При мягком, не отбрасывающем теней свете утра в голове у него прояснилось, дурман, навеянный дрожанием желтого огонька, рассеялся; теперь его тревожило, слышали ли соседи его рычащий смех? Он боялся представить себе, как они станут смотреть на него; уже теперь он заранее боялся их взглядов, хотя пока еще они только видели сны и уж во всяком случае были отделены от него стенами. Он ушел из дому раньше обычного.

Никак не получалось распутать клубок обрывистых беспорядочных мыслей; все у него в голове так перемешалось и переплелось, что он уже не в силах был ни в чем разобраться, а только чувствовал, как все это давит на него. В таком полубреду он долго брел по улицам и пришел на работу с опозданием. Не слушая воркотню мастера, он начал работать. Водил кистью по лепным украшениям на печной стенке, а в голове у него все шло кругом и мысли продолжали свое одуряющее вращение по спирали, они скользили вниз по сужающимся виткам, пока не попадали в какую-то яму в центре, и там оставались. Он пытался понять, что происходит, но все эти подобия мыслей, какой бы они ни были скорости и окраски, были все так же неясны и неуловимы, все так же скользили, не меняя своего направления, и рассудок его не мог долго следовать за ними, но, увлекаемый ими, втягивался и растворялся в них и вместе с ними устремлялся все к тому же неподвижному центру; он ясно видел и различал, что было в этом центре: там была память о жене.

И в этом скользящем кружении отбрасывалось все чуждое, все, что было не он сам; и, скручиваясь, спираль становилась все плотнее, все ровнее, пока не приводила к своему основанию (где и кончалось кружение). Все, что было до этого, все усилия, раздумья, вражда были отброшены, и осталось только одно стремление и одно влечение.

Он не знал, да и не задавался мыслью, был ли он и раньше безумен, или безумие появилось только теперь. Не знал, где кончилась его жизнь и откуда она может начаться снова. Он был измучен, как никогда, сердце сжималось, дыхание перехватывало, в глазах темнело; и, хотя в этой темноте нельзя было увидеть ничего, кроме темноты, он знал, что в ней повсюду – его жена. Иногда он слышал, как рассказывает каким-то людям, какая у него жена; и ему казалось, что он слышит это от кого-то чужого, потому что все, о чем говорилось, было для него незнакомым, хотя он слышал все это от себя самого и произносил сам. Он встречал отчужденные взгляды – видно, слушатели сразу понимали, что его рассказы – сплошная выдумка, и потому смотрели на него с насмешкой и презрением.

Ему нужна была жена. Ничто на свете не могло бы принести ему успокоение, кроме тела одной женщины – его жены. Теперь он знал, что безумен не потому, что другие считали его таким, но потому, что теперь он видел, насколько отвратительна та жизнь, которую он сам создал и уготовил для себя, надеясь довольствоваться ею. Он видел посреди своей жизни какую-то яму – и если это не была его жизнь, то что это было? А если она и была его жизнью, значит, его жизнь не что иное, как кошмар безумия… Сегодня ему было еще труднее, чем вчера, – ведь вчера он не знал, а сегодня знает.

Он искал жену, блуждая по улицам, искал ее, блуждая по своей душе. А кружение все длилось – не скользящее кружение безымянных образов, но наводящая дрожь сумятица извращенного воображения.

Он все худел, дыхание становилось неровным, под глазами пролегли синие круги, болела грудь, постоянно что-то давило на сердце; а из клетки голубя начинало плохо пахнуть; кошка вернулась и без страха расхаживала по комнате… а жена все не появлялась.

