А сам не мог заснуть. Очень хотелось спать, но он уже знал, что, если будет лежать и ждать сна и нарочно стараться заснуть, – ничего не выйдет. И не смог заснуть. А в разбитом зеркале лицо двоится…

Утром, когда он проснулся, жена еще спала. Рот ее был приоткрыт. А напротив сидела кошка – вчера от побоев она была как мертвая, а теперь вернулась домой и, сидя у стены, вылизывала лапку.

Все сразу стало бессмысленным, да, наверное, и всегда было таким. Он чувствовал себя настолько разбитым, что превосходство жены уже не вызывало сомнений – пусть она и спала, отгородилась от него сном, но он ясно видел, что она взяла верх и придется идти на работу. При мысли о работе тоска и бессильная ярость охватили его – но идти было надо.

И он уходил, а когда возвращался, почти не разговаривал с женой. Он испытывал к ней враждебный страх, сердце его кипело. Бремя свое он считал очень тяжелым, в глубине души и сам толком не знал, чего хочет: жену ли видеть беспомощной или самому заболеть. Все стало зыбким, он вслепую искал выхода и не находил. Так прошло несколько дней, пока однажды, вернувшись, он не застал у себя дома свою тетку, сестру матери, которая узнала о его падении со стремянки и пришла его проведать.

Тетка поцеловала его и сказала:

– Дурачок ты мой, не походил бы несколько дней на работу. Человек ведь не железо, все работа да работа, знамо силы кончаются. Давай посиди денечков несколько, отдохни.

Он видел, что жена притворяется неслышащей, и понимал, что на самом деле тетка говорит больше для нее, чем для него, и чувствовал, что его бремя облегчается и дышится ему свободней.

А тетка говорила:

– Что это, приказ губернатора? Намаз и пост, что ли, нарушишь? Ангелов, может, за тобой в дом прислали? Ежели упал кто сверху наземь да целый день не в себе был, наутро ведь не встанет. Надо, чтобы время прошло, а там потихоньку-полегоньку, глядишь, и снова пойдет.

Он видел, что жена начинает терять спокойствие, и был доволен. Но тут жена сказала:

– Сколько ж дней лежать? И вообще, разве он лежал? На работу – ни-ни, а по улицам шататься – каждый день.

– Ну ладно, ладно, – резко перебила ее тетка. Но та не унималась:

– Ему бы только на работу не ходить! Руку он, что ли, сломал или ногу или голову, может, в кровь расшиб? Коли уж так вы за него болеете, давно сами зашли бы, посмотрели бы, что с ним.

Тетка, заерзав на месте, откликнулась:

– Язык-то у тебя, избави Бог, в сорок аршин. Да ты ведь его прямо Искандеровым валом загородила! Что ж я, сквозь стену вижу, что ли? Изволила б хоть на минутку ко мне заглянуть, да и рассказала бы.

Потом услышал, как жена говорит:

– Да что с ним стряслось такое, мир, что ли, перевернулся? Ходил себе, слонялся целый день по улицам, словно господин какой, а теперь, как десять дней прошло, эта вот явилась, плачет: ах-ха, бедняжка, умереть бы мне вместо тебя!

Он приготовился услышать резкий ответ, больше того, он уже надеялся увидеть, как тетка вскакивает и вцепляется его жене в волосы, но вместо этого услышал:

– Теперь и против меня язык распускаешь? – а потом, обращаясь к нему: – Куда как хорошо, ей-Богу, сидишь тут точно слепой, немой. Мозги у тебя, видать, повредились.

Он постепенно начинал понимать, что прежде только смотрел и слушал, не принимая ни в чем участия, что теперь он уже не один и тоже может что-то сказать. Но тут раздалось:

– Разве я тебе говорила: иди на работу? Хоть семьдесят лет сиди дома. Хочешь куда пойти – иди. А со мной как хозяин. Что хочет – получает.

Жена замолчала и некоторое время неподвижно смотрела на него, потом покачала головой и молча направилась к двери; он услышал ее «кис-кис-кис-кис». Увидел, что жена обернулась и без улыбки смотрит на него. Ненависть погнала его вон из комнаты; гнев переполнял его.

