Записки уцелевшего

Голицын Сергей Михайлович

Часть 2

 

 

Трагические страницы

 

1

Осоргины — дядя Миша, тетя Лиза, двоюродная сестра моей матери, их дочери Мария и Тоня, моя сестра Лина с маленькой дочкой — продолжали жить в отдельном домике на 17-й версте Брянской, ныне Киевской железной дороги. Прекратились концерты, фортепьяно стояло закрытым, те, кому тетя Лиза аккомпанировала, томились по тюрьмам. Была арестована Мария. Ее выпустили со ссылкой минус 6. Она выбрала для жительства недальний Малоярославец.

Изредка я приезжал к Осоргиным, отводил душу в беседах с дядей Мишей, рассказывал о злоключениях нашей семьи. Они остро переживали все наши передряги с судебными процессами.

Осоргины больше не ездили в Бутырки на свидание с Георгием. Произошел какой-то инцидент с начальством, и Георгий в 1927 году был отправлен в Соловки. Лине удалось узнать, что вагон для заключенных стоит на запасных путях Николаевского вокзала. Она, сестра Маша и я поехали и нашли этот вагон за километр, встали возле него, начали махать платками. И вскоре в маленьком окошке показалась голова Георгия. Впервые я его увидел с длинной бородой, он говорил, как наслаждается чистым весенним воздухом

К нам подошел мент с винтовкой, сказал, что нельзя разговаривать с заключенными. Лина умолила его позволить еще хоть на десять минут. Он отошел, стал издали наблюдать за нами. О чем говорил Георгий, я не помню. Маша плакала. Снова подошел мент, потребовал, чтобы мы ушли. Ни Маша, ни я больше никогда не видели Георгия.

А Лина видела его еще дважды. Я путешествовал по северу, когда ей удалось осуществить благодаря Пешковой поездку на Соловки вместе с женой Олега Волкова Соней — внучкой известного капиталиста и мецената Саввы Ивановича Мамонтова.

Вторично Лина поехала на свидание с мужем осенью 1929 года; опять выхлопатала благодетельница Пешкова. А тогда ГПУ ввело новые строгие правила — с трудом разрешалось приезжать в Соловки на свидание с родственниками.

Деньги на поездку собрали с разных сторон, давали даже не очень близкие, но состоятельные люди. И Лина поехала, запасшись солидными документами, теплыми вещами и продуктами. Она слезла с поезда в Кеми. В ожидании парохода ей удалось встретиться с только начинавшими свои сроки заключения Артемием Раевским и Дмитрием Гудовичем, работавшими на погрузке леса за границу. Потом она рассказывала, что Артемий выглядел очень удрученным и жалким и все повторял: "Это каторга, настоящая каторга". А Дмитрий Гудович, наоборот, был бодр, даже острил и подбадривал других.

Число заключенных увеличилось как бы не в десять раз, лагеря были не только в Соловках, но и на материке. Обстановка оказалась совсем иной, чем раньше. Храмы были закрыты, церковные службы прекратились, жившие на свободе соловецкие монахи были или высланы на материк, или арестованы. Заключенные жили в тревоге, охрана злобилась.

Прибытие Лины было встречено всей массой заключенных как невиданная сенсация. Лагерное начальство, следуя указаниям из Москвы, отвело супругам отдельный домик. Днем Георгий где-то работал, к вечеру шел к жене, рано утром вновь уходил.

Впоследствии Лина рассказывала, что те дни были для них обоих самыми счастливыми за все время их недолгой совместной супружеской жизни. Они мечтали: с ареста Георгия прошло четыре года, значит, через шесть лет его отпустят, в Москву, даже с помощью Пешковой, не пустят, а отправят куда-то в ссылку, там они заживут вместе и будут счастливы.

Лина приехала в Москву сияющая от счастья, всем рассказывала, как провела те десять дней. Она послала телеграмму, стала ждать ответное письмо.

Тогда же пришло два письма — от Дмитрия Гудовича матери и сестре и от Артемия Раевского сестрам. И в обоих письмах была примерно одинаковая фраза: "Передайте Лине мое глубокое сочувствие в постигшем ее горе".

Ко времени получения этих писем мы уже поселились в Котове, но я постоянно приезжал в Москву. Совершенно случайно из чьих-то разговоров я узнал о той фразе. Какая-то интуиция заставила меня встревожиться. Я отправился в Царицыно, где жили выселенные из Москвы еще в 1924 году Гудовичи. Там нашел мать Дмитрия Марию Сергеевну. Она показала мне письмо с той фразой, я прочел и тотчас же уехал узнавать, что же написал Артемий Раевский.

На Новинском бульваре, сзади гагаринского особняка, в старинном флигеле вместе в одной квартире жили Раевские, Осоргины и Самарины. Я встретил младшую Осоргину — Тоню, она прочла письмо Артемия и так же, как и я, встревожилась. Мы решили об этих письмах пока не говорить Лине.

Я пошел искать свою мать, которая была в Москве все по тому же проклятому делу "Расшитая подушка". Где ее искать? Опять же интуиция повлекла меня в церковь Покрова в Левшине. Службы не было, но несколько старушек молились. Я увидел мать, вызвал ее в притвор и рассказал ей о своих тревогах.

— Боже, какой ужас! — воскликнула она.

На следующий день о тех фразах в письмах говорило уже много знакомых, дошло и до Лины. Она отправилась на Кузнецкий мост в Политический Красный Крест. Ей все равно предстояло туда идти, рассказать Пешковой о поездке в Соловки и поблагодарить ее. Екатерина Павловна, узнав о письмах, стала успокаивать Лину, а все же предложила ей прийти опять.

Через два дня я выходил из квартиры Мейенов в Большом Левшинском переулке и у выхода встретил Лину, бледную, с остановившимся взором.

— Это правда, — сказала она полушепотом.

Мы с нею поднялись. Сестра Соня вопросительно оглядела нас. Мы сняли пальто, прошли в комнату, сели в кресла.

— Это правда, — еще раз повторила Лина и стала рассказывать, что сообщила ей Пешкова, говорила тихо, размеренно. Никто слез не лил, но, наверное, бесслезное горе и страшнее, и глубже.

Ягода рассказал Пешковой, что Георгий был расстрелян 16 октября, то есть через три дня после отъезда Лины…

Впоследствии Лина вспоминала об одном соловецком эпизоде. Однажды, когда она и Георгий собирались ложиться спать, вдруг в дверь застучали. Георгий вышел, долго разговаривал с теми, кто стучал, вернулся, сказал, что справлялись по работе, что это совсем неинтересно. Лина тогда не придала никакого значения тому ночному разговору. А выходит, что приходили за Георгием, а он их уговорил подождать несколько дней, пока Лина не уедет…

Опасаясь властей, заочное отпевание хотели совершить втайне, но весть о несчастье распространилась широко. Тогда только что закрыли храм Бориса и Глеба на Поварской, в котором за пять лет до того Георгий и Лина венчались, отпевание перенесли в ближайшую на той же Поварской церковь — Ржевской Божьей Матери, также впоследствии разрушенную. Народу собралось много, иные плакали. И Лина и все Осоргины стояли с окаменелыми лицами. Отпевал отец Михаил Шик, служил вдохновенно, из предосторожности говорить проповедь не стал.

Он был очень известен по Москве как замечательный проповедник и вдумчивый философ. По национальности еврей, он был женат на княжне Наталии Дмитриевне Шаховской, дочери известного деятеля кадетской партии и министра Временного правительства Дмитрия Ивановича Шаховского. Впоследствии и отец Михаил и его жена погибли в лагерях, а их детей усыновила сестра жены Анна Дмитриевна и дала им фамилию Шаховских. Дмитрий Иванович уцелел при Дзержинском, при Менжинском, при Ягоде, при Ежове и был арестован в 1939 году при Берии в возрасте 78 лет и погиб…

Много я думал о Георгии, о его судьбе. Разве я мог стать таким? Вряд ли. Я сравнивал Георгия с дядей Мишей Лопухиным. И еще я фантазировал и сравнивал его с героями романа "Война и мир". Как бы они вели себя, если бы жили во время революции? Георгий был для меня князем Андреем, который бы никогда не изменил своим принципам и убеждениям и, конечно, погиб бы.

Когда осенью следующего, 1930 года я уезжал работать на Северный Кавказ, меня провожало несколько человек, в последнюю минуту прибежала сестра Лина. Она отвела меня в сторону и потихоньку показала только что ею полученные шесть «краснокожих» заграничных паспортов. Она взяла с меня обещание, что я буду узнавать, при каких обстоятельствах погиб ее муж. Я слово дал и еще сказал, что назову своего старшего сына в честь ее мужа Георгием…

Как трудно было расспрашивать! И как опасались мне отвечать бывшие соловецкие узники! Кое-что рассказал Борис Аккерман, родом из крымских татар, бывший в Соловках, бывший офицер, хорошо знавший Георгия. Я встретился с ним на строительстве канала Москва-Волга семь лет спустя. Вот его рассказ.

Было несколько попыток к бегству с Соловков, но все они кончались неудачей, беглецов ловили или на берегу, или у границы. А одна попытка, то ли того же года, то ли предыдущего, удалась. Трое бывших морских офицеров сумели переправиться на лодке. Они высадились на материке и пошли на запад к финской границе. А власти думали, что беглецы утонули, и поиски прекратили.

Смельчаки добрались до Финляндии. Можно себе представить, какая в западном мире разразилась сенсация! Словно с другой планеты явились изможденные, в лохмотьях, однако живые люди. И то, что они рассказывали, казалось совершенно невероятным. В кармане одного из них случайно сбереглись талоны, по которым можно было догадаться, что инопланетяне получали хлеб и обед в зависимости от выполнения норм выработки. В западных журналах появились сенсационные фотографии. Будучи в 1968 году в Париже, я просил отыскать мне их. О них помнили, но найти не смогли.

Кажется, тогда же английские деревообработчики, а следом за ними и пронырливые журналисты начали обнаруживать на бревнах, доставляемых советскими пароходами в Англию, надписи химическим карандашом, взывающие ко всему западному миру: "С такими муками вам достается русский лес!" Мир узнал, что за железным занавесом страны социализма томятся, как предполагали, десятки, а может быть, даже сотни тысяч заключенных. На самом деле их были миллионы.

Как тогда, верно, влетело Ягоде от самого Сталина! В наших газетах появилось опровержение за подписью Молотова, что статьи в западных газетах о принудительном труде в СССР — это сплошная клевета, фальшивки, вымысел злобных врагов социализма.

Как тогда, верно, разозлился Ягода! Он послал на Соловки особую комиссию расследовать, как могли эти олухи конвойные прозевать побег, и дознаться, как побег был организован, кто о нем знал, и расстрелять сообщников.

Вот почему, когда в разгар подготовки к побегу был раскрыт следующий заговор, расстреляли сорок человек, всех тех, кто знал о заговоре, но не донес. В их числе оказался и Георгий…

Далее приведу полностью письмо Лины к своему троюродному брату Сергею Григорьевичу Трубецкому, написанное сорок пять лет спустя в связи с тем, что напечатано в книге Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ".

"В этой книге много ошибок, я ездила на это свидание в 1929 году на две недели, а не на три дня. Я оттуда нормально уехала 13 октября (ст. ст.), а расстрелы всей группы в 40 человкек были 16 октября. Георгий был ни при чем в этом деле попытки бегства на пароходе. Он мне сам об этом рассказывал. Его вызвали как свидетеля, так как он знал этих морских офицеров. Но после моего отъезда, по-видимому, кто-то (были такие) решил ликвидировать и офицеров, осужденных по контрреволюции, и потому попались Георгий и Сиверс, [32] совершенно к делу непричастные. Вот эта фраза, что "он сразу пошел на расстрел", неверна. Помню эту прогулку к Глубокой губе, а не к Святому озеру.

Я очень многих видела тогда, даже на службе постарались удостовериться в его кончине и не закопать живым. Один мне описывал, как Георгий шел и вместе с другими осужденными пел молитвы "Христос воскресе" и другие, выходя из Святых ворот. Я очень хорошо помню эти ворота, они выходили на залив, в котором стоял старый пароходик и где нам с Георгием отвели каюту на четыре недели, когда я ездила на Соловки в 1928 году на первое свидание в августе. Я была тогда на всех чудных службах в кладбищенской церкви преп. Онуфрия (у меня даже есть фотографии), где всегда служило не менее трех епископов. Ведь тогда на Соловках было 16 епископов и много причта. Все хоры были особенно хороши, так как пели все монахи, справа был местный, из еще оставшихся из Соловецкого монастыря, а слева из арестованных духовных лиц и монахов. У меня есть большая фотография с епископом Иларионом Московским и другими. Второй раз ездила в Соловки в октябре 1929 года, уже после рождения сына Миши. Меня долго потом мучила мысль, что если бы я не в это время поехала бы на свидание с Георгием, может быть, ничего бы с ним не было. Он с весны жил в другом месте, не на самом острове, а на севере, на острове «Анзер», куда его послали в наказание за то, что он послал Причастие и мантию умирающему владыке Петру Звереву (Воронежскому). Это там обнаружилось, и Георгий сидел даже в штрафном каменном мешке. Но в это время приезжал Максим Горький, и штрафных всех выпустили. Если бы он там остался и не попал на глаза озверевшему начальству!..

Узнав всю правду от Пешковой, тогда же я ей сказала, что прошу нам помочь уехать (за границу), чтобы дети не стали пионерами…"

К этому письму добавлю одно разъяснение со слов бывшего соловецкого узника академика Д. С. Лихачева, рассказывавшего Солженицыну о Георгии. Тот его слушал, но не записывал, поэтому мог кое-что и напутать…

Тайна гибели Георгия мне не давала покоя и тогда, и после войны. Я понимал, что тут может помочь Лихачев. Трижды я ездил в Ленинград, стремился с ним встретиться, два раза его не заставал, на третий раз приехал вскоре после гибели его дочери, когда, естественно, не осмелился к нему явиться. Дважды, во время его приездов в Москву, пытался к нему пробиться, но тоже безрезультатно. А мне он посылал свои книги с дарственными надписями, но в письмах к нему я не мог признаваться, что мне от него нужно.

Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия в течение двух часов беседовал с Лихачевым мой сын Георгий. Вот его запись:

Интервью с академиком Д. С. Лихачевым [33]

Дмитрий Сергеевич принимал меня один в гостиной, где мы провели за разговором около двух часов, после чего я заторопился на поезд в Москву.

Я записывал на бумажку основные моменты его рассказа, которые и передаю здесь.

Сам Дмитрий Сергеевич находился в Соловецком лагере, в кремле, в монастыре, основанном в XV веке преподобными Зосимой и Савватием, с осени 1928 года. В лагере тогда находилось около 40 тысяч заключенных. Среди них было много подростков 15–16 лет, бывших беспризорных. Д. С. работал в криминологической части, занимавшейся их перевоспитанием. Он вел их дела, записывая с их слов их истории, а также их обычаи, язык, этику, их интересы. Среди подростков попадались хорошо знавшие стихи Лермонтова и Есенина, наиболее популярные у беспризорников поэты, но это знание никак не сказывалось на их, как бы сказали позднее, моральном облике.

С Георгием Михайловичем Осоргиным Д. С. был знаком, хотя и не так близко, вероятно, ввиду разницы в возрасте — ему было 23 года, а Осоргину 35 лет. Г. М. работал делопроизводителем санчасти. Основное его занятие было вести дела медицинской комиссии, освидетельствовавшей заключенных. Председателем комиссии был бывший профессор-медик Жижеленко, принявший во время революции духовный сан и арестованный потом в Ленинграде, когда он был уже епископом. Третьим членом комиссии был вольнонаемный, который всегда пытался оспаривать решения профессора, когда тот давал освобождения от физических работ. Так он дал нерабочую категорию Д. С., который попал в лагерь сильно истощенным, а также Андриевскому, учителю Д. С.

Г. М. Осоргин был среднего роста, блондин с бородой, ходил быстро, в походке чувствовалась военная выправка. Носил полупальто, долго ходил без шапки, но в холодную погоду носил круглую шапку набекрень. Часто шутил, например: "А лагерь — ком а лагерь". Был в том особом списке, из которого разрешалось ходить в церковь. В то время действовала Онуфриевская церковь, при ней еще оставалось семеро монахов. Эти монахи ловили особенную соловецкую сельдь, небольшого размера и удивительной нежности. Улов доставлялся в Москву, в Кремль. В середине 1929 года церковь закрыли, монахов разогнали, больше никто ту сельдь не ловил — надо было знать систему течений, места, где ловить, чего, кроме монахов, никто не знал.

В конце сентября начальство лагеря получило распоряжение из центра на расстрел четырехсот человек, чтобы удалить потенциально опасных (бывших военных, лиц, имевших авторитет у заключенных, и т. п.) и для укрепления общей дисциплины в лагере. В начале октября пошли аресты. Арестованными заключенными набивали карцер на Секирной горе. Взяты были Георгий Михайлович, его друг Сиверс, барон Фитцтаун — заключенный по лицейскому делу, Лозина-Лозинский — настоятель Университетской церкви в Ленинграде, Покровский — одноногий преподаватель баллистики в Артиллерийской академии, который всегда представлялся: "белобандит Покровский" — так было сказано в его деле, Гатцук, бывший офицер из Киева, который в лагере был начальником спортстанции, находившейся на берегу Святого озера. У Гатцука была немецкая овчарка Блэк, очень ему преданная. Заключенных собирали в карцере примерно месяц.

Однако общие обычаи в лагере были еще вполне либеральные. Например, разрешались визиты родственников (правда, для этого нужны были очень большие хлопоты). В начале октября к Д. С. приехали родители. К Г. М. Осоргину приехала жена, тетя Лина, Г. М. уже сидел в карцере, но его оттуда отпустили под честное слово, что он жене ничего не скажет. Слово свое он сдержал. [34]

Д. С. видел Г. М. с женой на прогулке у северной стены кремля со рвом. Они шли рядом, и Д. С. обратил внимание, что жена была выше его. "Такие подробности я говорю Вам, — сказал мне Д. С.,- чтобы Ваша тетя уверилась, что я вспоминаю именно Георгия Михайловича Осоргина".

28 октября [35] 1929 г. всех заключенных не выпустили из камер, на расстрел выводили партиями. Жутко выл Блэк — собака Гатцука. Охранники перестреляли всех собак, но Блэк убежал. У нескольких конвоиров случились истерики. Люди шли на расстрел подавленные (точные слова Д. С.!). Лишь один Покровский стал драться с конвоирами деревянной ногой в Святых воротах, и его там же пристрелили.

Расстрел происходил на краю кладбища, недалеко от женского барака. Руководил расстрелом Дмитрий Успенский, начальник культурно-воспитательной части на Соловках. Он был вольнонаемным и попал на Соловки после того, как убил своего отца-дьякона, убил как классового врага — так он объяснял властям, расследовавшим дело об убийстве. Его отправили на Соловки, он стал чекистом. По слухам, жив до сих пор. При расстреле он, пьяный, сам стрелял из нагана, добивал еще живых. Расстрел шел вечером и ночью. Еще утром яма шевелилась, слегка засыпанная ночью. Утром 29 октября Успенский, все еще пьяный, пришел в барак, где был криминологический кабинет, и Д. С. видел, как он рядом, в уборной, отмывал сапоги от грязи и от крови. В этом же кабинете работала Юлия Николаевна Данзас. Она рассказала Д. С. о панике и истериках накануне в женском бараке, а потом указала ему место захоронения расстрелянных.

Юлия Николаевна была женщиной удивительной судьбы. В юности была фрейлиной императрицы Александры Федоровны. В начале германской войны вольнонаемной вступила в полк уральских казаков, которые были старообрядцами и поэтому отличались строгостью нравов, храбро вела себя на фронтах и заслужила офицерские звания. В 1917 году перед Октябрьской революцией ей предложили стать командиром женского батальона, но она отказалась. Д. С. не сказал, где она была в годы гражданской войны. До Соловков она сидела в Александровском централе в Сибири, в 1932 году вышла из заключения, и Д. С. помнит, как она приходила к ним в квартиру его родителей в Ленинграде на Лахтинской. В 1933 году она выехала с помощью Горького за границу. Ю. Н. Данзас знала Горького к тому времени уже почти тридцать лет. Когда-то Горький был посажен за революционную деятельность в Петропавловскую крепость. По просьбе Юлии Николаевны за Горького тогда заступился князь Святополк-Мирский — министр внутренних дел. Горький после плавания по Беломорско-Балтийскому каналу уже ни за кого не просил и не заступался. Однако, помня о своем освобождении лет за 25 до того, в данном случае Горький все-таки добился разрешения на отъезд Юлии Николаевны, взяв с нее честное слово, что та ничего за границей не напишет и не расскажет ни об Александровском централе, ни о Соловках. Во Франции Юлия Николаевна приняла католичество и постриглась в монахини. Через несколько лет папа Пий XI снял с нее зарок о честном слове, и она выпустила книгу воспоминаний (вот бы достать эту книгу! — воскликнул Д. С.).

Летом 1988 года Д. С. побывал на Соловках. У места расстрела теперь стоит голубой дом. Когда его ставили, рыли фундамент и с землей вывезли много костей и черепов. Находили кости на глубине всего 80 см. Дом стоит на костях, и живущие там люди это знают. Они спокойно рассказали Д. С., что, выкапывая картошку в своем палисаднике, нередко выкапывают и кости.

Д. С. хотел бы каких-то дополнительных свидетельств, он мне назвал воспоминания С. Н. Анциферова и уже упоминавшиеся воспоминания Ю. Н. Данзас, сведения о которых он прочел у Анциферова. Сам он несколько лет назад в Париже просматривал Анциферова и именно оттуда взял дату 28 октября, а до того помнил лишь, что это был конец октября.

Встает вопрос, можно ли через 60 лет восстановить детали гибели одного человека? Да, можно, если постараться как следует и учитывая, что Г. М. был человек яркий.

Голицын Георгий Сергеевич.

Сколько же на самом деле было в конце октября 1929 года расстреляно в Соловках заключенных? Сорок, как Пешкова передавала моей сестре Лине и как мне называл Борис Аккерман, или четыреста, как утверждали писатель Олег Волков и академик Лихачев. Наверное, все же четыреста или чуть больше, или чуть меньше. Лицемер Ягода намеренно скрыл от Пешковой истинное число, а мне Аккерман не решился сказать правду. В документальном фильме "Власть Соловецкая" тоже названо четыреста. Сколько на самом деле их погибло скрыто в архивах ОГПУ-НКВД.

На этом возможно было бы мне закончить эту страшную главу. Однако я обязан еще добавить, потому что знал одного человека, о котором упоминает академик Лихачев.

Это Дмитрий Успенский — начальник КВЧ на Соловках, руководивший расстрелом, убивший своего отца-дьякона.

В книге, посвященной путешествию летом 1933 года на пароходе писателей — советских классиков по только что построенному Беломорско-Балтийскому каналу, рассказывается, как их сопровождал Успенский. В своих восторженных очерках они всячески расхваливали его, один поэт сочинил такие вирши:

Сия чекистская луна Улыбкой путь нам освещала.

А художник набросал "дружеский шарж" — симпатичный круглорожий паренек весело улыбается.

Весьма веселое было то путешествие: писатели вели между собой мудрые беседы, пели под гармошку, распивали коньяк, закусывали всякой снедью, с борта парохода рассматривали канал, деревянные шлюзы, другие сооружения, с заключенными не встречались, вернулись в Москву.

Я застал Успенского в должности зам. начальника строительства канала Москва — Волга одутловатым рыхлым толстяком с тремя ромбами, привыкшим разъезжать на автомашине. Тут одно расхождение с рассказом академика Лихачева, шептались, что он убил отца-священника, а не дьякона.

Каким путем только он один уцелел из всего чекистского руководства строительства канала, не знаю, позднее он занимал должность и. о. зам. нач. строительства Куйбышевского гидроузла, какими аархипелагами правил во время войны и после войны — не знаю.

Документальный фильм "Власть Соловецкая" по силе впечатления могу сравнить с кинокартиной «Покаяние». В фильме показывается бывший видный чекист, который начал свою карьеру с убийства отца-священника, фамилия нарочно не упоминается. Ковыляет, прихрамывая, по московской улице старикашка с авоськой, а на груди у него шесть рядов орденских планок.

— Да ведь это тот палач, который убил мужа моей сестры Георгия Осоргина!

 

Борьба за существование

 

1

До покупки знаменитого Архангельского село Котово было родовым имением князей Юсуповых. Когда мы там поселились, от усадьбы сохранились лишь несколько вековых лип и остатки каменного фундамента от господского дома. И стояла церковь с одним куполом, XVII века, с надгробиями Юсуповых внутри. Не знаю, уцелело ли сейчас хотя бы несколько лип, а церковь превращена в гараж и до того обезображена, что никто и не догадывается, где тут подлинная старина, где недавние пристройки и перестройки. Ни в одном нынешнем краеведческом справочнике Котово не упоминается…

В первое время мы никак не могли привыкнуть к жизни на новом месте. Вместо электричества — керосин, за водой — к колодцу, поездки в Москву потеря нескольких часов, и поезда ходили редко. Жили мы в тесноте, а все же Владимир по всем стенам развесил портреты предков. Для его рабочего стола место нашлось, а нам, остальным, приходилось заниматься за обеденным столом. Дедушку отправили в Сергиев посад и там сняли для него комнату рядом с домом, где жили с семьей дядя Владимир и тетя Эли Трубецкие: он ходил к ним обедать.

Осложнила нашу жизнь только что введенная тогда карточная система. Рабочим полагалось столько-то хлеба, служащим — меньше, иждивенцам — еще меньше, сколько именно — не помню; лишенцам карточек вообще не давали, живите, как хотите.

Карточки были введены еще до нашего изгнания с Еропкинского. Там выручали две семьи рабочих из соседних квартир. Мы их мало знали, да и согласно Карлу Марксу они должны были нас ненавидеть. Ан нет — относились с трогательным сочувствием, ежедневно уделяли по буханке черного хлеба и сколько-то белого.

Переехали мы в Котово и остались без хлеба, без круп, без жиров.

Как ни покажется неправдоподобным, выручали нас собаки. Тогда смельчаки из крестьян, жившие недалеко от государственных границ, спасаясь от колхозов, убегали в капиталистические страны, наши рубежи, видимо, не шибко охранялись.

Власти выкинули лозунг "Граница на замке!". Но нынешних электротехнических способов не изобрели, да колючую проволоку невозможно было протянуть по всем тысячам километров. Решили, собаки выручат — черные с желтыми подпалинами, с отрезанными хвостами и ушами, рослые и сильные доберманы-пинчеры. Пусть сознательные граждане их разводят, а за это выдавать собачьим хозяевам специальные карточки на продукты. Желающих нашлось много, хотя мороки с псами оказалось достаточно: их требовалось и гулять выводить, и ежедневно на три часа отправляться с ними на дрессировку. Обманутые псы не могли пожаловаться, что немалое количество продуктов, предназначенных им, и в первую очередь конина, поглощалась людьми. Три или четыре нам знакомые семьи завели собак, но кониной брезговали и отдавали мясо нам. А мы его поедали с удовольствием.

Одним из многочисленных кавалеров сестры Маши был Николай Дмитриевич Кучин, изящный, томный. Он изредка приезжал к нам в Котово, вел остроумные беседы с братом Владимиром, а Машу стремился пленить тоненькими беленькими книжечками — стихами Гумилева берлинского издания, давал ей одну книжечку, через некоторое время обменивал на другую, на третью. Откуда он их доставал — не знаю. И еще Кучин привозил нам пакеты с кониной, полученной его родственниками на собачьи карточки. Такой кавалер — и Гумилев, и конина — казался нам весьма желанным. А потом он перестал к нам ездить. Мы узнали, что его посадили. За что? Не за распространение ли стихов Гумилева? Несколько лет спустя я его встретил освобожденным из заключения на строительстве канала Москва — Волга. Разговорились, вспоминали юные годы… Потом, уже много лет спустя после войны, я его увидел стариком, больным и одиноким…

Вышло разъяснение властей, что малолетние дети лишенцев могут получать карточки. И тогда на одиннадцать членов нашей семьи выдали пять иждивенческих, продовольственных и хлебных, карточек — на моих младших сестер Машу и Катю и на трех детей брата Владимира.

Сразу резко подорожали продукты на рынке, а в газетах начали появляться статьи, что рынок — это мелкобуржуазная отрыжка и проявление частной собственности, никак не соответствующее социалистическому строю. Рынки закрыть и частную торговлю запретить!

Промтовары в магазинах разом исчезли. Куда девались изделия текстильных фабрик — не знаю. Рассказывали такой анекдот. Будто явились к Михаилу Ивановичу Калинину как к председателю ЦИКа крестьяне-ходоки с жалобой, что никаких материй и готового платья купить нельзя. Михаил Иванович в утешение им сказал, что в Африке негры вовсе голые ходят. На что крестьяне ему ответили:

— Ну, значит, социализм там уже лет пятьдесят как введен.

И еще анекдот — о пропаже продовольствия: "Пропала в нашей стране буква «м» — муки нет, мяса нет, масла нет, молока нет, макарон нет, остался лишь нарком торговли Микоян, да и тот…" Анекдот обрываю, уж очень неприличная концовка.

Домработницу Катю отпустили на все четыре стороны. С малыми детками Владимира она расставалась со слезами, успела их полюбить. Стали мы жить одной семьей, питаться вместе, готовила моя мать, в ее отсутствие жена Владимира — Елена, заработанные деньги складывали вместе. Для отца нашлось занятие — нянчиться с внуками; он их очень любил.

 

2

Брат Владимир внешне держался бодро, острил как и прежде, но я догадывался, что он переживал передряги нашей семьи как бы не болезненнее всех нас, однако скрывал свои чувства. Именно по нему лишенство ударило особенно сильно.

Зарабатывал он хорошо, в издательствах его ценили. А тут началось. На первых порах зав. редакцией журнала "Всемирный следопыт" Владимир Алексеевич Попов скрывал от Владимира о тех подкопах, какие подводились под лучшего художника журнала. Из шести первых номеров 1929 года четыре обложки создал Владимир. Осенью новый редактор «Следопыта» Яковлев запретил давать ему заказы.

Был Яковлев коммунистом из типографских рабочих, в издательском деле ничего не смыслил, но зато был классово сознателен. Узнав, что в журнале кормится лишенец и князь, он приказал его изгнать. Попов пытался возражать, говорил, что Владимир самый талантливый художник журнала, работает в нем давно. Попов не только ценил Владимира за талант, но просто его любил и тяжело переживал его изгнание.

Художники — приятели Владимира — решили его выручать: заказы будут брать они, Владимир их исполнять, подписывать рисунки и деньги получать тоже они, а заработанные передавать ему. Раза три такие комбинации прошли, но уж очень характерна была манера Владимира, и «обман» открылся.

Дядя Владимир Трубецкой, иначе писатель В. Ветов, еще печатался в «Следопыте». Осенью 1929 года был там опубликован его последний и, надо сказать, самый талантливый рассказ из серии "Необычайные приключения Боченкина и Хвоща" — "Чернопегая в румянах". На этом рассказе его литературная деятельность в журнале оборвалась.

Был изгнан из «Следопыта» и я. Меня заменил другой чертежник. Однажды я еще раз побывал в редакции. Попову для очерков о полярных исследователях давно требовалась хорошая карта острова Врангеля. В свое время я ее пытался разыскать, но даже в Ленинской библиотеке не смог найти. А тут пришла очередная бандероль от дяди Александра Владимировича из США, и в одном из номеров американского журнала оказалась подробная карта острова. Откуда пронырливые американские журналисты такую раздобыли — не знаю. По совету Владимира я изготовил ее копию со всеми названиями на русском языке и понес Попову. А тогда редакция переехала с Кузнецкого моста в Зарядье.

Попов сидел в кабинете один, осунувшийся, грустный, увидев меня, от неожиданности вздрогнул. Я его приветствовал, передал ему карту. Он долго на нее смотрел, потом вынул бумажник и молча вручил мне десять рублей, я понял, что он расплатился из своего кармана.

— Передай своему брату, — сказал он и снова повторил:- Передай своему брату мой большой, большой привет. — Голос его дрожал. Больше я его не видел.

Если сравнить номера «Следопыта» до 1929 года и последующих — это небо и земля, и не только из-за плохой бумаги, но и по содержанию. Исчезли приключенческие рассказы иностранных авторов и наших, таких, как Александр Беляев, зато выпятились вперед материалы о гражданской войне, подчас вовсе бездарные.

Попов или сам ушел из журнала — своего детища, или его ушли — не знаю. Позднее журнал вовсе закрылся не без участия Максима Горького, который считал, что юным пролетариям приключенческая литература вредна. Попов покинул Москву, и ему удалось возродить журнал в Свердловске под названием "Уральский следопыт". Он пригласил в нем участвовать и Владимира. Но Владимир там иллюстрировал всего два или три рассказа. Почему так мало — не знаю. Быть может, бдительные свердловцы догадались о княжестве художника.

Издательство "Молодая гвардия" продолжало ценить Владимира еще в течение, наверное, двух лет. Ему улыбались при встречах. Я лично сколько раз наблюдал: войдет он в редакцию любого журнала, и все его приветствуют, и никто не видел в нем "классового врага", лишенца, выселенного из Москвы. Вручали ему рукописи на иллюстрации и говорили: пожалуйста, поскорее.

В «Пионере» его поддерживал редактор Борис Ивантер — высокий красивый еврей, впоследствии погибший на войне. В журнале "Знание — сила" давали ему работу — инженер Николай Булатов и филолог Николай Солнцев. В журнале "Дружные ребята" редактором была Гвоздикова — старая большевичка, жена наркома финансов РСФСР Фрумкина; впоследствии вместе с мужем она погибла в лагерях. Явился я как-то к ней с очередной картой или рисунками Владимира, она усадила меня напротив и долго с участием расспрашивала, чем я занимаюсь, и посоветовала уезжать на одну из наших больших строек. Я ее поблагодарил, но как же я мог уехать — она не знала, что я был лишенцем.

Владимир продолжал иллюстрировать морские произведения писателей Б. С. Житкова, А. С. Новикова-Прибоя. Однажды он явился от Алексея Силыча, когда тот работал над романом «Цусима». Писатель признался, что, думая об адмирале Рожественском, который с невероятным упорством вел русский флот вперед навстречу гибели, он думал о Сталине, ведшем страну неизвестно куда…

 

3

Давно не писал я о самом себе.

В тот страшный для нашей семьи двадцать девятый год мне минуло двадцать лет. Стал я совсем другим. Был веселым, беззаботным, любил танцевать фокстрот, с великим увлечением учился, много читал… Все это ушло. Я редко ходил на вечеринки, реже посещал театры, замкнулся в себе. Произошел такой перелом во мне и из-за Москвы, и из-за тех «пощечин», которые я время от времени получал. А самое главное — я был убежден, что как бесправный лишенец, живущий на случайные заработки, да вдобавок еще князь, я рано или поздно опять неизбежно попаду в тюрьму, и ни богиня Фемида, ни Пешкова не помогут.

Да, время от времени то того, то другого из наших знакомых сажали, а потом отправляли или в ссылку, или в лагеря, иногда выпускали. За что сажали? Ходила поговорка: "Был бы человек, а статья на него всегда найдется".

Отец мой очень переживал за меня, что мне никак не удается получить высшего образования. Литературные курсы закрылись. Многих студентов специальная комиссия распределяла на дневные отделения других вузов. Андрей Дурново, несмотря на свою одиозную фамилию, попал в МГУ, иные устроились во ВГИК, Ляля Ильинская через год поступила в Ленинградский университет. Валерий Перцов и Игорь Даксергоф никуда не поступили, а остались работать в своих учреждениях.

Я узнал, что та комиссия проводит собеседования и вручает анкету, а раз так, мое дело безнадежно, и я решил не лезть на унижения — все равно мне не пробиться, и не пошел на исповедь.

В газетах появилось объявление: принимаются лица со средним образованием и без экзаменов на заочные отделения некоего философского вуза. Отец обрадовался: "Конечно, без политграмоты не обойтись, но ты будешь изучать разные гуманитарные науки, да еще Канта, Фихте, Шеллинга, получишь высшее образование". Я пошел на Волхонку, подал заявление, некая тетя очень обрадовалась, сказала, что я принят, вручила мне объемистую пачку заданий, и я ушел, радуясь удаче и не заполнив никакой анкеты.