Он повсюду видел ее, повсюду слышал ее голос, но нигде не находил. Он знал, что где-то за этими ветхими стенами извилистых улиц, под солнцем, что каждый день сияет над городом, под звездой, что каждую ночь стережет город, скрывается его жена, а он не может коснуться ее. Он находил ее взгляд на фруктах, продававшихся на базаре, и на крылышках воробьев, ее дыхание – в дневном зное и в ночном ветерке, и в запахе хлеба, разложенного на лотке пекаря, ее шаги звучали по каменной мостовой; и в бессонном одиночестве ночей, вслушиваясь в далекие тяжелые удары, доносившиеся оттуда, где делали сарудж , он слышал биение ее сердца; все желания, все наслаждения на свете, всю страсть, все тела, груди, бедра, что были в тайниках его сознания, вобрал в себя взгляд жены; взгляд, заполнявший собою все его сознание и неподвижно устремленный на него…

Оболочка, ограничивающая его собственное человеческое существо, казалось, не только отделяет его тесный мирок от всей широты окружающего мира, она заслоняет собою, скрывает все; ему было оставлено видеть только одну женщину, ту женщину; все остальные были не для него – не потому, что они сознательно избегали его (они, скорее, просто не замечали его, разве что во время получения скудной платы за сожительство), но потому, что он сам отвергал их. Он отвергал мир, и мир отвернулся от него и не хотел ему помочь, хотя ему казалось, что это он сам отшвырнул от себя всех, избрав из всего мира тело, взгляд, грудь, волосы единственной женщины. А эта женщина бесследно затерялась, была далека от него. И дорога его была все та же, что и прежде, только теперь она сделала поворот, вернулась к своему началу и обманывала путника, уже растерявшего свой дорожный припас, призрачной надеждой достигнуть цели, лежащей вне этого круга. Он искал хоть какие-то следы жены и не мог найти и наконец обратился с мольбой о помощи к своей тетке.

Тетка посмотрела на него презрительно, назвала сумасшедшим и, прочитав ему, вконец отчаявшемуся, нравоучение, отослала прочь; и пришлось ему уйти и снова затвориться в уединении своей пустой комнаты и смотреть на голубя, кружащего по клетке, на кошку, которая теперь расхаживала по комнате или лежала, свернувшись клубочком, в углу, свободно приходила и уходила, когда хотела; замкнуться в своем одиночестве, пока не наступит новый день со своими заботами и делами, со своими тщетными мучительными поисками… Так и тянулась его жизнь, и горе его росло, ему хотелось плакать, плакать за всех и обо всех, вместить в себя их горе, находить боль и страдание во всем, различать во всем, даже самом прекрасном и сияющем, признаки печали. Ему хотелось сделать свое горе таким огромным, чтобы оно могло объять собою всех, – тогда он не был бы одинок в горе, но был бы таким же, как другие, таким же страдающим и обиженным. А мечта о жене не уходила, и он по-прежнему всюду искал ее. И снова он пришел к своей тетке и молил ее помочь ему в его несчастье. Но тетка сказала:

– Сынок, оставь это. Ты мужчина. На свете полно женщин.

Но он все молил о помощи.

Наконец она нетерпеливо и раздраженно сказала:

– Пускай ты и правду говоришь, бедняга. Да ведь что было – то уж было. Плохо ли, хорошо ли – дело сделано. Душа болит за тебя, но только ты так из-за всего этого унижаешься, что уже и не хочется тебя жалеть.

Он потер подбородок тыльной стороной руки; под глазами у него вздулись жилки, и, чтобы успокоить их, он часто проводил рукой по впалой щеке и выдававшейся вперед скуле. И снова заговорил:

– Ради Бога, скажи, где она? Ради Бога, скажи, кто может знать, где она?

Тетка со злостью сказала:

– Азиз.

Откуда-то из глубин напряженно ищущего сознания всплыло, взорвалось и ржавчиной осело, что и правда Азиз должен знать. Он понимал, что это только лишь отговорка, уловка, чтобы отделаться от него, но заставил себя поверить, что тот и вправду знает. Конечно же, знает. Поискам жены он отдавал все силы своей души, но до сих пор ему не приходило в голову пойти порасспросить о ней Азиза; теперь же, хотя он знал, не догадывался, а знал наверняка, что у Азиза нет и не может быть никаких сведений о его жене, он уже не мог не пойти к нему и не расспросить о ней.

На всем пути до Азизова дома его так и тянуло вернуться, не ходить туда, но ноги сами несли его вперед. И вот он очутился перед дверью Азиза, и лицо жены замаячило перед его глазами.

Какая-то женщина отворила дверь и сказала:

– Они отсюда уехали.