Злоба и ненависть так разрослись в нем, что не оставили места слабости. Теперь он обрел в себе силы делать жене назло, изводить ее. И в ту ночь, хотя ему очень хотелось наброситься на жену, но духу на это у него не хватило, но и спать с ней – это он ясно сознавал и чувствовал – он тоже не мог. Ему хотелось – только бы удалось! – сделать так, чтобы жена страдала. Теперь его мысли не разбегались, не блуждали неизвестно где, а все чаще возвращались к одному – как вести себя с женой. Он постоянно был наготове противиться ей и упорно делать назло; он вспоминал все, что раньше делал неосознанно, и, связывая это со своим теперешним упрямством, представлял себе, что уж тогда делал все это назло, – и радовался. Он весь погружался в свое упрямство, злобу и ненависть – и в то же время сознавал, что все равно они останутся бесплодными; он наслаждался, изобретая страдания, какие будет причинять жене, – но мечты неизбежно натыкались на какое-то непреодолимое препятствие, вынуждающее его остановиться. И всякий раз, когда он видел кошку, эти желания захлестывали его, мучили и постепенно отступали, принося ему этим еще большие страдания. Он радовался, глядя, как много работает жена и как она устает. Глядя, как жена в своем заношенном платье метет двор и на лицо ей садится пыль, как моет посуду, стирает, разводит огонь – словом, чем-то занята, он всегда представлял себе ее усталость большей, чем она есть, и наслаждался чувством отчуждения, возникавшим в нем при виде этих знакомых каждодневных дел. Покашливание жены, шуршание ее метлы звучали для него визгом собаки, получившей пинок.

Он больше не ходил на работу, и всякий раз, как жена начинала попрекать его (а он и на работу не ходил назло ей, чтоб она его попрекала), ему хотелось пригрозить ей, но всякий раз он говорил, что работы нет. Наконец жена перестала настаивать. Это сделало его ярость бессильной и бессмысленной.

Два раза приходил Азиз справиться о его здоровье, и каждый раз, как жена рассказывала ему об этом, он не удерживался от ругани. И вот однажды, поднимаясь по ступенькам, он услышал из своей комнаты голос Азиза и понял, что тот снова пришел навестить его и остался подождать. Тогда он повернулся и ушел и возвратился, когда Азиза уже не было. Он приготовился было обругать Азиза, но жена ничего ему не сказала. Пришлось самому спросить:

– Что это Азиз к нам больше не заглядывает? Жена, не отрываясь от шитья, сказала:

– Люди – ослы, что любят такого человека, как ты. Приходить, чтобы услышать ругань! Сказать, что приходил, – чтобы ты на меня ругался? Приходил. Всего минута, как был здесь.

Он промолчал. Жена сказала:

– Говоришь, работы нет? Почему для Азиза есть? Он что, не такой, как ты?

Во рту у него пересохло. Он боялся встретиться взглядом с женой и смотрел только на ее руки, шившие мужскую сорочку.

Жена молча занималась своим делом, а он следил за иглой, как она исчезает и снова выглядывает, потом целиком выходит наружу и следом вытягивается нитка. Потом он услышал голос жены – она говорила очень тихо и медленно:

– Гулям, правда, что с тобою? Чего ты хочешь?

Он украдкой проверил, смотрит ли на него жена. Она сидела, опустив глаза на шитье, и следила за работой иглы.

– В последние дни ты стал совсем невыносим, но ведь давно уж с тобой неладно.

Как только она подняла глаза – может быть, чтобы взглянуть на него, – он тут же отвел взгляд. И слушал.

– Душа моя из-за тебя изболелась. С тех пор как я вышла за тебя, ты всегда был недоволен жизнью. Кто ж доволен? Но ты всегда был только недоволен, и все тут. Все верят, надеются и ждут, что дела у них пойдут лучше. Но ты все время ждешь, только ждешь. Ты всегда только ныл и ждал, что вот-вот свод небесный разверзнется и мир для тебя цветником станет.

Во рту у него совсем пересохло, он хотел встать, но голос жены, в котором звучали сердечная боль и волнение, притягивал его к себе, и он слушал.

– Сказать тебе правду, всякий раз, как ты говорил мне «люблю тебя», сердце мне подсказывало, что ты не все мне говоришь. Никто не велит быть всегда как Лейли и Меджнун; но тебе ведь всегда было лучше со своими мечтами, чем со мной.