Еще в поезде я рассмотрел, что находилось в той пачке. Боже мой! Боже мой! Мне предстоит изучить ряд трудов по марксизму-ленинизму, по истории партии, по историческому и диалектическому материализму, по политической экономии и по экономической политике. Кстати, почти всех авторов этих трудов, начиная с Бухарина и Зиновьева, в будущем разоблачат как врагов народа.

Да, сколько десятков лет подряд бедные студенты грызли, грызут и будут грызть всю эту, на последующей работе совсем им ненужную, безмерно сухую и скучную схоластику. И выходят врачи, которые не умеют лечить, и учителя, которые не умеют учить.

Урывая время от чертежей, я начал корпеть над этими заданиями. А через две недели пришел по почте пакет с пространной анкетой и с требованием немедленно представить справку, что ни ты, ни твои родители не лишены избирательных прав. Повесил я на гвоздике в уборной все задания, и на этом мои попытки войти в царство знаний прекратились.

Мой отец уговорил меня изучать язык. Какой? Французский, конечно. Ведь еще живя на Еропкинском, я увлекался романами Золя и Мопассана.

— Со знанием языка ты никогда не прпадешь, — утешал он меня.

Я читал со словарем, главным образом в поезде или ожидая поезда. Однажды сосед по лавке, увидев иностранный текст, начал ко мне приставать, почему я читаю произведения авторов стран загнивающего капитализма, а не наших советских? Он спросил меня, знаю ли я такие-то и такие-то романы наших высокоидейных и талантливых авторов. Я их не читал, но понаслышке кое-что знал или просматривал в газетах расхваливающие их статьи. Словом, в своих ответах незнакомцу я кое-как вывернулся. Что: он проявлял классовую бдительность или простое любопытство — не знаю. Мне пора было выходить, и я с ним любезно распрощался. А ведь я тогда струсил. Как сказано в пословице: "Пуганая ворона и куста боится".

Разные люди по-разному относились ко мне. Равнодушных не было. Одни явно или скрытно причиняли вред, другие жалели. Заработок мой постепенно таял, а цены на товары поднимались. С каждым месяцем я все меньше рублей отдавал в семейную кассу.

Однажды пришел я в надежде заказов на карты в редакцию журнала "Знание — сила", а мне прямо сказали: "Вы к нам больше не ходите". В «Пионер» и в "Пионерскую правду" я и сам не пошел, из гордости, чтобы не получить и там пощечины. В журнале "Сам себе агроном", очевидно не подозревали, кого подкармливают, и предложили мне вступить к ним в штат, вручили анкету. Я взял ее, пришел в ужас от вопросов, сказал, что дома заполню, и распрощался. Только меня и видели.

Находились и доброжелатели. Не очень был знаком с нашей семьей бывший смоленский помещик, филолог по образованию, а в лагерях приобретший специальность геолога — Анатолий Михайлович Фокин. Его поразительно похоже описал Ираклий Андронников в своей повести "Загадки Н. Ф. И." Да, Фокин весьма недоверчиво встретил автора повести, когда тот явился к его родным в поисках портрета, но станешь недоверчивым, когда только что, и то благодаря хлопотам, вернешься из лагерей.

Анатолий Михайлович заказывал мне чертежи по геологии, но с условием, чтобы подавал счета и получал деньги не я, а кто-то другой, разумеется, проверенный трудящийся. Взялся быть таким посредником мой друг Валерий Перцов.

Мой новый зять Виктор Мейен несколько раз устраивал мне подобные заработки, но тоже на подставных лиц. Он меня рекомендовал своему знакомому — профессору Сергею Николаевичу Строганову, который ведал канализацией и полями орошения всей Москвы. Он про себя говорил: "Я главный начальник московского заднего прохода".

Наверное, Виктор ему про меня что-то рассказал. И сам Сергей Николаевич, и его жена принимали меня столь задушевно, словно я был их близким родным, зачастую кормили обедом и поили чаем. Заказы Строганов мне давал обширные и платил щедро. Только у него одного я получал деньги по подписанным лично мною счетам. Таков был мой единственный заработок, доказывавший, что я не являлся тем, кого ныне называют тунеядцами.

И теперь, когда я прохожу по Трехпрудному переулку, неизменно оглядываю тот трехэтажный дом, в котором жил мой благодетель…

Мне тогда постоянно приходилось ночевать в Москве. Принимали меня с большим участием и гостеприимством в трех квартирах: у матери Ляли Ильинской на Поварской, у родителей Игоря Даксергофа в Денежном переулке и у матери Валерия Перцова в Молочном переулке близ Остоженки. Там было мне уютнее, мы садились играть в карты, но бдительная управдомша требовала, чтобы я на ночь отдавал ей свои документы. Меня такая формальность угнетала. Во всех трех квартирах я ложился спать просто на полу, на старых дерюжках.

У меня совсем износились единственные туфли, в них было легко танцевать фокстрот, но они совсем не годились для луж на осенних котовских дорогах. А обувь в Москве исчезла из магазинов. Милейшая Софья Григорьевна Ильинская заметила мой изъян и подарила мне добротные ботинки своего сосланного на Вычегду мужа. Добавлю, что не однажды она вручала мне пакеты то с крупами, то с макаронными изделиями.

Бывая в Москве по делам, мне требовалось где-то питаться. Не мог же я рассчитывать на хлебосольство знакомых семей. А тогда общедоступные столовые одна за другой закрывались, превращались в пункты питания для рабочих и служащих, имевших пропуска. На рынках иногда я покупал пирожок или стакан сметаны, но милиционеры гоняли продавцов. И приходилось мне шагать по московским улицам с пустым желудком.

Однажды я увидел, как в одну столовую сразу втискивалась толпа юношей. Голод придал мне смелости, я пролез между ними и устремился к кассе. Но, оказывается, юноши сдавали какие-то талоны, а их у меня не было. Меня поймали, схватили за руки, кто-то крикнул: "Позвоните в милицию!" Я понял, что попался. Явилась заведующая, бдительным голосом меня спросила, кто я такой. Я ответил, что живу под Москвой, зашел, потому что проголодался, и показал свое вполне благонамеренное удостоверение личности с котовской пропиской.

Начальница некоторое время раздумывала, спросить не догадалась — чем я занимаюсь, и приказала меня накормить, но без хлеба. С того раза я в подобные столовые не совался.

Другой случай был посерьезнее. Ехал я в трамвае, стоял на задней площадке. Вошел человек, заметно пьяный. Вдруг он уставился на меня, обжег злобным взглядом и заплетающимся голосом брякнул:

— Ты еще разгуливаешь? Или сбежал? Я его знаю, это, это… — Он не добавил уничтожающего слова.

Стоявшая рядом со мной женщина обратилась к другой:

— Слышишь, что про этого молодого человека говорят?

Все те, кто был на площадке, начали с недоумением меня оглядывать. Сердце мое забилось, я потихоньку пробрался к выходу, хотя мне требовалось ехать дальше.

Незнакомец бросал угрозы. Все видели, что он был пьян, но одновременно подозревали во мне вора, беглого заключенного, уж не знаю кого. Трамвай остановился. Я спрыгнул на мостовую, расталкивая влезавших в вагон. Кто-то крикнул: "Держите его!" Трамвай отправился дальше. Я зашагал сперва нарочно не слишком торопливо, свернул в ближайший переулок, потом в ближайшую подворотню и там остановился. Убедившись, что за мной погони нет, я застыл на месте, чтобы отдышаться, и вновь вернулся к трамвайной остановке. Кто был тот пьяница, откуда он меня знал, понятия не имею. Но знал он меня как своего классового врага.

Еще случай: ночи в конце ноября стояли темные, на котовской улице было, как говорится, хоть глаз выколи. Ради экономии керосина мы ложились спать рано. И вдруг часов в десять раздался резкий стук в в дверь. У меня захолонуло сердце: за кем пришли? За Владимиром? За мной? За нами обоими? Владимир пошел открывать.

— Кто там? — спросил он.

Нежный девичий голосок ответил:

— Председатель сельсовета.

Вошли совсем юная девушка, занимавшая в то жестокое время столь ответственную должность. За нею вошел рослый мужчина в пальто, последней растерянная пожилая женщина с фонарем в руках.

— Давайте золото! — с порога рявкнул мужчина.

— Покажите ваши полномочия, — стараясь быть спокойным, сказал Владимир.

— Какие еще вам полномочия?! — заревел мужчина. — Вот представитель власти.

А девушка никак не походила на должностное лицо, была скромна; когда мы приходили в сельсовет за справками, она не отказывала, отвечала любезно, а сейчас вид имела столь же напуганный, как и у всех нас.

— Давайте золото и драгоценности! — ревел мужчина. Злобой сверкали его глаза. Как жгуче всех нас, вплоть до мирно спавших в своих кроватках младенцев, он ненавидел! Он готов был уничтожить, испепелить, растерзать классовых врагов.

— У нас нет никакого золота, никаких драгоценностей, только несколько серебряных ложек, — стараясь быть спокойной, сказала моя мать.

Вообще-то она грешила против истины. Единственную нашу драгоценность золотую, с портретом Петра табакерку — моя мать зашила в голову той лисы, на которую в былые времена, ставила ноги наша покойная бабушка, когда раскладывала пасьянс. Теперь та лиса для тех же целей служила моему отцу и мирно покоилась под его креслом на полу.

— Ложки себе оставьте, — с величайшим презрением бросил мужчина.

Он снял пальто, из выреза в пиджаке наискось его рубашки шел ремень от револьвера:

— Давайте золото, драгоценности. Постановление Московского комитета партии — у всех лиц, лишенных избирательных прав, золото реквизируется. Если не отдадите добровольно, приступаю к обыску. И предупреждаю, если найду, вы будете арестованы. Кто именно «вы», он не сказал и начал открывать поочередно буфет, шкаф, залез в сундук с бельем, в ящик с детскими игрушками, мельком взглянул на книги, на портреты предков по стенам. А они действительно представляли большую ценность.

Мы все, и девушка — председательница сельсовета, и женщина с фонарем, стояли, молчали, следили за действиями обыскивающего.

И вдруг он увидел под столом лису. Загадочно сверкали ее стеклянные глаза, оскалились белые зубы. Он поддал шкуру ногой, потом наклонился, поднял за хвост.

— Что-то больно тяжела, — заметил он.

Мы все замерли. Было ли у него действительное подозрение насчет лисы не знаю. Он тоже замер. Перед ним стояла очаровательная девушка. Она улыбалась, протягивала ему руки, да-да, протягивала! Что ему померещилось не знаю… Он забыл завещанную еще Карлом Марксом ненависть к классовой врагине, то есть к моей сестре Маше, его сердце запылало, он протянул к Маше руки. Продолжая улыбаться, она бросила ему две-три завлекающие фразы. Он шагнул к ней, она отпрыгнула, он еще шагнул, она опять отпрыгнула. Никогда со своими кавалерами она так не вела себя. А он забыл лису, для виду еще покопался по закоулкам наших трех комнатенок, оглянулся, ища Машу. А она, прислонившись к печке, стояла гордая, недоступная.

— Ведите меня к следующим, — бросил он председательнице сельсовета. Незваные пришельцы ушли с пустыми руками.

В ту же ночь врывались ко многим выселенным из Москвы лишенцам, искали золото. Явились с обыском к жившей в том же Хлебникове старой деве княжне Марии Евгеньевне Львовой, сестре бывшего премьера Временного правительства. Знакомые наших знакомых Никуличевы жили на своей даче в Ильинском, посадили отца; его выпустили, когда он показал, где в саду была зкопана шкатулка с многими драгоценностями.

Почему выбрали одну ночь? Чтобы застать внезапно, чтобы не успели спрятать. Штатных работников ГПУ не хватило, мобилизовали классово проверенных рабочих московских предприятий. Один из них хозяйничал у нас.

С тех пор лиса переезжала вместе с нашей семьей из дома в дом. Только после войны из ее головы была извлечена драгоценная табакерка. Где, у кого она сейчас находится — не скажу. Когда я бываю в том доме, то прошу ее мне показать. Я любуюсь ею и рассказываю следующим нашим поколениям всю ее длинную историю, начиная с того момента, когда царь Петр заказал ее парижскому мастеру, и кончая тем обыском, когда находчивость моей сестры Маши спасла ее из рук недостаточно бдительного домогателя ее благосклонности и спасла от ареста одного из нас.

 

4

В ту первую нашу подмосковную зиму много часов приходилось мне проводить в раздумье. И когда я ждал поезда на станции Хлебниково или на Савеловском вокзале, и когда в вагоне либо стоял, либо сидел, и когда бродил по хмурым московским улицам, и когда засыпал в уголке на полу либо в нашем котовском доме, либо в одной из знакомых гостеприимных московских квартир.

Думы мои витали вокруг моих несозданных произведений. Я продолжал мечтать быть писателем, но уж очень неопределенно. Я не собирался сочинять для печати, только для себя. То, что тогда издавалось, по большей части пылало ненавистью к врагам социализма, до небес превозносило существующий строй и потому было для меня чуждо. Сейчаас большинство тех произведений, тогда безудержно расхваливаемых, начисто забыто.

Сюжет для повести я выбрал такой. Был у моего брата Владимира большой друг Павел Дмитриевич Корин. Как и где они познакомились еще в 1923 году, я так и не смог доискаться. Из рассказов Владимира я знал, что живет Корин с женой Прасковьей Тихоновной и братом Александром на холодном чердаке высокого дома № 23 на Арбате. Жили они в страшной бедности, не заботясь о заработке. И был Павел Дмитриевич для Владимира не просто другом, а кумиром, недосягаемым и боготворимым. Из рассказов Владимира я знал, что Корин приступил к этюдам для той картины, замысел которой был столь грандиозен, что он собирался посвятить ей всю свою жизнь. Он писал портреты иноков и священников.

И я думал: живет в наше страшное время вдохновенный творец мудрого и прекрасного, великий подвижник и бессребреник. Я умолял Владимира привести меня к нему. С тех пор, как мы поселились в Котове, Владимир иногда останавливался ночевать у Корина. Но я неизменно получал отказ. Владимир объяснял, что Корин редко показывает свое, только еще задуманное детище. Ведь и писатели скрывают свои черновики. И я больше не приставал к Владимиру, но думал о Корине постоянно.

Бывая в редакциях, я видел художников-иллюстраторов, людей веселых, доброжелательных, но понимал, что главным для них было не искусство, а заработок. Видел, что и брат Владимир тоже старался побольше заработать. И я считал, что иллюстраторы — это художники как бы "второго сорта", им особого таланта не требуется, а нужны бойкое перышко и хорошие акварельные краски. Работали они без вдохновенья, и их больше всего волновало, примет или не примет редактор их рисунки, и получить за них деньги. Художник Фаворский своими прекрасными иллюстрациями доказал ошибочность подобных взглядов.

А в моей голове постепенно создавалась повесть о двух художниках. Назвал я ее "Град и город". Град — это мои воспоминания о северном путешествии, это село под Архангельском с деревянной церковью, это деревянное зодчество, это северные песни и озера, это, наконец, мои несбывшиеся мечты о невидимом граде Китеже. Там близ древнего монастыря рос мой главный герой…

А город — это Москва, где живет другой мой герой — жизнерадостный, веселый, остроумный художник-иллюстратор, который под моим пером невольно смахивал на моего брата Владимира в пору его успехов, еще до лишенства.

Третья глава у меня получилась более или менее удачной; в ней я рассказывал, как жизнерадостный иллюстратор ведет своего друга истинного художника по редакциям, пытаясь устроить ему заработок. Обстановку в «Следопыте» и самого Попова я — похвалюсь — описал очень похоже, так же как и обстановку в комсомольском журнале, руководимом молодыми энтузиастами вроде Боба Ивантера.

В четвертой главе истинный художник не поддался искушениям друга-иллюстратора и продолжал творить для себя, влача полуголодное существование в сырой комнатенке подвала маленького домика на окраине Москвы. Должна была кончиться повесть арестом и гибелью моего героя.

Корин уцелел, уцелел чудом благодаря Горькому и прославился на весь мир. Но Корин — исключение. А сколько известных и неизвестных несомненно талантливых художников, писателей, музыкантов погибло в лагерях, а их творения превратились в пепел. Мы о том не знаем и не узнаем никогда. Имена их ты, Господи, веси…

Бросил я свою повесть, понял: чересчур замахнулся, и силенок у меня не хватало на столь глубокое по мыслям и по содержанию полотно. Да и негоже было родного брата выводить отрицательным героем.

А руки у меня продолжали словно чесаться. Так и подмывало излить на бумагу те образы, те мысли, которые будоражили мое сознание и стремились превратиться в слова, во фразы, в абзацы.

Но мне просто негде было творить. Очерки "По северным озерам" урывками я написал, еще живя в Еропкинском. А в котовском домике я спал на полу в комнате родителей, чертил за общим столом, в общем помещении. Владимир в своей комнате работал по ночам, когда ему никто не мешал. А у меня и таких условий не было. Одно дело — чертить, а другое дело — мучительно подбирать слова и эпитеты, мучительно превращать мысли в четкие и ясные фразы, ни на что другое не отвлекаться.

А зуд творчества в моей душе не глох, внутренний голос неукоснительно требовал: пиши, пиши, пиши… Под впечатлением одиннадцати дней тюрьмы и зная о злосчастной судьбе своего двоюродного брата Алексея Бобринского, который смалодушничал и стал предателем, доносчиком на близких, я задумал новый замысел. Мой будущий герой и предавал, и жестоко мучился своим позорным уделом. В конце концов он бросился под поезд. Название для своего замысла я придумал хлесткое — «Подлец». Урывая редкие минуты одиночества, в течение нескольких последующих лет я сочинял своего рода заготовки для будущих глав.

Постепенно отдалялся я от друзей, все больше замыкался в себе. Сохранились альбомы фотографий того времени. Меня там почти нет. Ходило тогда по рукам неизвестно кем сочиненное стихотворение:

Мы не знали радости ученья, И любви не ведали сердца, Нам в удел достались лишь мученья, Только слезы, только горе без конца. Каждого ударило судьбою, Каждый в самом утре пострадал. А иных за каменной стеною Растерзал безжалостный вандал.

Последнюю строфу не помню.

Нынешние критики, наверное, найдут стихотворение слабым, но оно более или менее точно отражало тогдашние настроения молодежи нашего круга. Однако в одной строке неведомый поэт ошибался: несмотря ни на что, ведали наши сердца любовь. И я любил сильно и глубоко, но о своих чувствах расскажу позднее. А вот то, что "мы не знали радости ученья", увы, было правдой…

Пришел я как-то на Большой Левшинский к сестре Соне. Была она тогда счастлива рядом с любящим и заботливым мужем. Пожаловался я на свою судьбу, а Соня должна быть довольна — ведь ее миновали наши невзгоды. Она, конечно, очень за всех нас переживала, но и у нее бывали неприятности. Пыталась она устроиться на работу, а ее как бывшую княжну нигде не принимали. Пришлось ей оставаться домашней хозяйкой. Она старалась меня утешить и посоветовала мне отправиться к весьма чтимому старцу, кажется, его звали отец Серафим. Я у него исповедуюсь, он меня успокоит, поднимет мой дух.

Я отправился, вошел в храм, когда ранняя обедня уже кончилась, а поздняя не начиналась. Народу было полно, встал я в очередь желающих исповедоваться. Отец Серафим — изможденный, с фанатически горящими глазами иеромонах — отпускал страждущих, на мой взгляд, чересчур быстро. Подошел и мой черед. Я встал перед ним на колени, начал с подсказанной Соней фразы:

— Отец Серафим, я пришел к вам. Мне очень тяжело на душе. — Хотел еще что-то добавить, он меня перебил:

— Скоромное жрешь?

Вопрос меня ошарашил. Заикаясь, я стал оправдываться, ведь питался-то я кое-как и где придется.

— Жрешь скоромное? — даже со злобой повторил свой вопрос отец Серафим.

— Да ведь я лишенец! Мне деваться некуда, — пролепетал я.

Он сразу смягчился. Но очередь жаждущих к нему попасть была длинная, и он вскоре меня отпустил. Я встал в уголке храма, дожидаясь причастия. Нет, нисколько он меня не утешил, не подбодрил. Уходил я из храма с тяжелым сердцем. С тех пор, неизменно оставаясь верующим, я в течение нескольких лет не ходил на исповедь.

 

5

Да, все в стране тогда питались кое-как. А мы, имея пять карточек на одиннадцать душ, питались все же лучше благодаря торгсину. Наверное, нынешние граждане и не представляют себе, что это за неизвестное слово.

Нашему государству, ставшему "на сталинские рельсы индустриализации", требовалась валюта, чтобы покупать за границей тракторы, грузовики, станки, чтобы платить многочисленным приглашенным на стройки специалистам-иностранцам; наших было мало и нашим не доверяли — могли оказаться вредителями. Чтобы эту валюту доставать, было придумано несколько способов.

Один способ: отбирать у крестьян-единоличников и колхозников зерно, не оставляя им не только на семена, но и в иных краях и на пропитание. Так, секретарь ЦК Украины Косиор, сам впоследствии расстрелянный, обрек деревенских жителей на невиданный искусственный голод, но о том голоде пусть другие напишут. Один офицер во время войны мне рассказывал, как он, будучи студентом Одесского университета, вместе со своими однокурсниками, шатаясь от систематического недоедания, грузил по ночам за кусок хлеба мешки с зерном на английские пароходы.

Другой способ: отправлять за границу лес, о чем я уже рассказывал.

Третий способ: продавать сокровища искусства, прежде всего Ленинградского Эрмитажа и Московского музея изобразительных искусств. Успокаивая тех, кто осмеливался… нет-нет, не протестовать, а просто выказывать недоумение, нарком торговли Анастас Микоян в газетной статье на полном серьезе убеждал, что не надо огорчаться; да, американские миллиардеры у нас покупают Рембрандта, Рубенса, Ван Дейка, Брейгеля. Но ведь это же временно: наступит мировая революция, и все шедевры вновь к нам вернутся.

Четвертый способ: более или менее стихийно организовывать различные артели вроде "Расшитой подушки", вырабатывавшие художественные изделия на экспорт. Но туда пролезали бывшие люди. Эти артели разгонялись. А позднее сообразили, насколько выгодны подобные артели, но, разумеется, с классово проверенными членами. Так появилось искусство Палеха, Мстеры, Холуя и других мест, где изготовлялись высокохудожественные предметы на экспорт. И до сих пор эти артели, превращенные в фабрики, обогащают нашу страну валютой.

Пятый способ: открывать специальные магазины, где иностранцы за валюту могли бы покупать все что хотели. Торгсин — означало: торговля с иностранцами. Они покупали продовольствие, в том числе исчезнувшие после крушения нэпа такие деликатесы, как икра и балык.

В Москве рядом со зданием Консерватории был открыт специальный антикварный торгсин, там за валюту продавались предметы искусства, покупаемые у бывших людей на так называемые "торгсиновские боны". Я сам отнес туда великолепные настенные часы XVIII века, принадлежавшие старушке графине Уваровой. И в том же магазине один француз купил мраморный бюст Екатерины II, изваянный Шубиным, в свое время принадлежавший нашей семье. Историю этого бюста, закопанного в Петровском в 1917 году Александром Владимировичем — братом отца, я раньше рассказывал. Много ли нажился на своем нечестном поступке лакей моего дяди — не знаю. После смерти того француза бюст попал в Лондон, в музей Виктории и Альберта.

Были торгсины-рестораны — «Метрополь», "Прага", «Савой». Иностранцы там кутили за доллары. Но и любой гражданин мог туда принести, например, золотые часы, сдать их в кассу по весу и тоже прокутить их стоимость согласно официальному курсу.

Торгсинов продовольственных было много по всей Москве, начиная с Елисеевского гастронома. Они открылись везде, в каждом малом городке, хотя последний иностранец — гувернер детей местного помещика — давно покинул этот городок.

Как же так? Торговля с иностранцами, а иностранцев нет? Дело в том, что референты Микояна сообразили, что найден весьма успешный и прибыльный способ выкачивать золото, а позднее и золото, и серебро, ранее припрятанное местным населением. Принесет голодающая старушка в торгсин свое обручальное колечко или царский рубль. Кассирша на особо точных весах свешает и выпишет чек на определенную сумму. И забирай то, что тогда считалось лакомством, колбасу, сливочное масло, сыр, а если ты лишенка и, значит, продовольственных карточек не имеешь, можешь купить хлеб, черный и белый.

Тогда эмигранты стали щедрее посылать доллары своим, оставшимся в пределах отчизны родственникам. Доллары менялись в банках на торгсиновские боны. Дядя Александр Владимирович, как и прежде, переводил дедушке десять долларов, на которые кормились жившие в Сергиевом посаде — лишенцы Трубецкие — родители и семеро малолетних детей. Нам посылала также десять долларов благодетельница Моина Абамелек-Лазарева, о которой я уже упоминал. На эти доллары мы покупали в торгсине крупы, мучные изделия и постное масло; на масло сливочное, на сыр, на колбасу не хватало.

 

6

Почувствовали гнет своего происхождения обе мои младшие сестры — Маша и Катя. По своей молодости сами они лишенками не числились, но их родители являлись таковыми.

Труден был последующий путь сестры Маши. Потом она говорила, что преодолевала все препятствия, словно будучи подвешенной вверх ногами. Не буду пересказывать, как ее то изгоняли из Геологического комитета, то вновь принимали. Несомненно, помогали ей всегдашнее усердие, неутомимость, веселый характер. Но и была она со своими светлыми кудрями над лбом и приветливым взглядом просто прелестна. На работе все ее любили. Ну как же такую очаровательную изгонять и за что?

И сколько вокруг нее увивалось кавалеров! Она одновременно кокетничала с несколькими и в театры ходила с ними постоянно.

Сестре Кате в том 1929 году минуло только 15 лет. Она закончила семь классов школы, далее нужно было переходить в другую школу. Вместе со своей подругой Олей Шереметевой отправилась она подавать заявление в школу-девятилетку.

— Ого, какие громкие фамилии! — воскликнула директорша, взглянув в их бумаги.

Потом разобрались, что одна — дочь учительницы и не графиня, а просто Шереметева, и ее приняли. А светлейшую княжну, да еще дочь лишенца! Да куда она лезет?! Отказать!

Так Катя после семи классов пошла то работать, то учиться на разных курсах. То ее изгоняли, то вновь принимали…

В те годы первой пятилетки наряду с бдительными начальниками отделов кадров и заведующими разных учреждений находились и совсем иные руководители. Они видели в сыновьях и дочерях лишенцев усердно и добросовестно работающих или прилежно грызущих гранит науки юношей и девушек и их защищали, а иногда просто жалели. Думается, что в преодолении препятствий на жизненных путях обеих моих младших сестер известную роль сыграли и их миловидные личики. Неужели выгонять такую хорошенькую?..

В числе гостей, кто к нам постоянно ездил в Котово, были наши друзья: младшие Урусовы — Кирилл и Лёна и три брата Раевских — Сергей, Михаил и Андрей. Они приезжали шумной компанией кататься на лыжах, мои младшие сестры Маша и Катя к ним присоединялись, иногда участвовал в лыжных прогулках и я.

Мою сестру Катю не допустили в 8-й класс школы, а Лёна, тоже княжна, была на год старше и ей удалось продолжать образование. У нее, веселой и прехорошенькой хохотушки, зародился трогательный и поэтичный роман с Сергеем Раевским, который был старше ее на семь лет. Лёнины родители возражали, не позволяли ей встречаться с любимым, и влюбленная парочка приезжала к нам потихоньку.

Однажды они приехали не только ради катания на лыжах. У Сергея Раевского был двоюродный дядя Владимир Иванович Мордвинов — профессор, преподаватель пения в консерватории. Мы его совсем не знали, а тут выяснилось, что он и нас приглашает к себе на квартиру на концерт своего ученика и племянника Раевского Михаила.

Я заартачился — не поеду! Хороший костюм со времен солидных заработков у меня берегся, но солдатские ботинки, подаренные мне матерью Ляли Ильинской, выглядели очень уж нелепо. Да и этого Владимира Ивановича я никогда не видел. И вообще у меня не было настроения таскаться по гостям. Но Михаил Раевский был мне ровесником и считался другом. Брат Владимир мне сказал:

— Изволь ехать, а ноги спрячешь под стул.

И мы отправились в Москву — Владимир с Еленой, Маша и я. Катю не взяли — мала еще.

Жил Мордвинов в Леонтьевском переулке, в просторной квартире. Стояла мягкая мебель, висели картины хороших художников. Явились все три брата Раевских, их сестра Катя с мужем Юшей Самариным, Кирилл и Лёна Урусовы, были еще две незнакомые супружеские пары и возлюбленная Михаила Тамара Придворова — девушка очень скромная и милая, нисколько не напоминавшая своего отца — придворного поэта и прохвоста Демьяна Бедного.

Михаил пел арии и романсы и, конечно, свою коронную — "Пою тебе, бог Гименей, бог новобрачных". Голос его был чересчур громкий, подходящий для большой сцены, но не для комнаты. И не хватало певцу чувства. Невольно вспоминалось, сколько души вкладывал в свое пение его двоюродный брат Артемий — в те времена несчастный каторжник. Аккомпанировал Михаилу на рояле Владимир Иванович — очень живой пожилой человечек в очках. После концерта все хлопали Михаилу, расхваливали его пение. Он был студент-математик — ему прочили большое научное будущее, а пение служило вроде хобби.

Все перешли в соседнюю комнату, где был сервирован стол с холодными закусками, вином и водкой, по нынешним временам умеренный, а по тогдашним роскошный. Про такое угощение мы восторженно восклицали: "Какой был "отец Тихон"!"

Брат Владимир и Владимир Иванович друг перед другом соревновались в остроумии, остальные после каждой последующей рюмки хохотали все громче, изредка кому-то удавалось вставить две-три фразы. Я слушал молча, смеялся, когда смеялись другие, и не забывал подкладывать себе в тарелку то из одного блюда, то из другого и чокался своей рюмкой, не отставая от других.

Юше Самарину удалось прорваться сквозь красноречие обоих острословов. Он сказал, что ГАХН, то есть Государственная Академия Художественных наук, будущим летом отправляет его в командировку собирать фольклор в Нижегородскую область. Он поедет на Ветлугу и в Керженец и обязательно побывает на знаменитом озере Светлояр.

У меня захолонуло на сердце, хмель пошел на убыль. Озеро Светлояр! Да ведь в омутах на его дне прячется град Китеж, куда мне так и не посчастливилось попасть прошлым летом! Едет ли Юша один или в составе экспедиции? Он сидел за столом далеко от меня, и я издали гипнотизировал его: "Возьми меня с собой, возьми".

После обильного "отца Тихона" был столь же обильный чай со сладостями. Неожиданно хозяин вскочил. От водочки он раскраснелся, оглядел пирующих и возгласил:

— А теперь я вам буду петь!

Его предложение было встречено с восторгом, все встали, перешли в другую комнату, разместились по креслам. Владимир Иванович сел у рояля и объявил:

— Я вам спою неаполитанские песенки.

Он ударил по клавишам и запел голосом негромким и надтреснутым. Слов никто не понимал, но в его пении было столько искренности и тепла! Одна песенка — нежная лирика, следующая — бесшабашность и задор… Все внимали с величайшим наслаждением, слушал и я, но невольно думал про себя, как бы мне изловчиться поговорить с Юшей. Вдруг Владимир Иванович звонко хлопнул крышкой рояля и встал.

— Ни черта вы не чувствуете! — с явной досадой объявил он. — Не доходит до вас. А ведь в каждой песенке своя изюминка. Петь больше не буду!

Кто-то попытался уговорить его продолжать. Возможно, он просто устал, в его словах слышалась горечь большого и талантливого старого певца, понявшего, что его пламя не дошло до слушателей.

А мы поняли, что пора уходить. Никак я не мог растолкать толпу надевавших шубы, чтобы пробиться к Юше. Он сам пробрался ко мне и спросил меня:

— Где ты ночуешь?

Я собирался отправиться к Ильинским. Отсюда на Поварскую пешком было недалеко, к ним можно являться и за полночь.

— Идем к нам, — сказал Юша.

Я возликовал, но решил, что разговаривать о Китеже на ходу неудобно, заговорю, когда придем.

Юша и Катя жили в Замоскворечье, в огромном доме XVIII века у самого Каменного моста. С того дома когда-то началась в Москве чума…

Комнатка, принадлежавшая молодым, была тесная, вроде каюты. Мне постелили на полу возле самой их кровати. Перед сном я успел выпытать у Юши все, что меня волновало: летом он поедет в Нижегородскую область записывать по селам сказки, песни, частушки, с ним едет Катя. Он охотно берет и меня с собой, но как бесплатного помощника, на птичьих правах.

Я, конечно, был согласен на любые условия, лишь бы исполнилась моя заветная мечта — в памятный день Владимирской Божьей Матери побывать на озере Светлояр и удостоиться увидеть на его дне таинственный град Китеж.

Утром Юша спешил на работу в институт этнографии, где числился научным сотрудником. Надевая пальто, он ко мне повернулся:

— Вчера я забыл тебя спросить — как твои избирательные права?

У меня екнуло сердце. Заикаясь, я ответил:

— К лету непременно, обязательно меня должны восстановить.

Юша только и сказал:

— Ну-ну, — и, пожав мне руку, ушел.

 

7

Наступил последний вечер 1929 года. Я мог бы пристроиться куда-нибудь к знакомым на встречу Нового года, но что-то не хотелось. И Владимир с Еленой тоже никуда не поехали. Вообще он больше любил гостей принимать, нежели самому отправляться с визитами.

К вечеру прибыли Игорь Даксергоф и Валерий Перцов. Валерий с некоторых пор осознал, что у него нет никаких шансов на благосклонность моей сестры Маши, он сблизился с Владимиром и постоянно приезжал к нам по воскресеньям, чтобы вести с ним «умные» разговоры. Игорь Даксергоф также постоянно беседовал с Владимиром и одновременно продолжал упорно ухаживать за Машей. Он был, наверное, разочарован, что ее не застал. И она, и Катя упорхнули куда-то в Москву.

Родители ушли спать. Елена занялась приготовлением закуски. Оба гостя и я расселись у письменного стола Владимира, он начал что-то рассказывать. Елена расставила тарелки и рюмки, Владимир вытащил единственную поллитровку водки. У него был старинный хрустальный бокал с двуглавым орлом, распростершим свои крылья в стороны. Он его очень любил и, наливая драгоценную влагу, порой острил: до лапок, до крыльев, до головок, доверху. Этот бокал я описал в своей повести "Сорок изыскателей". Сейчас потомки Владимира его берегут словно золотой кубок…

До полуночи было далеко, а есть хотелось, а жареная на постном масле картошка аппетитно шипела. Решили провожать старый год.

Владимир осторожно, с аптекарской точностью распределил по рюмкам водку с тем расчетом, чтобы осталось и на встречу Нового года; свой бокал он наполнил до лапок. Чокнулись, выпили, ткнули вилками в тарелки с непритязательной закуской. Владимир продолжал рассказывать. Я слушал его не очень внимательно, перебирая в памяти события страшного года.

За последнее время урывая свободные полчасика, я кратко записывал отдельные свои мысли, самонадеянно их называя "Стихотворения в прозе". Таких опусов набралось, наверное, целый десяток, а потом однажды в тревожную минуту я их сжег.

На той страничке, которую я заполнял дня за три до встречи Нового года, шло сперва более или менее поэтичное описание природы, а концовка была такая:

"Я верил и надеялся на лучшее впереди…"

 

Мы духом не падаем

 

1

Нет, не с бухты-барахты говорил я Юше Самарину, что к лету меня обязательно восстановят в избирательных правах. К тому были у меня некоторые основания, а скорее надежды.

Моя мать, разговаривая с адвокатом Орловским о превратностях артели "Расшитая подушка", рассказала ему о всевозможных передрягах ее младшего сына.

Орловский дал такой совет:

— В районных избирательных комиссиях хоть и сидят люди бдительные, но они захлебнулись от потока заявлений лишенцев, и царит там жуткий беспорядок. Сыну вашему отказывают вместе с отцом, с матерью, со старшим братом и его женой да еще с престарелой воспитательницей. А надо словчить, отдалить его дело от всех вас. Пусть он сам подает в первичную инстанцию — в районную комиссию, будто в первый раз. Никто не догадается, что ему уже отказывали. Что же до подписки о невыезде, которую он дал еще весной, пусть о ней забудет. В ГПУ столько добавляется с каждым днем дел, что беспорядок там как бы не еще больше, нежели в избирательных комиссиях.