– Куда?

– Поменяли дом.

– Знаете куда? – Он не спрашивал, а утверждал.

– Нет.

Он вдруг успокоился, но только не знал, останется ли и дальше спокойным или снова поддастся волнению и тревоге, когда они начнут одолевать его… Но надо было прервать молчание:

– Давно?

– Это будет… э… – Женщина никак не могла точно припомнить и наконец сказала:

– …через несколько дней после женитьбы.

Вроде бы ничего не случилось. Совсем ничего. Просто он понял, что он лишний. Он ни к чему.

Ночью он сразу крепко заснул. А утром пошел на работу, ни о чем не размышляя, сознавая, что делает. Пошел, будто и всегда так было; а так это было или не так – откуда он знал… Его словно несло какой-то волной, а куда – он не мог и не хотел понять. Ему было безразлично, движется ли он по ровному пути или преодолевает спуски и подъемы. Он ничего не видел и не слышал, в голове было пусто. И весь он был опустошен. Ночью он пришел в публичный дом, пришел, словно животное, которое напрямик, ничего не разыскивая, никуда не спеша, а просто испытывая жажду, идет к водопою. Острый и терпкий вкус водки притянул его, потом закружилась голова, лениво, потом быстрее, а потом пьяное отупение, ничего не ищущее, никуда не спешащее, все сильней охватывало его. В нем осталось только предчувствие жажды и жажда.

Потом в его руках оказалось чье-то тело, чья-то кожа была прижата к его коже, а перед своими глазами он увидел глаза, которые то закрывались, то глядели в потолок, а напротив его губ двигалась чья-то челюсть, жующая смолку. Он тоже двигался; оцепенение не проходило, но острый резкий запах водки возбуждал его, и он двигался; а потом лицо Фатимы, прозрачное, овеянное дымкой, стало опускаться на этот движущийся рот. Вдруг он вздрогнул – не потому, что ее лицо исчезло, но зачем она вообще приходила? да и она ли это была или та, настоящая, что сейчас на самом деле была с ним… и вот уже это была не она и не та, что вправду сейчас была с ним, а это был он, он сам… кусок того лица, которое он привык видеть в разбитом зеркале, обрамленный осколком кривого стекла с отбитыми краями, надвинулся на движущуюся челюсть и уставился на него, на самого себя – а челюсть того, другого, лица все двигалась, жуя смолку, и он уже ничего не видел, кроме этих двух лиц, и в животе поднималась волна тошноты, она подступала к горлу (чьему? к горлу той, настоящей? или той, что осталась на сухой стене? или того, кем он был раньше? или к его собственному горлу?), челюсть больше не жевала, кости и мясо под его руками задвигались, и не было уже разбитого зеркала, и глаза, принадлежавшие тому же лицу, что и челюсть, зло смотрели на него. Вдруг в его сознании возникли зеленые глаза, светящиеся в темноте кладовки, и запах проросшего лука. Челюсть двинулась еще раза два, а еще перед тем, как ей остановиться, он, ослабший и измученный, встал; глаза уже не были зелеными и не смотрели со злобой, ведь это были не кошкины глаза, и они не светились посреди стрелок проросшего лука, и они не видели, как чье-то горло было внезапно стиснуто крепкими пальцами, но глядели с презрительным равнодушием, и им безразлично было, крепок ли кто или слаб, горяч или холоден. Им довольно было знать, кончено или нет.

Заболело вокруг сердца, волна тошноты снова пошла вверх и остановилась на полпути, что-то мучительно и резко сдавило сердце и не отпускало. Ноги подкосились, и он рухнул на край тюфяка.

Женщина вскрикнула:

– Эй, ты чего?

Он очень ослаб, покрылся холодным потом. Голова закружилась. В ушах звенело, все поплыло перед глазами, и сквозь все это он смутно различал, что женщина ушла и вернулась с какими-то другими женщинами и одним мужчиной, и все они подошли, наклонились над ним, а женщина сказала:

– Верно, он уже пришел выпивши. Прямо так и свалился. Ну, вроде проходит.