Он не думал, что это так или что хоть когда-то было так, но сознание того, что он, оказывается, заставил жену мучиться ревностью, доставляло ему неведомое доселе наслаждение; хотелось слушать еще и еще, но жена умолкла. Он не решался взглянуть на нее, потому что не знал, смотрит она сейчас на него или нет. Она продолжала:

– Очень хотелось мне завладеть твоим сердцем, но ты всегда будто с куклой забавлялся, и только. Видно, ты и вправду взял меня, только чтоб забавляться, не для того, чтобы жить.

Он не понимал и не пытался понять, так это было или нет, а если так – хорошо это или плохо. Он видел страдания жены, и этого ему было довольно. А жена все говорила:

– С тех пор как ты упал, мозги у тебя будто еще больше повредились, ты словно совсем не в себе стал.

Теперь он точно знал, что она смотрит на него; голос ее становился все горячей:

– У тебя мозги сдвинулись, но я в чем виновата? А другие в чем провинились? Почему не работаешь? Что строишь из себя дурачка? Азиз с тобой вместе упал. Разве он тоже забился дома в угол?

Недавняя радость начинала смешиваться с ненавистью, неудержимо охватывавшей все его существо. Но он продолжал слушать.

– Азиз так же, как и ты, занят чепухой? Дразнит кошку? – И снова: – Будь у Азиза жена, слонялся бы он целыми днями, лишь бы только жену помучить?

Злоба его вспыхнула сильней – оказывается, его тайные намерения вовсе не были скрыты от жены; стыд, вызванный этим открытием, можно было заглушить только припадком ярости. А он все слушал.

– Вообще-то, почему ты упал?

Он готов был с воплем разорваться на части, а сам слушал.

– Азиз говорит, ты рожу какую-то намалевал. Да?

Он все слушал, но уже не мог ослабить то, что тяжелым кольцом стягивалось, давя, со всех сторон – раньше оно наваливалось и отпускало, а теперь сжималось и давило, по не изнутри во все стороны, а извне вовнутрь, на какую-то точку внутри него, – оно давило, заставляя его леденеть, но он все слушал, хотя голос жены уже не звучал страдальчески, теперь этот голос сам мучил его, давил, унижал, загонял его в угол, лишал сил. Он слушал, не слыша, не понимая, и трепетал. А голос пробуждал в нем воспоминания, и желанный образ вставал перед ним. Как хороша она, когда ходит, когда смеется, когда отдается! Все это виделось не таким, как в реальности, а прикрытым завесой желания. Он смотрел и ужасался, ему хотелось, чтобы не было того, что он только что слышал. Но оно было, и он не знал, что делать, и содрогался, вернее, это ненависть его содрогалась, а не он сам, понимающий, что обманулся, и не верящий, что обманулся. Он перестал слышать, что говорит жена. А когда пришел в себя, ее в комнате не было. Было только разбитое зеркало на стене.

* * *

Все представлялось ему теперь расколотым надвое, раздробленным на множество частей, и это страшило его. А как-то ночью он (изможденный, бессловесный, всем чужой) случайно проходил мимо дома, где совершалось оплакивание мучеников веры.

Погода уже становилась жаркой. Внутри у него все пересохло, он был словно в бреду. Услышав траурные вопли, вошел и оказался в толпе рыдающих; и вскоре, нисколько не вникая в смысл траурных причитаний толстого шейха на кафедре, а чувствуя только, что этот голос мучает его, сам принялся плакать.

