Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения

Големба Александр Соломонович

ЧЕЛОВЕК ЭПОХИ МИННЕЗАНГА

 

 

«Будь ты велик или мелок…»

Будь ты велик или мелок, иль неуклюж, как медведь: право, не хватит жалелок всех угнетенных жалеть! Всех, кто отвержен, заброшен, втоптан в дорожную грязь… Будь стихотворцем хорошим, с Вечностью выйдя на связь! Кто там иудит, пилатит, кесарит, калигулит? Право, силенок не хватит… Впрочем, душа не велит в рифмы рядить рассыпные слов благородную стать… Что же, велят нам иные жалобам пошлым внимать! Ветер, что кличешь и веешь в гуще растительных вех? Может, и впрямь ты жалеешь жизнью отверженных всех?

 

«Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете…»

Я сложил бы поэму о пасмурном этом рассвете, проплывающем хмарью над сизыми ребрами крыш, и о доме высотном, капличкой упершимся в ветер, о слепом путешествии сердца, – зачем же ты, сердце, не спишь?! Нынче пусто на улицах – только юная зелень полощется на еще не окрепшем, некондиционном ветру, – час котов отшумел, и еще не примчались молошницы, и кресты телевизоров дремлют над сотнями труб. Только птицы щебечут, – но я б не назвал это щебетом, эти звонкие скрипы, коль может скрипенье звенеть, это милое чавканье где-то в нахмуренном небе там, отголосок пространства, земле приказавшего петь! Дай мне, сердце, идти по дорогам ночей и бессонниц, дай мне жить и дышать, – ничего от тебя не таю, – чтоб двойник разглядел – до последних ее волоконец – беспокойную душу, тревожную душу мою!

 

МОСТ МОЛОДОЙ

Если мост над рекой изогнулся дугой, если хочется взмыть в высоту, подожди, дай покой, сердцу дай, дорогой, и постой на полночном мосту. Этот мост в полный рост от погоста до звезд, много верст нам пройти предстоит, этот мост в вышину, этот пост в тишину, солью звезд он, как оспой, изрыт. Если люди пройдут по такому мосту, не прогнется тот мост нипочем; если духи пройдут по такому мосту, он к воде прислонится плечом. Если смерть суждена и гнетет тишина, если полночь как горе тверда, если ночь до краев чуждой болью полна, под мостом не всплеснется вода. Но когда, отрывая пучину корост, опрокинешься ты над водой, закачается мост, заколеблется мост, заколышется мост молодой.

 

«Разве слова развеселые…»

Разве слова развеселые смогут развеять печаль? Снова стою у костела я, сального словно свеча. Что ж, обращусь и в католика, веру былую кляня, если хоть малая толика слез не падет на меня. Полночь увечная спятила, спит за костелом погост, кротко взирает с распятия окровавленный Христос. В кожу впиваются терния, взор страстотерпца погас… Нет испытаний безмернее тех, что свалились на нас. Скрыться от гибели где ж еще тем, кто утих и устал? Вот и ищу я убежища даже под сенью креста. Лик Искупителя клонится, а Богоматерь в тиши плачет, – единоплемённица, страсти мои утиши!

 

«Восковые свечи в Божьем…»

Восковые свечи в Божьем храме, где земной поклон, отражаемый подножьем ионических колонн. Как они темны и тонки, теплящиеся в тоске, на Полянке иль Волхонке иль в Ордынском тупике. Им таиться в душах сонных, обрученных с тишиной… Это я не о колоннах, а о вечности свечной. Мы не бревна в пилораме, мы скорей как боль в груди, восковые свечи в храме всей вселенной посреди.

 

ПАМЯТЬ

Голубком подстреленным ковыляет облако, грудь его забрызгана синим молоком. Память – это колокол с языком из войлока, память – это комнатка с низким потолком, соучастница разгула, догоревшая свеча или камера-обскура на соломинке луча!

 

НАГИМ ПЛЕЧОМ

Как человек — нагим плечом, крылом зимы вломилась птица в твою сумятицу, столица, крылом зимы белеет птица над силикатным кирпичом. Она над тяжестью земной, над скверами — белей солонок, — она над алой голизной бензозаправочных колонок; и хорошо, что не могу я, в грузности своей отпетой, стать этой птицей, мыслью этой, пернатой этою кометой в декабрьском мертвенном снегу! Судьба у каждого своя, но ведь не всем дано вломиться нагим крылом — как эта птица — в белесый холод бытия.

 

«Только несколько слов о печали, тревоге и смерти…»

Только несколько слов о печали, тревоге и смерти, и пускай говорят мне, что лексика эта дика, я отвечу одно: соловьиные трели умерьте, так диктует нам совесть, железная совесть стиха. Покривишь ты подчас и душой, и движеньем, и делом, но запомни одно – горьким словом нигде не солги! Мы с тобою летим к отдаленным морозным пределам, лжец, – отныне с тобой мы до смертного часа враги. Так диктует душе чепуха соловьиного лада, так вопит в темноте угнетенная жалобой суть, — ничего не хочу, ничего мне на свете не надо, только тронуть тревогу, бегущую в небе, как ртуть.

 

«Стучат твои часы, бессонны…»

Стучат твой часы, бессонны, мутнеет мир, тускнеет свет: так начинаются канцоны, когда и жизни в жизни нет. Обрывки звуков лезут в уши, мрачнеет полночь за окном, тревоги сердца – глуше, глуше, миг — и последним станут сном, преобразившим все томленья, все искушенья плотских сил, последним сном без пробужденья, который птицей в небо взмыл!

 

«Есть в посвистах чужого языка…»

Есть в посвистах чужого языка какие-то неслыханные звуки, чужая боль, бессилье и тоска, чужие дни в преддверьи тайной муки. Не передашь их, не запишешь их, невнятных и беспечных, словно чудо, — но здесь рожден чужеязычный стих и истина является отсюда. Как боль моя, как жизнь моя горька, как мало дней еще сумел сберечь я, — холодные нисходят облака с чела полузабытого наречья. И я опять глаголы бед учу, в сады тревог своим пером вонзаясь, в чужие двери кулаком стучу и вижу, как растет чужая завязь.

 

«Слова уходят в ночь и тьму…»

Слова уходят в ночь и тьму, как больно сердцу моему, и как душа моя мертва, душа, взрастившая слова, – ей нет начала и конца, она совсем одна, высоким холодом свинца она полным-полна. Возьми ее и донеси до граней злого дня, скажи ей: «Душенька, мерси, теперь прости меня!»

 

ПРИМОЛКШЕЕ ЖЕЛЕЗО

Настало время горьких слов, безумствуют стихии; как паровозы, под откос летят сердца людские, и ты летишь, и я лечу, и так легко задуть свечу, и так легко лежать в тиши в краю черно-зеленом, и не мечтать, и не жалеть, и в день осенний шелестеть багряноруким кленом! Скажи мне, сердце, если ты еще не под откосом: какие свойственны мечты вертящимся колесам, о чем им шепчет телеграф, неслышен и поспешен? О чем рыдают в проводах звенящие депеши? А ты молчишь, а ты нежней прощальных мартовских огней, живущих ночью черной, нежней всего – нежней меня, нежней сигнального огня над утренней платформой! Ты ждешь: твое житье-бытье всё так же бесполезно, – о сердце бедное мое, примолкшее железо.

 

«Вознесен двуликий Янус…»

Вознесен двуликий Янус в небеса осенней мглы, – я с листвой увядшей вяну, сыплюсь пригоршней золы. Мы – смолистые поленья в топках сумрачных недель, наша жизнь – испепеленье, кучка пепла, поздний хмель.

 

«Птица катится капелькой ртутной…»

Птица катится капелькой ртутной над базаром вещей и клевет, начинается сдержанно-мутный омерзительно-мутный рассвет. Эта птица, как песня ребенка, бликом света на города лбах. Это боль на души шестеренках заскрипит, как песок на зубах. Не играйте с печалями в прятки, вы теперь уже не малыши. Ах, какие у нас непорядки в часовом механизме души.