Волна внезапно поднялась кверху и вырвалась наружу, и сквозь шум этого извержения он услышал возмущенное восклицание: «Ах!», «Ай!», «Фу!», а одна сказала: «Надо его головой в воду», а другая: «Деньги взяла?» Потом его выволакивали из комнаты, а потом его лицо вдруг стало мокрым – это его окунали головой в бассейн, макали и вытаскивали, макали и вытаскивали…

Во рту был запах тины, глаза распухли от воды. Придя в себя, он обнаружил, что его оставили сидеть, прислонив к бортику бассейна посреди пустого двора, увешанного женскими платками и чадрами. Вокруг никого не было. Он посидел немного, потом с трудом поднялся и ушел.

Была уже поздняя ночь, улица была пуста. Он шел неверными шагами, сердце едва билось, головокружение не проходило, а только лишь отступало и продолжалось где-то за гранью сознания. А дорога, с ее редкими пятнами света, проступившими на погруженной в тень мостовой, все ползла и ползла между ветхими стенами, пока наконец не дотащила его до дому.

Он открыл дверь; кошка прошмыгнула в комнату впереди него, голубь по-прежнему сидел в клетке, дно которой теперь было покрыто вонючим пометом. Он закрыл дверь на задвижку, повалился в угол и заснул.

Он не помнил, когда уснул и сколько времени проспал: когда он открыл глаза, сон сразу улетучился и больше не возвращался, как он ни старался; а была еще ночь. Приглядевшись к темноте, он заметил зеленые глаза кошки. Теперь это уже была та кошка, что однажды, в какой-то день, сохраненный его памятью, бежала, спасаясь от собаки, вверх по лестнице, ведущей на крышу; он снизу смотрел и видел, что дверь на крышу закрыта, а собака уже догоняет; и тут кошка, сжавшись в комок, напрягши все жилы, все свои силы, изготовилась к бегству, а собака подступает все тесней, хрипло и тяжело дыша, – и тут собака зарычала и прыгнула, и кошка тоже прыгнула, но мягче, продолжительней, и вот ее уже не было, а была только мокрая полоска на глиняной стене, а собака осталась перед щелью, за которой была кладовая . Он пошел, приблизился к собаке, а в темноте кладовой ничего не было видно, кроме запаха хранившегося там лука и зеленого огня кошачьих глаз. Ни он, ни собака не могли пробраться в кладовую, а полоска кошачьей мочи уже впиталась в стену… А сейчас он, взмокший от пота, слушал тихое курлыканье и пошаркивание голубя в клетке. Последние силы капля за каплей покидали его. Опустошенный, измученный и промокший, он в изнеможении положил руку на грудь, там, где билось сердце. От низа живота до самого горла и во рту у него все пересохло. А зеленые глаза все так же – неужели? – смотрели на него из щели. Теперь он боялся темноты. Темноты и одиночества. Болезни и бессонницы. А зеленые глаза все светились в темноте, и сердце его сжималось в темноте, словно от боли и наслаждения одновременно, дыхание прерывалось, и глаза, распахнутые бессонницей, никак не закрывались, словно у них вовсе не было век. Пришло утро, и кошка выступила из рассеявшейся темноты, и боль отпустила. Он уснул. Весь день он проспал тяжелым прерывистым сном. Проснувшись, увидел, что за окном уже скоро вечер. Все окружающее виделось и слышалось ему не так, как раньше. Очертания всех предметов дрожали и колыхались перед глазами, пока не растворялись и не исчезали совсем, отголосок каждого звука тянулся, пока не исчезал в неясном гуле; ощущение тяжести на сердце и голода преобладало над всеми чувствами. Он встал. Плеснул в лицо водой из кувшина, вода пролилась на рваный палас, и запахло влажной слежавшейся шерстью. В глазах прояснилось, головокружение стало потихоньку стихать. Он сел. Немного спустя внизу послышались шаги. Кто-то поднимался по лестнице. В дверь постучали, чей-то голос позвал его. Он невольно рванулся к двери, но тут же сдержался. Голос показался ему знакомым. Голос звучал знакомо, но он не мог вызвать в памяти лицо обладателя голоса. Снова голос позвал его. Все, что таилось в темных безмолвных закоулках его души, устремилось навстречу этому голосу. Но он уже твердо решил не откликаться. Он увидел, что кошка навострила уши, и услышал, как женщина внизу, далеко, говорит: «Вам кого нужно было?», и услышал, как голос наверху, совсем близко, отвечает: «Господина Гуляма». Теперь голос словно раздвоился, как будто у него появился двойник, потому что один, знакомый, голос говорил по ту сторону двери: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, что я завтра утром приду, завтра рано утром». А другой, не за дверью, ближе, даже ближе, чем по эту сторону двери, ближе, чем собственная кожа, повторял: «Я стучу, но никто не открывает. Скажите ему, я завтра утром приду, завтра рано утром». Снова застучали шаги, теперь они спускались вниз, но не отдалялись – или это их двойник не отдалялся, и когда тот, первый, спускался вниз, двойник оставался на месте и вторил уходящему, и эти шаги звучали более резко, тяжело, гулко, мучительно, они все стучали и стучали на одном месте и терзали его – и вдруг умолкли. Он потерял сознание. И снова он перенесся в далекое прошлое, а в этом далеком прошлом мальчик запустил в кошку обломком кирпича, а кошка, ковыляя, с воем кинулась к померанцевому дереву, усыпанному белыми душистыми цветами, взобралась на него и осталась там и, сколько мальчик ни бросал в нее камнями, не спускалась вниз. Тогда мальчик сказал: «Завтра утром приду, завтра рано утром». И завтра наступило, и мальчик снова швырял в кошку камнями, а кошка все не слезала, потому что – теперь он понял – у нее был перебит позвоночник, и, взобравшись наверх, она уже не могла двинуться; а камни иногда ударялись о сетки, и тогда белые душистые цветы сыпались вниз, а иногда попадали в кошку, и тогда кошка выла. Мальчик сказал ей: «Завтра приду, завтра рано утром». И наступило завтра, и он пришел, а кошка все так же была наверху; камни, ударявшиеся о ветки, посбивали все лепестки, и все теперь было белым, все пахло цветами, а кошка больше не выла. Ветер развеивал осыпавшиеся на землю лепестки, на дереве больше не было ни цветов, ни листьев, остались одни голые ветки, а кошка лежала на ветках, и теперь от нее пахло. Это было зловоние кошачьей смерти…

