитв! Я увижу Тирренское море на краю невозможного дня, — если жизнь, как сквозняк в коридоре, вдруг возьмет – и простудит меня! Я увижу Тирренское море на краю незабвенного дня. Будет синь, синева и изначалья, будет бред голубого огня, – если жизнь самой светлой печалью на заре не обманет меня, если жизнь непременной печалью на заре не обманет меня…

 

«В вагонах длинных люди ездят…»

В вагонах длинных люди ездят, гудят стальные колеи, лучи невидимых созвездий не долетают до земли. Лучи немыслимых созвездий вздымают сумеречный прах, – горит фонарь на переезде в каких-то дальних временах. Горит фонарь на переезде, и нет вражды, и дружбы нет; лучи невидимых созвездий, недолетевший к людям свет! Ну что ж, задень струну тугую, пусть прозвенит созвездьям всем, на что я горько негодую, на что не жалуюсь совсем. Задели вскользь гитары гриф мы во имя неба и земли, и потекли глухие рифмы, слепые строки потекли. Но нет занятья бесполезней, чем славить солнце до зари… Лучи невидимых созвездий, мигающие фонари! Законам вечным мы не будем перечить. Прописи гласят, что по земле блуждают люди, созвездья в небе колесят.

 

ВОЗДУХ

Если спросят у меня: «Где герой твоих поэм? Где предмет твоих суждений?» Я отвечу кратко – воздух. И мои поэмы – это лишь большой воздушный замок, исполинский гневный замок, полный воздухом до края. Если спросят у меня: «В чем предмет твоих терзаний? Чем томишься ты во мраке?» Я отвечу – это воздух, это синий звездный купол, полный воздухом до края, это всех превыше сводов безвоздушное пространство, оправданье всех Ньютонов. Воздух, воздух, воздух, воздух, вот герой моих поэм.

 

«Незаметно движется время…»

Незаметно движется время, погляди на часы «Омега», – опадает легкое бремя, ноздреватое бремя снега. За окном бело и пушисто, не спеша ковыляют стрелки, и, должно быть, нежней батиста синеватый огонь горелки. Сквозь него пролегают хлопья, сквозь него пролетают тени, сквозь него пролетают копья и плывут корабли метели. Эти копья острее стрелок, на которых висят минуты: я увидел их, я узрел их на пороге душевной смуты. На пороге печали шалой, и тоски по нездешней тризне, и неведомой, но, пожалуй, не совсем невозможной жизни!

 

«Это по Гюйгенсу, по Христиану…»

Это по Гюйгенсу, по Христиану в ночь ковыляет по рыжей стене маятник. Эта печаль не по мне. Я не причислен к державному клану. Что ж, говорите! Я слушать не стану: только ли свету, что в вашем окне! Блик золотой на кирпичной стене. Это по Гюйгенсу, по Христиану! Ветер слагает осанну, осанну, — корчится сердце в ничтожном огне. Плакать, увы, не положено мне, – так говорите, я слушать не стану! Это по Гюйгенсу, по Христиану вечер, в наследство доставшийся мне!