 

«Не жди меня до темноты…»

Не жди меня до темноты, не погружай меня во тьму, не уверяй меня, что ты не сторож брату твоему. И в человеке у дверей попробуй не узреть врага, и чужеземца обогрей теплом родного очага. Он будет благ, он будет слеп, он позабудет о земном, он будет есть твой теплый хлеб и запивать его вином. И, ломти темные деля и осушив кувшин до дна, уразумеет, что земля у всех одна, на всех одна.

 

«Есть даже в грусти – счастья проблеск…»

Есть даже в грусти – счастья проблеск, хоть беспросветность за плечами; есть у отрады иероглиф, есть иероглиф у печали. Они привязчивей собаки, они умеют сострадать: не в силах буквенные знаки их многогранность передать. Но ты пойми и опосредствуй их смысл и суть, как зыбь морей, по букварям великих бедствий, по чешуе календарей.

 

«Трудней всего понять простые вещи…»

Трудней всего понять простые вещи, которых не окутывает мгла, которые понятнее и резче, чем плещущие в тучах вымпела, чем ветер тот, который ими плещет, чем борозды морозного чела, прорезанные мудро и зловеще.

 

«Есть у сердца синий взгляд…»

Есть у сердца синий взгляд. Вход. Наощупь. Наугад. Только очи распахни. Только сердце наизусть. Ходят волны, как огни. Где ты, радость? Где ты, грусть? Вход. Наощупь. Наугад. Солнцевеющий конвой. Море, море, летний сад, сад – привой или подвой! И садовник в том саду, зарубежный садовод, видит дальнюю звезду, дольним именем живет. Мир и мгла в людских домах. Влага. Сырость. Черенки. Моря каменный размах. Тишина в людских домах. Сердце глохнет от тоски!

 

ТАНЦОР

Я совсем не танцор – а ведь это нетрудно, есть ужасно простые, примитивные па: развернуться, как в море уходящее судно, и пойти и плясать – а партнерша слепа. А партнерша судьба – или попросту фатум, дама с придурью – но из хорошей семьи, поверяющая чудакам простоватым даже самые тайные мысли свои. Ну так что же – пляши до упаду, до боли, ну так что же – пляши, да от самой души. Неужели тебе отдавили мозоли, показалось — не боле – забудь и пляши… Заостренным носком угодил в барабан ты, барабанная шкура не терпит прорех, обрывается вальс, и встают музыканты, и встают оркестранты, и корчится смех. И встают оркестранты и лаются хором, и колышется ругань, и хамы острят, – никогда я не стану галантным танцором, может, стану тапером, да только навряд.

 

ПЕСНЯ БЕЗ МУЗЫКИ

Это песни без музыки, только с болью в ладу, — я их перышком узеньким по бумаге веду. Это кровь моя алая зазвучала, сочась, к ложу гибели жалуя в мой двенадцатый час! Все соборы вселенские для нее – просто блажь! Ласки тайные, женские, ей задаром отдашь. Поцелуи холодные, униженья тоски, отреченья бесплодные да чужие грехи! Это строки без музыки, я сквозь шепот гряду, это гневные узники в позабытом саду.

 

«В эту полночь ветер опрокинут…»

В эту полночь ветер опрокинут, этот полог полон тишиной: спи, покуда из седла не вынут, всадник, очарованный луной. Я не знаю, сколько верст под нами, как звенит усталая стерня. Над землей, как траурное знамя, небосвод колышется, звеня. Он похож на музыку булавок, музыкальных ящиков обман: темный воздух густ и тугоплавок, от людского горя воздух пьян. А луна плывет над ветром гари, над печальной повестью земли, а луна колдует с ветром в паре, просит, чтоб посуду унесли… Ах, куда плетется всадник черный, почему в степи такая грусть… Я плыву под этой высью зорной, может, к вам когда-нибудь вернусь.

 

«Мы ходим по мокрым панелям…»

Мы ходим по мокрым панелям, а ветер похож на беду. Мы ходим по мокрым панелям и мы говорим ерунду. А звезды на ветер похожи, а ветер как шавка притих, – не стоит лезть вон из кожи, мне это, по правде, претит… Не стоит лезть вон из кожи, другим отбивать аппетит: все годы на книгу похожи, а прошлое – мелкий петит.

 

«Одиночество в гости пришло, понимаешь…»

Одиночество в гости пришло, понимаешь, надо меры какие-нибудь предпринять: что же – ты не спеша портсигар вынимаешь, улыбаешься и пришлеца принимаешь, как когда-то говаривали – на-ять! Черной тенью с тобой одиночество курит, щурит глаз – и покачивает головой, и порою грустит, а порой балагурит, а порой замолчит и башку вдруг понурит, обаятельный друг – человек деловой. Пусть погрязнет, пусть попросту влипнет в беседу, пусть мычит, как мычат, немотою казнясь, а когда замолчит, постучишься к соседу и отмоешь от сердца прилипшую грязь.

 

«Твоя земная добродетель…»

Твоя земная добродетель, увы, не стоит ни гроша, ты только жалкий лжесвидетель, живешь, секунды тормоша! В твоих причудах и обманах покорность жертвенной судьбе, И ход настольных и карманных ты поверяешь по себе. И по сердцебиенью страсти, и по любви в разгаре дня, по той стремительности счастья, которой верен ход коня.

 

«Плачем ночами все мы…»

Плачем ночами все мы суше, как можно суше, молим ночами все мы – вызвольте наши души! Вызвольте наши души, струны пилите глуше, – может, зачин поэмы в этом размыве туши?

 

«Пером и от руки…»

Пером и от руки творятся Илиады, творятся Одиссеи в наши дни. Мы – жалкие зверьки, мы – отзвук канонады, мы – изморозь на стеклах… Пустяки!

 

«Душа моя, мы слишком говорливы…»

Душа моя, мы слишком говорливы и слишком мы с тобой хлопотуны, еще нам слишком чужды переливы божественной морозной тишины. Душой затишья полон голос бури, но, может быть, расколется вода и этот апокалипсис лазури в серебряные хлынет провода. Душа моя, будь пепельной и крепкой и слишком неразумной наяву, – впервые я над гипсовою лепкой жестокую увидел синеву! Нет, я такого не встречал оттенка, а он сиял, а в нем был город весь! Хоть лезь на стенку, хоть на стенку лезь, кирпичная не поддается стенка! Не синева, не серость маскарада, а что-то, – ты мне высказать позволь: какая-то блаженная шарада, какая-то немереная боль. Плыви, плыви в студеные проливы, греши, греши, свою судьбу верша. Душам моя, мы слишком говорливы, мы слишком разговорчивы, Душа!

 

ПОРТ-САИД

Журавли улетят в Порт-Саид, жить на юге положено птице, ну, а мне, как всегда, предстоит провести эту зиму в столице, покоряясь простой судьбе, проплутать по Москве огромной. Ну, а что предстоит тебе, извини за вопрос нескромный… Журавли улетят в Порт-Саид, ничего, что длинна дорога, а на Чудовке церковь стоит, в неё старушки тревожат Бога. Я дорогу к тебе найду, и, трезвее трезвого втрое, я к ногам твоим упаду, поцелуями руки покрою. Не нужны мне чужие края, не гляди отстранённо и чуждо, мне нужна только дружба твоя, а, быть может, не только дружба. Я к ногам твоим упаду, а потом возвратятся птицы, и написанное на роду обязательно совершится. Пусть вдали от моей земли плещет крыльями Дева-Обида, сизогрудые журавли возвратятся из Порт-Саида.

 

«Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья…»

Мы все одной планеты дети, одной орбиты сыновья, – зачем нам жить на черном свете, когда мы все одна семья? Нам жизнь дана – что спорить с нею, зачем сжигать ее сады? Не лучше ль, нежности нежнее, глядеться в зеркало воды? Ведь в каждой улице ледащей, где россыпь звездного пшена, со всей отвагой настоящей Вселенная отражена. И от заката до рассвета вершится жизни вечный суд, и в ручейках земного лета миры надзвездные бегут. И, в россыпь августа уставясь, всем постигаем естеством, что сами мы – Вселенной завязь – земного мира твердый ствол!