Сначала он плакал вместе со всеми, потом его плач отделился от общих рыданий. Он плакал не потому, что слушал историю гибели праведников, и не потому, что плакали все, – нет, это было, как будто прорвался давно созревший нарыв. А по дороге домой сильное желание завладело им и не отпускало его – ни дома, когда он старался не смотреть на жену, ни во дворе, куда он выходил вымыть в бассейне руки и ноги, ни когда лежал, уставившись в темноту, и тщетно пытался заснуть; к неотступному желанию примешивалась горечь, она мучила его, а соседство жены вызывало в нем только острое чувство отчуждения, он поневоле представлял себе все, что бывало между ними прежде, а она была здесь, совсем рядом, но не звала его, не искала больше их близости. Он не находил покоя, пока наконец не получил облегчения, обратившись за помощью к самому себе и пустив в ход руки. Дыхание жены стало неслышным. Глубокая тишина стояла в комнате, и он чувствовал, что в этой тишине кто-то смотрит на него и слушает, и раньше тоже так было; но теперь это уже не смущало его, он больше не стыдился и своего недавнего плача – все это уже не несло в себе осуждения. Он теперь изменился, и все это ничего для него не значило, потому что все это не имело отношения к его открытию, к тому, что он только что нашел для себя и что уже никогда не потеряет. Это – его и только его, он сам по себе и не нуждается ни в ком, ни от кого не зависит. Он сам заменит для себя всех прочих, а все, что вне его, – чужое, а внутри него – он сам, единственно близкий, и этой близости для него достаточно.

Наутро, когда он проснулся, эта близость осталась где-то между сном и пробуждением, а вместо нее были тревога и сомнение – было это или нет? А когда жена, свернув постель, посмотрела на него, он без страха встретил ее взгляд. Еще вчера он пришел бы в трепет, но сегодня было не то, что вчера. Теперь его уже не бросало в дрожь от взгляда жены, и он, несмотря на все свое смятение (оно хоть и утихло, но все же не совсем прошло), выдержал этот взгляд. Проглотил слюну и выдержал этот взгляд, который должен был уничтожить его, и даже попытался в ответ презрительно посмотреть на жену.

Он продолжал держаться, а жена становилась все холоднее и постоянно выказывала ему свое равнодушие. Он сжимался и уходил в себя и чувствовал, как в нем что-то растет, но не расходится во все стороны, а неизменно устремляется в одну точку. И он по-прежнему искал утешения у себя самого, искал и находил; и в это время в его воображении не возникало ничего, даже тень его собственного лица не мелькала перед его мысленным взором. Он содрогался и успокаивался, облегченный, потом приходил в себя и понимал, что с ним только что произошло.

Однажды вечером на базаре он увидел, как продают букеты нераспустившихся роз (букеты лежали в тазу с водой). Он подошел и понюхал их. Он вдыхал аромат цветов, смешанный с терпким запахом зеленых листочков, и тоска по чему-то неведомому охватывала его. Он нюхал цветы и торговался с продавцом, прекрасно зная, что у него нет денег на эту покупку, и впервые болезненно ощутил их отсутствие.

На другой день он украдкой сунул в карман серебряную сахарницу – свадебный подарок, – вынес из дома и продал. Это дало ему не только необходимые деньги – он испытал наслаждение, когда жена посетовала на пропажу сахарницы. Главная же его радость заключалась в том, что нашелся новый способ мучить жену, а это и было теперь его неизменным желанием; а еще – в том, что он снова смог сам, не обращаясь ни к кому, найти источник доходов.

Теперь он не считал нужным скрывать то, что вначале делал тайком. Он стал другим, и теперь ему не было нужды таиться и прятаться, наоборот, ему нравилось делать это напоказ или нарочно подстраивать так, чтобы это было замечено, – это и был его способ изводить и делать назло.

Он ослабел, сердце стало биться неровно; всякий раз, глядя в зеркало, он, увлеченный созерцанием себя в его осколках, испытывал удовольствие не только оттого, что видит свои глаза, но и оттого, что на всем лежит печать болезни. Он по-прежнему развлекался рукой, и сила его таяла; он мало ел и много лежал, хотя засыпал с трудом и ненадолго. Он радовался и наслаждался, продавая вещи, и видел, что жена становится все раздражительнее, а жалобы ее – все горше; чувствовал, что приближается какая-то развязка, хоть и не верил всерьез, что она действительно наступит. Ему казалось, что его одиночество терпит ущерб из-за того, что жена по-прежнему остается рядом, да еще и, как он ни старается мучить и оскорблять ее, стоит на своем и мужественно все переносит.

Однажды днем он остался дома (жена ушла отнести шитье заказчице); окно было занавешено от солнечного света, а он лежал в одиночестве и размышлял. Зашла тетка проведать его. Она спросила о жене. Он хорошо знал, что скажет тетка, если он притворится, будто не знает, где жена. Он так и поступил, и тетка сказала то, что он предполагал. Она сказала:

– Сиди-сиди дома, а она пусть себе ходит, куда душе угодно.