Он открыл глаза. Прошлое исчезло, и теперь было только настоящее. Он увидел кошку, лежащую под клеткой. Выпил воды, и вместо боли и бреда пришла легкость и расслабленность покоя. Хотелось есть. Видения успокоили его, не потому, что были плодом его желания – он и не думал об этом, – но потому, что в них были благоухание, белизна, детство, и все было усыпано белыми цветами, и ветер развеивал лепестки. Перебитый позвоночник и смерть тоже были там, но главное наслаждение было в детской страдальческой мордочке кошки. Желание завладело им. Он поднялся и хотел одеться. Но, уже начав натягивать рукав, остановился, сунул руку в карман и обнаружил, что там ничего нет. Спутавшийся клубок времени неожиданно упал и покатился, раскручиваясь, и привел во вчерашний день – и он вспомнил… Одна там спросила: «Деньги получила?» А он тогда понял только, что его выволакивают за дверь, что лицо его погружается в воду, когда его окунают головой в бассейн – его макали и вытаскивали, макали и вытаскивали; и сейчас во рту снова был запах затхлой воды, он снова услышал этот запах – и все понял.

Теперь в его сознании оставалось только одно – легкое, как пар, оно поднималось над зловонием и становилось благоуханным и белым. Он был очень голоден, но не хотел, настолько не хотел, что и не мог, выйти из дома, чтобы насытиться. Он хотел остаться дома с самим собой.

Перед его глазами стояло лицо – неясное, незнакомое, оно было абсолютным воплощением наслаждения. Он был весь в поту, слабость мучила его. Теперь он должен смириться с тем, что у него ничего не получается. Даже с самим собой, с этим смутным неясным призраком.