 

«В час пробужденья – насыщалась…»

В час пробужденья – насыщалась серебряная тишина, – струилась музыкой луна и в горнице томилась жалость, – мне показалось, что во тьме журчали песенные реки – и сердцу слышалось: Навеки… – навеки в пестрой кутерьме, как в смутном соннике Задеки. И я вставал. И, полосат, струился тент по жестким палкам, в быту ни шатком и ни валком… И я вставал. И слышал сад. Я повторял сто тысяч слов, топорщил жизни спелый колос, – и слушал сад, и слышал голос бессмертных диво-соловьев. Был вечер дивно-полосат, и в мире вдохновлялось Диво, – и было все, как свет, правдиво, – и я вставал. И слушал сад.

 

«Все человечество легко любить…»

Все человечество легко любить, легко перечислять, являя прыть, архипелаги, и моря, и реки, – попробуйте-ка нежность воплотить (для пробы, ну, для смеха, может быть) в одном конкретном человеке. В мужчине (если в женском естестве явились вы на этот пир всесветный) иль в некой бабе, женщине конкретной, коль вы мужчина с дурью в голове. Пытайтесь для начала полюбить все пошлые изъяны и огрехи, всех огорчений горестные вехи, и смех в печали и печали в смехе, все неуспехи… скорби, может быть, поймите. Привыкайте. Не хамите. Сначала единицу полюбите, а человечество легко любить.

 

«Верую, Боже, верую…»

Верую, Боже, верую, слышишь, зову – веди! Верую в небо серое, в сумрачные дожди, – верую в солнце малое, в смертную духоту, в жизнь по-иному шалую, в злую ее тщету. Сам себя не пожалую, сам себя не прочту!

 

Из «Стихов о Достоевском»

Удивительно, что в прозаической второй половине века, когда во всем царствовал голый финансовый расчет, – когда сооружались мосты и проводились железные дороги (в просторечье – чугунки), миру был явлен вот такой гений во образе нищего и разухабистого писаки! Удивительно, что его вдохновляла рулетка и скотопригоньевские закоулки, и какие-то там юродивые и хромоножки, – отчего же и почему все это было именно так? Видимо, в этом была какая-то закономерность, ибо вслед за ним – на не столь уж большом историческом расстоянии появились разнообразные Шостаковичи и поперли собакой по клавишам и в скрипичном пиччикато диссонанса, – видимо, в этом была некая сермяжная правда!

 

«В дебрях фразы, немых и кромешных…»

В дебрях фразы, немых и кромешных в пущах слов, обретенных в бою, переводчик, как дрозд-пересмешник, канитель затевает свою. Он выводит из плена фонемы, их влечет сквозь леса торжества, и уже не темны и не немы получившие голос слова. Переводческой музе поверьте, ведь она прямодушно-честна, и наречья спасает от смерти, пробуждает от вечного сна, Вьется время, как лист шелестящий, храбрость борется с духами зла; по ресницам красавицы спящей золотая слеза проползла!

 

«Есть музыка зимы – она еще ясней…»

Есть музыка зимы – она еще ясней, еще безжалостней подводит счет потерям: есть музыка зимы – прислушаемся к ней, поверим ей на слух, иль на слово поверим. Есть музыка зимы – и ветер невпопад, и ветер наугад колеблет струны арфы, есть музыка зимы – и с мертвых эстакад сползают поезда, как гарусные шарфы. Есть музыка зимы – задумчивый рассказ о дружбе, о любви, о вспыхнувшей соломе – морозная весна твоих разумных глаз и брови строгие в мальчишеском изломе. Есть музыка зимы – невнятная, как речь, как лепет милых уст перед разлукой самой, есть музыка зимы – и мы хотим сберечь ее печальный лоб и рот ее упрямый. Есть музыка зимы, есть музыка зимы, и если бы я мог начать опять сначала, то я бы попросил, чтоб музыка зимы над комнатой моей по-прежнему звучала!

 

«Неповторимые слова…»

Неповторимые слова. Над пепельницей кольца дыма. Всё трын-трава, всё трын-трава, одна душа неповторима! Уходит синий, синий дым, под потолком витают кольца, – неуловим, неповторим, кадильный облик богомольца. Они растаяли давно. Их нет – они за гранью слова. Я распахнул свое окно в ночную тьму болиголова!

 

«Нам не о чем с тобою говорить!..»

Нам не о чем с тобою говорить! Опять зима плетет свои шарады, и вновь поземок конные отряды являют неожиданную прыть. И скачет ветер – шашки наголо! – по гладкому асфальту мирозданья, и отдыхают вдумчивые зданья: бетон, гранит, зеркальное стекло. Лети, моя душа, лети, лети! Лети, конька любимого седлая, туманная, бесплодная и злая, тасуя все дороги и пути. Являют неожиданную прыть отряды несмолкающих поземок, – нам не о чем с тобою говорить, пока ледок под каблуками ломок!

 

ВЕЧНЫЙ ТРАНЗИТ

Зарево полнеба охватило, сосны в нафталиновом снегу, и гудят-гудят локомотивы на недостижимом берегу: нарушая строгие уставы, по суставам раскромсав мосты, стонут большегрузные составы в топях допотопной пустоты. Разве в полночь вечного транзита вы совсем не сможете найти на зернистых гранях антрацита отраженья млечного пути. Вас не ждут отрады и услады, – человек не только человек, – злые паровозные бригады не смыкают покрасневших век. Не овеет ветер легковейный камни водокачечных твердынь; ржавая тропа узкоколейной убегает в черную Чердынь. Возникает из вагонной скуки облик присягнувшего грозе, паклей отирающего руки машиниста в рыжем картузе. Семафор берет наизготовку, спит заиндевелый телеграф, изнывает автоблокировка, еле столкновенья не проспав, и в ветвях солидно-седовласой, бобриком подстриженной хвои извивается слепая насыпь, злая как бессонницы твои. Хочется казаться очень грустным и, платочком помахав толпе, вторгнуться в обитое линкрустом душное двуспальное купе, хочется в перекрещеньях линий не плутать, не путаться, пока нашу душу тешит синий-синий близорукий светец ночника. Только бегунков скороговорка, да почти оконченный роман, да трепещет репсовая шторка, отметая стужу и туман, да дрожат консервные жестянки – лярд, заокеанские дары, да полуседые полустанки медленно выходят из игры. Это вьюга, словно мост сквозная, и печаль невиданных земель, это стужа без конца и края и привал за тридевять недель, это вовсе не сыскать привала и тоннель над самой головой, это чад теплушечных мангалов, это ветер, ветер ветровой, это ветер, ветер богомольный, это боль – едва лишь рассвело, это суета Первопрестольной, это безымянное село, это небыль, убыль или прибыль – всё равно мотаться в пустоте, и почти накликанная гибель на пятьсот шестнадцатой версте.

 

ВЕЛИКИЙ САННЫЙ ПУТЬ

Забыть. Простить. Потом заснуть. Узнать ночного бога. Течет великий санный путь, метельная дорога. Скрипят полозья. Ноет грудь. В груди горит тревога. Течет великий санный путь, метельная дорога. Забыть. Простить. Не в этом суть, хоть жить не так уж много! Течет великий санный путь, метельная дорога. Великий санный. Видит Бог, идти осталось мало. В итоге всех земных тревог бредем, дыша устало. Упряжкой. В стужу. В снег и в муть. В скрип отчего порога. Великий санный. Всё забудь. Осталось жить немного.

 

«Я не знаю, что делать с грустью…»

Я не знаю, что делать с грустью, я не знаю, что делать с кровью; если реки стремятся к устью, человек устремлен к верховью. Истончается это верховье, исчезает в песках и в травах – и на мягкое изголовье упадают головы бравых. Прерывается вновь дыханье, чтобы не возвратиться снова, – хорошо ли вам ранней ранью в небе, после пути земного? Золотою ложитесь пылью вы на клевер и подорожник… Были прежде земною былью, а теперь легли в раздорожьях. Я не знаю, что делать с грустью, где предел тоске очевидца; если реки стремятся к устью, человек к верховью стремится.