Мать передала мне совет Орловского. Я заартачился:

— Не хочу отвечать на язвительные вопросы, еще спросят глупости вроде: "Танцевали ли вы в этом зале?" Не поеду.

На следующее утро мать подошла ко мне и сказала:

— Папa всю ночь из-за тебя не спал. Поезжай.

Вышел из-за перегородки Владимир и, посасывая трубочку, резко сказал:

— Изволь ехать без разговоров!

Сперва мне предстояло отправиться к профессору Строганову за справкой о заработке. Ведь он должен в своем учреждении печать поставить. А вдруг его там спросят: "Кого подкармливаете?" Явился я к Сергею Николаевичу, объяснил заплетающимся языком, зачем мне нужна справка. Он пригласил меня к своему столу и сказал:

— Давайте сочинять вместе.

Так написали мы черновик со словами "систематически исполняет", "высокого качества", "мой постоянный помощник". А через несколько дней благодетель вручил мне напечатанную на машинке "справочку-выручалочку" с круглой печатью в нижнем правом углу.

Отец подобрал кипу прежних устарелых справок о моем заработке, какие фигурировали на суде о нашем выселении. Всю эту кипу уже после Нового года я понес к приемному часу на Пречистенку в здание Фрунзенского райсовета. Это рядом с аптекой, там теперь помещается бюро обслуживания иностранцев.

На душе у меня было тоскливо, я предвидел презрительные взгляды и вопросы. Вошел — и сразу наткнулся на старушку, сидевшую на табуретке; такие старушки толпами собираются по церквам, а никак не в строгих учреждениях. Я ей объяснил, какая неволя меня сюда привела. Она показала, где снять пальто, куда подняться. В ее словах я почувствовал неожиданную теплоту и подлинное участие и сразу приободрился.

Нет, ни в какую комнату заходить не требовалось, а тут же, у верха лестницы на просторной открытой площадке, находился совсем пустой стол, сзади стола — пустое кресло, сбоку пустой стул, по сторонам площадки на двух лавках, мне подумалось — на скамьях подсудимых, сидело несколько человек. Запомнились: юноша в ватнике, которого я сперва принял за потомственного пролетария-рабфаковца, тоненькая бледная девушка с опущенными глазами и рослый, полный, с крупными, восточного пошиба чертами лица пожилой мужчина.

Я его сразу узнал: Мириманов! Сейчас только люди старше меня знают, кем он был.

Во время нэпа в Москве и в Питере успешно действовало несколько частных книжных издательств. Энергичные люди насаждали в народе "разумное, доброе, вечное" и, разумеется, получали немалые барыши. Одним из них был Мириманов, выпускавший большими тиражами тоненькие, с цветными картинками детские книжечки по гривеннику штука. В каждом газетном киоске продавались эти дешевые подарки для детей, все больше сочинения классиков, которым Мириманов гонораров не платил. В числе иллюстраторов подвизался известный художник-анималист В. А. Ватагин, шрифты на его обложках выполнял я, а устроил меня к нему брат Владимир. Однажды я видел, как Мириманов с толстухой женой выезжал на рысаке с кучером на козлах из ворот собственного особняка на углу Пречистенского бульвара и Гагаринского переулка. В книге "В. Голицын — страницы жизни художника, изобретателя и моряка" на странице 128-й брат изобразил такой шикарный выезд…

А три года спустя я перестал помогать Ватагину; задушенный налогами Мириманов закрыл свое культурное начинание. Наверное, и особняк у него отобрали и из Москвы шуганули. И теперь сидит он, опусти голову, на скамье подсудимых, ожидая своей участи, а я его спрашиваю: "Вы последний?"

Глядя на ссутулившуюся его грузную фигуру, я думал про него: "А ведь книги издательства Мириманова доходили до каждой крестьянской избы". Из тогдашних современных детских писателей он печатал Маршака и Чуковского. А в газетах и журналах их начали поносить за вредные сказки, особенно крепко доставалось Чуковскому за презрение к пролетариату, за его стихи"…А нечистым трубочистам стыд и срам, стыд и срам…" Наверное, и Мириманова крыли за распространение столь «вредной» детской литературы.

Мои размышления прервала дама. Она вошла из внутренних комнат элегантная, величественная брюнетка с крупными, пожалуй, даже красивыми, даже породистыми чертами лица. Совсем она не была похожа на сверхидейных тетей, которые, подражая Крупской, в те годы нарочно щеголяли в самых затрапезных платьях. Сзади дамы шла бойкоглазая девушка, в красном платочке, типичная тогдашняя комсомолка-энтузиастка. В руках она держала несколько пачек сколотых скрепками бумаг. Листки у нее норовили вывалиться, и она их все подхватывала.

Дама уселась в кресло и начала брать у девушки одну пачку за другой, выкликала фамилии и говорила очередному подходившему: "Вы восстановлены", другому — "Вам отказано", говорила таким деревянным и беспристрастным голосом, точно раздавала талоны на обед.

Одни уходили от стола сияющие, другие — с опущенными головами. Наконец на скамьях остались: юноша-рабфаковец, бледная девушка, Мириманов, я и еще за мной заняли очередь две тети, с виду рыночные торговки. Девушка-комсомолка ушла, дама сказала:

— Подходите.

Подошел юноша-рабфаковец, сел на стул, положил пачку документов на стол, весь сжался. Дама начала читать бумаги, потом вполголоса стала задавать юноше вопросы. Он, волнуясь, отвечал, она записывала. Я силился услышать, но не смог. Юноша, верно, оправдывался. А в чем была его вина? В том, что его отец… А кем был его отец? За что терпит сын?

— Следующий подходите, — выкликнула дама.

Подошла девушка и села. Бедняжка, как она волновалась! Щеки ее сделались пунцовыми, в глазах засветилась мольба. Мне хорошо было видно, как под стулом мелко-мелко дрожала ее нога.

И опять дама читала документы, спрашивала, девушка отвечала, дама записывала. Наконец девушка вернулась на свое место.

Наступил черед Мириманова. Он сел, стул затрещал под его тяжелой фигурой, он положил на стол весьма объемистую пачку бумаг. Дама читала только некоторые, то спрашивала она, то отвечал он. Их разговор затянулся. Ожидая его окончания, я волновался и, чтобы сдержать волнение, сжимал кулаки.

Мириманов говорил горячо. По тону его голоса я понимал, что он в чем-то старался убедить даму. До меня доходило: "Я всю жизнь работал", — и опять: "Я всю жизнь работал".

Он говорил, дама писала, потом заговорила, начала повышать голос, исчезла ее холодная беспристрастность. В конце концов она хлопнула своей ладонью по толстой пачке бумаг и сказала:

— Все, все, разговор окончен!

Миримаиов пытался еще что-то сказать. Дама его не слушала. Он тяжело поднялся и побрел на свое место.

— Следующий, — позвала дама.

Следующим был я. Быстро вскочил, не дожидаясь приглашения, сел на стул против дамы, положил на стол заявление и пачку справок о заработке. Дама начала их было просматривать. Мне потребовалось сжать кулаки до боли в пальцах, до боли в ладонях, чтобы взять себя в руки, чтобы дама и не подозревала, как я волнуюсь. Сейчас, почти шестьдесят лет спустя, я не очень помню, в каком порядке дама задавала мне вопросы, а о чем шел разговор, не забыл. И Владимиру, и мне порой случалось отвечать на один вопрос, доказывающий не очень обширную осведомленность любопытствующего по русской истории. Вопрос этот был:

— А какое отношение вы имеете к князю Голицыну?

Будто некогда проживал самый главный представитель этого знатного рода, близкий к царю вельможа, обладатель несметных богатств, владелец обширных имений, многочисленных дворцов.

И Владимир, и я договорились между собой — в таких случаях ссылаться на книгу "Род князей Голицыных", выпущенную в конце прошлого века. В ней только живших в те годы этих самых представителей набиралось около сотни, и никто из них не считался самым главным.

Все эти замысловатости я пытался объяснить даме, но она перебила меня и спросила об отце. Боже мой, Боже мой! Сколько раз за свою жизнь мне приходилось перечислять его прегрешения с точки зрения властей и его достоинства с моей точки зрения. Даме, кажется, надоело меня слушать, и она сказала:

— Давайте рассказывайте о себе лично.

Я начал рассказывать, как успешно черчу в журналах и этим зарабатываю свой хлеб. Она спросила меня, кто такой профессор Строганов. Я чуть не ляпнул: "Это главный начальник заднего прохода города Москвы", — однако вовремя опомнился и стал объяснять, чем занимается мой благодетель.

Дама начала терять терпение и неожиданно задала мне вопрос:

— А выплачиваете вы подоходный налог? А патент у вас имеется?

Я понял, что попался. Заикаясь, я стал объяснять, что, когда получал деньги в кассах учреждений, с меня подоходный налог вычитали. Но Строганов-то мне платил чистоганом, из своего кармана. Я попытался оправдываться, что-то мямлил. Дама перебила меня и сказала:

— В конце концов это дело финансовых органов вас оштрафовать за неуплату подоходного налога. А обязанность районной избирательной комиссии выяснить, на какие средства вы живете. Вы — кустарь. И советую вам немедленно взять патент.

Никто меня не называл кустарем. Ну, пусть будет так, лишь бы восстановили.

Дама отпустила меня, а мои документы на столе оставались. Я сел на свое место. Началось томительное ожидание решения судьбы. Рядом со мной сидели Мириманов, рабфаковец, девушка и другие, как говорят индусы, «неприкасаемые». Мы сидели, молчали, ждали.

Дама отпустила еще троих, забрала документы всех нас и ушла. Мы продолжали сидеть, молчать и ждать. Наконец дама вернулась в сопровождении бойкоглазой комсомолки с пачками наших судеб.

— Вы восстановлены, — сказала дама рабфаковцу. — Вы восстановлены, сказала она девушке, побледневшей, как лист бумаги. — Вам отказано, — сказала она Мириманову, передавая ему объемистую пачку бумаг, в которой, наверное, заключалась вся его долгая жизнь для пользы людей и для собственной выгоды. Члены избирательной комиссии увидели в издателе только человека, стремящегося к наживе. Он ушел, вобрав голову в плечи.

Девушка-помощница передала даме мою пачку.

— Вы восстановлены, — изрекла дама, передавая в мою протянутую, точно за милостыней, руку пачку документов.

Поверх их была приколота узенькая-узенькая, ну, честное слово, в три сантиметра ленточка. Я ее развернул. Унылый канцелярский язык я не сразу осознал. Буквы прыгали, плясали. Наконец дошло: я восстановлен! восстановлен! восстановлен! Я больше не презренный лишенец!.. И как быстро! Думал, придется полгода ждать, а тут в два счета!

Уже сидя в поезде я пришел в себя, вытащил эту ленточку, перечел напечатанные в один интервал строки и чуть не запел: восстановлен! восстановлен!..

Приехал домой, все меня поздравляли. Владимир сострил: это потому ленточка такая узкая — бумагу экономят, так много лишенцев приходится осчастливить.

Увы, в ближайшие месяцы не очень изменилась моя судьба. Как и прежде, я усердно чертил для разных заказчиков, у профессора Строганова сам получал деньги, у других получал за меня верный друг Валерий Перцов.

Но не все заработанные деньги я теперь отдавал родителям, а часть клал на сберкнижку — копил на будущую поездку к невидимому граду Китежу. Теперь мне можно было не бояться милиционеров, которые постоянно толкались по улицам, пристально всматривались в прохожих, разгоняли собиравшихся более чем втроем. Однажды я спросил милиционера, где улица такая-то. Он пронзил меня испытующим взглядом и сам задал вопрос: "А тебе для чего?" Я его не испугался и бойко воскликнул: "А тебе какое дело!"

С тех пор в моем удостоверении личности бережно хранилась драгоценная узенькая ленточка. А в анкетах и до и после войны еще долго стоял коварный вопрос: "Были ли вы или ваши родители лишены избирательных прав, в каком году и по каким причинам? Были ли вы или ваши родители восстановлены в избирательных правах и в каком году?".

Не рано ли языковед Ожегов в своем словаре издания 1951 года исключил поганое словцо "лишенец"?

 

2

Нынешние историки, а за ними и прочие граждане считают самым страшным годом для нашей страны 1937-й. Конечно, в тот год слез и крови пролилось немало. Но для основного класса, для крестьянства, самыми страшными временами были последние три месяца 1929 года и первые три месяца 1930-го, когда, точно под ударами топоров, рушились вековые устои, обычаи, привычки жителей села. Я уже упоминал, что Владимир высказывал мысль о группе садистов, захвативших власть, которые довели страну до такого состояния, что, казалось, она покатилась в пропасть. И нет таких сил, чтобы ее удержать.

Издевались власти над глинковскими крестьянами. Находились другие, изощренные, способы глумления во всей стране над русскими, украинцами, белорусами; другие национальности пока не трогали. Подавляющее большинство крестьян вступало в колхозы под угрозой раскулачивания. Ни в одном тогдашнем романе нет правдивого описания всего того, что творилось в деревне.

Началось массовое уничтожение скота и началось бегство крестьян со своих родных мест. Бежали на "великие стройки социализма", где на первых порах принимали без разбору всех, с любой справкой и без справки, а если ты прибыл еще с конем, то честь тебе и хвала. Бежали недалеко, в ближайший город, где устраивались как бог пошлет. Бежали в соседний район, добирались до приглянувшейся по пути бегства деревни, вступали в тамошний колхоз; именно из таких беглецов, а не из коренных жителей выходили активисты села.

Так четыре крестьянские семьи в тот год переселились за семьдесят километров в село Любец Владимирской области, где теперь у меня свой домик и где я сейчас пишу эти воспоминания. Когда в 1936 году там закрывался храм, двое переселенцев-активистов крючьями сдирали тончайшей резьбы старинный иконостас, на амвоне кололи иконы и жгли их вместе с рукописными книгами. А коренные жители с ужасом смотрели на костер. Копоть на стенах и сейчас различается.

Старообрядец и известный книголюб Чуванов Михаил Иванович рассказывал мне удивительную историю своего дома. В молодые годы он и его пять братьев работали на московских заводах, по субботним вечерам ездили в родную деревню близ станции Ступино Павелецкой ж. д. Однажды приехали и узнали, что их родителей собираются раскулачивать. Они поняли, что беда нагрянет не только на отца с матерью, но и им всем накостыляют. В ту же ночь избу разобрали и одним рейсом на двадцати санях повезли бревна и доски дома, дранку крыши, кирпичи фундамента и печей, бревна и доски всех пристроек, даже собачью будку захватили, погрузили мебель, сундуки, запасы продуктов, сено и овес, повели корову. А куда везти — не знают. Один из братьев отправился вперед, в Люберцы, там у него был знакомый начальник. Но договориться с ним он не успел. Прибыл обоз, а где выгружаться? Выбрали, где улица кончается, — опушку леса, и за одни сутки избу сложили. Она и теперь стоит. Там у старика Михаила Ивановича я в гостях побывал, чай из самовара пил, рассматривал его собрание старинных книг, знакомился с его коллекцией автографов знаменитых людей, слушал неторопливую, мудрую речь хозяина. Он, в частности, рассказывал с юмором, как поразились те, кто явился раскулачивать его родителей. Они обнаружили только ямы от погреба и от туалета. А соседи руками разводили, говорили: "Знать не знаем, ведать не ведаем".

Тогда всполошилось военное командование. Бдительные комиссары запрашивали сельсоветы по месту рождения не только красноармейцев, но и командиров. Их с позором изгоняли, иногда без шинелей и без сапог. "Катись ко всем чертям, кулацкий сынок!" Такой случай описывается в рассказе Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Скольких изгоняли — пусть историки разберутся.

Сам Ворошилов на Политбюро поднял тревогу: перегибают районные и сельские власти. Редеют ряды доблестной Красной армии. Вряд ли в штабах высказывали вслух, а про себя понимали, что сила нашего победоносного воинства заколебалась из-за этой колхозной свистопляски…

В марте во всех газетах появилась статья самого великого и мудрого Сталина — "Головокружение от успехов". Ученые, которые занимаются историей коллективизации, делят события на две части: до этой статьи и после этой статьи.

Начиналась она со звонкого перечисления успехов в промышленности и в деревне, затем автор обрушивался на областные и районные власти. Политбюро никаких ошибок никогда не совершает. А вы, такие-то растакие-то, неправильно поняли мудрые указания, перегибали палку, нарушали основное положение: в колхозы вступать добровольно. Вся вина за перегибы сваливалась на областных и районных руководителей. Перед народом, во мнении народа эти руководители выглядели дураками. А их победные сводки о сплошной коллективизации оказались "головокружением".

После той статьи устремилось крестьянство из колхозов. В иных деревнях оставались одни председатели, в других колхозы вовсе разваливались, а в третьих колхозы, хоть и сильно поредевшие, сохранялись благодаря "сознательному классово-проверенному костяку" (выражение из тогдашних газет). Слабосильным бедняцким семьям, а также отъявленным лодырям и пьяницам, а также отдельным активистам просто некуда было деваться. Вот они и оставались в колхозах. Так, в селе Любец, где я сейчас живу, колхоз уцелел благодаря четырем семьям переселенцев, бежавших от раскулачивания со своих родимых мест. А в селе Котове, где я жил тогда, колхоз сразу развалился. В селе Глинкове колхоз остался: очень уж крестьяне были напуганы прежней угрозой переселения в монашеский корпус. Один старик — бывший районный уполномоченный в Тульской области — мне много позднее рассказывал, как, сидя в деревне, он газет не читал, а на собрании стал на мужиков орать: "Вступайте без разговоров!" А кто-то из них привез газету из города и сунул ее в нос уполномоченному. Высмеяли его мужички — чего грозишься, видишь, сам Сталин сказал: добровольно, добровольно!..

 

3

Весной пришла из Твери открытка от брата моей матери Алексея Сергеевича — дяди Алеши Лопухина. Он писал, что в их семье радостное событие — родился шестой ребенок, девочка Таня, и он очень хочет, чтобы приехал его племянник Владимир ее крестить.

Владимир ехать отказался, был у него срочный и выгодный заказ. Мать предложила ехать мне. Я с радостью согласился. Увидеть впервые город, да еще старинный! Всю жизнь я любил путешествовать. Мать дала мне узелок с кое-какими гостинцами, и я поехал.

Дядя Алеша жил в бывшем лопухинском имении Хилкове Тульской губернии, где он арендовал фруктовый сад, потом он переехал в Сергиев посад, приобрел чулочную машину и успешно вязал чулки "железная пятка", а мои сестры их столь же успешно продавали. Он поселился близ дома, принадлежавшего Пришвину. В ЦГАЛИ хранится копия письма писателя: делясь с адресатом мудрыми мыслями, он пренебрежительно отзывается о чудаке-чулочнике и многочисленных его детях.

Да, конечно, дядя Алеша был чудак, мало приспособленный к жизни. Кто-то должен был опекать его и его все увеличивающуюся семью. Сперва заботилась о нем моя мать. Именно она надоумила его купить чулочную машину.

Я уже рассказывал о провокации с покушением на секретаря Загорского райкома партии. Тогда, в 1927 году, дядя Алеша получил минус шесть и выбрал для жительства Тверь, где продолжал вязать чулки. К 1929 году, воспользовавшись неурядицами в текстильной промышленности, он втрое поднял на них цены.

Опекала его семью также Сандра Мейендорф, самая младшая из тринадцати детей свиты его величества генерал-адъютанта барона Мейендорфа: ее сестра Фекла Богдановна, иначе милейшая тетя Теся, была верной и плодовитой женой дяди Алеши. Кроме чулочного заработка, он получал еще некоторые суммы от своей свояченицы Сандры — развеселой бабенки, служившей секретаршей и переводчицей у американца — мистера Стада, представителя миллионера Гарримана, взявшего в концессию чиатурские марганцевые рудники на Кавказе. Но в 1929 году наше правительство расторгло договор с Гарриманом, концессия была ликвидирована, мистер Стад благополучно уехал, а его секретаршу Сандру посадили. И благополучие семьи дяди Алеши пошатнулось.

Он мог продолжать вязать чулки, но получилась серьезная заминка. В свое время нитки доставали у каких-то китайцев. Но их всех из-за конфискации у Советской власти КВЖД посадили. Моя мать доставала нитки у какой-то таинственной старухи в Орехово-Зуеве. Некоторое время дядя Алеша благополучно пользовался ими, а потом понял, что нитки эти краденые. Как человек благородный и как юрист он возмутился. Да и действительно, могло раскрыться настоящее уголовное дело, не то что о "Расшитой подушке".

Дядя Алеша отказался от выгодной, но ненадежной профессии и поступил на работу в Тверской горкомхоз на должность «пробёра» — ежедневно, без выходных, брал пробы воды в Волге и в ее притоках Тверце и Тьмаке, всего в восьми местах; ему приходилось обходить верст пятнадцать. Тетя Теся сшила ему из мешка специальный пояс, широкий, с восемью карманами. Тяжко ему приходилось зимой, бутылки он сберегал от мороза, согревая их теплом своего тела, но вынужден был таскать с собой пешню, чтобы пробивать лед. Зав. лабораторией мог быть спокоен: пробёр доставал воду в точно указанных местах. Заработок его был небольшой, но зато он получал продовольственные карточки на себя, на жену, на шестерых детей и на верную, всюду их сопровождавшую няню Таню…

— Сережа, как я рад, что ты приехал! — повторял он, обнимая меня, когда я появился на пороге их комнаты. Многочисленные малыши — мои двоюродные уставились на меня, тетя Теся усадила обедать.

Дядя Алеша пошел со мной к священнику договариваться о крестинах. По дороге увидели огромные фанерные щиты. Над ними протянулись лозунги об очередных перевыборах, а на щитах местный художник намалевал портреты различных категорий лиц лишенцев. Для нэпмана, священника, кулака, бывшего генерала он воспользовался карикатурами из «Крокодила», а так называемые административно-высланные поставили его в затруднение. Он нашел выход изобразил киноартиста Дугласа Фербенкса с его чарующей улыбкой. Мы пришли в дом священника, сперва вышла испуганная девочка, затем испуганная старушка, потом женщина с остановившимися от ужаса глазами, наконец, появился сам священник. Мы объяснили, зачем пришли, он воскликнул: "Как же вы всех нас напугали!" Он обещал прийти крестить к дяде Алеше на квартиру. Вот как тогда боялись прихода незнакомых людей!

По дороге обратно дядя Алеша рассказывал анекдоты: неприличные, но не политические рассказывать не возбранялось.

Мать послала мальчика за сахаром по карточкам, продавец отрезал не тот талончик, она вновь побежала в магазин, начала кричать: "Я своего сына за сахаром посылала, а вы ему яйца отрезали!"

Другой анекдот: пришел покупатель в магазин, увидел брюки, ему ответили: только для членов (кооператива). Он в ужасе воскликнул: "А что же я на ноги буду надевать!"

Рассказывал дядя Алеша еще анекдоты, но я их, к сожалению, не могу привести.

Народу на крестины собралось много — две супружеские пары соседей, а остальные, как они сами себя называли, были «минусники», то есть москвичи и ленинградцы высланные минус 6 и избравшие себе пристанищем Тверь. Все они подвизались на различных должностях, где не требовались классово проверенные работники. И все они крепко подружились между собой и время от времени собирались вместе. А тут нашелся великолепный предлог — крестины девочки. Я раньше знал некоторых из гостей, но давно их не видел. Они радостно меня приветствовали и звали в гости.

Шафером мне посчастливилось быть тринадцать раз, а крестным отцом впервые. Я проникновенно прочел по молитвеннику «Верую» и возгордился своими будущими обязанностями к малышке — моей двоюродной сестре.

После окончания церковного обряда все уселись за длинный стол, принесенный от соседей, и на лавки, принесенные также от соседей. Угощение было весьма скромное — в основном картошка, а водки совсем мало; дядя Алеша разливал ее по граненым стаканам аптекарскими порциями. Но все искренно веселились, наперебой что-то рассказывали. Один батюшка сидел, удрученный до крайности. Только что власти закрыли его церковь, и он не знал, как дальше ему жить, а у него было несколько маленьких детей. У Корина есть портрет такого убитого горем священника, у которого повесился сын, только тверской батюшка был помоложе… Разошлись поздно.

На следующее утро нам — троим взрослым — пришлось испугаться не менее остро, нежели испугалась семья батюшки. Резко постучали. На вопрос: "Кто?" ответили: «Милиция». Открыли. На пороге предстал милиционер и с ним двое в пальто. И сразу отлегло от сердца. Оказывается, за Волгой горят торфяники. Постановление горсовета — от каждого дома мобилизуется по одному трудоспособному.

Дядя Алеша начал объяснять, что ему совершенно необходимо идти брать пробы воды. Вызвался идти я. Надо с лопатой явиться через час к пристани на Волге. Отправляться на место пожара на барже.

Подобные неожиданные приключения мне всегда нравились. Я бодро зашагал с лопатой на плече по тверским улицам, подошел, кажется, к Волге. Почему кажется? Да стоял такой дым, что за несколько шагов виделась только седая пелена, а где находился противоположный берег реки, было неизвестно. Народу с лопатами, топорами, ломами, ведрами собралось множество. Ощупью, тихим ходом подошел буксир с баржей. По мосткам перебежали, отчалили и медленно поплыли в серой, душной мгле. Я угадывал справа и слева невидимые тверские набережные и злился, что не вижу Волгу.

Через час причалили, нас повели к тлеющему торфянику, поросшему мелким лесом, показали, где копать канаву, чтобы перерезать путь огню. Копали сперва дружно, с пересмешками, с революционными песнями, потом копали молча и словно нехотя. На нескольких подводах красноармейцы привезли в котлах обед, роздали миски и деревянные ложки. К вечеру канава, окружавшая торфяник, была выкопана, и мы вернулись в город на той же барже. И опять я злился, что ни Тверь, ни Волга не пожелали мне показаться.

На следующий день я отправился делать визиты. Сперва явился к Владимиру Владимировичу Вульферту. Он был одним из четырех зятьев Елены Сергеевны Петуховой — замоскворецкой царицы и приятельницы дедушки, о которой я раньше рассказывал. Невысокого роста, тонкий, подвижный, с выдающимися скулами, с баками, с бородкой, он был когда-то офицером лейб-гвардии гусарского полка, но ему пришлось выйти в отставку, так как его жена заделалась любовницей великого князя Михаила Александровича — брата царя. Вульферт с ней развелся и женился на красавице Вере Григорьевне Петуховой.

Супруги меня встретили весьма сердечно, усадили пить чай, Владимир Владимирович повел меня на свой крохотный участок под окнами. Он с гордостью и любовью показывал мне различные цветы и прочел целую лекцию, как за несколько лет собирается вывести голубые георгины. Уже после войны, когда я работал над своей повестью "Сорок изыскателей", то вспомнил о чудаке-садовнике, грезившем о прекрасных голубых георгинах, и рассказал о нем… В 1937 году все четыре зятя Елены Сергеевны погибли то ли на Воркуте, то ли на Колыме.

После Вульфертов я пошел к Истоминым — Пете и его сестре Наташе. Петя, двухметрового роста, томный и чванливый молодой человек, считался приятелем моего брата Владимира и когда-то служил в миссии Нансена. Знаменитый путешественник организовал помощь голодающим Поволжья. Когда миссия закрылась, Петю арестовали; три года он провел в "рабочем коридоре" Бутырок, потом поселился в Твери, где подвизался простым рабочим в геодезической партии. При каких обстоятельствах была выслана из Москвы его сестра Наталья — не помню.

Пока я обедал у Пети и Наташи, неожиданно явился их двоюродный брат и мой большой друг Сергей Истомин, также получивший минус 6. В Твери он таскал мерную ленту в паре со своим кузеном. Давно мы с ним не виделись, крепко обнялись, по-мужски поцеловались. Он мне объявил, что искал меня по всему городу и ведет меня к своим родителям. Мы отправились, а идти предстояло через весь город на левую сторону Волги в Заволжье.

Отец Сергея — Петр Владимирович был одним из самых благороднейших и честнейших людей, каких я знал. Он считал, раз присягал царю, значит, не может служить Советской власти, и не пускал детей в безбожную школу, а сам их учил вплоть до 9-го класса, потом они благополучно сдавали экстерном; такой способ получения образования тогда разрешался. Во времена нэпа Петр Владимирович зарабатывал тем, что покупал драгоценности у бывших людей и продавал их нэпманам и иностранцам, оставляя себе какой-то определенный процент. Когда же нэпманов поприжали, он, как и дядя Алеша Лопухин, купил чулочную машину и, крутя ее вместе с женой в две смены, зарабатывал больше, нежели мой дядя. После разгрома московских китайцев его жена доставала нитки у той же таинственной старухи в Орехово-Зуеве. Но ведь нитки-то были краденые на фабрике, из-за чего дядя Алеша и бросил сие небезопасное ремесло, а Истомины продолжали якшаться с той же старухой. Безупречно честный Петр Владимирович даже не подозревал, что тут кроется какая-то темная афера.

Жили Истомины в Твери в сыром, неуютном подвале в комнате, в которой все стены были увешаны иконами и фотографиями. Петр Владимирович, невысокого роста брюнет с прозрачным пенсне на небольшом носу, встретил меня очень сердечно, оставил ночевать. Он томился три года в Соловках, оттуда попал в Тверь. В тот вечер он много мне рассказывал о соловецкой, до 1929 года, относительно свободной жизни, о тамошнем быте. У него был очень характерный, слегка надтреснутый, невозмутимый, при любых обстоятельствах спокойный голос. Он показывал мне совершенно уникальные соловецкие фотографии, на одной из них он сидел вместе с тремя митрополитами, которые призваны были возглавлять православную церковь, а на самом деле жили вдали от церковных дел…

Утром Сергей отправился на работу, а его сестра Ксана вызвалась показывать мне город. К счастью, ветер разогнал дым погасшего торфяного пожара, засияло солнце и засверкали белые храмы и белые дома вдоль обеих набережных Волги. И предстал передо мною тогдашний прекрасный и старинный город Тверь — церкви, церкви, одна за другой с золотыми крестами на куполах. Волга широкая, Тверца поуже, в устье Тверцы весь белый древний, XVI века, знаменитый Отроч монастырь, в котором когда-то Малюта Скуратов своими руками задушил митрополита Филиппа. Я еще застал ту красоту и ту старину…

Ксана и я перешли по мосту на правый берег Волги, вышли на главную улицу, идущую параллельно набережной. Она получила название Миллионная, потому что Екатерина II пожертвовала миллион рублей на ее обновление после пожара. Огромный и мощный пятиглавый собор Михаила Архангела, откуда только что были вышвырнуты мощи народного героя, тверского князя святого Михаила Ярославича, замученного в Орде. Многоглавый храм Белая Троица XVI века. Многоколонные, в классическом стиле белые торговые ряды. На Миллионной было три площади, из них одна с двумя построенными полукружием нарядными дворцами; там помещались краеведческий музей и картинная галерея, куда повела меня Ксана.

Содрогается сердце. Из всей той красоты и старины, которые я тогда имел счастье и наслаждение лицезреть, сейчас лишь чудом уцелели храм Белая Троица да площадь с дворцами; великолепные торговые ряды были разрушены уже в хрущевские времена, а остальное погибло не от немцев, а в сумрачные тридцатые годы. Тверь и Кострома — два больших старинных города, какие особенно страшно пострадали от вандалов, да еще у Твери отняли ее славное и древнее имя…

К вечеру, усталый, я добрался до дяди Алеши. Он очень за меня беспокоился — куда я пропал. А в те годы все могло случиться — вышел человек из дома, а назад не вернулся.

Расскажу о дальнейших судьбах тех, с кем мне довелось тогда встретиться в Твери, куда я приезжал еще раз в 1933 году.

В 1934 году братья Мейендорфы выкупили за валюту свою сестру, а мою тетю Феклу Богдановну с мужем дядей Алешей и уже не с шестью, а с семью детьми. Все они уехали в Эстонию, где у Мейендорфов был родовой замок. Перед отъездом дядя Алеша приезжал к нам прощаться, жалкий, удрученный, не знающий, что его ждет.

Когда наши войска заняли Эстонию, Гитлер договорился со Сталиным, что все те тамошние жители, у кого в жилах течет немецкая кровь, могут уехать в Германию; отправился и дядя Алеша как муж немки со всеми своими детьми. Старший его сын, Сергей, был призван в ряды немецкой армии, но воевал на Западном фронте. Что переживал дядя Алеша, кому сочувствовал во время войны, не знаю, хочется думать, что он радовался нашим победам. Когда наши войска вступили в Берлин, он с семьей находился там. Любопытно, что я был в Берлине, когда там жили мои родственники, и даже и не подозревал об этом. Потом вся семья очутилась в Америке. Лишь одно-единственное письмо прислал дядя Алеша моей матери. Я его читал. На десяти страницах после многих рассуждений об антихристе, о конце мира он вспоминал, в какой нищете жил и плодил детей; писал, как все они завели свои семьи, все остались православными, у всех просторные квартиры, все имеют по две автомашины, у всех много детей. И он сам над ними был как глава многочисленного рода. Ни мы не знаем своих двоюродных, ни они нас не знают…

Пете Истомину, наверное, опостылело таскать ленту и рейки, и он уехал в Якутию, где-то устроился счетоводом и в конце концов стал главбухом крупного предприятия.

Его дядя Петр Владимирович еще несколько лет прожил в Твери, снабжая тверичей и москвичей чулками "железная пятка". А в 1934 году нагрянула на тверских минусников беда, некоторые, в том числе и Вульферт, исчезли в лагерях, других сослали в отдаленные места. Петр Владимирович с семьей попал сперва в Орел, потом в Казахстан в город Кокчетав, там был снова арестован и погиб. Его сын Сергей работал в Кокчетаве преподавателем физкультуры в школе, заболел сыпным тифом и скончался, а если бы выздоровел, то его, несомненно, постигла бы судьба отца.

 

4

Наступил июнь 1930 года. Мы свыклись с неудобствами и теснотой жизни в маленьком домике села Котова, с частыми поездками в Москву, отнимающими много времени. Молоко и овощи покупали у соседей, на пять карточек получали хлеб, а постное масло, крупы и сахар приобретали по торгсиновским бонам за доллары.

Изгнанный из "Всемирного следопыта" брат Владимир, несмотря на лишенство, продолжал успешно трудиться в других журналах. Был у него большой приятель Гильгендорф, которого все звали Гулькой, расторопный и бойкий журналист и пройдоха, член редколлегии недолго существовавшего приключенческого журнала "Борьба миров". Он искренно любил Владимира и не опасался давать ему заказы, более того, он устроил ему творческую командировку от журнала на Черное море, на днепровские лиманы.

Вместе с Владимиром поехала его жена Елена, детей оставили на попечение наших родителей. Поехал с ними и верный друг нашей семьи Валерий Перцов; он взял отпуск на своей работе в ВИМСе, ему, с юных лет любившему все связанное с Древней Грецией, очень хотелось посетить развалины греческих колоний по берегам Черного моря. Путешественники побывали в Ольвии, в Херсонесе, в Керчи, еще где-то, вернулись очень довольные. Владимир привез несколько альбомов акварелей — видов Черного моря с греческими развалинами и с разными жанровыми сценками.

Сестра Маша отправилась как коллектор в свою первую геологическую экспедицию в Орловскую область вместе с Еленой Алексеевной — дочерью того самого профессора Алексея Павловича Иванова, который жил в Хлебникове и который помог нам обрести пристанище в соседнем Котове.

Отец потихоньку что-то переводил и нянчился с внуками, мать вела все хозяйство, но ее постоянно отрывали поездки в Москву из-за проклятого дела "Расшитая подушка".