Душевные муки вызывали острый голод, они все сильнее терзали его, и он уже не мог успокоиться, все перемешалось в нем. Он вскочил и забегал по комнате, слабея, тяжело дыша, весь в поту, но ничего не нашел, кроме своего узника. Он кружил по клетке, и от ужаса перед его короткими приглушенными стонами в этом давящем своей пустотой, исполненном смятения пространстве, стонами, отзвуком которых были его собственные шаги, это кружение и мука стали непереносимыми – и неожиданно он рухнул и сам завопил, ибо в одной руке у него оказалось тело голубя, вытащенное из клетки, а в другой – голова, которую он сам только что оторвал. Оторвал, чтобы вырвать, истребить источник стонов, истребить воплощение собственного желания. Он отшвырнул то, что было у него в руках, и громко зарыдал. Он видел, как кровь течет по тельцу голубя и капает на палас, и с плачем к нему приходило успокоение – спокойствие водоема, из которого уходят последние капли воды. Повисшая капля крови голубя свернулась.

Он услышал, что в дверь стучат и зовут его, спрашивают, что случилось и отчего он кричит, а он не открывал дверь, и не вставал, и ничего не отвечал. Не мог – и поэтому не хотел – ответить. Была ночь. Из темноты ночи приближались зеленые глаза кошки, кошка подходила все ближе и ходила рядом с ним, все так же неотрывно глядя на него, потом, тихо и мягко ступая, медленно пошла к двери. А ночь надвигалась, становилась все темней, темней, чем он мог вспомнить, темнота становилась плотней, она сковывала все движения, сжимала собою все, и не осталось ничего, кроме кошачьих глаз и разорванного на две части голубя, и глаза были острее всех глаз на свете, а белизна – сумрачнее всего на свете, но вместе с тем притягательнее для взгляда, чем любая другая белизна. И глаза неотрывно смотрели на два разорванных куска белизны.

Теперь он слышал. Сначала это было как звук, который производят термиты в источенных балках потолка, но скоро звук стал громче, и он догадался, что это кошка грызет голубя. В голове стало еще тяжелее, дыхание запирало в груди и не выходило наружу, и он с трудом мог выдохнуть, а белизна раздиралась, дробилась, кошка жевала вce громче, и глаза, не сдвигая век, смотрели неподвижно. Он понял, что от тельца голубя ничего не осталось, кроме разорванных полуобглоданных кусков. А он был голоден. Время шло, глаза все так же неподвижно смотрели на него (словно следили за его мыслями, ждали, что он что-то сделает, хотя силы уже настолько покинули его, что не могли возвратиться).

И тут послышался звук. Кто-то поднимался по лестнице. Дыхание замерло у него в груди и с усилием пыталось выбиться наружу. Шаги приближались. Наверное, это уже раннее утро. Он видел, кошка поднимает головку голубя медленным и плавным движением, головка падает, словно кусочек крыла. Кошка снова поднимает ее, мягко прихватив зубами. Его глаза закрылись.

* * *

Из-за запертой изнутри двери шел запах, и люди решили, что надо что-то сделать. Никто не знал, что случилось. Наконец дверь взломали. Увидели Гуляма, полуобнаженного и мертвого, и не заметили, как кошка выскользнула из двери, прыгнула и исчезла. Увидели клетку, висящую посреди комнаты; в ней была сухая чашка для воды, никакого корма не было, а все дно было покрыто птичьим пометом. И увидели, что рядом валяются остатки разорванного голубя и голубиной головы. Они удивлялись, как это могло получиться. И кто-то предположил, что этот человек, наверное, хотел есть, так хотел есть, что разорвал голубя и съел сырое мясо.

И отчего это он умер? И почему он полуголый – нижняя половина тела обнажена? Какой в комнате тяжелый и неприятный запах… И все ушли.

Потом в эту темную зловонную комнату вошли двое; они притащили гроб и остановились возле трупа. Поставили гроб на пол и вытерли руки.

– Давай скорей, а то у меня еще работа есть, – сказал один из них.

– Ладно. Ну, начали! – ответил другой.

Когда они делали свое дело, оторванная голова голубя расплющилась под ногой одного из них. А дверь в комнату была взломана.