 

«Труд и пот, пот и слезы, и слезы – вода…»

Труд и пот, пот и слезы, и слезы – вода, это всё навсегда, навсегда, навсегда, но не вечно, не вечно, не вечно, что увечно, увечно, увечно. Если радость смогли бы мы доблестью счесть, если б солнцу подать отрешенную весть, если б радуга вечных печалей обличала б томление далей! Ничего, ничего, ничего, ничего… Отчего, отчего, отчего, для чего, почему, до какого предела наша вечность над нами зардела? А потом уж, в ответ на разбойничий свист, обрывается с ветви взъерошенный лист, в нем осеннего ветра порывы рыжиной необузданной живы. Труд и пот, пот и слезы, и сызнова – пот, это ветер, летящий с заветных широт, это вечность, что вечно при деле, и немая тоска на пределе.

 

«О небе, о небе, о небе…»

О небе, о небе, о небе я в трудных стихах расскажу, где дымного облака гребень плывет, уподобясь ножу, где жизни бессмысленный жребий еще призовет к дележу! На тысячи злых волоконец оно распадется потом, проклятое небо бессонниц, железное небо истом! Ломает; ломает комедью в той летней предутренней мгле, колдует латунью, иль медью, иль углем, пригасшим в золе. На тысячи злых волоконец ему распадаться и впредь, проклятому небу бессонниц, где снов и не стоит смотреть!

 

«С чем сравнить мне этот воздух в кубе?..»

С чем сравнить мне этот воздух в кубе? С чем сравнить мне эту боль ночей? Как губами жаркими пригубить кислую похлебку палачей? Не дыши, не мучайся, не сетуй, не спеши на Сетунь и Пахру, будь неутомимою планетой, солнышком, угасшим поутру. Утреннее сердце. Тихо. Смутно. Ветер, умирающий теперь. С чем сравнить мне нынче это утро, это утро песен и потерь?

 

«Приходи в туманный вечер…»

Приходи в туманный вечер в неизведанную тишь, где виденьем первой встречи полон доблестный камыш, где над явью, где над зыбью покосились камыши, где бесптичью да безрыбью гнев поется от души! Приходи в туманный вечер к раздорожью моему, – голос ласки, трепет речи я по-новому пойму. Голос речи, трепет ласки, миг забвенного тепла, – там, где ночь благие сказки с бытием переплела!

 

«С тех пор прошло три тыщи дней…»

С тех пор прошло три тыщи дней, но вижу я доселе, как меркло кружево огней, как фонари висели, – да, мне теперь еще видней их давнее веселье! И очи девочки вдали, и школьные тетради, и оклик: сердцу повели замолкнуть, Бога ради! И ледоколы-корабли в гранитном Петрограде.

 

«Когда наступает усталость…»

Когда наступает усталость и вечер не кажется ярок, ты видишь, что в сердце осталась лишь музыка дряхлых фанфарок. Ты видишь похабный огарок дешевенького стеарина, и жесть ошалелых флюгарок, и голос глухой окарины.

 

«Что мы с тобой унаследуем?..»

Что мы с тобой унаследуем? Скрипки тугую струну. Что мы с тобою исследуем? Вкрадчивых рек глубину. Что мы с тобой дегустируем? Сладость секунд и цикут. Где мы сокровища выроем людям, что саваны шьют. Тягостна участь художника, – стать ли оленем погонь, сбросить с немого треножника вдумчивой страсти огонь? Или в глаза твои милые так до рассвета глядеть, в слитую томною силою звезд неприкаянных сеть? Всё, что от века шумливого, мы не заносим в тетрадь: сумрака неприхотливого любо страницы листать. Любо дышать лотереями дней, и тревог, и смертей, темными стихотвореньями, снами железных путей!

 

«Крысы бегут с корабля…»

Крысы бегут с корабля… Почему? Их деликатность не знает предела. Преотважные хитрые крысы бегут с корабля. Правда, ведь лучше на твердой земле или хотя б на кораллах атолла? Солоны волны, жестокая школа, – крысам-то лучше на суше, в тепле. Право руля или лево руля, есть ли в том принципиальность какая? Нашей кичливости не потакая, думные крысы бегут с корабля! Вот рассудительности торжество, рациональных начал испытанье! Крысы бегут с корабля, – в чем тут тайна? Крысы бегут с корабля, – отчего? Лучше, конечно, в суглинке земном – и не простудно, и, так сказать, суше! Ну же, спасайтесь, крысиные души, чтоб не очнуться вам в мире ином! В полном сознанье пути своего крысы бегут с корабля… Каково?! Жалкие крысы бегут с корабля, полнится сердце надеждой и страхом… Лево руля или право руля? Крысы… А впрочем, да ну их к монахам!

 

«Когда-то пароход пошел ко дну…»

Когда-то пароход пошел ко дну, мы это на экране увидали, – с тех пор колеса дней переломали уж не одну вселенскую войну! Но всё еще, когда приходит ночь, вся в зелени луны и в лиственных скитаньях, – от ледяной горы отплыть не может прочь махина совести, обманутый Титаник. Пиликает оркестр, и, вальсы громоздя, уходит в толщу вод столетняя усталость. Европа кончена. Ушла. И ни гвоздя на глади океанской не осталось. Но и теперь, в сырой ночи, когда планета бьется в радиолитаньях, идет ко дну сияющий Титаник, и звездные мерцают повода. Но и теперь, без маяков и вех, переплывая темные потопы, колышется ветшающий ковчег, последняя соломинка Европы.

 

«Венгерских воителей латы…»

Венгерских воителей латы, трезубец в нептуньей руке и облик победы крылатой, безглазой, летящей Нике. Холодного мрамора комья, каррарских карьеров излом, – как пасмурно в призрачном доме, как мглу разрезают крылом! И в этой полночной беседе, столь близкой к земному теплу, легко ль безголовой победе разить нелюдимую мглу?

 

«Водораздел, солнцеворот…»

Водораздел, солнцеворот, преображенье небосвода, души нежданная свобода иль день, отвергший груз забот, – водораздел, солнцеворот, души нежданная свобода. Освобожденье… Какова твоя единственная жалость, твоя весна, раденье, шалость, зеленый голос естества? Когда отрада у ворот и в душу смотрит отблеск дела, – водораздел, солнцеворот, солнцеворот водораздела! И снова – вечности полет, и сызнова меня ведет поэзия житья-бытья, точь-в-точь как и во время оно, в метаморфозах Бытия, путем Овидия Назона.

 

«Кто любит просто так бродить…»

Кто любит просто так бродить по этим плоским переулкам, в стекле свой облик находить, ловить свой шаг в асфальте гулком, тот в суматохе городской не одинок и не заброшен, идет на рандеву с тоской, как счетчик маленьких горошин. Есть у любой людской души, поверьте, свой особый тонус, – душа моя, живи в глуши, любя свою отъединенность .

 

«Овидий темных омутов виденья…»

Овидий темных омутов виденья, деньгами неумытыми ведом, ты мертвенно стучишься в каждый дом, как человек в припадке снохожденья: ты открываешь нам свои владенья, седых страстей нетронутый содом, но разве в этом сердце молодом хоть волоконце просит снисхожденья. Суровым будь. Упрямым будь. Сухим. Немногословным витязем свободы. Прими с отрадой эту схиму схим. Пускай твердят святейшие синоды, что ты – явленье нелюдской природы, окстись – и выйди из воды сухим.

 

«Синева и высь. Мерцает снег…»

Синева и высь. Мерцает снег. Не святой, а просто человек приникает мудрой головой к азбуке поляны снеговой. Но над ним земных просторов гул Книгу Вечной Жизни распахнул: черен и разумно деловит горестного счастья алфавит!

 

«Лишь тот одинок в полной мере…»

Лишь тот одинок в полной мере, кто слышит, как вихри шумят, кто гаснет у розовой двери в сады благосклонных наяд. Балконы, балконы, балконы, – там все, кого в детстве знавал, и вдумчиво-многооконный в сады золотые провал. Оставь эти странные строки, признанья усталой любви, и сердцем пойми, что уроки у каждого сердца свои. Оставь эти пошлые строки, угрюмые волны оставь, – мы здесь. Мы стоим на пороге, где с былью сливается явь.