С местным населением мы мало общались, не то что в Глинкове. Когда растаял снег, мы неожиданно увидели, что все поля по соседним деревням Щапово, Павликово, Виноградово, Хлебниково — засажены клубникой. Ее начали разводить в массовом масштабе со времен нэпа. Немалый доход она приносила хозяевам. А в 1930 году власти решили эти клубничные плантации прибрать к рукам, их попросту отобрали у владельцев участков, и был организован совхоз. Клубника благополучно поспела, и, чтобы ее собрать, кликнули клич по всей округе: приходите со своими корзинами, кушайте сколько хотите, но ни в карман, ни в сумку — ни одной ягоды. Народу набралась тьма-тьмущая, и я один день ходил, и моя сестра Катя с подругами ходила. Собирали в корзины, тащили на приемный пункт, там сваливали в ящики. Сколько погнило — не знаю. А на следующий год все плантации распахали, засеяли зерном. Да, конечно, государству хлеб нужен, а не ягоды. Так осталась Москва без клубники…

 

5

Я витал на седьмом небе от счастья. Вместе с Юшей Самариным готовился к поездке в Нижегородскую область собирать песни, частушки и сказки. Ехал я на свой счет. Конечно, это было нехорошо — прекратить давать деньги в общесемейную кассу, но ведь я ехал ко граду Китежу.

Юша отправился вперед договариваться с местными властями, а я и его жена Катя — сестра братьев Раевских — должны были выехать следом за ним. Пришла телеграмма: "Выезжайте Семенов Юша". И я отправился на Курский вокзал за билетами.

Бедные, бедные россияне. Сколько переживаний и треволнений приходилось им переносить в течение всех семидесяти лет строительства социализма, когда они собирались в далекий путь! А зачем ехали? Лишь немногие в отпуск или по делам, а подавляющее большинство отправлялось за продуктами и промтоварами.

В первый день стояния в очереди я билетов не достал, явился к кассе посреди ночи, купил два билета до Нижнего Новгорода. Поезд отправился вечером. Мы заняли боковые полки. Катя легла внизу, я — наверху. Поехали. И вдруг на рассвете раздался душераздирающий визг. Визжала женщина, до того дремавшая на длинной нижней скамье у открытого из-за духоты окна. Весь вагон проснулся. Поезд медленно отходил от станции. В окне виднелись голова и плечи вора, одной рукой он держался за нижнюю оконную раму, а другой рукой вырывал узел из-под локтя женщины. И вырвал, и спрыгнул на ходу поезда, и с добычей под мышкой медленно углубился в березовую рощу.

Теперь мне постоянно приходится проезжать мимо станции Второво. От той березовой рощи остались лишь отдельные деревья между рядами маленьких домиков. И я всегда вспоминаю, как визжала в вагоне женщина, когда похищались через окно ее пожитки.

В Нижний Новгород мы приехали к полудню и, невыспавшиеся, отправились на трамвае через весь город на волжскую приставь, на большой лодке поплыли на другой берег Волги. Пока плыли, неожиданно хлынул дождь с грозой. А вид на город, на кремль с многоглавыми храмами, с высокой, напоминавшей Ивана Великого колокольней, с могучими стенами и башнями был чудесный.

А дождь хлестал. У Кати была широкополая соломенная шляпка, с которой на ее плечи вода стекала ручьями. Я побывал в Нижнем Новгороде за три года до того, а Катя видела его впервые.

— Посмотри, посмотри, какая красота! — вскричал я.

— Иди ты к черту со своей красотой! — вскричала Катя, увертываясь от холодных струй.

Приплыли. Дождь перестал. Совсем мокрые, мы отправились пешком за три версты на станцию Моховые Горы, откуда начинался железнодорожный путь на северо-восток, на Керженец и на Ветлугу, по воспетому Мельниковым-Печерским лесному, старообрядческому краю.

Не знаю, какие такие манатки уложила Катя в свой тяжелый чемодан, я взял с собой только наволочку, превращенную в легонький рюкзак. Тащил я тащил Катин чемодан, переменял руки, отдыхал, опять тащил. Хорошо, что наша одежда на солнце скоро высохла.

Вокзальчик на станции Моховые Горы был маленький, деревянный, и зеленые вагончики нас дожидались тоже маленькие. Билеты я взял неожиданно легко, стоял в очереди каких-нибудь полчаса. И мы поехали. Маленький паровозик медленно потянул поезд. Катя все беспокоилась, где в Семенове мы будем искать Юшу. К вечеру приехали, Юша нас встретил на станции. Оказывается, он несколько дней подряд приходил к поезду. Повел нас в гостиницу. Городок был маленький, уютный, с маленькими деревянными домиками в садах, каменные стояли только на главной площади по обеим сторонам собора.

На следующее утро мы пошли смотреть, как делают деревянные ложки. Не знаю, как изготовляют их теперь, а может, производство и вовсе заглохло. А тогда занимались этим, идущим с древних времен ремеслом семьями, а семьи были многодетные.

Во дворе одного дома на травке сидели по кругу и старые и малые. Мы подошли, встали в сторонке. Старик брал из поленницы кленовую, отпиленную определенной длины чурку и маленьким острым топориком, насаженным на короткое топорище, ударял по чурке семь раз, не больше не меньше, и передавал обрубок с углублением на одной стороне старшему сыну, тот с помощью такого же топорика придавал обрубку форму, отдаленно напоминавшую ложку, второй сын обрабатывал ножом. Так от одного к другому, потом к женщинам и девушкам — шлифовальщицам, лакировщицам и красильщицам передавалось изделие. Замыкал круг мальчик лет десяти, палочку, расщепленную на конце на несколько лучиков, он тыкал в миску со свинцовой краской, наносил на готовую ложку серебряные звездочки и клал ее рядом на доску сохнуть.

Юша записывал весь процесс изготовления, а Катя и я разинув рты смотрели и удивлялись той быстроте и сноровке, как на своеобразном конвейере рождались ложки. Тогда половина жителей нашей страны хлебала щи ложками, изготовленными в Семенове и в ближайших к городу селениях.

На следующий день рано утром нам предстояло отправиться за сорок верст в село Владимирское на реке Люнде; там невдалеке находилось озеро Светлояр моя давнишняя греза. Мы попадали туда накануне престольного праздника Владимирской Божьей Матери, когда праведные люди удостаиваются лицезреть на дне озера священный град Китеж и слышат звон колоколов на его невидимых храмах. У меня дух захватывало от нетерпения…

Юша отправился в райисполком договариваться о поездке. Вернулся он смущенный: нам дают маленькую, плетенную из ивовых прутьев таратайку на два седока с кучером.

Я сказал, что пойду пешком, что я привык ходить на большие расстояния. Юша поступил не как любящий супруг, а как того требовали интересы дела. Он оставляет Катю скучать в семеновской гостинице, а поедет вместе со мной его будущим помощником.

Выехали на следующее утро, уселись рядом в тесной корзинке, кучер впереди. Дорога шла то лесом, то полями, через деревни и села. По пути мы то и дело обгоняли женщин, девушек и девочек; все они были в черных одеждах, в белых платочках, шагали и старики, мужчин и мальчиков было мало. Все шли молча, наклонив головы, группами по трое и больше, выходили из боковых проселков, присоединялись к шедшим по главной дороге, шли сосредоточенные, нас оглядывали недоверчиво. Мы закурили, и тотчас же одна старуха подскочила к таратайке и нас одернула:

— Грех великий в сей день дым пускать.

И мы тотчас же затушили папиросы.

Остерегаясь кучера, мы молчали, обменивались красноречивыми взглядами. А богомольцев-старообрядцев обгоняли все больше и больше. И я думал: по всей стране власти в неистовстве гонят все религии — православную, старообрядческую, баптистскую, мусульманскую, иудейскую и закрывают храмы, арестовывают священников, проповедников, просто верующих. А тут идут и идут люди старой веры, в тайном чаянии увидеть утонувший древний священный град…

К вечеру приехали в большое село Владимирское, у здания сельсовета отпустили возчика, вошли внутрь. За столом сидел рослый мужчина с револьвером на поясе, толпились парни-активисты. Предсельсовета то ли из-за недостаточной грамотности, то ли, чтобы показать свою революционную бдительность, долго изучал Юшино командировочное удостоверение, долго всматривался в красивый, отпечатанный в две краски бланк — письмо Академии художеств с просьбой ко всем организациям оказывать нам всяческое содействие и прочая и прочая, что полагается писать особым канцелярским языком на подобных документах. Пред. вернул Юше документы и подозрительно посмотрел на меня. Я невольно вздрогнул.

— Это мой помощник товарищ Гальчин, — пояснил Юша, нарочно коверкая мою фамилию.

Он объяснял, чем мы будем заниматься. Слушали нас недоверчиво, никто не мог понять, для чего нужно записывать частушки, песни и сказки и какая от наших затей будет польза строительству социализма. Однако Юшины бумаги вызывали почтение, и пред после некоторого раздумья повелел одному из активистов "поставить нас на фатеру".

Хозяин и хозяйка встретили нас недоверчиво и напуганно, однако поставили самовар, принесли испеченные по случаю праздника пироги. Разговорились. Мы узнали, что они «твердозаданцы». Вот еще одно словцо из тех страшных лет, неизвестное нынешнему читателю. Это лучше кулака, но хуже середняка, на них накладывали "твердые задания", то есть обязывали в кратчайшие сроки сдать государству хлеб, внести столько-то денег, отработать столько-то дней. Выполнишь — могут дать второе твердое задание, не выполнишь — могут раскулачить, посадить. Такой крестьянин перед властью был беззащитен, его судьба целиком зависела от воли, вернее, от произвола активистов.

Хозяин нам сказал, что его семью «простили». За что простили, неизвестно, но можно было догадываться, сколько треволнений довелось им пережить. "Голос отняли, голос отдали", — говорил хозяин. Юша старался его успокоить. А тот по случаю предстоящего праздника поставил на стол полбутылки самогону…

Несмотря на поздний час и на усталость с дороги, Юша и я отправились к озеру Светлояр; идти предстояло три версты. Мы обгоняли медленно шагавших богомолок в белых платочках. Как и накануне, они двигались молча, наклонив головы. К нам присоединилось двое активистов, заговорили об опиуме для народа, о том, что им поручено взять кое-кого "на заметку", как они выражались.

Юша перебил их, сказал, что у нас серьезное задание записывать для науки, что они будут стеснять тех, кто будет нам рассказывать; мысленно он посылал этих активистов "ко всем чертям". Они ускорили шаг.

Солнышко закатывалось. А люди шли и шли, видно, собираясь устроиться ночевать на берегу озера, благо было совсем тепло.

"Скоро, скоро! Поднимемся на тот пригорочек и оттуда увидим", — шептал я самому себе в великом нетерпении.

И поднялись. Предстало перед нами в зеленой низине воспетое Пришвиным "голубое око с белыми березовыми ресницами". Да, голубое и круглое, словно огромный глаз. А березы при закате были розовые, и росли они вдоль одной стороны озера, а на другой поднимались три невысокие, поросшие соснами горы. Издали было видно, что народу на них толпилось полным-полно. Мы направились к тем горам. Подошли ближе и убедились, что люди там собрались совсем разные.

На одной горе предприимчивые кооператоры открыли торговлю с наскоро сколоченных лотков, продавали пряники, печенье, семечки, воблу. У лотков толпились девчата, но не в белых платочках, а в пестрых косынках, верно, местные. Мы увидели знакомых активистов. Но они не "брали на заметку", а просто пересмеивались с девчатами.

— Пойдем, нам тут нечего делать, — сказал Юша.

Мы поднялись на соседнюю гору. Там молодец играл на гармошке. В кружок столпились парни и девчата, смотрели, как двое пляшут, поочередно выкрикивая частушки, постукивая каблучками.

Нам полагалось записывать. Ведь официально приехали-то мы сюда ради частушек. Я собирался добросовестно заносить в блокнот все, что слышал. И одновременно разочарование охватывало меня. При чем тут озеро Светлояр и священный град Китеж? Обыкновенный сельский праздник. Я думал, что Юша сейчас вынет блокнот, начнет записывать, а он неожиданно сказал:

— Идем на третью гору.

Совсем стемнело. При свете костра мы увидели толпу, все больше мужчин, молодых и пожилых. Молча и внимательно они слушали, как спорили двое. Один был седобородый, похожий на библейского пророка старик. Отблеск костра горел в его глубоко сидящих глазах. Другой был много моложе, в военной гимнастерке, в брюках галифе. Когда-то на этой горе спорили между собой старообрядцы и православные. Теперь спор шел иной. Есть Бог — нет Бога. Старик говорил страстно, убеждал, порой поднимая руку к небу. Другой спорщик старался доказать свое, один из его доводов был: Ленин не верил в Бога, а раз так, значит, все верующие — враги Советской власти. Их надо сажать.

Да, такова была участь православной церкви. Ее поносили, обвиняли, а верующие, лишенные возможности защищаться, терпели, их арестовывали, ссылали за веру. И жила, и продолжала жить православная церковь, унижаемая, гонимая.

Да, на берегу озера Светлояр шел спор о вере, и это было удивительно, необычно. Юша и я остановились, начали слушать. А шел спор насмерть. Ясно было — побеждал старик. В конце концов атеист злобно махнул рукой и отошел, бросая угрозы:

— Недолго тебе разгуливать.

Юша и я начали спускаться. До нас донеслось тихое многоголосое пение. На склоне горы сидели женщины и пели, сколько их было, неизвестно. В темноте различались только белые платочки. Они пели молитвы, духовные стихи, пели заунывно, тягуче. Вокруг стояли люди, слушали… Постояли и мы, потом спустились к озеру.

На берегу тоже стояли люди молча и недвижно, здесь, в темноте, различалось лишь множество белых платочков. Все стояли к озеру лицом. Я понял: они ждали, ждали услышать звон колоколов, лицезреть невидимый для грешников град Китеж. Они верили страстно, непоколебимо, что поднимется из омутов озерных дивный белокаменный град…

Юша потянул меня за рукав, мы подошли к самой воде и тут увидели совершенно невероятное. От поверхности озера шел слабый свет. Я услышал шорох в камышах, всмотрелся и увидел старуху. Она ползла на локтях, перебирая траву руками. За нею ползли другая, третья. Сколько их было, неизвестно, темнота скрывала. Они дали обет проползти вокруг всего озера!

Юша опять потянул меня за рукав. Нехорошо глазеть на верующих с любопытством. Мы стали подниматься на ту гору, где в темноте женщины в белых платочках пели молитвы. Юша свернул в сторону, выбрал кустарник, и мы с ним прилегли рядышком поспать хоть на три часика, благо ночь была теплая и звездная. Я собрался перебрать в памяти все переживания того вечера, но тотчас же уснул…

Юша разбудил меня, когда солнышко еще стояло совсем низко, мы спустились к самой воде, умылись, огляделись. Опять ползли старухи! За камышами не было видно, сколько их ползло. Нехорошо было на них смотреть. Мы поднялись. Обе горы, где торговали и где плясали, были пусты. А та гора, где женщины пели молитвы, по склонам, между стволов сосен усеялась спящими. На светлом озере курился туман, едва различались березы на противоположном берегу.

Мы походили по горам. Люди поднимались, разводили костры, готовили пищу. Издали слышалось пение молитв. Что нам делать? Зашагали в село. Отошли немного, встали, оглянулись. В последний раз увидел я голубое око с березовыми ресницами — озеро Светлояр. Там на дне прятался невидимый град Китеж. Не показался он нам, грешным… Мы шли молча, каждый из нас думал свою думу…

Слышал я, что на следующий год по всем дорогам к озеру милиционеры и активисты устроили заставы, не пускали богомольцев, иных арестовывали. И до самой войны на каждый престольный праздник Владимирской Божьей Матери власти разгоняли верующих, а потом не до того было. Опять стали люди собираться, но споров о вере уже не устраивалось. Приходили к озеру матери и жены ратников, молились за них, чтобы вернулись живыми и невредимыми. А после войны зачастили к озеру школьники старших классов со всех окрестных мест. Будто попьешь воды из озера и экзамены благополучно сдашь…

Расспросили мы с Юшей дорогу на Керженец и пошли шагать от деревни к деревне, целую неделю ходили. Юша записывал частушки у девушек и у девочек, а я записывал у парней и у мальчиков. Сколько нежной поэзии теплилось в тех частушках, какие доставались Юше. Одну я и сейчас помню. Вот она:

Растет тополь выше окон, Выше горницы моей; У миленка русый локон, Мой миленок всех милей.

Я усаживался на лавочку, объяснял окружавшим меня мальчишкам и парням, что мне от них нужно. Они сперва пересмеивались, перешептывались, потом самый смелый при общем хохоте заводил «скоромные» частушки. Я их запомнил много, но привести решаюсь лишь одну:

Пионеры, пионеры, Лаковы сапожки! Это вас-то, пионеры, Обосрали кошки.

Сказки Юша и я записывали в две руки. Садились по обеим сторонам старика или старушки и строчили, как успевали. Вокруг собиралась толпа ребятишек. Сказки комические назывались «ихохошками». Помнится, одну очень длинную мы записывали весь вечер и все следующее утро. Ее можно было бы озаглавить "Необычайные приключения недотепы-жениха, который никак не мог покакать". Сказка так завершалась: молодых после свадебного пира отводят в спальню, он набрасывается на нее и заливает ее своими экскрементами.

Деревни, по которым мы шли, описаны у Мельникова-Печерского, все они были старообрядческие — курили мы втихомолку, питались из «мирских» мисок и пили из «мирских» кружек. По дороге видели развалины скитов. Вступили мы в область знаменитых Керженских лесов, вековые, как на картинах Шишкина, сосны обступали нашу дорогу. Говорят, что теперь все там повырублено подчистую и растет чахлый березняк. На Керженец мы вышли у большого села Хахалы. Там три дня с утра до вечера записывали. Древняя старушка весь вечер напевала нам свадебные, похоронные и другие песни.

В Хахалах я чуть не купил лодку, задумал в одиночку за двое суток спуститься по Керженцу до самой Волги. Так когда-то спускался Короленко. Мужики уговаривали, лодку продавали дешево, говорили, что в Лыскове на Волге я ее продам в десять раз дороже. А я не решился. И не потому, что одному было страшно плыть. А вдруг спросят у меня в Лыскове документы, да как я на Керженец попал, да еще бдительный начальник, посмотрев на мое удостоверение личности, задаст мне вопрос: "А князь Голицын вам не родня?"

Так и вернулся я с Юшей в Семенов, где нас радостно встретила изнывавшая от скуки его жена Катя.

В Нижнем Новгороде мы расстались. Всегда жил во мне эдакий чертенок страсть к походам и путешествиям. Юша с Катей вернулись на поезде в Москву, а я поплыл на пароходе вверх по Оке. Денег у меня оставалось достаточно, я купил билет первого класса до Мурома да еще в пароходном ресторане заказал (единственный раз в жизни) стерляжью уху.

Целый день я ходил по Мурому от одного храма к другому. Обидно, конечно, что мне, увы, не с кем было поделиться своими впечатлениями от красоты церквей сплошь XVII века, от бесконечных заокских далей и от великолепного городского музея и не менее великолепной картинной галереи, когда-то собранной несколькими поколониями графов Уваровых, чье имение Карачарово было над самым Муромом. Это то самое Карачарово, откуда происходил Илья Муромец.

К вечеру сел я на поезд во Владимир, забрался на третью полку, но среди ночи меня разбудила руготня, крики; одни пассажиры вылезали, другие влезали. То был город Ковров. Я про себя чертыхнулся — спать не дают, повернулся на другой бок и заснул. Не думал я тогда, что с этим городом на Клязьме у меня будет связана половина моей жизни.

Во Владимир я приехал рано утром и сразу пошел в адресное бюро при милиции узнавать адрес жившего там знакомого моих родителей Федора Алексеевича Челищева. Заполнил карточку, на вопрос «профессия» написал «педагог» и подал милиционеру. Тот, взяв у меня карточку, вышел, через некоторое время вернулся и сразу начал у меня выпытывать: для какой цели понадобился мне этот Челищев? Я, естественно, испугался, начал что-то бормотать. Милиционер, не слушая меня, подал мне карточку и с плохо скрываемой ненавистью объявил, что Челищев административно высланный и лишенец, нечего мне, комсомольцу, с ним якшаться. Почему он меня, принял за комсомольца — не знаю.

Домик, где проживал Федор Алексеевич, находился на склоне горы недалеко от вокзала. И он и его жена приняли меня, что называется, с распростертыми объятиями. Чудный и чудной был человек милейший Федор Алексеевич — глубоко религиозный, идеалист-философ, бывший тульский помещик, юрист по образованию. Чем он занимался, не знаю, а к Советской власти никак не мог приспособиться, менял должности, учил чьих-то детей и никогда не падал духом. Высокий, чернобородый, в очках, он тайно писал стихи, любил потолковать о литературе, о русской истории. А когда я к нему тогда явился, был он еще безмерно счастлив, потому что совсем недавно женился.

Жена его Ольга Александровна была под стать ему — такая же глубоко религиозная идеалистка. Я мог бы много о ней рассказать, но и так отвлекаюсь в сторону. Была она урожденная Грессер. Ее отец, бывший одесский градоначальник, а также ее сестра и брат где-то отбывали сроки заключения, а она, уже пожилая, вышла замуж за такого же пожилого. И ничего им не было нужно, лишь бы оставили их в покое.

У них гостил тринадцатилетний мальчик Алеша Бобринский, сын профессора биологии Николая Алексеевича Бобринского, который, хотя был и графом и бывшим царским офицером, к удивлению многих, никогда не сидел. Он был женат на Марии Алексеевне Челищевой, и, значит, его сын Алеша приходился племянником Федору Алексеевичу. В город Владимир я попал впервые. Федор Алексеевич с восторгом взялся мне показывать его древности. Он водил меня от храма к храму, объяснял, рассказывал. А тогда еще был цел Рождественский собор, но мы смогли увидеть его только издали, за монастырской стеной находилось ОГПУ и тюрьма. Шагая по улицам Владимира, мы встречали многих знакомых Федора Алексеевича, иных и я знал. Все они были «минусники». И во Владимире, как и в Твери, их поселилось немало.

На следующий день мы втроем отправились рабочим поездом в Боголюбово. Тогда еще был открыт главный Боголюбовский храм, мы взошли внутрь, и я поразился тонкости позолоченной деревянной резьбы по иконостасу. Мы пересекли железную дорогу и цветущим лугом пошли к прославленной на весь мир церкви Покрова на Нерли. Посетить ее была моя давнишняя мечта, подобная мечте об озере Светлояр. Позднее много раз мне довелось побывать у ее подножия, но то самое первое впечатление от ее дивного облика, наверное, никогда не забуду…

Из Владимира я поехал на автобусе, вернее, на крытом брезентом грузовике, в Суздаль. Но мне очень не повезло — почти беспрерывно шел дождь. Я бегло осмотрел ныне варварски разрушенный Троицкий собор Ризположенского монастыря. К сожалению, то мое первое посещение знаменитого города из-за дождя почти не осталось в моей памяти. Вернулся я к милым Челищевым совсем мокрый и среди ночи уехал в Москву. Федор Алексеевич меня провожал. Больше я его не видел.

Я узнал, что вскоре у супругов родился сын Николай, а потом Федора Алексеевича арестовали и сослали на Вычегду; он вернулся, работал на стройках НКВД и сравнительно рано умер. Судьба мальчика Алеши Бобринского была ужасна. В тот год он попал на Арбате под трамвай, ему отрезало ногу, он успел сообщить адрес родителей. "Скорая помощь" приехала с опозданием на целый час, и он умер, истекая кровью.

Чтобы закончить рассказ о том моем путешествии, добавлю, что фольклорные записи Юши и мои требовалось перепечатать. Юшины записи благополучно перепечатала машинистка института этнографии, где он работал. Но мои нельзя было доверить ни одной даме.

Нашелся машинист — старый генерал Данилов, брат царского морского министра. Я к нему ходил в Староконюшенный переулок. Он был очень колоритен — высокий, с седыми бакенбардами, как у царя Александра II, в засаленной военной тужурке, в засаленных синих генеральских брюках с красными лампасами, в туфлях на босу ногу. Жил он одиноко. Работе моей очень обрадовался, так как заказчиков у него было маловато. Возращая мне рукопись, он сказал, что даже в юные годы в Кадетском корпусе не слыхивал подобной похабщины.

Вскоре я понес ему рукопись отцовского перевода. Дверь мне открыл сосед и сказал, что генерала нет и не будет. Я его спросил: "Он умер?" Сосед молчал. Я его спросил: "Он в больнице?" Сосед ткнул пальцем на запечатанную сургучной печатью дверь в генеральскую комнату. Я все понял и ушел.

В Академии художеств остались весьма недовольны нашими записями фольклора. Ни одной песни, ни одной частушки, прославлявшей колхозный строй, мы не записали, хуже того, в некоторых усмотрели кулацкую идеологию…

Тогда выпускали сборники частушек, выдуманных досужими борзописцами. Вот одна из них:

Жить зажиточно в колхозе Это дело наших рук. Так сказал товарищ Сталин, Наш любимый вождь и друг.

А пели ли подобные частушки по тогдашним деревням — не знаю…

С того путешествия не видел я Юшу в течение сорока лет. Дом XVIII века, в котором он жил, снесли, и он с женой уехал во Фрунзе организовывать там отделение Киргизской академии наук и устроился ученым секретарем. После войны он преподавал в Кировоградском педагогическом институте, уйдя на пенсию, обосновался в Ярославле. Умер он в Москве, я был на его похоронах.

 

6

Чертежник-кустарь, хоть и восстановленный в избирательных правах, все же не являлся полноценным советским гражданином. Надо мне поступать на государственную службу. Это понимали и мои родители, и я сам. Не забыл я и совета следователя Горбунова уезжать из Москвы на великие стройки коммунизма. Да, надо мне сматывать удочки. Мать утешала меня: даст Бог, и от ареста я уцелею. А пройдет года три, все успокоится, и я смогу вернуться. И исполнится моя мечта — я стану писателем. Плохая она была пророчица.

То тот мой знакомый, то другой называли учреждение, где нуждались в грамотных и добросовестных людях, хотя и не имеющих никакой специальности. В одном таком учреждении меня вроде бы хотели взять, но бдительный кадровик, узнав мою фамилию, искренно удивился, что я разгуливаю по Москве. Я сбежал по лестнице, словно спасаясь от погони. После того случая я опасался ходить в поисках работы и жил в твердой уверенности, что не сегодня завтра меня посадят.

Не только на горемычных лишенцев, на всю землю Русскую спустился великий страх. Многие и многие тогда жили, ожидая, что раздастся в двери звонок и — конец. Постоянно приходилось слышать — того, этого забрали. Если беда грянула в другом городе, то писали, что такой-то «заболел». Этот страх ареста угнетал. И я жил в ожидании, все удивлялся: а ведь я жив, и гуляю, и мечтаю, и даже веселюсь. Но я знал, конец мой неизбежен…

Был у меня большой друг еще со школьной скамьи — в одном классе четыре года учились, за одной партой сидели. Шура Соколов был сын полковника интендантской службы. В анкетах он писал — "сын военного интенданта", и это удовлетворяло не очень бдительных кадровиков. Отец его умер, еще когда мы учились в школе, старшая сестра вышла замуж, жил он вдвоем с матерью Прасковьей Николаевной во дворе церкви Воскресенья в Бережках на углу Елисеевского и Брюсовского переулков в одной квартире с семьей священника той церкви отца Николая Поспелова.

Я ходил изредка к Шуре и его матери. Они горячо переживали за меня, когда я им рассказывал о своих злоключениях. Они кормили меня, но ночевать не оставляли — опасались доносчика-соседа. Шура мне говорил, что, когда я буду восстановлен в избирательных правах, он берется меня устроить на работу в свое учреждение.

Когда я стал более или менее полноправным советским гражданином, Шуры в Москве не было, он уехал на изыскания и должен был вернуться с полевых работ среди лета. И я ждал его возвращения с нетерпением.

Он вернулся в начале сентября. Когда я к нему явился, он тщательно рассмотрел бумажную ленточку о моем восстановлении в правах и сказал, что все в порядке, он переговорит с начальником изыскательской партии, и я, несомненно, буду принят на работу — техники-изыскатели очень нужны.

— А как же анкета? — спросил я.

— Забудь о всяких дурацких анкетах, — отвечал Шура. — Старик только тебя спросит: "А проходили ли вы практику?" — И ты должен без запинки ответить: "Да, проходил!"

Вообще-то школа, которую я окончил, была с землемерным уклоном, и в моем дипломе указывалось, что "по прохождении полевой практики я получу право именоваться техником-землемером". Но этой практики я никогда не проходил и геодезические инструменты видел только на картинках, хотя на выпускных экзаменах благополучно сдал геодезию.

В течение нескольких вечеров Шура меня натаскивал по таким картинкам, как обращаться с нивелиром, и с теодолитом. Он вручил мне учебники по геодезии и рассказал, что я поступлю на работу в Главнефть ВСНХ СССР, мы поедем на изыскания в станицу Апшеронскую Майкопского района на Северном Кавказе, где найдена нефть. Говорил он с большой убежденностью, что я действительно поступлю. А я и хотел верить, и опасался, что в последней инстанции все рухнет.

Он рассказал обо мне начальнику партии, и тот согласился меня принять. И этого вполне достаточно. Шура ярко обрисовал, что за личность мой будущий начальник. Вячеславу Викторовичу Сахарову за семьдесят лет, всю жизнь он работал на железнодорожных изысканиях, три его сына тоже пошли по стопам отца, но один из них сидит за вредительство — не там проложил будущую трассу; есть у него и четвертый сын, но шалопай. Сам Вячеслав Викторович раньше занимал крупный пост в Наркомате путей сообщения, но там пошли разговоры о вредительстве, и он счел за лучшее уйти на пенсию, а теперь поступил рядовым начальником изыскательской партии совсем в другое ведомство, не мог усидеть без дела. И еще Шура мне рассказал, что его прозвище Старик и он ежедневно выпивает по бутылке водки — и "хоть бы хны!" А техникам пить не разрешает ни стопки. И еще Шура меня предупредил, что Старик держит дисциплину крепко, а если на кого разгневается, то бывает страшнее льва.

Я обещал Шуре, что буду стараться сверхусердно и сверхдобросовестно.

В один прекрасный сентябрьский день он мне сказал, чтобы на следующее утро я приходил в Главнефть, объяснил, где это учреждение находится на Мясницкой, на какой этаж подняться.

Я пришел, вскоре явился Шура и усадил меня в уголке большой комнаты, сказал, что Старика еще нет. Я просидел, наверное, целый час, мимо меня проходили, оживленно разговаривая между собой, пожилые и молодые. Изредка ко мне подходил Шура, называл по фамилиям одного, другого, третьего. Когда явился весьма представительный, с бородкой-эспаньолкой начальник, Шура сказал, что это главный инженер всей Главнефти Ракитин и что его скоро посадят за вредительство. Так оно через несколько месяцев и случилось.

Наконец явился в путейской фуражке со значком, в форменной путейской шинели, высокий, с небольшими седыми усами, с седыми, грозно нахмуренными бровями старик. Он снял шинель и оказался в черной тужурке, застегнутой наглухо. Шура мне кивнул, дескать, Старик пришел, ты сиди и жди, а сам завертелся вокруг него. Я издали разглядывал его статную, несмотря на возраст, фигуру, стоя он разговаривал с одним, с другим. А тогда всем студентам технических вузов велели снять форменные фуражки, за ними поснимали все эмблемы техники и инженеры, ибо всякое техническое обмундирование вызывало у бдительных начальников подозрение во вредительстве. В «Крокодиле» вредители всегда изображались в форменных фуражках. Так высокое с прошлого столетия звание инженера покатилось вниз. А ведь именно инженеры, а не военачальники, прежде всего подняли могущество России. К сожалению, и теперь смотрят на инженера как на второстепенного служащего…

Наконец Шура улучил свободную минуту и показал Старику на меня. Я подошел, встал перед ним, как в военном строю, — руки по швам. Он внимательно оглядел меня с головы до ног, испытующе всмотрелся в лицо. У меня задрожали коленки. Он задал лишь один вопрос:

— А вы практику проходили?

— Проходил! — смело ответил я, глядя прямо в его глубоко сидящие глаза.

Он взял у меня заранее заготовленное заявление, подошел к ближайшему столу, стоя написал резолюцию и отдал Шуре. Тот отнес бумажку в соседнюю комнату, через некоторое время вернулся и сказал мне, что я зачислен на работу в изыскательскую партию № 3 техником-пикетажистом с окладом 175 рублей в месяц плюс 60 % полевых, то есть 280 рублей! Да ведь это сказочно невероятная сумма!

Я помчался на двух трамваях на Савеловский вокзал. Все во мне ликовало. Каждому пассажиру в трамвае, каждому пассажиру в поезде мне хотелось крикнуть:

— Вы знаете, кто я теперь? Я — техник-пикетажист изыскательской партии № 3 Главнефти!

Я был не на седьмом, а, наверное, на двенадцатом небе. И не думал я тогда, что уподобился коню-трехлетке, на которого впервые надели хомут. И прощай не только мечты о будущих повестях и романах, но в течение целых тридцати лет мне месяцами не придется даже книгу почитать. Был я гуманитарием до мозга костей, а судьба превратила меня в технаря. Со станции Хлебниково в Котово я бежал, в дом ворвался с криком:

— Я принят на работу пикетажистом!

— Как, как? Пятиэтажистом? — переспросил меня отец. Несмотря на жизненные передряги, он не терял чувства юмора.

— Да нет! — воскликнул я и стал объяснять родителям, что пикет — это расстояние по трассе, равное ста метрам.

Подчиненные мне рабочие будут забивать через сто метров пикеты по два колышка, один колышек заподлицо с землей называется точка, а другой, забитый наполовину, называется сторожок, и я буду писать на нем номер пикета. Через неделю выезжаем на изыскания.

Каждое утро я приходил на работу. Ура, на самую настоящую работу! Вешал номерок и с четырьмя молодыми парнями-техниками упаковывал, увязывал тюки, забивал ящики, проявляя при этом величайшее усердие. Впервые я увидел нивелиры, теодолиты, мерные стальные ленты, проволочные шпильки, полосатые вешки, рейки с черными и красными номерами и шашечками. Впервые в жизни мне выдали аванс сто рублей и впервые в жизни выдали сапоги. Шура научил меня, как завертывать портянки.

На воскресенье отправился я к Осоргиным на 17-ю версту прощаться. Приезжал я к ним в последний раз. И сестра Лина и все они собирались уезжать за границу. Еще весной умер муж Лины Осоргиной Сергей Дмитриевич Самарин дядя Юша. А после гибели Георгия отпало последнее препятствие. Власти не пускали за границу мужчин от 16 до 50 лет, а остальные — можете уезжать, если вас приглашают родные. Позднее, с 1931 года, догадались с каждого уезжающего получать валюту, а тогда за паспорта платили какие-то пустяки.

Собирались уезжать — дядя Миша и тетя Лиза Осоргины, их три дочери, моя сестра Лина и семеро детей, а всего тринадцать человек, ждали получения заграничных паспортов и виз от французского посольства.

Когда я приехал к Осоргиным, то увидел на месте рояля пустое место. А рояль был особенный, старинный, еще с Ахтырки — родового подмосковного имения Трубецких. Отец тети Лизы князь Николай Петрович Трубецкой был одним из организаторов постройки в Москве здания консерватории, являлся другом Николая Рубинштейна. На том рояле играли и Рубинштейн, и другие известные музыканты.

Куда же делся рояль? Мне рассказали, что явились местные власти раскулачивать. Старинная мебель и портреты не привлекли их внимания. Подъехала телега, на нее погрузили рояль и повезли в клуб, бывший дом священника из ближнего села Лукина. Это был настоящий дневной грабеж, а сельские власти говорили, что реквизируют у нетрудового населения для обучения музыке сельской молодежи. Забренчали на рояле ребята, вконец расстроили, а вскоре вовсе сломали…

Настал день моего отъезда. Родители меня проводили до станции Хлебниково. Уезжал я в приподнятом настроении. На Курский вокзал пришли меня провожать сестра Маша и еще одна девушка. В последнюю минуту прибежала сестра Лина. Расцеловался я с сестрами, пожал руку той девушке, что пришла меня провожать, сказал ей, что очень тронут ее приходом, и поднялся в вагон. Поезд тронулся. Прощай, Москва! Начинается моя новая жизнь!..

 

7

Когда же автор начнет рассказывать про любовь? — возможно, спросит меня нетерпеливый читатель. Ну, так ты дождался.

Я нарочно поместил эту как бы вставную новеллу на последние страницы воспоминаний о моей юности.