Он смотрел, как тетка, поднявшись, готовит себе кальян, и слушал, как она приговаривает:

– Так вот ни слова и не скажи, а от нее все глотай. Он не хотел слышать, но слушал.

– Ты сам рассуди, отчего ты так хвораешь?

Он смотрел, как тетка, усевшись, затягивается, и слушал, как в промежутках между посасываниями трубочки кальяна, заставлявшими булькать воду в колбе, она говорит:

– С первого дня, как она вошла в твой дом, я это говорила – да она, бедная, и сама знала, – говорила я твоей матери, говорила, но эта ведьма уж так перед тобой вертелась, так сладко пела, что ты совсем ей рабом стал. Ослиным мозгом тебя накормила! Ты все думаешь, думаешь. Рабом стал. Присушила она тебя.

Он смотрел, как булькает вода в прозрачной колбе, а в узком горлышке клубится и потом сгущается дым, и слушал.

– Откуда ты знаешь, где она сейчас, кого тешит? Не видишь, не слышишь ничего. Вот где она сейчас? Ну скажи! Откуда ты знаешь, когда тебя дома нет, кто к ней приходит? Откуда ты знаешь, когда ты дома сидишь, куда она ходит, к кому?

Он уже не слышал тетку, а вслушивался в себя и слышал – или видел (потому что все в нем смешалось, и он сам не понимал, слышит ли он, видит или говорит), – что вот ведь Азиз несколько раз приходил к ней, хоть она каждый раз и говорила, что он пришел навестить его. И тогда он услышал – или, может, хотел услышать, или сказать, или увидеть, – что она «с Азизом спуталась»; кажется, он так и сказал. Сказал?… Он взглянул на тетку и увидел, как поднимает она крышку кальяна и дует в трубочку. Дым, скопившийся в узком горлышке, выбился наружу. Он слушал, не понимая.

– Чем она тебя опоила, что ты гордость позабыл?

После этого он уже ничего не слышал, но теперь он все понимал; он не слышал ничего, потому что был полностью захвачен тем, что только что открыл или сам придумал: теперь он знал, что ему думать, и стал думать, что навестить его было только предлогом для встречи с его женой, и стал представлять себе, что они делали и говорили, когда его не было. Ему нравилось так думать, и он уже не вспоминал, говорила ему жена о посещениях Азиза или не говорила, главное – что она попрекала его Азизом, ставила ему Азиза в пример. И он про себя оскорблял жену, говорил, что она подлая и спуталась с Азизом; а разве нет? разве все они, и Азиз в том числе, не были все вместе вне того обретенного им мира, где был только он сам?

Когда жена возвратилась, он ей сказал:

– Если еще хоть раз нога Азиза будет в моем доме, я ему все кости переломаю.

Он произнес это очень отчетливо, горячо и твердо. Но жена взглянула на него, презрительно скривилась и отрезала:

– Иди отсюда! Мой дом, мой дом! Чем болтать целый день, встань, пойди заработай на хлеб, ты, лежебока.

Он сразу сник, обессилел и понял, что опять должен замкнуться в себе, что он опять оказался униженным; он подумал, что «ты, лежебока» и «пойди заработай на хлеб» – это разные вещи и надо сделать вид, будто он не слышал этого «лежебока», хоть оно и задело его (да, задело, хоть он и уверил себя, что это ложь), и надо притвориться, что рассердился на «пойди заработай на хлеб», и сказать: «А то, что я всегда как осел надрывался, это не в счет?» Но сказал совсем другое:

– А этот вот, – он выругался, – нарочно меня спихнул, чтоб я вам не мешал.

А ведь это уже не тетка с ним была, и он не знал, сказал он это вслух или нет, но на самом деле был уверен, что сказал и что перед ним жена, его жена. Он замолчал. В молчании его злоба так нагнеталась, что он готов был взорваться. Ну вот. Он задрожал и не понимал, а потом ему показалось, что жена заплакала; он не понимал, действительно это так или нет, а потом решил, что это так. И тогда наступил конец.