 

«Мудрец ты иль невежа…»

Мудрец ты иль невежа, теряешь зря лицо, – из Люттиха и Льежа явилось ружьецо. Прохлада в полировке, решимость чудака; к берданке иль винтовке прильнувшая щека. Не знают нумизматы, что в синеву окна глядит юнец лохматый, чья жизнь, как смерть, темна. И горечью Сарепты тревога отдает, – и тяжесть вдовьей лепты совсем уже не в счет. И, глаз прищурив карий, глядит, глядит малец на кесарев динарий в краю простых сердец.

 

«В Сокольниках звенят колокола…»

В Сокольниках звенят колокола, и изнывают солнечные блики, и клянчат перехожие калики под солнцем, раскаленным добела. В Сокольниках разубранный алтарь, и дряхлые угодники в исподнем, и толстый поп – и пред лицом Господним равны и парфюмер, и золотарь. До самой смерти у разверстых врат толпиться попрошайкам и старухам. Она близка – и лишь для нищих духом приуготован райский вертоград. Она близка – трепещущее пламя ее спешит окутать в едкий дым. А мы с тобой стоим в Господнем храме, и ничего не нужно нам двоим. Печать греха лежит на горожанах, а злоба застит влажные глаза, и по щекам старинных прихожанок ползет неосушимая слеза. А толстый поп, калач, как видно, тертый, торчащий у святого алтаря, рискует стать ипостатью четвертой былого Назарейского Царя. А в облаках кощунственной тревоги, одушевляя старческий уют, колышутся развенчанные боги, жуют овес и песенки поют. Заступница, мне нужно так немного, верни мне жизнь, былой приязни в знак! Прости меня — я тоже верю в Бога, но только Он глядит совсем не так. Но только Он в угаре богомольном, на середине дальнего пути, настиг меня – и в звоне колокольном Его я не сумею обрести.

 

БЕЗ НАЗВАНИЯ

В опасности мозги, когда всего безгранней нерукотворный гипс казенных изваяний. Когда, стена к стене, глухие как литавры, стоят, окостенев, холодные кадавры. Хоть бейся головой о каждый свод и угол, об этот неживой бред исступленных пугал! Заправочка на ять! Спешат полишинели не дурака валять: ваять полу шинели. И складку сапога, и мысль, что, скрипнув туго, ушла в тоску испуга, в незримость батога… О, страх! О, непокой! О, дрожь зимой и летом! Вы вечно под рукой тяжелым пистолетом! …Ты Разум, и Гроза, и Гнев, к их вящей славе, но в подданных глаза ты заглянуть не вправе. Ты не решишься, нет, – вот разве поневоле… Ведь слишком темен свет их неподкупной боли. И на каких весах, в цвету каких черешен твой жалкий ужас взвешен и твой животный страх? Сменяется конвой, как бремя мысли праздной… Глядит с портрета твой двойник благообразный. Шагает, нарочит, он по тропинке бедствий, и сладостно журчит ему поток приветствий. … Выруливай, рули к брегам обожествленья, – ведь нет в садах земли от смерти избавленья. Как лучезарна твердь и как льстецы ретивы, когда приходит Смерть и вносит коррективы.

 

ВАЛЬС НЕПРИГЛАШЕННЫХ

Не говори о ласковых пижонах в роскошных туфлях с плоскими носами! Как затянулся вальс неприглашенных. Нет мальчиков. И мы танцуем сами. Ах, мы пасьянсы томные тасуем, мы посещаем выставку азалий, мы – шерочка с машерочкой – танцуем в таком холодном и пустынном зале. Кто нам всучил на ярмарке вселенской, не знающий замены и отмены, Жетон Непривлекательности Женской, дурнушек унизительные гены?! А что, коль этот гадкий лягушонок – красавица, забытая нелепо? Он длится, длится бал неприглашенных под бешеные всхлипы уанстепа! О, нам еще откроются сезамы в бренчаньи связок и в скрипеньи створок, – мы все еще, конечно, выйдем замуж, но не за тех, кто близок нам и дорог! И в магазине для молодоженов приобретем коляску с теплым верхом… он длится, длится вальс неприглашенных, он ластится к светланкам, нинкам, веркам, он ластится к светланкам, нинкам, веркам, чтоб завершиться слезным фейерверком. Не говори о барственных пижонах с роскошными густыми голосами! Как затянулся вальс неприглашенных. Нет мальчиков. И мы танцуем сами.

 

«Неверная Фортуна…»

Неверная Фортуна влечет судьбу мою к базарам Камеруна, к ночному бытию. Где кровью блещут маки, мир бесконечно мал, где есть сигнал атаки и гибели сигнал. Пора расстаться с тенью – душой войти пора в корзинщиков плетенья, в причуды гончара. В коварные оскалы маскообразных лиц, в наивные хоралы, в пространство без границ.

 

«О, запах сырости морской…»

О, запах сырости морской, ночных туманов тонкий яд, причалы, полные тоской, деревья, полные тоской утопленников и наяд! Ужели веяло теплом в былом? В заплаканном былом, где корабли и волнолом и призрак жизни за углом? Там, где в закусочной «Моряк» гекзаметр мухами набряк, и там, где зной тасует льды святой куяльницкой воды, где известняк, где город сна, где длинен он, как ночь длинна, где воздух полон мелюзгой, а сердце – уличной тоской. О, запах сырости морской!

 

«Лететь. Туда. Через мосты и тропы…»

Лететь. Туда. Через мосты и тропы, туда, где солнце в радужном дыму, по стежкам лет, по колеям Европы в тревожную и радостную тьму. И так хлестать по крупам и по спинам, и так вожжей натягивать ремни, чтоб просквозили по путям былинным ушедших дней неясные огни. Сквозь тени вьюг, и горы водокачек, и кровли зданий – вдаль гони, гони, летишь и ты – печалям не потатчик, забыв свои растраченные дни. Довольно рифм. Пусть льдистые морозы над утренней коростой зацветут. Мы – темные – вступаем в царство прозы. Здесь наш привал. И наше сердце. Тут.

 

«Обжорка под названием“Едница”…»

Обжорка под названием «Едница». Курорт. Цивилизованная глушь. И под окном свою лепечет чушь какая-то азартная синица. Здесь желтая бы пригодилась тушь…. Какая грусть в моей душе теснится! А вдруг мне эта осень только снится? Приют для жирных туш, для слабых душ! Отличнейший благоразумный Штранд, спокойствие пустого побережья, отдохновенья доблестный талант! Иль вновь шутом заброшен на манеж я? Иль вновь, закован в сумрак побережья, читаю рыжих сосен прейскурант?

 

О ВЕТХОМ АДАМЕ

 

I. «К нам приходят шелесты и трески…»

К нам приходят шелесты и трески, ветер, что сырую полночь роет, – извивающиеся арабески, голоса магнитных синусоид. Не боясь ни холода, ни жара, мне свою тревогу поверяли лижущие грудь земного шара электромагнитные спирали!

 

II. Вечер, вечер

Вечер, вечер зажигает свечи, свечи небоскребов, черту кочерги. В это время в джунглях, или в шахтах угольных, или просто в селах не видать ни зги. На столе укромном фыркает приемник, в нем все части света обрели приют, – и на всех наречьях вечер тушит свечи, камни всех столетий к небу вопиют! И француз любезный, льстиво-бесполезный, вас спешит окутать тиной липких фраз: патокой сравнений и уподоблений он обмажет наглой пошлости каркас!

 

III. «Как ни грустно, как ни больно…»

Как ни грустно, как ни больно, как ни жалостно томиться – в книге жизненной невольно перевернута страница. В этой книге текста мало – опечатки да пробелы, в этой книге профиль мага, приключенья Арабеллы. Странные дела творятся в романтических затонах, – нежные договорятся там, на пажитях картонных. В романтических притонах, в поэтических тавернах перезвон ветвей сплетенных, прелесть лиц неимоверных!

 

IV. «Жизнь не театр, да и смерть не в театре…»

Жизнь не театр, да и смерть не в театре, не из картона и папье-маше. Душу-те вымотать годика за три, скажут потом, что томился вотще!

 

V. «Покатой сцены странная неровность…»

Покатой сцены странная неровность и декораций пестрые холсты. Нелепая и грубая условность, парад нагой и пошлой красоты. И голизна в таком нежданном мире, где и тоска не ведает границ. Слепые крысы в пурпуре, порфире, чужие крылья мышегрудых птиц.