Возвращаюсь в 1924 год, когда мне было всего пятнадцать лет. В первое наше лето жизни на даче в Глинкове я постоянно ходил в Сергиев посад за продуктами и застревал там у своего друга Сергея Истомина, жившего с родителями и с младшей сестрой Ксаной на слободе Красюковка в юго-восточной части города.

Однажды я пришел к Истоминым, и Сергей мне сказал, что дети некоторых местных жителей, а также дети московских дачников в тот день ставят спектакль во дворе одного дома. Сергей был очень обижен: его не пригласили как зрителя. Но мы с ним залезем на забор и сверху все увидим и услышим. К назначенному часу уселись верхом на этом не очень удобном наблюдательном пункте. Сергей, зная, что я немного рисую, вручил мне блокнот, чтобы я нарисовал карикатуры на девочек-артисток.

Играли «Женитьбу» Гоголя. Я знал многих юных артистов. Из тех, кто упоминается в моих воспоминаниях, назову лишь младшего из братьев Раевских Андрея — он играл Подколесина. Сергей показал мне трех сестер Нерсесовых, старшая, Рина, играла Агафью Тихоновну, средняя, Маша, играла сваху, младшая, Зина, играла мать невесты. Все три девочки были черненькие и прехорошенькие и все три, как мне казалось, играли превосходно, что мне не помешало изобразить их в смешном виде. После спектакля артисты вышли раскланиваться, и тут я особенно обратил внимание на старшую из сестер Рину, иначе Екатерину, даже как-то в сердце ударило — уж очень она была хороша. Вместе с артистами вышел раскланиваться и режиссер — Сергей Николаевич Дурылин. Сейчас о нем ничего не пишу, впоследствии он сыграл в моей жизни известную роль.

Сергей Истомин взял у меня карикатуры. Они попали к Нерсесовым, их рассматривали, как мне потом рассказывали, с интересом не только девочки, но и их родители, через третьих лиц мне передали просьбу подарить им на память.

Мои сестры не однажды встречались с девочками Нерсесовыми на церковных службах в Гефсиманском скиту, куда и от Красюковки, и от Глинкова было примерно одинаковое расстояние. Так мы познакомились. Сестра Маша и я побывали у них на даче, потом затеяли большой компанией поход за пять верст в село Благовещенье, где была деревянная церковь XVII века и где рос невиданной толщины вяз.

А потом уже в Москве мои родители и родители Нерсесовы обменялись визитами. Знакомая Нерсесовых Елена Алексеевна Ефимова организовала учебную группу девочек-однолеток, куда попали сестра Маша, Ляля Ильинская и старшая из Нерсесовых — Рина. И стали мы просто ходить в гости — Маша и я — к Нерсесовым постоянно, они являлись к нам реже. Из нашей компании к ним ходили все три брата Раевских и Кирилл Урусов; ни мои двоюродные Саша и Олечка Голицыны, ни Ляля Ильинская не приглашались. Жили Нерсесовы в Телеграфном переулке сзади Главного почтамта, в особняке занимали три или четыре комнаты. Там был двор и сад, где весной и осенью в хорошую погоду мы резвились.

Семья Нерсесовых — отец, мать, три дочери — была, если так можно в наше время выразиться, патриархальная. Столь безудержных веселий, с бешеной подушкой, с поломкой мебели во время шарад, с плясками под бабушкин галоп, а тем более с фокстротом, там никак не могло быть. Веселье организовывалось, но чинное и благопристойное, под строгим наблюдением мамаши.

Отец Александр Нерсесович, невысокого роста, очень красивый, с небольшой седеющей бородкой, крупные черты лица, большие, типично армянские черные глаза, был профессором-юристом: он занимал должность директора библиотеки Московского университета. Позднее, уже будучи студентом ВГЛК, я постоянно ходил заниматься в тамошний круглый читальный зал и мог наблюдать, как Александр Нерсесович торжественно выплывал из внутренней двери, поднимался на возвышение к библиотекарям, переговаривался с ними вполголоса, оглядывал ряды читателей и вновь удалялся.

Он мало вникал в воспитание дочерей, слишком был занят на работе, а тон задавала мать Евгения Александровна, полурусская-полуфранцуженка, дочь фабриканта Бари. Была она одновременно и строгой, и восторженной, и глубоко религиозной. Она сама избирала мальчиков и девочек, позднее юношей и девушек, с которыми ее дочери могли общаться и дружить. Кто казался ей груб, вульгарен, развязен, тот в их дом не допускался. Однажды за какой-то ничтожный проступок она сказала одному юноше: "Вы к нам больше не ходите".

Назову некоторых молодых людей, из тех, кто в их дом «допускался», а в наш не ходил.

Это прежде всего одноклассник Михаила Раевского по школе в Сергиевом посаде Николай Хромцов, после школы он работал там же, в Посаде, водителем грузовика, потом учился в одном из московских вузов. Был он очень милый, простой, особой остротой ума не отличался, очень скромный молодой человек, к сожалению, хромой и потому не участвовал в подвижных играх. Все его очень любили, а он любил старшую из девочек — Рину, однако издали подолгу искоса на нее смотрел, сидя в уголке, а разговаривал с ней мало и робко.

Назову еще двоюродного брата девочек — Кирилла Воскресенского. В том спектакле «Женитьба» он очень хорошо играл Яичницу. Мальчик был рассудительный, серьезный, ходил в очках, а в будущем стал известным биологом, доктором наук.

Были еще молодые люди — русские и армяне, фамилий их я не помню. Назову только одного — студента по фамилии Бриллинг, сына профессора. Он явно ухаживал за Риной, и ее мамаша этому не препятствовала, скорее покровительствовала, словом, казался он видным женихом, а я к нему питал жгучую ненависть. Позднее и отец и сын были арестованы и исчезли.

Отчего я его ненавидел? А потому, что понял, не сразу, правда, осознал, что влюбился в Рину. Но была моя любовь больше издали, больше умозрительная. Я боялся с нею разговаривать, и чаще она первая заговаривала со мной, а я смущался.

Очень хорошо ко мне относилась мать — Евгения Александровна, расспрашивала меня о моих делах, она больше, чем дочери, восхищалась моим вместе с Андреем Киселевым путешествием. Когда мы вернулись, она позвала меня еще в Сергиевом посаде, и я должен был подробно рассказывать ей и ее дочерям о нашем странствии. Когда же я написал свой опус — серию очерков "По северным озерам", она потребовала, чтобы я почитал его вслух их семье. Девочки слушали, как говорится, не переводя дыхания.

Однажды я осмелел и пригласил Рину в театр. Евгения Александровна разрешила. Мы отправились в Художественный на "Женитьбу Фигаро", сидеть нам предстояло, как я уже раньше описывал, на ступеньках амфитеатра, подстелив газеты. Баталов играл Фигаро, Завадский — Альмавиву. Спектакль, как всегда в те времена в Художественном, был великолепен. Но ощущение, что рядом с тобой сидит девушка, тобой любимая, было еще сильнее. После спектакля я ее пошел провожать. Мы шли пешком, наполненные впечатлениями, обменивались восторженными фразами, а взять ее под руку я не решился.

На чей-то день рождения Нерсесовы организовали грандиозный костюмированный бал. Моя сестра Маша была одета в мой пиджак, в мои брюки, на белую рубашку ей нацепили пышное кружевное жабо, словом, превратили в Ленского, а меня нарядили дамой в белом длинном платье, в декольте, в туфельках. В таких нарядах, надев сверху пальто, мы поехали на трамвае, перед тем, как позвонить, надели маски. Нас встретили восторженно, я всем совал обнаженную до плеча руку для поцелуев.

Единственный раз в жизни я дирижировал кадрилью. Вспомнив, как моя старшая сестра Соня искусно исполняла эту трудную роль, я выкрикивал французские фразы, переводил команду на русский язык, вся хохочущая толпа мне подчинялась, порой пары путались, прыгали не туда и не так. И было безудержно весело. А я гордился, что возглавляю это веселье. Но я избегал фигур, которые бдительная мамаша Нерсесова могла счесть фривольными.

С фокстротом получилось крупное недоразумение. У нас на Еропкинском прочие танцы были изгнаны, и мы под блеяние "А-а-алли-илу-ия!", — только и танцевали, шаркая ногами и прижимаясь друг к другу животами. И девочки Нерсесовы тоже пустились шаркать. Поздно вечером явилась за ними Евгения Александровна и села с каменным лицом. Что она им говорила, вернувшись домой, не знаю, но на всех следующих вечеринках бедняжки сидели со скучающими личиками и мотали головами, когда кавалеры их пытались приглашать.

Да, несмотря на все неприятности и беды, мы одновременно развлекались и влюблялись…

Когда нас выселили из Москвы, я ходил к Нерсесовым реже, а если захаживал, то Евгения Александровна и Рина с участием меня расспрашивали, хорошо кормили, но ночевать никогда не оставляли: кроватей свободных не было, а на полу стелить считали неудобным.

Рина поступила в университет на физико-математический факультет, была очень занята, и все же, когда я к ним приходил, она отрывалась от книг и тетрадей, садилась рядом с матерью и, пристально глядя на меня, с вниманием слушала мои рассказы. Училась она очень хорошо, увлекалась математикой. К ней как к отличнице стали приставать, чтобы вступила в комсомол, она отказывалась, к ней всё приставали, и в конце концов она вынуждена была признаться, что верует в Бога. Впечатление на активистов оказалось ошеломляющим, ее изгнали после изобличающей статейки в стенгазете. Она сумела закончить вуз экстерном.

Да, я был влюблен в Рину и постоянно думал о ней. Странная была моя любовь, я сознавал, что не имею права ее любить. Кто я в сравнении с блистательным Бриллингом? Я — пария, неприкасаемый, я — лишенец и, самое главное, меня могут в любой день арестовать, отправить в ссылку или в лагерь. Я видел, как мучились жены заключенных, как страдала моя сестра Лина. Я просто не имел права обрекать девушку, красивую и умную, на такие мучения. Я не имел права ее любить.

Вот ведь какое проклятое было время!

И я, хоть меня неодолимо тянуло в особняк на Телеграфном, туда заходил все реже и реже. А Евгения Александровна, когда узнала, что я восстановлен в избирательных правах, какими-то путями меня разыскала и вызвала на определенный день и час к ним на Телеграфный.

Я пришел, увидел Рину, и, как говорится в сентиментальных романах, когда она взглянула на меня, сердце мое затрепетало.

И еще я увидел очень толстого армянина, грузно развалившегося в кресле.

— Вот тот самый молодой человек, которого я очень вас прошу устроить к себе на работу, — сказала Евгения Александровна толстяку и еще добавила: — У него прадедушка армянин.

Толстяка звали Багиров Ефрем Джанович. Он посмотрел на меня весьма благосклонно, его нисколько не смутило мое княжеское происхождение, он немного задумался, узнав, что у меня, в сущности, никакой специальности нет, землемер-то я был липовый. Он предупредил меня, что, заполняя анкету, должен проставить "сын служащего". Я буду принят как техник-дорожник.

Казалось бы, все в порядке, я поступаю на работу. А куда? О! О таком для меня, непоседы, можно только мечтать: на строительство шоссейной дороги от Оша до Хорога; иное наименование — Памирский тракт. Вот так! Памир, Гималаи, Гиндукуш — далекая солнечная Средняя Азия, горы, ущелья, дикие козлы, бараны, заоблачные выси, словом, сплошная экзотика…

Почему же Багиров принял во мне такое участие? Дело в том, что жена его умерла, а у него оставались два сына-близнеца — два прехорошеньких мальчика лет по шести. Дочери Нерсесовы умолили своих родителей взять их на воспитание, и Багиров, устраивая меня на работу к себе, этим самым благодарил Нерсесовых за столь необычное для тех времен благодеяние.

На следующее утро я отправился в контору строительства где-то возле Казанского вокзала. Багиров являлся там главным инженером, а был еще начальник строительства — за какие-то идейные колебания разжалованный бывший крупный партиец по фамилии Федермессер. Багиров представил меня ему, тот искоса на меня взглянул, велел заполнить анкету. Была она в сравнении с полотнищами последующих годов довольно простенькая, но, разумеется, с главным вопросом — "социальное происхождение". В графе «образование» я проставил: девять классов, тогда десятых еще не было, о Литературных курсах и о липовом землемерии умолчал.

Федермессер, несмотря на уговоры главного инженера, заартачился: парня без специальности везти из Москвы на казенный счет не стоит. Словом, мне отказали.

Я вышел очень огорченный. А через год узнал, что и начальник строительства, и главный инженер да, наверное, и многие их подчиненные были арестованы за вредительство. Слава Богу, что не поступил.

Наступили летние каникулы 1930 года. Я узнал, что Нерсесовы уехали на дачу в Верею, Рина написала сестре моей Маше, звала ее приехать, а внизу приписала: может быть, и Сергей Михайлович приедет? С некоторых пор щепетильная мамаша потребовала от своих дочек, чтобы они нас, юношей, называли только по имени-отчеству.

Маша отправлялась в свою первую геологическую экспедицию, а я располагал своим временем как хотел и поехал, в кармане у меня был адрес, как сейчас помню: "Верея, улица Луначарского, дом номер такой-то".

До станции Дорохово благополучно доехал на поезде, далее мне предстояло катить на лошадях. Вышел на площадь и увидел удивительные, огромных размеров экипажи, запряженные четверней, назывались они ландо. Наверное, так путешествовали во времена Пушкина.

Эти ландо были весьма вместительны, в каждое усаживалось по двенадцать взрослых и плюс еще дети на коленях. По обеим сторонам ямщика сидело двое, затем также на козлах, но лицом против движения сидело еще трое, в самом экипаже на лучших местах размещалось четверо, напротив них трое да еще внизу сколько-то, а сзади увязывались вещи. И ехали рысью двадцать пять верст, одни — на север, в Рузу, другие — на юг, в Верею.

Я сидел рядом с ямщиком, любовался лесными пейзажами и мог с ним разговаривать. Где в городе находится улица Луначарского, он не знал. Приехали. Я спрашивал пассажиров, они тоже не знали, где эта улица. Пошел наобум. А городок был прехорошенький, весь в зелени, огромный собор высился на горе. Я обошел все улицы и вдоль и поперек. Никто улицы Луначарского не знал, направляли меня и туда, и сюда. Наконец я догадался сказать: "Там три черненькие девочки на даче живут".

И мне тотчас же показали. Евгения Александровна и две младшие дочери, Маша и Зина, встретили меня радостно. Рины не было, она пошла с подругой на реку. Между прочим, еще за два часа их соседи говорили, что какой-то юноша по всему городу бегает, кого-то ищет.

Рина пришла с купанья в открытом сарафане и босиком. Она и обрадовалась, увидев меня, и явно смутилась, побежала переодеваться и только тогда со мной поздоровалась.

После обеда Рина и я пошли гулять, увязалась с нами ее подруга. Но мы шли немного впереди, о чем-то говорили, что-то я рассказывал о своих делах, о планах на будущее. Она с вниманием слушала. До этого мы, наверное, не виделись месяца два.

Ночевал я в беседке в саду, прожил два дня, на третье утро собрался уезжать, хоть и мать и дочери меня уговаривали еще остаться. Я благодарил, ссылался на неотложные дела, а главное, угнетала меня навязчивая мысль: "Я не имею права любить…"

С вечера перед отъездом научили меня отправиться в один из трактиров на Соборной площади и там договориться с ямщиками, когда ехать. В большой комнате трактира за каждым столиком сидели мужики и распивали чаи. Когда же я спросил: "Кто здесь ямщики?" — мне ответило несколько голосов: "Мы все ямщики!" Меня крайне удивило: когда я договаривался с одним из них, не я ему, а он мне сунул рублевку в залог.

Через год этот старинный способ передвижения был ликвидирован, кони пошли на колбасу, куда делись ямщики — не знаю. Исчезли и ландо, ни в одном музее нашей страны я таких экипажей не видел. А бедные верейцы и рузцы добирались до станции в течение нескольких лет только пешком, и дачники к ним больше не приезжали. Собор в Верее был разгромлен, гробница героя войны 1812 года генерала Дорохова также была разгромлена, его прах выбросили. А между прочим, теперь на соборной площади высится памятник герою…

Путешествие в Верею — это светлое воспоминание моей юности. Почти все время я проводил с одной Риной. Но, возвращаясь в Москву, я твердо решил больше не буду с ней видеться.

Вот почему я был очень тронут, более того, вся душа моя всколыхнулась, когда той осенью она пришла меня провожать на Курский вокзал в далекий путь.

Прошло несколько месяцев. И вдруг в очередном письме матери я обнаружил, к великому своему удивлению, еще записку от Рины. Ничего там не было особенного, не помню сейчас ее содержание. Мать мне писала, что однажды, когда Рина приехала к ним, она ей читала мои письма, та слушала с интересом, расспрашивала и сама захотела мне написать. Потом я ответил. И все. А я так ждал от нее второго письма.

Много лет спустя, когда я уже был женат, сестра Маша сказала Рине, что я был в нее влюблен. Рина очень удивилась, переспросила Машу, та подтвердила, что очень сильно, что без памяти. А Рина ответила, что и не догадывалась…

Прошло еще сколько-то лет, она вышла замуж за очень хорошего человека, который был ее старше на много лет, у них пошли дети.

В 1942 году, когда я попал на строительство железной дороги в Дмитров, то выпросил на два дня командировку в Москву. Шел я по Покровке и неожиданно встретил Александра Нерсесовича, сильно постаревшего. Он позвал меня к ним, благо идти предстояло совсем недалеко, угостил чаем с какими-то весьма скудными добавками. С мужем Рины я тогда не познакомился, он был в командировке, а она села рядом со мной, начала расспрашивать, потом сказала: "Пойдемте, я вам покажу свою малышку". Мы пошли в соседнюю комнату, встали по сторонам кроватки, я наклонился, увидел сморщенное личико, выпрямился. И Рина подняла голову. Мы долго смотрели друг другу в глаза. О чем думала она, не знаю, а я думал, что этот ребеночек мог бы быть моим…

И после войны мы изредка встречались. Она была очень счастлива со своим мужем, у них росли дети. Они их воспитывали религиозными, ходили с ними в церковь. И сами были глубоко верующими.

Еще прошло много-много лет. Скончался ее муж, в 1975 году скончалась она. Я был на ее отпевании в храме Ильи Обыденного близ Остоженки. Так получилось, что я стоял у самого подножия ее гроба справа, а Николай Храмцов — у самого подножия слева; оба высокие, мы стояли опустив головы и, наверное, думали об одном и том же…

Любила ли она меня? Кажется, тоже любила. Были бы мы счастливы? Не знаю. Может быть, да, а может быть, злые вихри разрушили бы нашу любовь…

 

Изыскатели

 

1

Поезд мчал нас на юг. Выехали из Москвы в дождь и в холодный, резкий ветер. Сахаров со своим заместителем инженером Брызгаловым Иваном Ивановичем ехали отдельно в мягком вагоне, все остальные работники изыскательской партии, числом восемь человек, ехали в плацкартном.

Когда на следующее утро я проснулся, то увидел сияющее солнце, люди на остановках ходили без пальто. На станции Лозовая поезду полагалось стоять долго. Шура и я отправились прогуляться, мы спустились не к зданию вокзала, а к третьим путям. Неожиданное после московской непогоды солнце пригревало. У меня сердце радостно билось в предвидении интересной жизни, интересной работы. В самих словах — изыскания, изыскательская партия — билось нечто приподнятое, нечто романтическое. Я — изыскатель!.. Ого-го!

И тут неожиданно я увидел такое, что и теперь, почти шестьдесят лет спустя, не забуду.

На третьих путях стоял товарный состав. Двери всех вагонов были широко раздвинуты. И там внутри, в тесноте, мы увидели людей, их было множество стариков и помоложе, мужчин, женщин, детей, особенно много было детей разных возрастов. Люди теснились у входа, лежали и сидели один к одному в глубине вагонов. По путям прогуливались красноармейцы с винтовками. Я не сразу сообразил, кто такие, куда везут, как услышал из ближайшего вагона крики:

— Вот они, пролетарии, пролетарии! Проклятые!

Да ведь это нам кричат, нас проклинают! Шура и я пошли мимо следующего вагона. И оттуда, увидев нас, взрывались те же злобные крики, улюлюканье.

— Пойдем обратно, — сказал я Шуре, негодуя от неожиданности, от несправедливых оскорблений.

— Не обращай внимания, это кулаков везут, — сказал Шура невозмутимым голосом. Мы продолжали идти дальше.

Тот страшный поезд тронулся. Вагоны, битком набитые несчастными, ехали сперва медленно, потом все быстрее, быстрее. Оттуда нам что-то кричали, грозили, сквозь стук колес не было слышно.

Поезд умчался. А мы медленно вышагивали, о чем-то мирно беседуя, равнодушные к несчастьям других. Больше никогда не доводилось мне видеть таких поездов…

Приехали на станцию Белореченская, выгрузились, пересели в маленькие вагончики. Нам предстояло проехать еще сорок километров по железнодорожной ветке до конечного пункта — станции Апшеронская, в окрестностях которой были недавно открыты месторождения нефти.

Выгрузились, выгрузили свой тяжелый багаж, сели в ожидании на травке. Сахаров и Брызгалов отправились куда-то на извозчике, с собой они захватили десятника Федора Колесникова — расторопного молодого паренька.

Греясь на непривычном для нас теплом сентябрьском солнышке, я смотрел на беленькие хаты утопавшей вдали, в зелени, станицы Апшеронской на другом берегу быстрой и прозрачной речки, носившей странное название — Туха. А за хатами угадывалась широкая река Пшеха, а за рекою поднимались невысокие, покрытые янтарно-желтым, бурым и красноватым лесом горы. А выше поднимались еще горы, синеющие вдали, а над ними уже совсем далеко высились. отдельные зубцы бело-синих снеговых гор…

Часа через два явился Федор; он приехал на трех длинных фурах за нами, за нашим багажом, и мы отправились в станицу. Бравый молодчик из стансовета помимо воли хозяев вселил нас в три, находившиеся на одной улице беленькие, с земляными полами хаты. В одной хате в большой комнате разместилась наша контора, иначе камералка, иначе столовая, там же в маленькой комнате устроились Брызгалов, инженер Кудрявцев и завхоз Цыбулько. В другой хате устроились мы, техники: Шура Соколов, Костя Машаров, Коля Гусев, Сережа Сахаров и я, а также десятник Федор Колесников. Сережа был однофамильцем нашего главного начальника. А сам Вячеслав Викторович, иначе Старик, поместился отдельно, к нему допускался только Шура Соколов.

Тогда изыскательские партии, следуя еще дореволюционным традициям, снабжались солидно и с комфортом. Мы привезли из Москвы складные койки, одеяла, разную посуду — кастрюли, чугуны, миски, тазы, ложки, кружки, основные продукты — муку, крупы, сахар, соль, мясные консервы. Привезли палатки, но они пока оставались свернутыми. Щеголяли мы в спецовках цвета хаки, подобных тем, в каких комсомольцы — легкие кавалеристы — наводили ужас на крестьян…

Мы расставили по стенам койки, постелили постели, собрались спать. Я начал раздеваться, и тут ко мне подскочил Шура Соколов и яростно зашептал:

— Крест, крест сними!

Я потихоньку, чтобы никто не видел, снял серебряный на серебряной же цепочке крест, который носил с самого раннего детства, и спрятал его на дне своего чемодана. А вновь я его надел лишь сорок лет спустя…

На следующее утро Шура меня разбудил в шесть часов, чтобы еще до завтрака успеть преподать мне первый и, должен добавить, единственный в моей жизни урок по практической геодезии. Мы вытащили ящик, треногу и рейки на травку.

— Смотри и запоминай, — говорил он мне, показывая, как привинчивать к треноге нивелир, как устанавливать его по уровню, как выверять, как отсчитывать деления по рейке. Раньше я знал лишь названия различных частей нивелира.

Я старался изо всех сил, напрягал всю свою память. Шура то объяснял, то цыкал на меня. С величайшей бережностью я вертел винты, стремясь поймать неугомонный пузырек уровня. Пот выступил у меня на лбу, руки дрожали. А Шура снова и снова то терпеливо показывал, то начинал злиться.

— Ну ладно, авось Старик не заметит, что ты в геодезии ни бум-бум, сказал он наконец.

После завтрака Вячеслав Викторович приказал нам проверить инструменты, потренироваться. Мы высыпали на улицу.

— Держись смелее, — успел мне шепнуть Шура.

И я, словно давно привык, вынул из ящика нивелир, смело привинтил его к треноге, собрался устанавливать. И вдруг увидел, что Старик стоит недалеко от меня, не так чтобы близко, а примерно шагах в двенадцати. Я понял, что он следит за мной. Сердце у меня захолонуло, я сжал кулаки, чтобы не растеряться, начал вертеть винты. Как же я проклинал этого живчика — пузырек уровня, подводил, подводил его к середке, а он, гадина, не желал мне подчиняться, все отползал в сторону. Наконец я установил инструмент. Шура отошел с рейкой, встал с нею, издали ободряюще помахивая рукой. Я уставился в трубу, глядя на Шуру, непривычно перевернутого вверх ногами, глядя на шашечки рейки, взял отчет, записал.

А Старик все стоял невдалеке и будто всматривался вдаль…

Во второй половине дня мы были свободны. Сережа Сахаров и я отправились обозревать окрестности. Пересекли несколько улиц, подошли к берегу реки Пшехи. Была она шириной метров пятьдесят, прозрачная и быстрая. Убедившись, что глубина ее не выше колена, мы решили переправиться на ту сторону вброд. Разулись, сапоги взяли под мышки и пошли.

И тут меня сшибло течением, сапоги поплыли. Счастье, что Сережа их поймал. А то вот бы был номер: первый день работы — и казенные сапоги утопил!

Отправились мы в обход через мост, начали подниматься в гору. Снизу нам не казалось столь высоко, поднимались, поднимались, нас обступали деревья неведомых нам пород. Потом мы узнали: то были бук и граб. Наконец поднялись, остановились, да не на самой горе, а на пригорке. Вид оттуда расстилался великолепный: под горой река, далее станица Апшеронская, вся в золоте осенних красок, далее железнодорожная станция, далее лес, а за лесом опять горы.

На следующий день мы начали полевые работы. Расторопный Федор привел со станции человек восемь молодцов, приехавших со Ставрополья в поисках заработка; много спустя они признались, что покинули родимые места, спасаясь от раскулачивания. Наняли в станице две пароконные подводы, чтобы возить нас на место работ, и наняли пароконную коляску для Сахарова. Дочка Никифора Захаренки — хозяина той хаты, где помещалась наша контора, бойкая Кланька поступила к нам на работу и привела своих подружек.

Словом, можно было приступать к съемке участка будущего Соцгородка. Полдня мы учили рабочих, как тянуть ленту, как держать и качать рейки, а потом сели в фуры и поехали, Сахаров с Брызгаловым отправились в коляске.

Доехали до места, выгрузились — и айда! Впереди инженер Кудрявцев с теодолитом указывал направление, Федор ставил вешки, рабочие в частом и колючем кустарнике рубили просеку, за ними шел пикетажист Сережа Маленький, его рабочие тянули ленту, забивали колышки-пикеты, далее вышагивал первый нивелировщик Костя с девушкой у инструмента и двумя девушками на рейках, за Костей шагал второй нивелировщик Сережа Большой, то есть я. Кланька несла мой инструмент, Таня и Тоня ставили рейки на колышки. Установив треногу, я смотрел в трубу, кричал: "Покачай!", брал отсчет по задней рейке, записывал, брал отсчет по передней, записывал, а Костя со своими девушками ушел далеко вперед. Так двигалась процессия, вроде крестного хода.

Старик прошел по просеке, возле меня остановился, ничего не сказал, отправился дальше.

К вечеру мы замкнули прямоугольник, вернулись к начальной точке и поехали домой.

Существовало неукоснительное правило изысканий: полевые материалы обрабатывать в тот же вечер. После сытного обеда мы сели за стол. Как мне пригодились бухгалтерские курсы! Счеты в моих руках так и заиграли. Раз ты со своим нивелиром пришел на первоначальную точку, значит, сумма всех превышений (отсчетов по рейке) теоретически должна равняться нулю. На практике получается неувязка в несколько миллиметров, если, конечно, ты не наврал.

Я волновался, еще когда мы ехали с работы, волновался во время еды, когда же щелкал на счетах, волнение мое достигло апогея. Да ведь я держал экзамен, гожусь ли в техники-нивелировщики. Подвел итог, у меня получилась неувязка — 4 миллиметра. Подсчитал вторично — тот же результат. От нахлынувших чувств я закричал на всю камералку:

— Четыре миллиметра!

— Сергей Михайлович, не мешайте работать другим! — Старик словно облил меня холодной водой. Он всех нас называл по имени-отчеству. Остальные — кто усмехнулся, кто молча передернул плечами.

В тот же вечер я написал восторженное письмо родителям, как ехали на поезде, как устроились жить, как я чуть не упустил сапоги во время путешествия, и целую страницу отвел своим четырехмиллиметровым успехам…

 

2

Мы уезжали с утра, возвращались к вечеру, обедали. Старик уходил в свою хату и там, как утверждал Шура, в одиночестве выпивал полбутылки водки, обедал, затем шел в контору. Вечером, опять-таки по словам Шуры, он заканчивал вторую половину своей порции алкоголя. Мы, техники, никогда не видели его выпивающим.

Пока с работой у меня шло хорошо, нивелир я освоил, устанавливал его быстро, отсчеты брал быстро, и вечером при подсчетах мои записи благополучно увязывались. Заболел у нас Сережа Маленький, я его заменил и в течении нескольких дней ходил с лентой, старался аккуратно вести абрис в пикетажной книжке.

Я был свидетелем немыслимо страшного гнева Старика, о чем меня предупреждал Шура еще в Москве.

Сережа Маленький выздоровел, я вернулся к своему нивелиру, а он — к своим обязанностям пикетажиста. Однажды лента у него зацепилась за корень; рабочий, вместо того чтобы подойти и отцепить, с силой потянул ее, и она лопнула.

Все работы остановились. Старик потребовал, чтобы рабочие отошли, а мы, техники, наоборот, — окружили бы его. Подсудимый Сережа Маленький встал впереди опустив голову.

Старик рычал очень страшно:

— К чер-р-р-ту! — Он выпаливал исполненные гнева и презрения фразы, брызгал слюной, тряс кулаками.

Сережа пытался оправдываться, сваливал вину на рабочего, но своими оправданиями только распалял гнев Старика.

А через неделю провинился и я.

С утра зарядил затяжной мелкий дождик, ехать на работу было невозможно. Старик злился на дождь, на простой, на техников, которых требовалось чем-то занять.

Шура на полевые работы вообще не ездил. Он хорошо чертил и с наших полевых журналов постепенно на нескольких планшетах составлял на ватмане план участка.

Старик пристегнул меня в помощь Шуре. Мы встали рядом, наклонившись над двумя чертежными досками. Шура показал мне, как по заранее нанесенным отметкам проводить горизонтали. Вспомнил я далекие школьные годы и повел извилистые линии одну за другой. Остальные техники тоже чем-то занимались. Старик угрюмо восседал в углу в кресле.

— Послушай, — обратился я к Шуре, — смотри, тут отметок не хватает, придется мне с горизонталями фантазировать.

Старик бойко, словно юноша, вскочил, резко отодвинул кресло. — Сергей Михайлович, — начал он, задыхаясь от гнева и брызгая слюной, встаньте здесь!

Помня предупреждения Шуры — ни в коем случае не оправдываться, я встал опустив голову и всей своей позой и наклоненной головой выражал глубокое раскаяние и молчал.

Боже, как меня крыл Старик! Как жутко рычал:

— К чер-р-рту!

— Запомните раз и навсегда: в геодезии, как и в любой технике, ни под какими предлогами даже думать не смейте о фантазии. Техника требует точности, абсолютной точности. — Он перевел дух и напоследок бросил: Продолжайте работать.

Конечно, он был прав. Я этот урок никогда не забуду…

 

3

В станице Апшеронской жили казаки некогда славного Кубанского казачьего войска Апшеронского полка Майкопского уезда.

В ту осень 1930 года жили они в относительном достатке, были колхозниками, а кормились в основном со своих обширных, до гектара, усадебных участков, держали лошадей, коров, овец, кур, гусей, а также, как вспомогательную тягловую силу, незнакомых мне буйволов; их свиньи гуляли на воле, питаясь в грушевых лесах падалицей. Жители сеяли пшеницу и кукурузу, которая вымахивала такой высоты, что в ее зарослях скрывались наши трехметровые рейки. В садах росли вишни, сливы, яблони, груши, виноградная лоза; мы покупали сливы — рубль ведро. Жители сажали табак и на жердях под специальными навесами сушили связки листьев — папуши, затем на специальных машинках их мелко нарезали. Я курил трубку, с наслаждением вдыхая аромат.

До нашего прибытия только самую верхушку казачества раскулачили. Мои работницы-девушки со слезами на глазах рассказывали, как их подружку вместе с родителями, с братьями и сестрами сослали на Северный Урал на лесозаготовки и она писала им грустные письма.

Жили казаки в страхе, предвидя грядущие беды. Со своими геодезическими инструментами, с рабочими врывались мы в их дворы, расставляли рейки, измеряли хаты и надворные постройки и одновременно без спроса срывали с деревьев фрукты. Испуганные хозяева выбегали из своих хат, нас не бранили, а, наоборот, заискивали перед нами, спрашивали, зачем обмеряем, зазывали в горницу, угощали молоком, а то и молодым вином.

В безупречно белых хатах, несмотря на земляные полы, было очень чисто, в киоте в красном углу стояли иконы, висела на цепочке лампада, а по стенам были развешаны фотографии — всё больше бравых, бородатых казаков, в папахах, на их черкесках по сторонам груди красовались газыри, на поясах кинжалы или шашки. Снимались казаки группами или вдвоем с женой. Они, несомненно, гордились своим боевым прошлым, но нам о своих чувствах, об отношении к Советской власти, к колхозу ничего не говорили.

Один только раз, когда я ехал куда-то вдвоем с возчиком, он показал мне кнутом на дальнюю, поросшую лесом гору и сказал, что два года их, несколько человек казаков, там скрывалось.

— Вы были красные партизаны? — спросил я его.

— Нет, белые, — отвечал он…

Наступила зима. Да какая же это была зима — снег то падал, то таял, слякоть на дорогах стояла невылазная, кони еле вытаскивали колеса фур. Нам прислали из Москвы большой ящик с полушубками, и мы в них щеголяли, наводя страх на местных жителей.

По заданию треста «Майнефтестрой» мы снимали планы местности то близко от нашего жилья, то подальше, возле соседнего, недавно построенного городка Нефтегорска.

На большой площади по отлогим склонам Ходиной балки стояли первые вышки скважин и качали нефть. Вся балка была сплошь в обугленных деревьях, то был страшный отголосок грандиозного лесного пожара: неожиданно забил нефтяной фонтан и загорелся.

Когда мы приехали в Апшеронскую, этот фонтан продолжал гореть. От напора горящих газов трубы скважины расплавились, и факел диаметром в восемь метров с гудением пылал. Зрелище было впечатляющее, ближе, чем на двести метров, не подойти. В воздух выбрасывались миллионы тонн горящей нефти и газов. Пытались тушить, но безуспешно. Столб черного дыма был виден за десятки километров, а ночное зарево — за целую сотню… Наконец пожар был потушен, каким способом — не знаю. Только тогда в газетах появился указ о награждении пожарных, раньше о том народном бедствии никто и не подозревал.

С нашей зарплатой получилось недоразумение. Сразу по приезде Сахаров все имевшиеся при нем казенные деньги положил на сберкнижку. И попался. Оказывается, существовал указ: выдавать не свыше чем по сто рублей в месяц. Полетела телеграмма в Москву, в конце концов недоразумение было разрешено, и Сахаров мог распоряжаться вкладом как хотел.

Наконец я получил первую в жизни настоящую зарплату. С меня вычли за еду, себе я оставил самую малость на мелкие расходы, а двести рублей перевел телеграфом на имя сестры Сони. Вскоре получил от матери письмо. Она меня благодарила за перевод, писала, как деньги крепко пригодились. В конце письма стояла такая фраза: "Мы с папа гордимся тобой!" В течение следующего полугодия я аккуратно посылал по двести рублей.

 

4

Мы жили дружно, не ссорились, не завидовали один другому. Я сблизился с Сережей Маленьким, который был на год моложе меня. Я заметил, что он постоянно грустит, задумывается о чем-то. И на работе он бывал невнимателен, несколько раз ошибался, пробрасывал ленту; ему чаще, чем другим, попадало от Сахарова.

Он мне признался, что его отец — сельский священник из Лихвинского уезда Тульской губернии — арестован и томится в лагере Архангельской области. Сережа вынул со дна своего чемодана бережно завернутую в газету групповую фотографию — в середине сидит благообразный батюшка, рядом матушка, вокруг дети, целых десять детей от взрослых до малышей, сидят и стоят, улыбаются.

Я посоветовал Сереже, пусть его старшая сестра пойдет к Пешковой, дал адрес Политического Красного Креста. Он тотчас же написал письмо домой.

У нас на почту ежедневно отправлялся завхоз Цыбулько. Месяца через два Сережа разорвал конверт и сразу просиял. Вечером он мне шепнул, что его отец вернулся. Всего он просидел полгода, почему был освобожден, благодаря ли Пешковой или просто счастливый случай на его долю выпал, Сережа не знал, его мать написала, что Пешкова тепло приняла плачущую девушку, обещала разузнать, постараться помочь, всячески ее утешала.

Позднее Сережа мне рассказывал, что его отец больше не решился служить в храме, семья покинула родное село, переселилась в Тулу. Один за другим дети выпархивали из родительского гнезда. Через семь лет батюшка вторично был арестован и исчез навсегда. А его дети долго еще носили тяжкое бремя: "Сын попа, дочь попа", потом их отец был посмертно реабилитирован. Все следующие годы я изредка встречался с Сережей, инвалидом войны. В 1988 году он скончался…

Каждое утро мы выезжали на нескольких подводах. Распределял рабочих и подводы и вел табель десятник Федор Колесников, парень бойкий, но не шибко грамотный. Когда-то он явился к Сахарову в лаптях, приглянулся ему и теперь, кроме основных обязанностей, выполнял для него особые поручения, в частности покупал водку.

По вечерам Федор щеголял в хромовых сапожках, в куцем пиджачке, в фуражке с лаковым козырьком и любил рассказывать о своих родителях крестьянах Веневского уезда Тульской губернии, о своих сестрах. Он хвастался, какие обновы они купили на те деньги, какие он посылал домой: приобрели кровать с бубенцами, пружинный матрас и шифоньер. Я потому запомнил эти предметы, что Федор не однажды о них рассказывал. А судьба этих предметов была печальна: местные власти их отобрали. Получив печальную весть, Федор ходил замкнутый и о дальнейших семейных бедах нам не рассказывал. А года через три я встретил его в Москве на Красной Пресне, он мне сказал, что пытается куда-нибудь завербоваться, да нигде не принимают без справок. Его семью раскулачили, выслали, а сам он скрывается. А всему виною были те купленные на его трудовые деньги предметы, которые в тогдашних крестьянских хозяйствах считались богатством.

Инженер Кудрявцев ходил, поблескивая прозрачным пенсне, был сухим, всех презирающим человеком; вел он себя с нами, техниками, надменно, оживлялся только разговаривая с завхозом Цыбулькой. Оба они в гражданскую войну служили в Чапаевской дивизии и оба преклонялись перед знаменитым военачальником.

Завхоз Цыбулько был по-своему яркая личность. Русн из Закарпатья, как австрийский солдат, в германскую войну попал к нам в плен, в войну гражданскую вступил в ряды Красной армии и в партию. Но не о боях и победах рассказывал он, а своеобразным полурусским-полуукраинским языком повествовал о своих многочисленных любовных похождениях с такими подробностями, что мы, невинные юноши, только вздыхали. Верно, из-за этих похождений он был исключен из Коммунистической партии, что не мешало ему быть бесшабашным балагуром. Он подал апелляцию в ЦКК и терпеливо ждал решения своей судьбы. И в один прекрасный для него день он получил пакет с бумагой, извещавшей его о восстановлении в партии. Переполненный радостными чувствами, он нам показывал эту бумагу. Внизу стояла подпись тогдашнего председателя ЦКК Орджоникидзе. Подпись была в пятнадцать сантиметров длиной и в два сантиметра шириной (мы измерили). Цыбульку отозвали в Москву. Он заделался важным начальником в Главнефти. Года два спустя в поисках работы я его разыскал. Он сидел в отдельном кабинете. Я думал, что по старой памяти мне обрадуется, а он только буркнул приветствие, руку не протянул и сказал, что мне ничем помочь не может. А еще сколько-то лет спустя я узнал, что его посадили.

Заместитель начальника изыскательской партии Брызгалов Иван Иванович был тоже большой бабник и большой балагур. До революции он в чине поручика служил военным топографом, разъезжал по нашей стране, снимал заново и корректировал старые военные карты. Прибыв в какое-нибудь село, он стремился устроиться на постой у священника и начинал приударять за попадьей, если она была молода, или за поповнами, если их мать оказывалась пожилою. Он стремился и тех и других сперва очаровать, а если удавалось, и соблазнить. Как и Цыбулько, он рассказывал с разными скабрезными подробностями.

Еще раньше Шура Соколов его прозвал — Граф. Граф Брызгалов — звучало внушительно. Ему это прозвище нравилось, он откликался с заметным удовольствием, а вообще маленький, тщедушный, с острой рыжей бородкой, с виду был весьма невзрачен. Однажды в Майнефти Сахарова спросили: неужели в его изыскательской партии работает настоящий граф? На что Вячеслав Викторович ответил, что это выдумка техников. О том, что среди его подчиненных затесался настоящий князь, он предпочел умолчать.

Проектировщикам Майнефти понадобились планы отдельных небольших участков в крупных масштабах. Рельеф был сложный — овраги, гряды холмов, да еще текла извилистая речка Туха. Для таких участков полагалась так называемая тахиметрическая съемка с помощью теодолита и реек. Подробно объяснять не буду. Работают обычно вдвоем. Ведущий диктует помощнику цифры, а тот их записывает в журнал и одновременно ведет глазомерный абрис местности.

Я был непомерно горд и доволен, что Граф выбрал именно меня в свои помощники. Боже, как я старался, все свои мысли, все свое внимание сосредоточил, чтобы записывать быстро и аккуратно! Впоследствии, и до войны и после войны я никогда не видел, чтобы мои помощники так старались. А если реечнику требовалось показать, где ставить рейку, я опрометью бежал туда и обратно, однажды растянулся посреди лужи.

Граф видел мое великое усердие, порой помогал вести абрис, но к трубе теодолита не допускал. А мне очень хотелось вести тахиметрическую съемку самостоятельно. Однажды наши рабочие задержались на рубке просек, Графу и мне делать было нечего, мы закурили, и я его попросил мне показать, как брать отсчеты по лимбам. Он показал раз, другой, третий. Я понял довольно быстро, но отсчитывал затаив дыхание куда медленнее и осторожнее, нежели он. А несколько дней спустя я освоил всю, в общем, не особенно хитрую технику работы с теодолитом.

В Апшеронской и на ближайших стройках все лето свирепствовала малярия, местных жителей она не трогала, заболевали приезжие. Внезапно на работе Граф вдруг сел на траву, весь скорчившись, и хоть день был теплый, задрожал мелкой дрожью, зубы у него застучали.

— Сережа, без меня справишься? — спросил он.

А я одновременно и жалел его, и ликовал про себя, что он мне доверяет. Я начал отсчитывать, записывать, командовать рабочим, где ставить рейки. Граф ездить на работу не мог, но сказал, что я справлюсь. Так, хоть и медленно, я освоил и теодолит, и тахиметрическую съемку.

Наверное, кроме немыслимого для нынешней молодежи усердия, во мне, прирожденном гуманитарии, все же билась хоть и тоненькая, а подлинно техническая жилка.

 

5

Пришлось мне совсем бросить привычные с самого раннего детства чтения. Книг просто не было, газеты попадались изредка. А впрочем, мы столь напряженно работали, обрабатывая по вечерам материалы, что на чтение не оставалось времени. Жизнь моя протекала на людях, никогда в одиночестве, даже задуматься о чем-либо я не мог.

А в глубочайшей тайне от всех на самом дне моего чемодана прятались первые главы моей повести «Подлец». Да, литературные мои дела застопорились. И все же я был счастлив, счастлив благодаря успехам в работе, благодаря моей ежемесячной помощи родителям. И еще была причина радоваться: я не чувствовал страха, какой ощущал в последние годы.

Изыскательские партии выгодно отличались тем, что, работая на лоне природы, вдали от всякого начальства, люди не чувствовали бдительных очей кадровиков и завов секретных отделов. Инженер старой закалки, Вячеслав Викторович Сахаров держал дисциплину крепко, но то была работа. Никакого гнета, как бывший, я не чувствовал. Да и никто, кроме него и Шуры Соколова, о моем происхождении и не подозревал. Знаю несколько случаев, когда молодые люди из бывших спасались от арестов, работая на изысканиях.

А впрочем, однажды со мной произошла глупейшая история, когда мне пришлось ощутить подлинный страх.

Потребовалось заснять небольшой участок под насосную станцию на берегу реки Пшеха за семь километров близ соседней станицы Ширванской.

Я был очень доволен, что доверили эту самостоятельную работу именно мне. Поехал на подводе с двумя рабочими, с инструментами, с продуктами на несколько дней. Подъехали к реке, на другой ее стороне раскинулись белые хаты станицы. Возчика я отпустил, мы перешли реку по пешеходному на канатах мостику. Оставив рабочих на берегу, я направился в стансовет просить, чтобы нам отвели жилье.

За столом сидел бравый молодец в казачьей папахе. Под его пиджаком на рубашке наискось шел ремень от револьвера.

— Документы? — бросил он.

Я показал красную книжку своего удостоверения личности, начал объяснять, зачем явился в Ширванскую.

— Командировочное удостоверение! — так же кратко бросил молодец.

Я оправдывался, что изыскательская партия стоит недалеко, зачем давать командировочное удостоверение в соседнюю станицу.

— А если ты тайный агент мирового империализма? Я должен тебя сейчас арестовать, отправить в Майкоп.

От страха душа моя шмыгнула в глубь глиняного пола. По счастью, из окон были видны рабочие, мирно расположившиеся на берегу реки.

Молодец, сказавшийся председателем стансовета, очевидно, понял, что перегнул палку, и приказал мне завтра же доставить справку, для чего я командирован в Ширванскую. Он сам пошел помещать нас на квартиру в одну хату и предупредил, что ставит в кулацкую семью.

Когда мы вошли в ту хату, неподдельный ужас вспыхнул в глазах хозяев пожилой женщины и девушки. Они молча и покорно поклонились…

Тогда Сахаров уехал в отпуск и оставил за себя Графа Брызгалова. Я ему написал сверхкрасноречивое письмо. Печати в изыскательской партии не было, но я знал, что Сахаров берег несколько пустых московских бланков с печатями. Передал ли он их своему заместителю, когда уезжал в Москву? А если не передал?

Посланец зашагал в Апшеронскую, а я с другим рабочим стал устраиваться на полу в чистой горнице хаты. И сразу обратил внимание на распухшие от слез лица матери и дочери. Я им объяснил, что приехал на несколько дней, буду измерять местность на другом берегу Пшехи. Мать убедилась, что я не представитель власти и, значит, нисколько не опасен. С рыданиями она принялась мне рассказывать о внезапно постигшей их беде: несколько дней тому назад арестовали ее мужа и ее сына, да еще отобрали пару коней, да еще грозят выселить из станицы. Дочь, миловидная девушка, только плакала. Мне особенно жалко стало ее.

Как мог, я их утешал. Мать растрогалась, угостила нас молоком, еще чем-то, постелила на пол перину и одеяло. Все следующие дни она варила нам обед, старалась, чтобы нам было сытно и уютно. А я выказывал ей свое горячее сочувствие.

На следующий день рабочий принес нужную справку. Председатель ее прочел, милостиво подал мне руку и сказал, что он всегда обязан проявлять бдительность.

Этот мимолетный эпизод я потому описал подробно, что то был единственный случай, когда мне пришлось столкнуться с жизнью местного населения. Мы, изыскатели, жили совсем особняком. Изредка попадалась нам местная газетка, вся пышущая ненавистью.

Невдалеке от Апшеронской был лагерь для заключенных, за колючей проволокой, с вышками часовых по углам зоны. Заключенных ежедневно выводили на строительство сажевого завода. Нам постоянно приходилось проезжать мимо зоны и мимо этого строительства. Но чтобы кто из нас обменялся мнениями сколько этих заключенных, за что они сидят! В те годы никому в голову не могло прийти такое — между собой разговаривать на запретные темы.

Сажевый завод, где должна была изготовляться сажа из нефтяных отходов, был целиком закуплен в США, за валюту, разумеется. Монтажом руководил специалист-американец. Вместе с переводчицей он постоянно проезжал по улицам Апшеронской на единственной в округе легковой машине. Вот о нем — с каким комфортом живет, чем его кормят, является ли хорошенькая переводчица также и его возлюбленной — мы пустословили постоянно.

 

6

Наступил новый 1931 год. А тогда этот, ныне столь любимый народом праздник вообще запрещали отмечать, считали отрыжкой капитализма, к революции никакого отношения не имеющим. И мы тоже его не отмечали.

Возвращались с работы, несмотря на брезентовые плащи и сапоги, промокшие, усталые, голодные. Апшеронская зима — это сплошные дожди, мокрый снег и слякоть. Местные жители, например, не копали по осени картошку и не держали ее в погребах, а по мере надобности в течение зимы выкапывали с огородов.

Тогда профсоюзы еще имели какое-то влияние в учреждениях и на предприятиях, например, они следили, чтобы всем рабочим и служащим обязательно ежегодно давали отпуска, а первый отпуск полагался через шесть месяцев после поступления на работу.

В марте Шура Соколов и я подали Сахарову заявления об отпуске. Но вышло недоразумение: в банке денег не оказалось, Сахарову обещали выдать только через три дня. А нам так хотелось в Москву! Мы отправились с пустыми карманами. Сахаров обещал нам перевести телеграфом.

В течение моей жизни постоянно даты моих рождений приходились на самые гнусные дни. Во время войны, например, 14 марта каждый раз я отмечал в особенно скверной обстановке — на морозе или на дожде. В тот год этот день застал нас на вокзале станции Белореченская, наполненном куда-то едущими семьями с малыми детьми, с узлами вещей; горемыки сидели на скамьях, лежали на полу. Тогда половина России сорвалась с родимых мест, спасаясь от раскулачивания, от других бед, от голода, от ареста. Окошко железнодорожной кассы было закрыто, вокруг теснились бравые молодцы, стремившиеся достать билеты без очереди. А будут ли их вообще давать?

Кроме справок об отпуске, у нас были солидные мандаты от «Майнефтестроя», чтобы нам "оказывали всемерную помощь и содействие". У меня этот мандат сохранился.

Перед кабинетом начальника станции, как перед осажденной крепостью, также стояла толпа. Шура отправился в транспортное отделение ОГПУ. Мне эти четыре буквы внушали ужас, я никогда не решился бы обратиться за ту незаметную дверку просить о помощи. А Шура пошел, я остался с чемоданами. Через час он явился торжествующий с билетами до Москвы, да ещё в плацкартный вагон. И мы благополучно уехали. Кроме нас, в поезд село не более десяти таких же привилегированных пассажиров…

Приехал я в Москву и сразу — на Савеловский вокзал, скорее к родителям.

В мое отсутствие наши переселились из Котова в пристанционный поселок Хлебниково. Котовский домохозяин не стал с нами продлевать договор, на него косо смотрели местные власти: почему извлекает нетрудовой доход?

Новый домохозяин Архангельский был владельцем цветоводства и во времена нэпа процветал, сумел построить двухэтажный кирпичный дом. Но к моменту нашего поселения он сидел в тюрьме; мои родные видели его только однажды, и то издали. Его привезли гепеушники, и он показал им, где закопал серебро и драгоценности. Клад откопали, и он был вновь увезен, уже навсегда.

Нижний этаж занимала его семья, а также брат — участковый врач. Комнаты верхнего этажа хозяева предоставили нам. Дом этот был весьма оригинальной архитектуры — никаких украшений, на фасадной стене — единственное грандиозное окно, нижняя его половина приходилась на первый этаж, верхняя на второй. Брат Владимир острил, что с поезда виден стоящий под кроватью ночной горшок.

Я приехал, когда все находились под радостным впечатлением: только что полной победой увенчался пресловутый процесс артели "Расшитая подушка". Мне рассказывали различные подробности процесса, вернее, глумления над моей матерью. От меня скрывали; я только тут узнал, что она две недели сидела в камере при милиции. Наученная горьким опытом, она с тех пор больше не стремилась искать заработки и осталась лишь домашней хозяйкой.

Брат Владимир по всем стенам опять развесил портреты предков и продолжал по ночам трудиться, иллюстрировал книги. В издательстве "Молодая гвардия" к нему до поры до времени относились хорошо, вернее, терпимо. "Ну что поделаешь, хоть и бывший князь и лишенец, но зато талантлив и человек неунывающий и остроумный".

Сестра Маша усердно работала в Московском геологическом комитете, приезжала по вечерам. По воскресеньям являлись ее кавалеры, другие гости. Сестра Катя работала на опытном поле близ станции Долгопрудная. А бедный наш отец совсем ослаб от болезней и от вынужденного безделья. Лишенство угнетало его. Лишь изредка кто-нибудь из сочувствующих давал ему что-то переводить. Он много нянчился с детьми. Десять ежемесячных долларов от Моины Абамелек-Лазаревой мы тратили на пшено и на постное масло из торгсина.

Я рассказывал о своих геодезических успехах. Владимира очень заинтересовал страшный пожар нефтяного фонтана близ Апшеронской. Со своей всегдашней любовью к технике он взялся изобрести способ, как его потушить, делал какие-то чертежи, собирался их куда-то посылать.

Я приехал без отпускных денег, но зато привез целый чемодан отборного, душистого и крепчайшего табаку и собирался подарить брату. Но он счел, что ему достаточно одного килограмма, а остальное лучше продать.

Напомню читателю, что брат его жены Елены Николай Шереметев был музыкантом в театре имени Вахтангова. Его супруга — известная артистка Мансурова — в два счета провернула выгодную спекуляцию. Позднее мне передали благодарность от самого Щукина, и я получил контрамарку на спектакль "Коварство и любовь" Шиллера.

Денежный перевод, который Сахаров должен был послать на имя Шуры Соколова, не приходил и не приходил, через каждые три дня я ездил к Шуре — и все безрезультатно. В конце концов на Центральном телеграфе выяснилось, что перевод пропал.

Получив от Сахарова отправительную квитанцию, Шура и я пошли на прием к самому замнаркома связи. При нас он поручил заняться этим, как он выразился, пахнущим вредительством делом некоему чину. Лишь два месяца спустя мы получили наши кровные отпускные деньги.

Тот факт, что столько времени я жил под родительским кровом, ходил и в гости, и в театр, а не глядел в трубу нивелира, начальство сочло уважительным. А застрянь я в Москве год спустя, наверняка получил бы года три лагерей как злостный прогульщик. За эти два месяца я успел написать новую главу своей повести "Подлец"…

 

7

Шура и я вернулись в Апшеронскую. Он занялся камеральными работами в конторе, а я, надев плащ и сапоги, начал ежедневно ездить на полевые работы.

В наше отсутствие был потушен нефтяной пожар. Одновременно к очагу огня с разных сторон подвели штольни и взорвали в них аммонал, а с самолета сбросили какой-то химический состав. Так брату Владимиру не пришлось заняться изобретательством в пользу нефтяной промышленности…

Весна в Апшеронскую пришла рано, зацвели белым и розовым цветом фруктовые сады и грушевые леса. Наступила Пасха. С детства я любил этот великий праздник, с ним у меня было связано столько светлых воспоминаний! А тут, как обычно по воскресеньям, в поле мы не поехали, а принялись вкалывать в конторе с самого утра. И никаких дополнительных угощений к обеду…

Я совершил один прескверный поступок, о котором сознался матери лишь много лет спустя, а тогда скрыл от родных.

За вынужденный прогул я получил солидную сумму. А у нас в общежитии техников завелись картишки, и мы по ночам резались в дурака. И тут старший техник Костя Машаров предложил мне сыграть в очко. Я и раньше изредка играл и нередко выигрывал, решил попытать счастья. Костя играл хладнокровно, карты клал на стол медленно. Остальные ребята нас окружили. Я сперва начал было выигрывать, а к утру продул всю получку. Шура, живший тогда вместе с Сахаровым, узнав о моем проигрыше, накричал на меня как на провинившегося школьника и потребовал с меня честное слово, что я никогда в жизни не буду играть в очко.

И я это слово сдержал. Помнится, уже в последние месяцы войны, когда гитлеровские деньги валялись повсюду, никакие уговоры на меня не действовали, я неизменно отказывался играть даже на эти никому не нужные бумажки… Самое позорное в моем проигрыше было: я не смог послать родителям солидный денежный перевод…

Приехала к Сахарову жена — красивая пожилая армянка. Она пожелала познакомиться со всеми техниками и, явившись в нашу контору, обратилась к нам примерно с такими словами:

— Вы на моего ворчуна не очень обижайтесь, он только с виду строгий, а всех вас очень любит…

Тогда же произошла одна глупая история, которая могла бы кончиться для меня весьма печально.

Техник Коля Гусев был у нас единственным комсомольцем. Вместе с Костей после работы он нередко отправлялся в центр станицы к закрытой церкви, где собиралась молодежь. Коля начал ухаживать за одной девушкой, не местной, а приезжей, дочерью одного партийца. И неожиданно он объявил о своей свадьбе, на которую приглашал всех нас.

Для подарка мы скинулись по сколько-то рублей и во главе с Сахаровым отправились на торжество.

Стол "ломился от яств", произносились тосты. Шура Соколов предложил, чтобы от имени сослуживцев Коли тост произнес я.

Со стаканом в руках я встал и звонким голосом начал:

— От имени партии поздравляю молодых… — Дальше уж не помню, о чем плел, все услышали, что я поздравил от имени партии. Какой? Среди гостей произошло замешательство, выручила находчивость Графа Брызгалова. Он начал объяснять, что женихов друг поздравил от имени партии изыскательской. Ведь мы, сослуживцы жениха, — сотрудники изыскательской партии. Большинство гостей находилось в изрядном подпитии. Но тут поднялся, пошатываясь, чернобородый дядя невесты, как потом выяснилось, бывший красный партизан. Он брякнул на всю комнату страшные слова об оскорблении Коммунистической партии. Кто такой, кто осмелился поднять стакан водки? И за что поднять?..

Хмель из моей головы разом улетучился. На мое счастье, вмешались родители невесты и увели подвыпившего дядюшку в соседнюю комнату. Пиршество продолжалось, произносились новые тосты, казалось бы, инцидент был исчерпан. Заиграла гармошка, все встали, пошли танцевать. Даже Сахаров, к немалому нашему удивлению, начал неловко переступать ногами, а вокруг него, взмахивая платочком, вертелась и топотала сапожками Колина теща. Один я сидел в углу, ругал самого себя, потом встал и незаметно улизнул домой.

На следующий день, когда мы вернулись с работы и сели обедать, то начали шумно обсуждать подробности вчерашнего торжества. Мы вспомнили, как Старик вздумал плясать, а Граф Брызгалов со смехом сказал:

— А наш Сережа Большой порядком струхнул.

Больше никто не заговаривал о той действительно глупейшей истории. А я о ней до сих пор не забыл, как говорится в пословице: "Пуганая ворона и куста боится…"

 

8

Сколько раз в моей жизни какие-то мелкие, совсем незначительные случаи переворачивали всю мою судьбу! У меня заболел зуб, да так сильно, что я, превозмогая боль, работал с трудом. Сахаров заметил и сказал мне:

— Сергей Михайлович, разрешаю вам завтра не ехать в поле. Извольте идти в амбулаторию. В условиях изысканий зубы не лечат, а выдергивают.

На следующий день вместо меня отправился на съемку Шура Соколов, а я с утра пошел в амбулаторию, и мне благополучно выдернули зуб.

Сахаров меня спросил, как я себя чувствую, поручил мне заняться какими-то подсчетами, а сам уехал. Я остался в конторе один.

Вскоре подъехала шикарная коляска, запряженная парой рысаков. Выскочил рослый, солидный мужчина — главный инженер «Майнефтестроя» Сергей Сергеевич Зеленин. Я выбежал его встречать; он узнал, что Сахарова нет, прошел в контору и попросил показать все наши работы.

С самоуверенностью, зачастую свойственной юнцам, я начал разворачивать перед ним листы ватмана — планы заснятых нами участков, объяснял с апломбом и с не меньшим апломбом отвечал на вопросы. Не дождавшись Сахарова, Зеленин уехал, но, очевидно, меня запомнил, и, наверное, я ему понравился.

Наступило лето. Изыскательские работы заканчивались, новых участков для съемок нам не отводили. Однажды Сахаров собрал всех нас и объявил нам, что изыскательская партия отзывается в Москву, но трест «Майнефтестрой» желает оставить двоих техников.

— Кто хочет остаться? — спросил он, заканчивая свою речь.

Странный вопрос! Конечно, мы все хотели в Москву.

Сахаров отправился в контору «Майнефтестроя», а вернувшись, сказал, что на следующий день после работы сам Зеленин пожелал с нами встретиться. И он прикатил в своей шикарной коляске. Мы собрались. Он начал свою речь с пятилетки, со строительства социализма, упомянул изречение великого Сталина, что "кадры решают все", оглянул нас, пальцем показал на меня и сказал:

— Хочу оставить этого, — он еще раз оглянул всех нас, указал пальцем на Костю Машарова, который был старше нас года на три и выглядел более солидно, нежели остальные, и добавил: — И этого. — Ни Костя, ни я не посмели отказаться.

А тогда вышел весьма строгий закон: никто не имеет права увольняться с работы по собственному желанию, предприятия и учреждения сами решают: уволить или не уволить такого-то работника. Это называлось "закрепление кадров". А если бы у меня не заболел зуб, как бы решилась моя судьба?..

На следующий день Костя и я отправились в Соцгородок, который находился километра за полтора, по ту сторону речки Тухи. Прошлой осенью на том месте мы вели съемку, прорубали в густом кустарнике просеки. Сейчас там стояло несколько деревянных и низких бараков; в одном из них помещалось управление "Майнефтестроя".

Вошли, девушка-секретарша доложила о нас Зеленину, провела в его кабинет. Он похлопал нас по плечам, заговорил о будущей работе во славу социализма, а секретарше сказал, чтобы позвала начальника отдела кадров. Явился — лупоглазый и толстый, типичный главнюк. Зеленин ему бросил лишь одну фразу:

— Оформите обоих молодцов техниками в проектный отдел.

Анкета оказалась самая простенькая, всего в десяток вопросов. Среди них был, разумеется, и вопрос "социальное происхождение", но без скверной добавки в скобках — "бывшее сословие родителей", о лишенстве не упоминалось. И я со спокойной совестью написал: "Сын служащего".

Костя и я явились в большую комнату проектного отдела, представились начальнику отдела — молодому жгучему брюнету и красавцу Моисею Львовичу Гурскому. Все сотрудники подняли головы и долго изучали нас с большим любопытством. А вид у нас был диковатый: в замызганной до последней степени форме юнгштурма, в запыленных стоптанных сапогах.

Отнеслись к нам с большим участием и теплотой. Через два дня мы получили ордера на простенькие спецовки, на рубашки и кожаные туфли. В затрапезной одежде мы отправлялись только на полевые работы.

А с бухгалтерией в первый же день у нас вспыхнул конфликт. Нам объявили, что никаких полевых нагрузок не положено. Словом, скостили мне зарплату с 300 до 175 рублей. Пришлось нам смириться. С тех пор я смог посылать родителям вместо 200 рублей лишь 50, и то не каждый месяц…

В проектном отделе Костя и я были единственными неженатыми, поэтому три девушки-чертежницы посматривали в нашу сторону с плохо скрываемым любопытством. Мы с ними познакомились. Костя ухаживал за блондинкой Люсей, а мне досталась брюнетка Тася. Сейчас я помню только ее туфельки с бантиками впереди. Когда я шел рядом с ней в кино и разговаривал о том о сем, то всегда помнил, что сердце мое занимала далекая Рина Нерсесова. Была еще третья девушка — очаровательная тоненькая шестнадцатилетняя евреечка Мусенька. Мне она определенно нравилась, но только издали, а разговаривал я с ней лишь во время обеденных перерывов. После работы строгий папа, работавший в отделе снабжения, уводил ее домой.

Среди сотрудников почти не было местных жителей, а большинство переехало из Туапсе, где остались их семьи и квартиры. Да, в один злосчастный день им объявили, что «Майнефтестрой» переводится ближе к производству, в Апшеронскую. И никаких разговоров и протестов! Все покорно поехали. Таковы были тогдашние законы.

Вот почему основной темой разговоров в конторе были воспоминания о жизни в Туапсе. Какой прекрасный город и какой там чудесный пляж! Все ждали, когда построят очередной барак с комнатушками по обеим сторонам коридора, и волновались, кому какая комнатушка достанется, а кому придется ждать до постройки следующего барака.

Костя и я продолжали жить в той же хате, которую мы раньше занимали вшестером. Я больше не дулся на него за проигрыш в очко. Оставшись вдвоем и лежа на койках после работы, мы, естественно, сблизились. Костя о Есенине слышал только краем уха, а я декламировал стихи, какие помнил. Впечатление Есенин произвел на Костю ошеломляющее, он просил декламировать еще и еще, сам повторял отдельные строчки.

Постепенно мы разоткровенничались. Я рассказал Косте о своем славном княжеском роде, о труженике-отце, ныне лишенце, и как беспокойно жить, будучи сыном князя-лишенца. Рассказал, что с детства мечтаю быть писателем, но буду писать не как закажут, а как сам хочу. Я вытащил со дна чемодана заветные листы — первые главы повести «Подлец» — и прочел их Косте вслух. Только об одном я не решался ему признаваться — это о своей жгучей ненависти к Сталину. Никогда не считал я его великим и мудрым, а видел в нем главного виновника бед всего народа русского и несчастий нашей семьи. Ненависть эту и презрение я пронес через всю свою жизнь, но никогда ни с кем о ней не делился. За одно непочтительное слово о Сталине карали беспощадно.

И Костя также разоткровенничался, рассказал, что род Машаровых старинный купеческий из города Тобольска, более двухсот лет известный по Оби и Иртышу.

После революции пришли красные, потом белые, потом снова красные. И началась в Тобольске расправа: забрали многих именитых жителей — купцов, чиновников, духовенство, и все они были расстреляны. Костина мать, его старший брат и он сам отправились на место казни, переворачивали замерзшие трупы, искали, наконец нашли отца, увезли на салазках, тайно похоронили.

Костя — средний брат. И старший брат, и он, и младший скрывают о гибели отца и всё трясутся, что их разоблачат. Старший брат работает на Дальнем Востоке на изысканиях в геологической партии, о нем больше года ничего не слышно. А младший устроился конструктором в секретный институт в Москве. Когда заполнял анкету в несколько страниц, выдумал биографию отца и теперь по ночам не спит, живет в страхе.

А мать осталась в Тобольске, из дома ее выселили, она лишенка, тоже боится ареста. Костя хочет ее выписать в Апшеронскую, спрашивал моего совета. Я, конечно, сказал, что очень хорошо, пусть приезжает.

В числе сотрудников проектного отдела были два пожилых инженера Бергман и Крокос, которые держались особняком, ни с кем не разговаривали, в столовую не ходили. С ними вместе постоянно обретался молодой военный, который во время рабочего дня сидел на табуретке у двери. Никто нам не говорил, Костя и я сами догадались, что оба инженера были заключенными. За что? Да за вредительство, конечно. Оба они числились консультантами. Однажды Крокос пожелал осмотреть место на Пшехе близ станицы Ширванской, где я в свое время заснял участок под насосную станцию.

Отправились верхами — Крокос, охранник и я. Поступив на работу в «Майнефтестрой», я пользовался любыми предлогами ездить верхом и эту поездку принял с удовольствием. Крокос и я то пускались вскачь, то переходили на шаг, охранник трясся сзади. Мы разговаривали с Крокосом о том о сем; он неожиданно спросил меня, не князь ли я. Пришлось признаться, но я добавил, что в Апшеронской никто об этом меня не спрашивал и, видимо, никто о моей тайне и не подозревает. Крокос обещал никому о том не говорить.

Прискакали на место. Охранник пошел за валежником, чтобы развести костер, а Крокос и я спустились к реке. Из-за крутого склона горы охранник нас не видел. И тут Крокос неожиданно меня спросил, могу ли я сделать для него большое одолжение.

Я, разумеется, согласился. Он дал мне запечатанный конверт, но попросил опустить в почтовый ящик не в Соцгородке, а в самой Апшеронской. С тех пор для него и для Бергмана я изредка потихоньку совершал это, с точки зрения властей, преступление…

Все лето Костя и я продолжали ходить на работу или в контору, или на полевые изыскания. По вечерам он ухаживал за Люсей, я — за Тасей, изредка нас приглашали на вечеринки. Я чувствовал себя членом большого дружного коллектива, а никаким не сыном своего бедного отца, от которого время от времени получал письма. Был в «Майнефтестрое» и секретный отдел, где в комнатке с зарешеченным окном сидел один хмурый дядя, наверное, велась и тайная слежка за сотрудниками. Я не был членом профсоюза, но, боясь разоблачения, не подавал заявления. И так проживу…

Неожиданно почти одновременно и Костя, и я захворали тропической малярией. Для приезжих это был настоящий бич. В нашей конторе заболевали то одни, то другие, постоянно болела чуть ли не треть служащих. Пойдешь мимо строительства — и обязательно рядом, в кустах, лежат и трясутся в жестокой лихорадке несколько человек. Болезнь протекала так: с утра, несмотря на летний зной, одолевал жуткий озноб, все тело леденело, никакие одеяла и шубы не помогали. Часа через два озноб прекращался, охватывал сильнейший, свыше 40° жар, потом человек засыпал тяжелым сном. Утром просыпался, от слабости его качало, не хотелось есть, только пить. К вечеру он вроде выздоравливал, только голова кружилась. А на следующее утро опять охватывал потрясающий озноб, потом жар, потом сон, потом выздоровление. И так несколько дней — то болен, то здоров.

Костя и я лежали. К нам в открытые окна лезли спелые виноградные кисти — только руку протянуть. Но мы не протягивали. И мучило гнетущее настроение: все тебя забыли, никому ты не нужен, погибай, несчастный сын лишенца. И Костя и я, получив по бюллетеню, лежали, почти между собой не разговаривая.

И тут, как прекрасные феи в сказке, явились к нам Люся и Тася. Их послал начальник отдела Гурский узнать, почему мы не ходим на работу. Но нам их приход показался высшим наслаждением.

Они принесли гостинцы, фрукты, от которых, к их огорчению, мы отказались. Увидев, какой в нашей комнате царил ужасающий беспорядок, они занялись генеральной уборкой, вынесли несколько ведер накопившегося чуть не за год мусору, яростно выскоблили пол, постирали наше белье. Они приходили с гостинцами, наверное, еще раза два, а потом мы выздоровели и вновь отправились на работу.

Настало время мне призываться. Тогда допризывников разделяли на три группы. Одни, с чистым прошлым, шли в кадровую армию, других, с подмоченным социальным происхождением, зачисляли во вневойсковики — такие продолжали работать или учиться, а время от времени их призывали на месяц, на два на войсковые сборы. А третьих — сыновей лишенцев, сыновей кулаков, сыновей врагов народа — объявляли тылоополченцами и отправляли в лагеря как заключенных.

Шура Соколов был старше меня на год и как сын царского полковника попал во вневойсковики. Однако, работая на изысканиях, ни на какие сборы он не попадал. Той весной, расставаясь со мной, он меня предупредил: не слишком много рассказывай о своем прошлом, а то еще влипнешь в тылоополченцы, а надо стремиться попасть в самую выгодную категорию — во вневойсковики.

Нас, допризывников, набралось в «Майнефтестрое» человек двадцать. Мы отправились на грузовике за 50 километров в город Майкоп.

В кабину сел хмурый и таинственный начальник секретного отдела. Дорога была чудесная, всё лесом с одной горы на другую, а у меня от страха тряслись коленки.