 

VI. «Начинается песня о тысячах маленьких бедствий…»

Начинается песня о тысячах маленьких бедствий, о параде тревожных, и пресных, и пошлых вещей, о печали смертей, о начале лихих соответствий, о скрещеньи незримых в железной ночи плоскостей. Начинается песня, а мир не свершен и неведом, впалощекие лица летят по дороге огня, и к каким-то незримым, к каким-то неслышным победам беспокойное сердце влечет и волочит меня.

 

VII. «У друзей, у друзей…»

У друзей, у друзей нет ни звука, нет ни слова, только нежности музей, только пошлости основа!

 

VIII. Романс Миньоны

Знаешь ли, душа, как в ночь сырую я с моим возлюбленным пирую? Как проносятся машины мимо, в синем торжестве огня и дыма? Как, в ночи лишенные опоры, начинают плакать светофоры алыми и желтыми слезами? Как скрипят машины тормозами? Только ты над миром, неуклонный, воцарился – милый свет зеленый, – о тебе, о зелени забвенья и поет мое стихотворенье. Боль мою и тьму мою лаская, поднимается волна морская, зеленью и пеною рокочет и припасть к стопам в блаженстве хочет. Припади к стопам моим скорее, влагой слез твое лицо согрею: будешь петь и плакать ночью летней, всё таинственней и неприметней.

 

IX. Колдунья Геновефа

Ты незнакома нам, твой день велик, твой облик нем, твой беспечален лик. Уста твои, исполненные смеха, нездешним торжеством искривлены, веселым смехом горней стороны, – да, это ты, колдунья Геновефа! И повторяю я твои слова. Но я – мне чужд искатель торжества, древнейших истин глупый толкователь, безумных принцев скучный прихлебатель.

 

X. «Мы живем и видим мало…»

Мы живем и видим мало: только краешек лазури, отблеск вечного металла, отголосок дальней бури. Рыжих гор столпотворенья, голубых деревьев купы и твою, венец творенья, жизнь, отмеренную скупо. Нужно нам от этой жизни очень мало. Малой крохой сыты. Черной кровью брызни, масло недр в желонках охай, тенью будь на смертной тризне, гость, не признанный эпохой!

 

XI. «Любовь и смерть. И расширять зрачки…»

Любовь и смерть. И расширять зрачки. Быть самой тонкой линией ладонной. Быть белладонной, даже белладонной! Вгонять в паркет слепые каблуки!

 

XII. «Да. Занавес. Партер. Софиты. Кресла…»

Да. Занавес. Партер. Софиты. Кресла. Слепая бутафория кулис. Так гибель умерла. А смерть воскресла. Явился демон зла – пришел Ивлис.

 

XIII. «Так проснуться в провинциальном театре…»

Так проснуться в провинциальном театре под завыванья Лира-короля, жуя мороженое, купленное за три рубля.

 

XIV. «Как описать угрюмые кулисы…»

Как описать угрюмые кулисы, и перепалки кошек за стеной, и жалкий облик маленькой актрисы, и жизнь, почти не виденную мной? Печальных запах пудры и подмышек, несвежий дух заношенных манишек. Экран. Панорамирующий кадр. И перья покупающий театр. И зрители – они внимают немо насценной беготне и суетне. И то ли Станиславского система, бездонно-бестревожное «На Дне»? Не знаю – что играть? Куда деваться от этих шестисот сверлящих глаз. Постойте же! Мне только девятнадцать, я поразить еще успею вас.

 

XV.Мальтийский крест

Приходит день, подобный многим прочим. Денек в бессменной сутолоке дней. Он говорит – не ропщем, не пророчим. Учись, подруга. Становись умней. А годы прут, непревзойдимо-наги, как тень неугасающих светил. Нет, не комедией плаща и шпаги — житье мое он драмой прокрутил. И в духоте опрятной аппаратной, где грушей пахнут комика уста, мне тешил слух – таинственно-приятный негромкий треск мальтийского креста.

 

XIV. О Ветхом Адаме

Я плачу, толстый пошлый нелюдим, малоподвижный вскормленник дивана. Я в эту ночь почти неотделим от плотного нездешнего тумана. Не озаряет световой проем движений человеческого рода. И снова мы бредем сквозь тьму вдвоем с тобой, Адама ветхого природа! Горит рассвет столовым серебром, и на скамью Адам присел устало: уже давно расстался он с ребром, а женщиной оно еще не стало.

 

XVII. «Было очень много споров…»

Было очень много споров о природе человека и немыслимых раздоров в темных сутолоках века. Было очень много странных постулатов-предпосылок, и лакеев ресторанных, и раскоканных бутылок. Но всего мне был дороже в ясных сумерках похмелья милый ангел светлорожий, лик Мадонны Рафаэля.

 

XVIII. «И опять – набат, набат…»

И опять – набат, набат, – и в пружинящую кожу! Жесткость шанцевых лопат захватить успейте тоже. Будет пламя до небес, дыма – полное лукошко. И над медью злых чудес – то, заветное окошко!

 

XIX. «В алых отблесках пламени…»

В алых отблесках пламени – вот лицо твое, друг! Нет, не очи, а знаменье, нет, не губы – испуг! Там, где дымом невестится городов духота, – на заплеванной лестнице несгоревшая, та!

 

XX. «Идет серебряная тишина…»

Идет серебряная тишина, и звездный ужас теплит наши души, и пригоршнею звездного пшена рассвет на мироздание обрушен.

 

XXI. «Не пора ли выйти на простор…»

Не пора ли выйти на простор, не пора ли под сосной прилечь ему, там, где хвойный ветер вновь простер лапы бора к сердцу человечьему? Там не бродит нежить по ночам, леший там не шествует со свитою, вовсе не подобны палачам мухоморы там неядовитые. Любо растянуться под сосной и лежать до умопомрачения, – за густой древесною стеной позабыть былые огорчения.

 

XXII. «Не человек в лесу дремучем…»

Не человек в лесу дремучем, не странный черный дровосек, а уподобившийся сучьям корявый позапрошлый век. Те баснословные эпохи, когда не ведали огня, совсем не при Царе-Горохе, а просто – у истоков дня! Когда, куда ни глянешь, зелень, куда ни глянешь – хвой намет, и лесовик учтив и целен, как скорострельный пулемет.

 

XXIII. «Всё не может весна разрешиться от бремени…»

Всё не может весна разрешиться от бремени. Холодеет кора подмерзающих луж, леденеют ручьи – и, с течением времени, принимают лучей ослепительный душ. И на этой планете, летящей и тающей, мы встречаем судьбы отгремевший глагол, и блаженные всхлипы весны зацветающей, и железных путей золотой ореол. Нам бы слушать эфира холодные высвисты, приникая к зеленому сердцу луча, нам из пальца бы ясную истину высосать и твердить и греметь, пока кровь горяча!

 

XXIV. «Ветер гудит ночами…»

Ветер гудит ночами, сердцу дает ответ: смертными вижу очами вечного солнца свет.

 

XXV. «Нам бы слушать посвисты эфира…»

Нам бы слушать посвисты эфира, ледоход лазоревых эскадр. Над пустыней видит солнце мира славный сын Филиппа – Александр. Слышит он далекий гул военный, грохоты чугунного литья, видит – люд поверженный и пленный, полузавоеванной вселенной кровью обагренные края.

 

XXVI. «Ветреное сердце прохиндея…»

Ветреное сердце прохиндея, странного бродяги декабря, сумрачными душами владея, движется, мгновенья серебря. Ели, припорошенные снегом, сонные сугробы до бровей; так бы в них и бухнуться с разбега, как оледенелый Берендей!

 

XXVII. «Вот поглядите: он и я…»

Вот поглядите: он и я попали в кадр на фоне Храма. Мы с ним недавние друзья и в объектив взираем прямо.

 

XXVIII. «Вот и снова жизнь идет насмарку…»

Вот и снова жизнь идет насмарку, прошлое сжигается дотла. Веру, как ненужную помарку, снова ты стираешь со стола. Мир с тобой беседует в тумане, ты ему и письмеца не шли, – синее неоновое пламя сторожам зажечь в ночи вели!