Но напрасно я мучился. Все оказалось куда проще. Я предстал перед призывной комиссией в костюме Адама, а среди ее членов были две молодые женщины. Председатель успел задать лишь один вопрос:

— Вы где учились?

Его прервал врач и сказал:

— Давайте его сперва взвесим.

При моем росте -180 см во мне оказалось всего 55 кг весу. Вот как меня изнурила малярия!

— Ему надо подкормиться, — сказал врач.

Так я получил отсрочку от службы в армии на один год и смог благополучно вернуться на прежнее место работы…

Приехала Костина мама Екатерина Евграфовна, когда-то дебелая, как на картинах Кустодиева, купчиха, превратившаяся в измученную и дряблую лишенку.

Весь вечер она шепталась с Костей, до меня доходили обрывки ее возгласов, она рассказывала о злоключениях своих многочисленных тобольских родственников и знакомых.

Мы прожили втроем не более недели, сперва заболела малярией Екатерина Евграфовна, а вскоре вторично слегли Костя и я. На этот раз малярия трепала меня куда нещаднее, нежели при первом заболевании. Градусника у нас не было, но жар у меня поднимался несомненно выше, нежели при предыдущей малярии. И совсем не хотелось есть.

Ввели строгие правила: при малярии бюллетеней не давать. Мы отправлялись на работу через день. Чтобы хоть как-то подкрепить свои силы, мы купили две бутылки портвейна и по утрам выпивали по стопке. И все равно полтора километра от дома до конторы преодолевали с трудом, пошатываясь. А работа была срочная — требовалось подготовить план площадки под очередное строительство. Вид у нас был до того страшен, что, когда мы шли, на нас оглядывались.

Начальником строительства был Назаров — идейный большевик, из тех беззаветно преданных революции, которые и в царской ссылке побывали, и в белогвардейских застенках томились. Несколько лет спустя такие кончали свою жизнь в совсем иных застенках.

Назаров нас увидел, зазвал в свой кабинет и, задав нам два-три вопроса, приказал нас срочно направить в медицинскую комиссию. Так мы получили справки, что нуждаемся в длительном лечении, обязательно с переменой местожительства.

 

9

Мы получили отпуска на месяц, нам вручили кипу солидных документов, и втроем — Костя, его мама и я, сердечно распростившись со всеми сослуживцами, в том числе с Люсей и Тасей, отправились в Белореченскую. Мой чемодан был почти пуст, но я его нес с большим трудом.

Тогда власти под предлогом, что табачные плантации истощают почву, запретили сажать эту культуру, приносившую жителям немалый доход. Пионеры подобно коллективным Павликам Морозовым заходили подряд во все дворы и «выявляли» нарушителей указа, следом за ними шли взрослые, крушили посевы, разрушали навесы для сушки, отбирали табакорезки. Я с трудом тайно достал килограмм табаку за большую цену.

И у Кости, и у меня приступы малярии прекратились. Мы получили отпускные деньги, солидные справки и с больной Костиной мамой в середине ноября 1931 года отправились в путь.

Станция Белореченская хоть и была битком набита жаждущими уехать, но бдительные гепеушники нас углядели и повели в свою берлогу. Наши документы их удовлетворили; Костя осмелел и попросил достать нам три билета до Москвы. Мы сели в ближайший поезд и поехали.

На Казанском вокзале сердечно я распрощался с Костей, мы обменялись адресами. Посылал я ему письма, но от него не получал. Так оборвалась наша недолгая сердечная дружба. Думается мне, попал он в лагеря — слишком был видный, выделялся и ростом, и всем своим обликом. А таких власти недолюбливали.

Во время моего отсутствия наши переехали из Хлебникова дальше по той же Савеловской дороге в город Дмитров. В первый же вечер моего приезда меня затрясло, я слег. Меня охватил жар, однако мне казалось, что в предыдущие приступы температура поднималась намного выше. А тут мать взглянула на градусник и увидела 40,8°. Спрашивается, а раньше какова была температура?

Родители испугались, вызвали врача. Явилась Екатерина Михайловна Лионович — большой друг нашей семьи. Она пришла в ужас, хотела отправить меня в больницу. Но в те годы не так-то просто было устроить туда человека приезжего. Да и мне совсем не хотелось: только прибыл в родительский дом — и покидай его.

Несколько дней я пролежал. Было ясно, что в Апшеронской, в зараженной малярией местности, я работать не могу. Надо увольняться. А при тогдашнем законе о закреплении кадров практически это было почти, невозможно.

Дмитровская больница благодаря Лионович дала мне направление не более не менее как в Центральную врачебную экспертную комиссию. Шатаясь от слабости, я поехал в Москву. Помещалась комиссия в Рахмановском переулке, в том доме, где прежде находилась биржа труда.

Явился, а жаждущих получить медицинские справки, пожилых и молодых, мужчин и женщин, действительно больных и симулянтов, была тьма-тьмущая. К счастью, порядок был организован четкий. Работало не менее десяти врачебных кабинетов. Я занял очередь туда, где принимали больных на букву «Г». Попал к двум почтенным врачам. Они сразу поняли мои хвори. Тому доказательством были медицинские справки из Апшеронской и из Дмитрова да плюс увеличенная печень, а самое главное — вид жутко отощалый.

Я получил достаточно красноречивую справку в двух экземплярах о том, что в малярийной местности работать не могу, и отправился к сестре Соне в Большой Левшинский переулок. Ее муж Виктор Мейен помог мне составить заявление в «Майнефтестрой»: прошу меня уволить по уважительным причинам…

Я опустил конверт в почтовый ящик и стал ждать ответа; родители меня откармливали, а я рассказывал о своей жизни в Апшеронской, о своих успехах в работе. Брат Владимир тоже слушал меня, но он был разочарован, что я не привез табаку, который он обещал артистам театра Вахтангова.

Недели через две пришла из Апшеронской бумажка. Цитирую по памяти: "Заканчивайте курс лечения и выезжайте обратно на работу". И все. Подписал замначальника «Майнефтестроя» Пандов. Он был из молодых энтузиастов строителей пятилетки, а я ему казался дезертиром с трудового фронта.

Я отправился к давнишнему юридическому советнику нашей семьи — Николаю Адриановичу Сильверсвану. Он просмотрел мои бумаги, сказал, что мое дело безобразный произвол, и направил меня в бюро жалоб самого ЦКК партии.

Помещалось оно в том здании Старой площади Китайгорода, которое только что было выстроено на месте знаменитого и красивейшего храма XVII века Никола Большой крест.

Очереди почти не было. Юрист — с виду идейный старый большевик искренне возмутился, задал два-три вопроса, самый неприятный для меня вопрос не задал, написал красноречивое письмо-предписание и поставил внушительный штамп с крупными буквами ЦКК. Тресту «Майнефтестрой» предлагалось меня немедленно уволить и рассчитать за вынужденный прогул. Только в начале февраля следующего, 1932 года я получил выписку из приказа «Майнефтестроя», что с такого-то числа техник-дорожник такой-то уволен по болезни. Почему меня назвали дорожником — не знаю. Дорог я никогда не строил.

Я был свободен и начал искать новое место работы. Но, помня советы следователя ОГПУ, собирался устроиться не в Москве, а где-то на периферии, хотелось не очень далеко от родительского гнезда.

 

10

Заканчивая эту главу, расскажу о дальнейших событиях, происходивших в Апшеронской.

Мой знакомый — известный художник Дмитрий Дмитриевич Жилинский, проведший там свое детство, рассказал мне о жутком погроме, который организовали местные власти в 1933 году. У жителей было отобрано все — скот, птица, зерно, овощи, даже картофель, было запрещено засевать и засаживать усадебные участки. Наступил страшный искусственный голод, люди умирали семьями, добивала их малярия. Жилинские находились в привилегированном положении — отец работал лесничим. В 1937 году он был арестован и исчез навсегда. Момент ареста сын запечатлел на своей картине. На выставке в послебрежневский период перед нею теснились толпы.

Уже будучи писателем, я захотел посетить те места, где подвизался в годы юности, и получил творческую командировку. Я попал не в станицу Апшеронскую, а в цветущий город Апшеронск. Нефтяные промыслы истощились и были закрыты, малярия полностью исчезла, о горящем нефтяном фонтане никто не помнил, фотографий бравых казаков Кубанского казачьего войска никто не видел, да и потомков казаков почти не остовалось. Переселились сюда люди со стороны, не знавшие ничего о прошлом здешних мест. И только горы, вблизи поросшие лесом и снеговые вдали, были все те же, как при мне, как за тысячи лет до меня и какими будут вечно.

 

Разрушение

 

1

Прежде чем продолжать рассказывать о своих дальнейших приключениях и злоключениях, хочу остановиться на одном явлении, о котором в нынешние времена говорят открыто и постоянно и с большою болью, а тогда о том молчали, скорбели про себя.

При Ленине ни один памятник старины разрушен не был, наоборот, он призывал их беречь и восстанавливать. Об этом постоянно напоминают нынешние искусствоведы. А потом началось.

Наползла на русское искусство, на русское зодчество, на русскую историю беда.

Я еще учился в школе, когда с 1926 года прекратилось преподавание истории, зато была введена политграмота. "Настоящая история нашей страны начинается с семнадцатого года", — провозглашал, — главный идеолог-историк замнаркома просвещения М. Н. Покровский. В своем в то время издаваемом ежегодно учебнике "Русская история в самом сжатом очерке" он много разглагольствовал о классовой борьбе, о Разине и о Пугачеве и с презрением отзывался о Суворове и о войне 1812 года.

Постепенно обрабатывалось общественное мнение. Разрушение старины начали не с храмов, а со зданий гражданских. Таков был хитрый расчет губителей старины.

Красовались в Москве Красные ворота, изящные, стройные, возведенные при Елизавете по проекту архитектора Ухтомского. Появились в газетах статьи мешают трамвайному движению, торчат на самом перекрестке. Правда, были напечатаны статьи, а вернее, письма совсем иного рода: нельзя разрушать столь прекрасный памятник архитектуры. Завязалось нечто полемики, победа осталась за вандалами. Летом 1927 года Красные ворота были разрушены.

Я читал рукопись художницы и одновременно талантливой писательницы Н. Я. Симанович-Ефимовой — двоюродной сестры Валентина Серова, о ком она написала воспоминания. Та рукопись, безусловно высокохудожественная, должна быть издана. А рассказывает Нина Яковлевна, как, живя рядом с Красными воротами, наблюдала она изо дня в день их постоянную гибель.

В 1930 году правительство объявило войну храмам. Следующей жертвой был выбран московский Симонов монастырь. Издали он напоминал Новодевичий, стоял на высоком холме над Москвой-рекой, был виден за много верст, люди всегда любовались великолепным ансамблем. Там находились древнейшие, XVI века, гражданские здания, стены с мощными древними башнями окружали его.

"Очаг мракобесия", — вопили газеты. Симоновский холм — самое место для дворца культуры завода, названного именем Сталина, выпускавшего грузовики.

Да какой же это очаг мракобесия! Монахов изгнали еще в первом году революции. А был там очень интересный музей оружия, одних кольчуг хранилось не менее десяти, называли его Музеем славы русского воинства.

Протестующие голоса ученых и членов общества "Старая Москва" потонули в неистовых визгах газет об этом самом очаге.

С тех пор я близко не могу подходить к тому холму, на котором высятся темные кубы означенного Дворца культуры. Говорили тогда, что Максим Горький, узнав, что собираются разрушать Симонов монастырь, просил оставить одну башню. Не для того ли оставить, чтобы люди, проходя теперь мимо, ужасались, мысленно представляя, какая красота была погублена? Пощадили, правда, три башни, стены между ними и два древних здания.

У меня хранится фотокопия страницы из "Рабочей газеты" от 20 января 1930 года, там помещены: постановление Моссовета от 12 января о разрушении монастыря, статья, как со всей Москвы должны с кувалдами, с ломами, с лопатами прийти колонны добровольцев-энтузиастов, как надо организовать их питание и медобслуживание, а также фельетон восторженного борзописца.

 

2

А дальнейший разгром храмов проходил уже без всяких предварительных разъяснений. Закрывали их подряд, один за другим, сперва обносили дощатым забором, потом крючьями стаскивали резные иконостасы, иконы кололи на дрова, медную утварь сдавали в металлолом, всю старину увозили, книги метрические, исповедальные и другие отправляли в архивохранилище — в Новоспасский монастырь, стоявший на том же левом берегу Москвы-реки, как и Симонов, но километра на два выше по течению. Этот монастырь уцелел и теперь отреставрирован. Он выглядит великолепно, им теперь любуются москвичи, но Симонов монастырь был величественнее, внушительнее.

Мне лично довелось наблюдать гибель храма Троицы в Зубове XVII века, стоявшего на левой стороне Пречистенки, если идти от центра. Это был грандиозный пятиглавик, а его шатровая колокольня считалась в Москве самой высокой. Сперва лихие молодцы закидывали веревки за кресты, вырывали их с корнями, потом ломами принимались за купола, за барабаны куполов, потом за стены. Не так-то просто было крушить. Известь, скрепляющая кирпичи в древние времена, по десяти лет в ямах выдерживалась, в нее лили яйца и прокисшее молоко. И долбили ломами, а взрывать рядом с жилыми зданиями опасались: оконные стекла лопались бы.

Тогда поэт П. Григорьев (Горнштейн) написал стишки, а композитор Самуил Покрасс сочинил на них музыку. В песенке, о которой в довоенном справочнике говорится, что она является одной из любимых советской молодежью, были такие строки:

Мы раздуваем пожар мировой, Церкви и тюрьмы сровняем с землей…

Как показала история, сие пророчество исполнилось лишь на одну треть: храмы разрушали, мировой пожар вовсе потух, а число тюрем умножилось во много раз.

В тех же стишках были и еще строки: От тайги до британских морей Красная армия всех сильней… И тут поэт также оказался плохим пророком…

Храмы XIX века разрушались «легче», отдельные кирпичи очищали, складывали столбиками. Это называлось "производство кирпича по рецепту Ильича", хотя сам Ленин к разрушению храмов не вмел никакого отношения.

Зачастую храмы не столь выдающейся архитектуры, как Богоявление в Елохове, как Иоанна Богослова, что Под вязами, где ныне помещается Музей истории и реконструкции Москвы, уцелели, а рядом стоявшие гибли. Назову запечатленные в пятитомнике И. Грабаря: Никола Большой Крест в Китайгороде, Успенье на Покровке, Никола Явленный на Арбате, Гребневской Божьей Матери и часовню Владимирской Божьей Матери на Лубянской площади. Когда сносили, строили дома или устраивали чахлые скверы. На Мясницкой стояла церковь святого Евпла, единственная, в которой не прерывалось богослужение во время пребывания в Москве Наполеона; назову еще храм XVII века на Остоженке. Теперь на месте той церкви пустота, а в углу Красной площади, где был древний собор Казанской Божьей Матери, устроили общественную уборную. Такую же уборную разместили совсем рядом с уцелевшим храмом Климента папы римского в Замоскворечье — архитектор Растрелли; впрочем, недавно эту уборную снесли.

Иные люди высокой культуры, казалось бы, должны были любить и ценить русские древности, а на самом деле высказывали совсем иные мысли.

Мой брат Владимир, приезжая в Москву, иногда оставался ночевать у кого-либо из своих знакомых. Одним из них был писатель Леонид Леонов, живший тогда на Девичьем поле вдвоем с женой. Однажды он сказал брату, что сперва возмущался гибелью храмов, а потом осознал: грядет новая эпоха…

Вдохновителем и идеологом того вандализма являлся член Политбюро, секретарь Московского комитета партии Лазарь Моисеевич Каганович, хотя постановления о разрушениях печатались в газетах под другими фамилиями. А главным исполнителем, помещавшим в газетах пылавшие ненавистью ко всей русской истории статейки, занимавший различные высокие должности, был Миней Израилевич Губельман, более известный под псевдонимом на русский лад Емельян Ярославский. В своей книге о колымской каторге — "Крутой маршрут" Евгения Гинзбург на вечные времена пригвоздила к позорному столбу этого самого Емельяна…

Сейчас меня время от времени спрашивают, особенно молодые:

— Неужели не находились люди, любящие Москву и московскую старину, кто бы протестовал?

Да, сперва протестовали. Когда собирались сносить Красные ворота, в газетах завязались настоящие споры. Одни доказывали — сносить! Другие говорили: "Смотрите, как они красивы!"

Когда собрались сносить Симонов монастырь, в газетах припугнули его защитников, обозвали вредителями.

Существовало в Москве общество "Старая Москва", председателем был профессор Петр Николаевич Миллер. Его окружало десятка два юношей и девушек. Члены общества узнавали, что такой-то храм собираются сносить, и молодежь спешила его фотографировать, зарисовывать, обмерять. И большую часть энтузиастов, и самого Миллера посадили. Я знал семнадцатилетнюю девушку, которая после ареста попала в ссылку. Теперь она, одинокая старушка, живет в Москве; вся ее жизнь разбита.

Вечная память тем радетелям старины, чьи кости лежат в сырой земле Печоры, Урала, Колымы и других подобных мест скорби.

После разгрома в 1930 году общества "Старая Москва" кто же осмелился бы протестовать? Проходили москвичи мимо гибнущих храмов, ужасались и молчали. И я проходил опустив голову.

 

3

Нынешнее поколение не представляет, как был грандиозен и величествен Храм Христа Спасителя. Исаакиевский собор в Питере поражает своей огромностью и тонкостью отделки деталей. Храм Христа был еще огромнее. Он строился более сорока лет, площадь занимал около гектара, высотою был в двести метров, фундамент его был из темно-красного гранита, на стены пошло 45 миллионов штук кирпича, облицованного белым мрамором, заложен он был в 1838 году, освящен в 1883 году, строился по проекту архитектора Тона, которому в Москве очень не повезло: все построенные им здания, в том числе и колокольня Симонова монастыря, погибли. Виден был Храм Христа отовсюду, его пять золотых куполов сияли на солнце, с Киевской железной дороги за двадцать километров различался.

Впрочем, москвичам были милее и ближе малые церковки, ютившиеся в Замоскворечье и на всем пространстве между Остоженкой и Тверской, вроде той XVII века Божьей Матери Утоли моя печали, изящной, с белокаменными резными наличниками вокруг окон, с гульбищем, окруженным белокаменной, с фигурными балясинками оградой, которая стояла невдалеке от Храма Христа Спасителя, ближе к Кремлю.

Помню, как мой дед, бабушка и отец говорили, что слишком храм огромен и не подходит к облику старой Москвы.

Окружал храм обширный сквер с клумбами, сплошь в цветах, с колючим кустарником; деревьев не было. Сбоку высился постамент из темно-красного гранита от поверженного в первые годы революции памятника Александру III. По дорожкам размещались скамеечки — любимые места для отдыха стариков, для гулянья бабушек и няней с детками, для свиданий влюбленных. А вид с высокой горы на все Замоскворечье со множеством островерхих колоколен расстилался широчайший.

По наружным стенам храма размещалось 48 изваянных выдающимися скульпторами мраморных статуй. Они изображали отдельных святых, высились целые скульптурные композиции из библейской жизни, из русской истории, такие, как Ярослав Мудрый передает своим сыновьям законы "Русской Правды", как святой Сергий Радонежский благословляет князя Дмитрия в поход на татар.

А войдешь внутрь храма сквозь массивные бронзовые литые узорчатые двери и вступишь в просторный притвор, увидишь справа и слева исполненные лучшими русскими художниками фрески, изображавшие битвы славного двенадцатого года. Сражается храброе русское воинство с полками французов — Смоленск, Бородино, Тарутино, Березина. А войдешь в самый храм, оглянешь стены, всмотришься вперед на иконостас, поднимешь голову вверх… Приходится напрягать зрение так далеко и до стен, и до иконостаса с царскими вратами, и до свода…

Боже мой! Боже мой! Какая везде царила красота, сколько усердия и сколько искусства вложили резчики по дереву, литейщики по бронзе в золоченые кружевные обрамления икон! Вьются золоченые стебли с листьями, спускаются виноградные кисти с шариками ягод. И на каждом из пяти рядов иконостаса резьба разная, разной затейливости, с листьями то дубовыми и кленовыми, то растения из стран заморских.

А иконы, как положено издревле по чину, — справа от царских врат Христос, слева Богоматерь, правее и левее Иоанн Креститель, двунадесятые праздники. А выше святые и пророки, изображения из библейской жизни. Сами иконы никак не схожи со старинными, где лики изможденны и темны. Здесь иконы необыкновенно светлы, написаны сияющими, радужными красками, они похожи на светские картины. Оттого-то иные москвичи не любили храм, не находили в нем благодати…

А закинешь голову кверху — и там в недосягаемой выси парит на облаках Бог Саваоф.

И горят электрические лампочки в грандиозных, напоминающих ветвистые деревья многопудовых люстрах! И горит множество свечей в бронзовых мощных подсвечниках. До десяти тысяч молящихся вмещал храм. Я бывал под его сводами на церковных службах; когда из невидимых хор доносилось пение, и когда службы не было и только отдельные любопытные вроде меня ходили, дивились и преклонялись перед многообразием всего того великолепия, что создавали известные художники — В. В. Верещагин, Г. И. Семирадский, молодой В. И. Суриков, другие мастера, а также кузнецы, каменщики, литейщики, резчики по дереву — обладатели тонкого вкуса, верной руки, зорких глаз…

Цифры и многие сведения о храме я взял из статьи в 74-м томе Словаря Брокгауза и Ефрона. Приведу из той статьи цитату:

"Храм Христа Спасителя как исторический музей представляет собрание художественных произведений, намерен указывать будущим поколениям ту степень совершенства, до которого достигло современное искусство живописи".

Нет, не суждено было будущим поколениям лицезреть то совершенство.

Через 45 лет после освящения, в 1931 году, подошла к Храму Христа Спасителя беда.

Ужаснулись москвичи. И лишь один нашелся смельчак — старый и мудрый художник Аполлинарий Михайлович Васнецов, пламенно любивший Москву, запечатлевший ее старину на многих своих картинах.

Он написал письмо Председателю Совета Народных Комиссаров СССР Молотову. Почему он выбрал именно его? Потому, что Молотов был один из немногих русских в Политбюро, и Васнецов надеялся затронуть его патриотические чувства. Никакого ответа на свое письмо он не получил.

В 70-х годах я задумал писать о Васнецове для серии ЖЗЛ. Друг моего брата Владимира, его сын Всеволод Аполлинариевич, обещал познакомить меня со всеми материалами архива своего отца; я прочел копию того письма.

Оно меня потрясло своим красноречием, своей болью, своею горечью за гибель самих устоев русской культуры.

Тогдашний главный редактор ЖЗЛ М. И. Селезнев благосклонно отнесся к моей заявке, но, когда я ему рассказал о содержании письма, он мне ответил, что оно в задуманной мною книге никак не может быть напечатано. И я сразу остыл к своему замыслу. А то письмо так и лежит в архиве А. М. Васнецова, в музее его имени…

Когда вандалы подступили к храму, меня в Москве не было. Удивленные москвичи однажды увидели, как по его главному куполу ползают, уцепившись за веревки, закинутые за кресты, десятка два маленьких человечков. Издали казалось: словно черные мухи облепили купол. Не сразу догадались, что человечки соскребали золото, то самое червонное чистое золото, которое тончайшим слоем покрывало поверхности всех пяти куполов. Сколько килограммов драгоценного металла сумели добыть человечки — не знаю.

Так началось разрушение храма. Сперва крушили купола вручную. Когда я приехал в том году в Москву и проходил мимо, то увидел окруженный забором остов здания без куполов.

Москвичей обуял ужас. Они, ранее не любившие храм, поняли, что его разрушение — это подлинная и непоправимая трагедия для Москвы, для всей России, поняли, что храм был символом не только религиозным, но и символом Славы русской истории. И слава сия уходит и топчется тяжелыми сапогами разрушителей.

Некоторое время обглоданный остов высился. Он был страшен на фоне облаков. Решили его взорвать. Сперва выселили жильцов из ближайшего четырехэтажного дома, разрушили храм, тот самый XVII века — изящный, окруженный белокаменными гульбищами, о котором я упоминал. Я видел отдельные кадры того документального фильма, который запечатлел и процесс разрушения, и самый взрыв. После несколько дней ходил как потерянный.

Много и восторженно впоследствии писали о том грандиозном, словно Вавилонская башня, здании, которое собирались возводить на месте былой славы. Оно получило громкое имя — Дворец Советов.

Лучшие архитекторы страны участвовали в конкурсе. Не народ, а вожди выбрали самый величественный и высокий проект. В журналах, в газетах печатали изображение того проекта, по-своему замечательного, высота здания предполагалась в два раза выше погибшего храма. Увенчивать его должна была восьмидесятиметровая бронзовая статуя Ленина. Впрочем, шептались, не Ленин, а великий и мудрый вождь сам себя пожелал увековечить под облаками.

Художнику Корину заказали фрески вестибюля. Теперь их эскизы можно увидеть в его мемориальном музее — шествуют мускулистые молодцы и грудастые девы. Станцию метро, построенную на месте разрушенной маленькой церковки Святого Духа, торжественно назвали "Дворец Советов".

В печати будущее здание постоянно называлось символом грядущей эпохи социализма.

Не буду пересказывать, как и почему оно не было построено. Ныне на том месте устроен плавательный бассейн. И служащие ближайшего Музея изобразительных искусств опасаются, что теплые пары повредят картинам. Станцию метро втихомолку переименовали, назвали «Кропоткинская». О Дворце Советов теперь предпочитают молчать. Вот так символ — плавательный бассейн!..

 

4

Волна разрушения храмов покатилась по всей стране. Тут многое зависело от ретивости или, наоборот, от патриотизма местных властей. В Ярославле не смогли уберечь главный собор, и на месте церкви Власия теперь стоит здание гостиницы. Собирались было сносить великолепный ансамбль Ильи Пророка пятиглавик в середине, две шатровые колокольни по сторонам, стоявшие на площади напротив обкома и облисполкома. А кто-то из властей города сказал пусть стоят. И теперь ярославцы и люди приезжие любуются вереницей храмов сплошь XVII века, стоящих по обоим берегам Которосли — притока Волги.

А в соседней Костроме снесли более пятидесяти церквей, а также стены и башни кремля, разрушили единственный в стране памятник простому крестьянину — Ивану Сусанину, оставили только один, действительно неповторимой красоты храм XVII века Николы на Дебрях. И целиком сохранился стоящий вне города вверх по Волге Ипатьевский монастырь.

О гибели храмов в Нижнем Новгороде и в Твери я уже рассказывал.

Новая волна разрушений надвинулась уже после войны; в хрущевские времена сносили не вручную, а тракторами и бульдозерами. Много тогда погибло сельских церквей…

В музее Коломенское можно увидеть самую малость, что спасено из погибших храмов. Это деревянная золоченая резьба трех-четырех царских врат, это хитроумные часы с колоколен, это разнообразное кузнечное церковное мастерство. А в московском Донском монастыре, если войти внутрь и пройти мимо главного собора и пересечь кладбище, то у задней монастырской стены размещены печальные останки старины, по которым можно судить, какая же красота была погублена.

Вот две огромные скульптурные композиции — единственное, что уцелело от Храма Христа Спасителя. Левее белокаменные витиеватые оконные наличники и кусок гульбища с белокаменными балясинками из церкви Успенья на Покровке XVII века, которая считалась чуть ли не красивейшей в Москве, далее многоцветные изразцовые колонки оконных наличников собора Калязинского монастыря, три белокаменных фигурных наличника Сухаревой башни, разрушенной в 1934 году, а было наличников свыше семи десятков.

Кажется, собираются башню восстанавливать. Да разве можно осуществить такое! Никогда нынешним мастерам не достичь той тонкости, того искусства, с каким резали, долбили и выводили древние каменщики те наличники с помощью простого долота и молотка. Подобно древним иконописцам, они старались с великим усердием и молитвою, всю душу вкладывали в те изделия, какие выходили из их умелых рук. А теперешние реставраторы сперва условятся, сколько им будут платить за каждый наличник, потом примутся вкалывать.

Да, «новую» Сухареву башню воздвигать, право, не стоит.

 

Год в тайге

 

1

О городе Дмитрове и как жила там моя семья в течение многих лет, пойдет рассказ впереди.

Сам я после малярии полностью выздоровел и окреп. Начал подыскивать новое место работы. Вторично обращаться за содействием к Шуре Соколову я не мог. Он уехал на изыскания на Дальний Восток, там собирались строить вторые пути на железной дороге от Читы до Владивостока. Когда он вернется, его мать не знала. Мне хотелось так устроиться, чтобы числиться в Москве, а уезжать на полевые изыскания на летние месяцы.

В газетах постоянно печатались объявления, что требуются техники-дорожники. Я захаживал в различные учреждения, но мне предлагали заполнять трехстраничные анкеты, и я в смятении уходил. Увидел объявление Дальстроя, что приглашаются инженеры и техники всех специальностей. Тогда начинали осваивать берега Охотского моря, Колыму и Чукотку. Манила джеклондонская романтика, привлекали большие оклады. Но мать говорила, не надо — уж очень далеко и уж очень надолго. Все эти освоения собирались проводить силами миллионов заключенных, но я о том и не подозревал.

Было объявление Кузбассугля — и тоже требуются техники всех специальностей.

Это было ближе. Я пошел в представительство, которое помещалось на Пречистенском бульваре возле памятника Гоголю. Меня встретил очкарик, задал лишь один вопрос: комсомолец ли я, посмотрел мои документы и протянул совсем коротенькую анкету.

Я заколебался: ведь это значит — уезжать надолго. Он стал расписывать о великой стройке коммунизма, какой там энтузиазм, какие оклады, еще орден заслужу.

Я сказал, что подумаю, и ушел. Я продолжал искать место поближе и одновременно усердно штудировал учебники по дорожному строительству — ведь по справке-то я был техником-дорожником…

Однажды поздно вечером к нам приехал мой добрый друг Валерий Перцов. Он перестал безнадежно ухаживать за сестрой Машей, но крепко подружился с братом Владимиром и постоянно приезжал к нам в Дмитров по выходным дням. А тут приехал в будний день. Его усадили ужинать. Он был заметно взволнован, отвечал на вопросы невпопад. Что случилось?

Он отвел меня в сторону и сказал, что ему нужно очень серьезно со мной поговорить. Мои родители отправились спать. Сестра Маша была в Москве, брат Владимиру ушел за перегородку заниматься. За столом сидела сестра Катя. Ей тогда было семнадцать лет, и она ежедневно ездила на работу на Опытное поле близ станции Долгопрудная. Валерий начинал за ней ухаживать, а тут я неожиданно предложил ей уходить в соседний дом, где она жила с тетей Сашей. А Кате, наоборот, не терпелось узнать, о чем Валерий хочет со мной секретничать. Ушла она очень обиженная.

Валерий и я остались вдвоем. Он начал рассказывать, как накануне прямо на работу к нему явился некто, показал документ, что он сотрудник ОГПУ, повел его с собой на Лубянку. Валерий был убежден, что домой не вернется.

Его допрашивал военный. Он совершенно не интересовался личностью Валерия, а спрашивал только обо мне. Почему я появился в Дмитрове? Что собираюсь делать? Задавал вопросы о моих политических убеждениях, о моем характере. Спрашивал долго, снова начинал задавать все те же вопросы.

Валерий отвечал, как было на самом деле — что меня замучила малярия, что я уволился с прежнего места работы, собирался вновь поступить, объяснял, почему целых три месяца не мог никуда поступить, старался доказать мою политическую благонамеренность. Под конец допроса он расписался, что "никогда никому". И его отпустили на все четыре стороны. Не сказавшись матери, он поехал в Дмитров.

Меня обуял подлинно животный страх, страх кролика перед удавом, страх зайца, затравленного собаками. Почти полтора года я жил привольно, как обыкновенный советский служащий. А тут въявь накатилась на меня страшная беда, казавшаяся неминуемой.

Позвали из-за перегородки брата Владимира. Валерий повторил свой рассказ. Стали думать, кто мог сообщить на Лубянку о моем приезде в Дмитров. Владимир, уезжая в Москву, старался останавливаться в разных домах, чтобы не очень докучать хозяевам. Он вспомнил, что как-то ночевал у нашего двоюродного брата Алексея Бобринского, служившего тогда секретарем у американского корреспондента Вальтера Дюранти. О том, что Алексей является тайным сотрудником ГПУ, знали все, но его не чуждались, считали, что он следит лишь за иностранцами. В Дмитров он не приезжал ни разу.

Владимир вспомнил: да, он говорил Алексею, что приехал с Кавказа брат Сережа совсем больной, теперь выздоровел, но никак на работу без справки об увольнении не может устроиться. Неужели Алексей на меня донес? На своего двоюродного брата?..

На следующий день рано утром Валерий и я отправились в Москву. Я поехал в представительство объединения Кузбассуголь.

Приехал, подписал договор, что нанимаюсь техником-дорожником сроком на один год, в краткой анкете написал "сын служащего". У меня отобрали удостоверение личности, вручили аванс сто рублей и сказали, что подъемные в размере месячного оклада — 175 рублей я получу на месте. Через два дня я поехал в Новосибирск. Меня провожали сестра Маша и двоюродная сестра Леля Давыдова…

 

2

В Новосибирске меня приютили пожилые муж и жена — милые и гостеприимные люди, знакомые Нерсесовых. Тогда город был раз в пять меньше нынешнего, с тесным деревянным вокзалом. Три дня подряд я ходил в управление Кузбассугля. Наверное, не очень требовался великой стройке социализма техник-дорожник с расплывчатым дипломом и лишь с годовым стажем работы. Наконец, Лесной отдел управления меня направил в самый дальний леспромхоз, находившийся в неведомой мне Горной Шории.

Я приехал в старинный город Кузнецк, который тогда еще не успели переименовать в Сталинск. Там в домике представительства леспромхоза в ожидании попутных саней я прожил два дня, осмотрел новый город, называемый Сад-город, строящиеся первые башни домен.

Прибыл бухгалтер леспромхоза, и мы вместе стали ждать. Он мне рассказал, что в Горной Шории коренное население шорцы — охотники и рыболовы, теперь понаехало много русских, они добывают железную руду, каменный уголь, заготавливают лес. Леспромхоз занимает огромную территорию к югу от Кузнецка, лес заготавливается по реке Томи и ее притокам для нужд промышленного строительства, для строительства Сад-города и для угольных шахт. Контора леспромхоза помещается в улусе Балбынь, куда нам и надлежит ехать за пятьдесят километров. Об одном только не рассказал бухгалтер — кто трудился на лесозаготовках?

Наконец мы выехали на маленьких санках еще в темноту. Бухгалтер был в валенках и поверх меховой шубы еще в тулупе, я был в ватном пальто и в сапогах. Хорошо, что мороз стоял небольшой. Мы въехали в лес, по-здешнему в тайгу. Да разве это тайга? Торчали редкие чахлые березки да хвойные деревца. Возчик нам показал отдельно стоявший могучий развесистый кедр, на нем сидело десятка полтора больших черных птиц. Это были тетерева. По пути встретились трое охотников с ружьями за плечами на коротких и широких лыжах, одетые в куцые меховые малицы, расшитые по оторочкам цветными нитками, на ногах кожаные чувяки, за поясами ножи в расшитых чехлах, свешивались на ремешках расшитые мешочки и костяные палочки. Сами охотники были с раскосыми глазами и румяными щеками. С улыбками они нас поприветствовали, подняв свои лыжные палки, похожие на детские деревянные лопатки, только на длинных ручках.

Таковы были шорцы. Они остановились, мы остановились. Я хотел угостить их папиросами, они отказались, высекли с помощью кремня и трута огонь, закурили свои обрамленные серебром изогнутые трубочки. Наш возчик заговорил с ними на чуждом мне языке. И мы разошлись в разные стороны.

Приехали в Балбынь еще засветло. Бухгалтер указал мне на несколько низких длинных бараков. В одном из них помещалась контора. Я направился туда.

Молодой паренек-секретарь просмотрел мои документы и пошел за соседнюю дверь. Я увидел на струганой дощечке не очень умело выведенные химическим карандашом: "Директор леспромхоза".

Предстал перед хмурым мужчиной средних лет, сидевшим за письменным столом. Он взял мои документы, начал их читать, читал медленно, вдруг вскочил секретарь со словами:

— Новосибирск вызывает!