 

XXIX. «Осени листва сторожевая…»

Осени листва сторожевая, только я тебя и понимаю, только ты мне в сердце и проник, пламени трепещущий язык!

 

XXX. «Ты плывешь надо мной по дороге небесной…»

Ты плывешь надо мной по дороге небесной, чрезвычайно земной и привычно чудесный. Ты железо и сталь окрыленных распорок, ты летящий дюраль на воздушных опорах!

 

ВЕНОК СОНЕТОВ (Не очень удачный, но все-таки – венок…)

 

I. «Седая ночь выходит из могил…»

Седая ночь выходит из могил, исчезли духи мелочной опеки: их шабаш бесконечный утомил, натанцевались недочеловеки! Обычный город. Вывеска аптеки. Автобус мостовую осветил. И паладин уходит вдаль, уныл, на поиски недостижимой Мекки. Не покидают стражники постов, артиллерийские алеют канты, с футлярами проходят музыканты, в свои права вступает время снов: тихоне снится повесть о задире, а блядь – в мечтах о ротном командире.

 

II. «А блядь – в мечтах о ротном командире…»

А блядь – в мечтах о ротном командире, который поутру бывает пьян, а отпускной не даст — держи карман, как в поговорке говорится, шире! Прозрачный поднимается стакан, пускай за мишку выпьет поводырь, и пора, пожалуй, вспомнить о сатире, – так слово получает павиан. К его словам прислушаются сони, он говорит – и клавиши гармони терзает сноб из местных заводил. Он осушил. Пора налить полнее: Любовь, отбросив узы Гименея, пустилась в край обманутых светил.

 

III. «Пустилась в край обманутых светил…»

Пустилась в край обманутых светил, где плавают астральные комбайны, где все терзанья сердца – чрезвычайны, где звездочет, как совесть, празднокрыл. Гармонии божественные тайны мой подопечный разобрать решил, он много предрассудков сокрушил, постиг жаргон от виры и до майны. Он прочитал немало пухлых книг, познал все стадии развитья гниды в те дни, когда царили Сасаниды. Он полки исполинские воздвиг, он спрессовал канцоны и шаири, чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире.

 

IV. «Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире…»

Чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире, так попадать не каждому дано, а после вновь – экрана полотно, мельканье пятен в смутном киномире. Ах, равновесье славное – оно устойчиво, как глобус на рапире, назойливо, как желтый цвет в ампире, таинственно, как нежное руно! И все извивы мысли, и уклоны, и выверты тоски глубоколонной, к чему всё это? Кто развеселил людскую душу бредом суеверий, развратом итальянских бухгалтерий, кровотеченьем цензорских чернил?

 

V. «Кровотеченьем цензорских чернил…»

Кровотеченьем цензорских чернил романтиков история смиряла, душила теплотою одеяла, так скальпель – Абеляра оскопил. Жизнь обернулась муками Тантала, но Воронов наш век омолодил: вернул почтенным старцам прежний пыл, пыл павиана или гавиала. Преобразились все – ни дать ни взять, юнцы! Нужна спасительная клизма, чтоб избежать последствий катаклизма. И всё ж постигнуть счастье – обладать! Не думая о востроглазом сбире: вновь поселен он на твоей квартире.

 

VI. «Вновь поселен он на твоей квартире…»

Вновь поселен он на твоей квартире, не гений – нет, но разумом востер, он руки к солнцу осени простер, застывшему в бестрепетном надире. Тянулся бесконечный разговор о Гамлете, о пламенном Шекспире, о дочерях и о безумном Лире, о том, куда исчез былой задор. Так мертвый генерал прильнул к лафету, и напрягались жилы конских глав, и тронулся лафет, заскрежетав. Так рядовые верили в комету, в предмет, который над вселенной плыл: знак зодиака – гнусный крокодил.

 

VII. «Знак зодиака – гнусный крокодил…»

Знак зодиака – гнусный крокодил повис над моргом имеем Мандрыки. Неслась эпоха в громогласном рыке, и схимник Пимен в келье захандрил. В лазурь небес вонзились гнева пики, Марию кроткий голубь утомил, слетел с небес архангел Гавриил, сей потребитель даровой клубники. О чем ты шепчешь, юноша пустой? О женской красоте? Постой, постой: на заднице твоей багровый чирей! Зря жаждешь ты неслыханных услад – попарься в баньке и надень халат, учась картошку поглощать в мундире!

 

VIII. «Учась картошку поглотать в мундире…»

Учась картошку поглотать в мундире, учась ходить, ступая в след отцов, учась быть скромным. Ведь, в конце концов, порой равны гагачий пух и гири! И твой венец светлей иных венцов по всей земной необозримой шири, — ты опрокинул замыслы творцов вселенской твердокаменной псалтыри! Опять апрель, и снова с крыш капель, и снова в сердце вьется вешний хмель, а что в итоге? Ничего в итоге! И так скучны все наши монологи, так жизни цель печальна и темна, и потому порой мне не до сна!

 

IX. «И потому порой мне не до сна…»

И потому порой мне не до сна, что я чуждаюсь радостных похмелий, что все мои собратья охамели и ненадежны славы письмена. О чем вещает полная луна и пересверки снежной канители? Куда летят скрипучие качели, какой тревогой молодость полна? О чем лепечет нам болтливый Терек, куда ведет его зеленый берег, легко ль былое снова обрести? Грехи мои, Создатель, отпусти, пойми, введя под гулких храмов своды, что Ты лишил меня моей свободы!

 

X. «Что Ты лишил меня моей свободы…»

Что Ты лишил меня моей свободы. Когда б я с ней договориться мог! Когда б она ввела меня в чертог, где злобно препираются народы. По кровлям ходят мрачные сноброды, венчает храбрых сумрачный венок, и юноши лежат у нежных ног, и репа украшает огороды. Былую темень мы прогнали прочь, а кто нас врачевал – шаман, табиб ли? Куда мы двигались – в излом, в изгиб ли? Нас окружала бешеная ночь, и мертвые вокруг молчали воды, – всё улучшались кораблей обводы.

 

XI. «Всё улучшались кораблей обводы…»

Всё улучшались кораблей обводы, но разум был как прежде нищ и гол, и мы вдыхали запах матиол, в курортные впиваясь небосводы. Гремели снова оды и эподы, весь перечень латинских древних зол: моря избороздили пароходы, легли сонеты на рабочий стол. Гудела в ржавых трубах водостока романтика – от Шиллера до Блока, как встарь – высокопарна и темна! Звучал над миром славы голос властный, жизнь больше не казалась нам напрасной: эпоха войн величия полна!

 

XII. «Эпоха войн величия полна»

Эпоха войн величия полна и, капители причесав колоннам, нам улыбнулась с видом благосклонным, мы знали, какова ее цена! Глухие расточались времена, вставала правда на просторе сонном, склонялось сердце пламенным пионом и расцветала склизкая стена. Служили мы светло и вдохновенно, и рокотала музыка Шопена, пытаясь мир созвучьями взметнуть, наполнить скорбью девственную грудь. Но плавали причуды фанаберий над жертвенностью мировых империй.

 

XIII. «Над жертвенностью мировых империй…»

Над жертвенностью мировых империй поэзия воздвигла зимний сон: и эскадроны легких кавалерий, и острых сабель неподкупный звон! Довольно быть вам глупою тетерей, живете вы с эпохой в унисон, сиреневы – от майки до кальсон, легки, мгновенны, как прыжок пантерий! Хотелось нам из чаши века пить, и неотступно следовать за модой, и запивать изжогу лютой содой. Но время укротило нашу прыть. Мы наконец постигли в полной мере: пусть кровь клокочет в сумерках артерий!

 

XIV. «Пусть кровь клокочет в сумерках артерий…»

Пусть кровь клокочет в сумерках артерий, нам нынешним дышать потребно днем, постичь шагов сегодняшних объем, спокойно жить в неприхотливой сфере. Как пристально глядит с экрана Мери, Печорин с ней, бок о бок, конь с конем, да, он обманщик, но забудь о нем всей силой глупых девичьих поверий! Хочу, чтоб стал хрустален небосвод, чтоб радугой лазоревых высот вставало время, отражаясь в Лете! Пусть звездные над нами виснут сети мы знаем, отчего наш век уныл: седая ночь выходит из могил!

 

XV. «Седая ночь выходит из могил…»

Седая ночь выходит из могил, а блядь, в мечтах о ротном командире, пустилась в край обманутых светил, чтоб в цель попасть, как алкоголик в тире. Кровотеченьем цензорских чернил вновь поселен он на твоей квартире, знак зодиака – гнусный крокодил, учась картошку поглощать в мундире. И потому порой мне не до сна, что ты лишил меня моей свободы. Всё улучшались кораблей обводы. Эпоха войн величия полна: над жертвенностью мировых империй пусть кровь клокочет в сумерках артерий.

 

«Жизнь ты можешь счесть романом…»

Жизнь ты можешь счесть романом, счесть томленьем непрестанным, но постой, постой, постой: всё равно ты не в накладе, не сотри же, Бога ради, жизни контур золотой! Если были вы тверезы, вам не снились эти грезы ни во сне, ни наяву, – если были вы тверезы в душном царстве вялой прозы, точно пьяница во рву! Всё же были травы, травы, и томленья и отравы, сотни радостей и бед, аромат степной полыни, и доселе и отныне присносущий тайный свет. И весны цветущей трели, и прощание в апреле на кладбище – навсегда. Город чистый и песчаный, и над меркнущей поляной тучеходная вода. Так прими ж весну иную, непреложность поцелуя, тайну мертвого числа. Расставанье. Мимо. Мимо. Сердце мукою томимо. Скорбь. Такие вот дела! Мука монументов сжатых. Толпы ангелов крылатых. Реализм портретных плит. Шланг. Садовника сторожка. Плиты. Мраморная крошка. Полированный гранит. Ангел гневный, Ангел Судный, звезд посланец безрассудный, справедливый трубный зов, трубный глас, щека, ланита, в матовости эбонита миг аптекарских весов! Счастлив будь, что жил на свете, жил и видел волны эти, был богат и нес урон, видел Юрмалу и Сочи и – в потьмах одесской ночи – бесподобный Ланжерон! И Курляндский и Картвельский мир зеленый, земледельский, и Эстляндии валун посреди скучнейшей пашни, и седых соборов башни меж балтических лагун; видел крапленные тенью той Армении каменья в голубой сухой пыли. Жизнью всё это бывало, значит, прожито немало, но едва ль мы всё прочли! Так прильни гранитной лбиной к строфам Книги Голубиной за печатями семью. Ничего! Коль сердце плачет, жизнь тебя переиначит и ввезет в свою семью! Ты душой в лазури тонешь: Харьков, Белгород, Воронеж, и Тамбов, где млеет Цна, где Асеевская вилла нас отнюдь не удивила, хоть сверкнула, как блесна! Но всего, всего превыше те малиновые крыши, где Некрасов был не гость, где теперь – и после, после он над Которослью с тростью въяве был – и плоть и кость! Письменам судьбы безмерной, скорбной и нелицемерной я на верность присягну. Было множество песчинок, градинок, дождинок, льдинок, – что ж! Я к ним еще одну приложу или прилажу: зафиксируйте пропажу, не зовите к дележу. Нет, я не прощаюсь с вами, но в лазоревое пламя бестелесно ухожу. Ну, а всё, что было, – было. Надуваются ветрила, пахнет илом и волной. И – в ковровой тюбетейке – облик маленькой злодейки, жалюзи и летний зной. Ну, а жизнь была короткой телеграммой. Оперсводкой. Даже горем от ума! Ну, а тщетный опыт нажит, и умелость губы вяжет, как японская хурма. Будь учтив и благодарен. Этот мир тебе подарен, так напрасно не ропщи. Человек, увы, не вечен: будь хотя бы человечен. Ну, а впрочем, не взыщи. Распахни глаза пошире: бездна счастья в этом мире под плафоном кружевным, под угрюмым финским небом, где так щедро пахнет хлебом пеклеванным и ржаным. Я судьбы не понимаю, только суетно внимаю перекличке тишины, где ростральные колонны и трамвайные вагоны Петроградской стороны. Мы не вечны. Но, быть может, наша бренность потревожит удальцов грядущих дней: утвердив свою нетленность, может, вспомнив нашу бренность, поразмыслят и о ней. Всё же мы прошли по этой, робким солнышком согретой удивительной земле, где брусника и морошка и еще совсем немножко счастья в комнатном тепле. Где рассыпчатый картофель, и капризный женский профиль, и на скатерти льняной горсткой – соль от винных пятен, где ночному сердцу внятен голос истины дневной!

 

«Окаменевшая смола…»

Окаменевшая смола, самоотверженная смолка. Всё было. Всё прошло и смолкло. Пороша белая легла. В тумане крепости игла. Под гнетом книг прогнулась полка. Всё было. Всё прошло и смолкло. Гляжу из темного угла. Один я. Как в календаре, сочтенный вычурною датой, день февраля двадцать девятый. Один, как муха в янтаре. Всё будет вновь, что было встарь. Всё было встарь, что будет снова: чернеет пойманное слово, а вкруг него блестит янтарь.

 

О ЧЕРСТВОМ СЛОВЕ

Я мог бы писать о зеленой траве, о небе, которое зноем согрето, я мог бы писать о слепой синеве, о мстительном холоде бабьего лета. Вот так мы на юность теряем права, умение быть молодым и красивым, и стелется-вьется трава-мурава, да жестко нам спать по угрюмым обрывам! Хочу уподобиться сонной сове, которая многого в жизни достигла, – не стану я петь о траве-мураве, спою вам о хвойных бестрепетных иглах. Нет, песенниками таких не зовут, затем что для этого слишком сурово (для терций и квинт, для секунд и минут) мое самовитое черствое слово.

 

«Когда угасает день…»

Когда угасает день, нам горечь былая не снится, не свет, а печальная тень ложится на наши ресницы. Восточные скаты в тени, на западных свет умирает: кто теплит живые огни, а кто – побежденных карает! Но сердцу осталось одно: идти, опускаясь на дно, на самое дно бытия, туда, где всё тише и тише нисходят поминки, кутья и братья из «хевре кадишо»!

 

«Мне слишком больно толковать…»

Мне слишком больно толковать о том, как свет терзает очи, мне слишком тошно торговать вразнос – всей кровью этой ночи! Когда и сердце на износ, и по хохлацкому Триполью готов ты унести в мороз душонку, траченную молью.

 

БЕССМЫСЛЕННЫЙ СОНЕТ

Ночь холодна, а я еще живу, я говорю о грозах и лазури, я говорю о солнце после бури и о желанном счастье наяву. Я восхваляю чуждую молву, я только малый мим в литературе, я не Стручкова, я лишь Лапаури, и танец я поддержкою зову. Я повторяю речи первых дней, когда всё было ближе и родней, когда всё было сладостно и ново. Но изо всех неповторимых слов, непоправимых слов, ненужных снов, мне дорого единственное слово.

 

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Последняя песня, последняя тьма, последнее виденье Бога, последняя торба, судьба и сума, последняя сердца тревога. Последняя горечь последней грозы – проход облаков в колыханьях. Обрыв. Где теперь нашей жизни азы? Ты что-то напутал, механик!

 

«Жизнь обрывается на полувздохе…»

Жизнь обрывается на полувздохе, в забвенную уходит синеву. Как пережиток канувшей эпохи, в эпохе новой все-таки живу. Еще живу. И подбираю крохи, в ладонь уткнувшись колкою щекой, как пережиток канувшей эпохи в чертополохе муки городской. Увижу новой осени сполохи, услышу столкновенья новых льдин, как пережиток канувшей эпохи, растаявших влюблений паладин. Еще чуток поговорить мне дайте: как ни крути, я все-таки такой — блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде в чертополохе муки городской! Я стихотворец искреннего ранга, акын, ашуг или Ашик-Кериб, — я человек эпохи Миннезанга среди внезапно онемевших рыб. Ищите скорбь мою в чертополохе уже полузабытого житья… Жизнь обрывается на полувздохе, но эта мука все-таки моя!