Тогда телефоны еще не ставились на столы начальства. Единственный на всю контору аппарат находился у секретаря.

Я остался в кабинете один. Мне было хорошо слышно, как директор отчаянно оправдывался перед неким высоким чином. Телефонный разговор затягивался. Я стоял, ждал. И тут мой взгляд упал на бумажку, разложенную на столе перед директорским креслом. Читать вверх ногами было трудно, однако в углу бумажки я прочел два слова: "Сов. секретно". И меня проняло то ли мальчишечье, то ли будущее писательское любопытство. А директор в соседней комнате продолжал возбужденно оправдываться.

Я осмелел, протянул руку, перевернул бумажку и прочел. Сейчас не помню точного содержания, а смысл был таков: согласно указанию первого секретаря Западносибирского обкома партии т. Эйхе, в связи с возможной предстоящей нехваткой продовольствия предлагается принимать на работу преимущественно одиноких мужчин, а многосемейных сокращать. Какого учреждения был бланк и кто подписался — не помню. Тогда меня заинтересовало и подбодрило лишь упоминание об одиноких мужчинах. Я как раз подходил к таковым.

Впервые я узнал фамилию всесильного повелителя огромного, равного Западной Европе пространства. В будущем в своем знаменитом секретном докладе на XX съезде партии Хрущев, вызывая жалость у слушателей, сетовал: ах, Эйхе! ах, пламенный большевик и был, бедняга, подвергнут пыткам!

А я скажу, что знаю и что видел — первый секретарь Западносибирского обкома был одним из самых страшных истязателей ни в чем не повинных сотен тысяч людей. Один этот документ — сокращать тех, у кого много детей, — чего стоил!

Теперь идет разоблачение зверств тридцатых годов, но об этом документе, кажется, нигде не упоминается.

Между прочим, тогда всюду висели плакаты с увеличенной фотографией: улыбающийся великий вождь держит на руках маленькую девочку, а внизу надпись — "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!"

 

3

Директор леспромхоза меня переправил техноруку, иначе говоря, главному инженеру. В общей комнате за маленьким столиком сидел сравнительно молодой блондин с высоким коком на лбу — Петр Спиридонович Мешалкин. Он мне заметно обрадовался, усадил рядом с собой, задал два-три вопроса о моей прежней деятельности и сказал:

— Я вас направлю строить роликовый лоток.

Я поднял бровь, понимающе кивнул, хотя в тех пособиях по дорожному строительству, какие привез с собой, эта штуковина не упоминалась.

Мешалкин вынул из стола папку с чертежами, начал мне объяснять. Оказывается, роликовый лоток потому нигде не упоминался, что это было изобретением самого Мешалкина. И он поручал мне его соорудить. Он задумал прославиться на всю страну, обещал предоставить местечко и мне в лучах его будущей славы.

Зимой по крутым склонам гор бревна своим ходом спускаются по лоткам из жердей, скрепленных льдом, а летом по более пологим склонам они будут лететь по роликам с невероятной скоростью. Завтра же он меня направляет на лесозаготовительный участок Шодрово. Там уже действует роликовый лоток, но короткий, а мне предстоит построить длинный, километра на полтора. Но сперва я должен найти подходящую пологую лощину.

Исполненный пламенного энтузиазма, я отправился в отдел кадров, в бухгалтерию, к коменданту оформляться. Нет, никто не задавал мне коварных вопросов, только записывали, к моему удивлению, на карточки, вырезанные из оборотной стороны обоев. У всех служащих я просил дать мне листок бумаги, чтобы написать домой письмо, как доехал, как устроился, как собираюсь осуществлять остроумнейшее изобретение милейшего начальника.

К моей великой растерянности, никто мне не дал даже крохотного клочка. Во всем леспромхозе бумаги вообще не было, сам главбух выделял листки строго по счету.

А я собирался не только письма писать, но и сочинять очередную главу своей повести «Подлец», начало которой укрывалось на дне моего чемодана.

Так я и уехал на следующий день, не отправив письма родителям. День стоял морозный. Несколько пар груженых саней покатило по льду реки Мрас-су. Я то выскакивал из саней и бежал в своих сапожках рядом, размахивая руками, то вновь садился на мешки с мукой. Проехали мимо районного центра Мыски беспорядочного нагромождения длинных бараков и маленьких избушек. Темнело, мороз усиливался. Я чувствовал, что, несмотря на бег, на махание руками, холод проникал к самому моему телу. Впереди замелькали огоньки лесозаготовительного участка Мзас. До Шодрова оставалось еще километров двадцать. Решили завернуть погреться, намереваясь ночью ехать дальше.

Ввалились, заиндевелые, в контору. Там в кабинетике начальника участка в густом махорочном дыму сидело несколько человек. Оглядели меня. А я даже не мог разомкнуть челюсти, не мог засунуть руку за пазуху достать документы. Старший из возчиков сказал, что дальше мне ехать нельзя, я замерзну.

Начальник участка повел меня в маленький домик. Там в одной из комнат находилось несколько топчанов и стоял стол. Такова была комната для приезжих, где жил он сам и предстояло жить мне. В печке весело горели дрова и было жарко. Закипел чайник. Мы разговорились.

Фамилия начальника участка была Петров, имя-отчество не помню. Узнав, что я направлен в Шодрово строить там роликовый лоток, он сказал, что на тамошнем лотке всего десять роликов, они то и дело ломаются, своим ходом по ним бревна не идут, их протаскивают веревками. И вообще это изобретение дурацкое, из этой затеи ничего не выйдет. А ему позарез нужен толковый парень подыскивать новые делянки, где валить лес, и он оставляет меня у себя.

Я было робко возразил. Он сказал, что согласует этот вопрос с Мешалкиным. Так я остался на Мзасском лесозаготовительном участке, стал жить вместе с Петровым в комнате для приезжих, спал на топчане под колючим одеялом, на матрасе и подушке, набитых колючей соломой, ходил в итээровскую столовую, то есть в крохотную каморку при обширной столовой, питался привилегированной пищей.

 

4

Петров очень хорошо отнесся ко мне, выдал полушубок и валенки. Каждый вечер мы оставались вдвоем, и он, что называется, отводил душу, рассказывал о семье — жене и двух детях, живших в Балбыни, жаловался, что по образованию является инженером-лесоустроителем, а стал лесоистребителем, говорил о варварской рубке леса, о планах «давай-давай», о гниющих тысячах кубометров леса в тайге.

Каждый день я отправлялся на лыжах то в одну сторону, то в другую, переправлялся по льду через реку Мрас-су, ходил по берегам ее малого притока Мзас-су, искал делянки, где густо росли сосны и пихты, примерно подсчитывал запасы, потом вел туда лесорубов и намечал дороги для вывозки бревен.

Забираясь в густую тайгу, я наслаждался одиночеством, вспугивал тетеревов, разглядывал следы различных зверей. Во время одной из прогулок я подыскал на противоположной стороне Мрас-су лощину, по моему мнению, подходившую для строительства роликового лотка. Презрительное мнение Петрова о лотке меня не поколебало. Я продолжал мечтать, как буду осуществлять на практике изобретение Мешалкина.

Не сразу я узнал, что в одном из бараков живут молодые лесорубы вольнонаемные, а во всех остальных — спецпереселенцы. Так впервые я услышал о существовании целого класса, да, именно класса, а не группы, не категории людей, совершенно бесправных, о которых нынешние жители нашей страны узнали совсем недавно, прочитав воспоминания младшего брата Твардовского — Ивана.

Постараюсь рассказать о спецпереселенцах, что узнал, что услышал, что своими глазами увидел.

Когда-то алтайский край по рекам Катуни и Бии и по их притокам славился своим плодородием, тучными нивами, обилием скота, трудолюбием жителей.

Когда-то их отцы и деды переселились сюда из разных губерний европейской России, раскорчевали лес, распахали целину, где лесную, где степную, построили по берегам рек и речек избы, а как освоились, артелями возвели храмы, деревянные и каменные. Житницей богатой Сибири называли Алтайский край с городами Барнаулом и Бийском. Так было.

А потом началась коллективизация. По указанию властелина Эйхе накатилась волна раскулачивания. Всех: кто прятал хлеб, кто не хотел, идти в колхозы, кто обитал в просторных избах, кто держал более двух коров и более одной лошади — изгонять, отбирать у них скот и все, что береглось в сундуках. И гнать. Куда гнать? Да на разное строительство, и в первую очередь в Кузнецк.

В товарных вагонах и на открытых платформах прибывали на великую стройку социализма ничего не понимавшие растерянные изгнанники — старики, мужчины, женщины, дети, много детей разных возрастов. Отвозили толпы в недальний лесок. Там под открытым небом, в дождь и в жару они разместились, устроили кое-какие шалаши.

Являлись верховые, отбирали, словно скот, людей, многосемейных старались не брать и вели под конвоем пешком толпы покорных, согнутых под тяжестью пожиток, какие успели захватить. Так многие попали в Горную Шорию на добычу железной руды, в угольные шахты и на лесозаготовки. Двести семей остановили там, где Мзас-су впадает в Мрас-су, приказали строить бараки для себя, рубить избушки для начальства: построили контору, магазин со складом, кузницу, баню, начальную школу, выкопали землянки для погреба и для карцера. Так за полтора года до моего прибытия был основан Мзасский лесозаготовительный участок Балбынского леспромхоза.

Всю эту историю я узнал от Наташи Полтавец, растерянной прехорошенькой девушки; она училась в педагогическом техникуме и вместе с отцом, матерью и младшими братьями и сестрами попала в Горную Шорию. Зав. школой — молодой самоуверенный вольнонаемный — и она учили здешних детей уму-разуму до четвертого класса. И я стал в школу захаживать, рассказывал ребятишкам разные истории.

 

5

По вечерам я иногда заглядывал в длинные-длинные бараки спецпереселенцев. Там справа и слева от прохода тянулись в два этажа нары. Каждая семья занимала отдельную часть, внизу спали кто постарше, наверху кто помоложе. По обоим концам бараков круглосуточно топились железные печурки, на ночь зажигались фонари, висевшие под стропилами покрытой морозный инеем крыши, потолка вообще не было.

Я подсаживался к старикам беседовать. Стояла духота, промозглая сырость, с земляного пола дуло, а выше было жарко. Пахло портянками, которые сушились вокруг печек, дети ползали, взрослые разговаривали, хлебали из котелков баланду, приносимую из столовой, делили хлебные пайки, с одного угла слышалось переругивание, с другого — детский плач. Никто никогда не смеялся.

Часто болели. У фельдшера в медпункте лекарств почти не было, бинтов не было. Маленькие дети, лишенные молока, нередко умирали, умирали и старики. Для кладбища выбрали пологий склон горы на берегу Мрас-су. Начальство не давало досок на гроба, хоронили просто так — спускали в могилу…

Петров меня предупредил, правда, в самых доброжелательных тонах, чтобы я не заходил в бараки, не якшался бы с бывшими кулаками. Не положено. Я могу с ними встречаться только на работе и разговаривать только по делу.

Все начальство, а также отдельная бригада вольнонаемных лесорубов держались особняком, некоторые открыто презирали "классовых врагов", на работе их материли. Словом, выходило: мы — господа, а они — рабы, как в Древнем Риме или как в США полтораста лет тому назад. И я был среди господ.

Над рабами главным надсмотрщиком был участковый комендант, он ходил в белом полушубке, с наганом в кобуре, жил со мной в одном домике, только в другой комнате: там же размещался и его «штаб», сидел писарь из спецпереселенцев. Комендант с Петровым, со мной, с вольнонаемными был веселый рубаха-парень, балагур, по вечерам играл на гармошке, сам себе подпевал. Если же заходил кто-либо из жителей длинных бараков, он сразу становился, как взъерошенная кошка, говорил грубо, отрывисто, с явным презрением. Для жителей бараков он был грозой.

Однажды он нам рассказал, как год назад где-то в других местах ему и нескольким конвойным довелось вести пешком большую партию бывших кулаков с семьями. Стоял сильный мороз, и бедняги конвойные, и он сам, хоть были в полушубках и валенках, обморозились. О тех, кого они вели — о стариках, о детях, — он промолчал, а мы его не решились спросить, как дошли те, у кого зачастую не было ни теплой одежды, ни валенок.

И с этим палачом я встречался по вечерам за столом, услужливо ему наливал чай, а случалось, и он мне наливал столь же услужливо…

Еще в темноту гулкие удары обухом топора по обрубку подвешенного рельса сигналили подъем. Со всех сторон к столовке — такому же длинному бараку спешили тени с котелками. Через час собирались на площади на разнарядку. Вольнонаемные десятники бегали, матюкались, распределяли, какой бригаде куда отправляться. Лесорубы — туда, лесорубы — сюда. Возчики спешили запрягать коней. Кстати, коней, бывших кулацких, пригнали из того же благодатного Алтайского края. Там их берегли, холили, кормили отборным овсом, а здесь их хлестали кнутами, заставляли везти сани с непосильным грузом — связками бревен, овес давали строго по норме. Вспомогательная бригада — кузнец с молотобойцем, шорник, сапожник, банщик — и прочая слабосильная команда расходились по своим рабочим местам.

Лесорубы, одетые в брезентовые спецовки — куртки и брюки поверх ватников, на ногах лапти, поперечными пилами валили лес, кряжевали лесины на бревна определенной длины, женщины обрубали сучки, жгли их на кострах. Мужчины веревками и стежками подтаскивали бревна вручную к дорогам — это называлось трелевка. Подъезжали возчики — санки впереди, подсанки сзади, грузили на них бревна — одно, другое, третье, увязывали. Чем больше бревен везла лошадь, тем больше кубометров записывали десятники бригаде. А потянет ли лошадь? Давай еще лесину — потянет.

Сколько же зарабатывали на лесозаготовках? Все зависело от десятника. Палочку, размеченную на сантиметры, он прикладывал к верхнему торцу каждого бревна, мелом писал цифру на торце и заносил ее на особую дощечку (бумаги-то не было), потом по таблицам высчитывал, сколько кубометров леса какая бригада свалила, стрелевала, вывезла на биржу к берегу реки. Он был, конечно, заинтересован, чтобы этих кубометров набегало больше. И он понукал — давай-давай, и с него спрашивали — давай-давай. И с Мзасского участка спрашивали, и выше, и выше — вплоть до Лесного управления Кузбассугля, до самого властелина Эйхе тоже требовали, грозили.

И везде набавляли кубометры, но в меру. Десятник, например, на каждом бревне ставил цифру на сантиметрик больше, на два — ни-ни! А то еще наедет проверка, тогда беда.

Кедры валить запрещалось строжайше. Кое-где стояли гордые одинокие великаны со стволами в шесть обхватов. С каждого шорцы в летние месяцы сбивали по десятку килограммов орехов. К черту орехи! Нам кубометры нужны! И валили великанов со стволами диаметром более метра, выполняли на них по полторы нормы.

Лесорубы-вольнонаемные получали денег столько, сколько кубометров им вывел десятник. А со спецпереселенцев 30 процентов заработка вычитали в пользу ГПУ.

Но деньги у спецпереселенцев стояли на втором месте. Их некуда было тратить. В ларьке продавалась махорка, из продуктов лишь соль, из промтоваров мелочи. А выдавался, но не продавался хлеб. Хлеб был на первом месте. Выработала бригада норму — получай по восемьсот граммов на человека, перевыполнила — получай больше, даже до полутора килограммов, не выполнила из-за сильных морозов, из-за метели, если десятник не смилостивится, получай вовсе малость. Семье — жене, если не работала, немощным старухам, детям хлеба не давали ни вот столечко, только что баланду из столовой.

И старались лесорубы почти без перекуров, через силу вкалывали, чтобы хоть мало-мальски накормить себя и своих детей. Здешние порядки от порядков лагерей для заключенных все же отличались. Тут не было ни колючей проволоки, ни зоны с охраной. Иван Твардовский в своих воспоминаниях рассказывает примерно о тех же условиях в уральских лагерях для спецпереселенцев. Но он упоминает о побегах самых смелых. И он сам, и его отец, и его старший брат Константин несколько раз убегали без всяких документов, их ловили, возвращали обратно, они снова убегали.

Я лично ни об одном случае побега не слышал. А ежедневно по вечерам, распивая чаи в компании с комендантом, не мог не слышать о подобных ЧП. Чем объяснить такую разницу? И на Урале тайга, и в Горной Шории тайга. Верно, теплилась у мзасских лесорубов надежда — отпустят. На общих собраниях, поминая к делу и не к делу всем опостылевшие шесть условий товарища Сталина, и комендант, и разные приезжие главнюки им говорили:

— Вы — бесправные лишенцы, у вас нет никаких справок и документов, ваших сыновей даже в армию не берут. Нигде вас на работу не возьмут. Куда вы денетесь, если посмеете убежать? Но усердным, добросовестным трудом вы искупите свою вину (какую, перед кем?), и вас отпустят. На вопросы, когда отпустят, отвечали неопределенно, порой называли три года либо пять лет. На самом деле спецпереселенцы получили все права советских граждан лишь четверть века спустя…

Петров из своих личных запасов мне выдал кусок обоев с цветочками. На оборотной стороне я наконец написал домой письмо; конвертов тоже не было, я сшил края листка нитками, адрес написал прямо по цветочкам. Родители догадались мне посылать бумагу, но лишь по листку, по два, сами писали короткие письма. Тогда остерегались откровенничать в длинных письмах, о недостаче продуктов не упоминали. О том, что переписка читается, догадывались по поврежденным конвертам…

Я продолжал ходить на лыжах в тайгу — разыскивал делянки для рубки. Раза три приезжал Мешалкин. Он одобрил, что я ослушался, не поехал в Шодрово, а обосновался в Мзасе, одобрил и выбранную мною лощину для роликового лотка. Он поручил мне сконструировать токарный станок. Его вера, его оптимизм, что изобретение удастся, меня вдохновляли. Он сумел заразить своим оптимизмом все руководство Мзасским участком. Один Петров помалкивал, но и комендант, и парторг Маслов, и профорг Кузьмин обещали мне помогать. Все трое были люди технически малограмотные, всецело верили молодому специалисту-изобретателю.

Мешалкин составил для меня "план предварительных работ" до летних месяцев, который я выучил наизусть (бумаги-то не было). Я должен организовать сооружение токарного станка, чтобы вытачивать из березовых чурок эти самые ролики, и организовать выточку первой опытной партии роликов, да еще начать выгонять деготь для будущей смазки шпеньков на концах роликов в гнездах, выдолбленных в боковых брусьях-лежнях, да еще на том берегу Мрас-су вдоль трассы будущего лотка заготовить и отесать сосновые и пихтовые шпалы и боковые лежни.

Мать честная! Ну, работу кузнецов я раньше наблюдал, но ни разу в жизни не видел токарного станка по дереву и понятия но имел, из чего и как выгоняется деготь!

Но Мешалкин приказал, и я взялся за незнакомое дело.

На мое счастье, среди спецпереселенцев нашлись искусные мастера. Столяр взялся быть токарем, а слабосильный старик брался выгонять деготь из бересты: он выкопал землянку, поставил там котел и нечто вроде самогонного аппарата. Ну, а кузнец и до меня усердно ковал скобы и подковывал лошадей. Всем троим я выхлопотал по кило хлеба в день, и они обещали усердно вкалывать.

Я крепко подружился с кузнецом. Он и другой спецпереселенец с разрешения начальства вдвоем соорудили совсем на отшибе малую хибарку, которую, на участке прозвали "Хитрая избушка". Я к нему ходил по вечерам слушать мудрые рассказы, как его дед и отец вместе со множеством переселенцев с Полтавщины прибыли на берега Катуни и основали село с церковью. И дед его, и отец, и он сам были кузнецами. И его, как и отца Твардовского, постигла та же участь.

Я к нему ходил без опаски, всегда мог объяснить, что по делу. А 1 Мая он позвал меня в гости. В тот год пролетарский праздник совпадал с Пасхой. Кузнец угощал меня пышками из белой муки, сбереженной, как он объяснял, еще со свободы. На словах мы отмечали Первомай, а на самом деле Светлое Христово Воскресенье…

Не буду пересказывать все треволнения, как далеко не сразу был сооружен токарный станок на мощных стойках. Наконец, токарь поставил резец на гребенку, двое молодцов завертели ручку, посыпались стружки, и березовая чурка начала превращаться в ровный цилиндрической формы ролик с пологим углублением посредине, с двумя деревянными шпеньками-цапфами по концам.

Так я приступил к осуществлению на практике уже успевшей прошуметь по всему леспромхозу идеи Мешалкина.

А само строительство роликового лотка начнется в мае, когда растает снег, вскроется река и после ледохода пройдет сплав леса.

Маловер Петров — беспартийный интеллигент — провалил план лесозаготовок, был снят с должности начальника участка и уехал. Его заменил Лебедев, на предыдущем месте работы получивший по партийной линии выговор. Ему требовалось искупить свои грехи, он брался крепко взять в свои руки дисциплину и, опираясь на шесть условий товарища Сталина, вывести участок из прорыва.

Поселился он вместе со мной в комнате для приезжих. Был он мощный детина, характер имел суровый, подлинно сибирский, со мной почти не разговаривал, несмотря на свою малую грамотность, держался надменно.

В первый же день он обошел места лесозаготовок, осмотрел все хозяйство, глубокомысленно постоял возле моего токарного станка, понаблюдал, как вытачиваются ролики. Я начал ему объяснять, как пойдет работа. Он слушал, сопел и, не задав мне ни одного вопроса, двинулся дальше.

Вечером в конторе он созвал совещание. Собрались все десятники, весь вольнонаемный, так называемый актив, пришел и я. Лебедев начал говорить, поминутно заглядывая на кусок обоев с записями. Голос у него был громоподобный, называя фамилии десятников, он их крыл, обвинял в недостаточной твердости по отношению к классовым врагам — бывшим кулакам. Если они ленятся, урезывать им хлебные пайки беспощадно. Неожиданно он похвалил одного десятника за четкую организацию работы и еще более неожиданно похвалил меня, сейчас не помню за что. Кто-то выступал, кто-то оправдывался, он прерывал, не принимал никаких оправданий, опять крыл.

После совещания я пошел затапливать печку, кипятить чайник. Лебедев пришел позднее, мрачный, неразговорчивый, долго сидел молча за столом, стиснув руками виски. От чая не отказался. Молча мы залегли спать.

И выработка поднялась, и сводки поднялись. Десятники со своими дощечками бегали быстрее, и даже лошади тянули груженные бревнами сани вроде бы бойчее. Так успешно продолжалось с неделю-другую. А потом… Возчики, отправленные в Балбынь за овсом, вернулись на пустых санях. И сена из-за нерасторопности Петрова было заготовлено мало. Лебедев послал слабосильных косить на болотах прошлогоднюю высохшую осоку. Дня три лошади без овса, на сене и на осоке, еще держались, волокли тяжелые сани. А потом… Одна, другая, третья коняги не выдерживали непосильного груза и падали, надорвавшись под ударами кнута. И сводки на дощечках десятников сразу поползли вниз.

С погибших лошадей снимали шкуры, мясо рубили на части и доставляли в продовольственный склад. Кто из лесорубов оказывался расторопнее, еще на делянках отрубал себе куски.

Лебедев опять созвал совещание. Но если людей угрозами и разными обещаниями можно было заставить работать, то голодные кони оставались равнодушными к мудрым изречениям великого вождя. Все понимали: беречь их надо, новых табунов не пригонят. И тогда Лебедев на свой страх и риск приказал оставить лошадей в стойлах. Пусть люди впрягутся в сани. А сколько людей понадобится? Шестерым сани не сдвинуть. Десятники распределили — по десять человек на каждый воз. На подъемах сами впрягались на подмогу. Так и тащили за три и больше километра до берега реки. Ни о каких тракторах тогда никто и не слыхивал.

Со дня на день ждали — прикатит из леспромхоза начальник-погоняльщик, грозным голосом спросит: почему план не выполняете? Но тут Лебедеву неожиданно повезло. Подул теплый ветер, ласковое солнышко осветило молчаливую тайгу. Весна наступила столь дружная, какой я раньше никогда не видывал. И вывозку леса по рыхлым дорогам пришлось прекратить. И никакой начальник не добрался бы на участок.

Те, кто впрягался в сани, теперь отправились помогать рубщикам. Лесу навалили много, но вряд ли кто думал, как его вывезти, так и бросили догнивать.

Снег таял быстро, побежали ручьи. Я со своими рабочими больше не переправлялся через реку. Лед посинел, поверх льда стояли лужи. Отложили работы по роликовому лотку до спада воды.

 

6

Через неделю вскрылась река, сперва узкая Мзас-су, затем ледоход пошел по Мрас-су. Впервые я видел это грандиозное зрелище — льдины плыли и плыли неостановимо, сталкивались, налезали одна на другую.

На участке начали готовиться к сплаву. Под крутыми левыми берегами обеих рек располагались биржи — штабеля леса соснового, елового, пихтового, в каждом штабеле были бревна определенной длины и диаметра: самый толстый, но короткий — пиловочник для распилки на доски, шестиметровые бревна — это лес строевой, а крепеж и вовсе тонкий шел на крепление в шахты, отдельно на будущие шпалы, отдельно отбирали толстые кедровые махины. Штабели очищали от снега, проверяли колья-упоры. Если их сбить, бревна сразу покатятся в реку.

Ждали — пройдет лед, вода начнет подниматься, потом спадать. И тут не пропустить момента: еще по высокой воде — айда, сразу сбрасывай бревна! Выходили на берег, смотрели… До чего красива была Мрас-су в половодье, горы, покрытые лесом, высились на правом берегу и вода сверкала на солнце…

Да, ледоход — это грандиозно! А молевой сплав — это спектакль и вовсе потрясающий. Было мобилизовано все население Мзасского лесоучастка, кроме вовсе дряхлых старух, беременных женщин и детей моложе двенадцати лет. Оставались кухарки в столовой и конюхи, которые кормили лошадей осиновыми ветками.

Из начальства и людей умственного труда сформировали две бригады. Одна бригада сосланных — бухгалтер, счетовод, фельдшер, кассир, учительница Наташа Полтавец, продавец, еще кто-то. А другая бригада во главе с Лебедевым — комендант ГПУ, парторг, комсорг, профорг, директор школы, те десятники, которые не командовали непосредственно, жены нашего начальства; попал в эту бригаду и я. Со стежками, баграми, топорами еще на рассвете отправились мы на берег Мзас-су, она теперь вовсе не была узкой, а бурлила и пенилась по кустам.

И начали. Сбили упоры ближайшего штабеля. Со звоном покатились бревна. Теперь наше дело было не зевать. Баграми и стежками мы оттаскивали и отпихивали застревавшие в кустах и на мелях бревна, направляли их в самые струи, забредали в воду по колено и выше. Вдрызг промокшие, мы старались, не переводя дыхания, без перекуров.

И все бригады спецпереселенцев, их жены и старики старались столь же самоотверженно и без устали. И ручаюсь — не из-за обещанной хлебной добавки усердствовали. Все понимали: в здешних реках вода сходит, на убыль быстро. Надо успеть как можно скорее сбросить в полноводную реку все заготовленные за зиму и вывезенные к берегу кубометры леса, сбросить до последнего бревна.

Улучив свободную минуту, я глянул вдоль реки. И везде, до пригорка на повороте, было видно, как толпы людей, и вольных и бывших кулаков, старались вовсю.

В нашей бригаде командовал Лебедев. Он первый лез в воду, голос его гремел:

— Давай вон ту! Зацепляй вот эту!

— Давайте эту тетеньку! — закричал и я, показывая на особенно толстое бревно.

Все загрохотали в дружном хохоте, даже грозный Лебедев покатился со смеху.

— Ай да Сережа! Вот отмочил! — крикнул профорг Кузьмин, юркий, маленький, поспевавший со своим багром и к этому бревну, и к другому, и к третьему.

Солнце клонилось к закату, когда весь лес был сброшен в воду и поплыл. Впервые за день мы смогли закурить. Толпы отправились на участок, шли, весело переговариваясь, обмениваясь впечатлениями. Всех ждал сытный обед из конины с крутым просяным приварком. А нашу бригаду — начальство — еще ждал пойманный накануне жареный таймень и по сто граммов чистого спирта.

Пиршество было организовано в комнате для приезжих. Скамей не хватило, притащили от коменданта. Разговаривали громко, оживленно, почему-то всем понравилось мое восклицание «тетенька», глядели на меня, хлопали по плечу, хохотали. Кстати, это был первый случай в Горной Шории, когда мне удалось выпить.

Должен сказать, что тогда, во время первой пятилетки, люди выпивали редко, и то при особо чрезвычайных обстоятельствах. Подобный факт ныне кажется весьма удивительным.

Утром я вышел из дома, да так и застыл пораженный. Вся поверхность широкой Мрас-су была сплошь покрыта плывущими бревнами. Как совсем недавно льдины, так теперь лесины потолще и потоньше плыли и плыли, с шелестом сталкиваясь, уступая друг другу. С утра шел лес Шодровского участка, со второй половины дня — лес дальнего, недавно основанного Запорожского леспромхоза.

Ниже Балбыни Мрас-су впадала в Томь. Я знал: и по самой Томи, и по ее правым притокам Тутуя-су и Усе, по ее левому притоку Кондобе, впадавшей возле самого Кузнецка, накануне начался молевой сплав. И сотни вольнонаемных, и десятки тысяч спецпереселенцев с превеликим усердием сбрасывали бревна в воду и баграми направляли их вниз по течению.

И еще я знал, что под самым Кузнецком на якорях вкось по течению реки прикрепленные одним концом к берегу протянуты длинные (100 м) отражатели, состоявшие из связанных стальными тросами в три-четыре звена бревен. Плывущие лесины будут наискось наталкиваться на отражатели. А на них день и ночь дежурят люди, баграми отталкивают бревна, не пускают их в главное русло Томи, а направляют в протоку слева от острова. Там, в тихой запани, также наискось идет связанная крепчайшими тросами бревенчатая наплывная плотина, она остановит весь плывущий лес — сотни тысяч кубометров. Тот лес ждут работники Сад-города, шахт, домен — всей великой стройки социализма…

Прошло несколько дней. И поползли слухи. Люди перешептывались, передавали ужасную весть. Я сперва не верил, потом Мешалкин подтвердил. Те стальные, рассчитанные на небывалой силы напор тросы не выдержали — лопнули. Плотину словно смахнуло, и весь лес поплыл вниз по Томи, по Оби в Северный Ледовитый океан. Многие и многие, и я в том числе, переживали гибель своих трудов как огромное личное горе, переживали и вольнонаемные, и спецпереселенцы.

Сколько же лесу уплыло? Если считать по сводкам — потрясающе много. Но ведь и туфты набежало уйма. То туфту старались скрывать, теперь, наоборот, утешались: цифры потерь сильно преувеличены.

 

7

Властелин Эйхе поручил ГПУ расследовать, кто виновники аварии, кто вредители. Объяснения, что виновато неожиданное и высокое половодье, во внимание не принимались. Началось следствие, кого-то в Новосибирске, в Кузнецке посадили, но до Мзасского участка следователи не добрались. У нас шептались: пока не добрались.

Был на Мзасском участке профорг Кузьмин, милый человек, бойко организовывавший соцсоревнования между бригадами лесорубов, бойко выступавший на собраниях, упоминая, разумеется, деяния великого вождя. Он и со мной постоянно заговаривал и живо интересовался роликовым лотком.

И неожиданно оказалось — никакой он не партиец, а беглый заключенный, кто-то его опознал. Значит, он — враг народа. Я стоял на берегу реки, когда парторг и комсорг бережно помогали ему влезать в лодку, а у него были связаны сзади руки. С невыразимой тоской он оглядел группу любопытных, встретился взглядом со мной. Парторг и комсорг взялись за весла, и лодка понеслась вниз по течению. О дальнейшей судьбе горемыки ничего не знаю.

Это событие еще больше встревожило население Мзасского участка. Особенно забеспокоились ссыльные — бухгалтер, фельдшер, кассир и другие. Встречаясь, они о чем-то перешептывались. Состояние неясной тревоги, предчувствия чего-то страшного невольно охватило и меня…

А было и другое событие, скорее положительное: построили прехорошенький, в три комнаты, домик для начальства. Туда перебрался Лебедев, к которому приехала жена с двухлетней дочкой; другую комнату занял парторг Маслов с женой. Неожиданно они позвали жить и меня.

Мне хотелось пребывать в полном уединении, и я устроился на чердаке на соломенном матрасе. Никакой подсыпки на досках чердачного пола не было, они служили одновременно и потолком комнат. Увы, тишиной я не наслаждался. Мне было слышно все до последнего слова, что делалось внизу, о чем шел разговор и как со своими молодыми женами наслаждались Лебедев и Маслов…

В том году я должен был призываться в армию. Мне и еще двоим парням вольнонаемным лесорубам — прислали повестки в районный центр Мыски на предварительную регистрацию. Мы отправились верхами, всю дорогу ехали шагом — уж очень отощали от бескормицы наши лошади.

Напрасно я беспокоился, что будут задавать каверзные вопросы о родителях, только и записали мое место рождения, где учился, где работал, удивились, почему я не комсомолец…

Оба парня остались в Мысках, а я поехал обратно один. Ехал потихоньку и наслаждался: до чего красива была дорога, шедшая по берегу Мрас-су! На той стороне реки крутые горы, на этой — то луга, то подступающие к самому берегу горы. Мне надо было свернуть в обход скалы, а я пропустил тропинку, спустился к самой воде и наткнулся на отвесную скалу, поднимавшуюся прямо из воды. Тропинка оборвалась, но впереди вновь выходила из реки. Я решил, что тут брод, и направил лошадь в воду. Она поплыла. Нас сносило течением. Я пытался направить лошадь. Она испугалась, сбросила меня с седла, но моя нога зацепилась в стремени.

Долго я боролся с лошадью, она плыла, поворачивала морду, скалила зубы, стремясь меня укусить. А я подбадривал себя, все повторяя:

— Сережка, смелее! Сережка, смелее!

Я совсем обессилел. Нога моя освободилась от стремени. Я выпустил гриву лошади, меня понесло течением, и я понял, что тону. Последняя моя мысль была: какая вокруг красота, а я погибаю. И тут я неожиданно встал на ноги. Вода мне доходила до пояса. Потихоньку я побрел к берегу, сел совершенно обессилевший, не мог раздеться и снять сапоги, чтобы выжать и вылить воду. Я отдышался, кое-как привел себя в порядок и, мокрый, потихоньку зашагал домой.

А лошадь, увлекаемая течением, поплыла, поплыла наискось реки, она выбралась далеко на другом берегу и стала там мирно пастись. Только на следующий день за нею поехали на лодке и переправили вплавь на нашу сторону.

Так еще раз за свою богатую событиями жизнь я уцелел, честное слово, спасся чудом.

 

8

Строительство роликового лотка началось. Лебедев выделил в мое распоряжение десять человек спецпереселенцев — молодец к молодцу, во главе с бойким бригадиром Сметанниковым. Ему как исполнителю обещали: когда деревья помчатся по роликам, в награду подарят свободу.

Погрузили на лодку сколько-то готовых роликов, переправились на ту сторону. С двумя рабочими я пошел расставлять вешки; с помощью веревки по всей трассе через каждые десять метров мы забивали колышки с номерами; рабочие расчищали лощину от кустов, валили лес для боковых лежней и для шпал, тесали бревна. Веселый перестук топоров нарушал тишину нетронутой тайги…

Каждое утро на большой лодке мы переправлялись через реку, каждый вечер возвращались. Я выписывал рабочим особой щедрости паек — по килограмму хлеба каждому. Все были довольны, старались усердно. Так продолжалось несколько дней. Я написал Мешалкину, чтобы приезжал посмотреть, как завертятся ролики на нижнем опытном участке трассы.

Мы положили на шпалы отесанные боковые лежни, соединили их концы одни с другими в полдерева — получились деревянные рельсы. Через определенные расстояния выдолбили в них гнезда для концов роликов, густо смазали гнезда дегтем, вложили в них ролики. Я подтолкнул один из них рукой. Нет, он не завертелся. Положили бревно сразу на несколько роликов. Я легонько подтолкнул комель — бревно и не шелохнулось. Сметанников изо всей силы пнул сапогом — бревно оставалось неподвижным. Накинули веревку на передний конец бревна, потянули. Ролики словно нехотя и со скрипом завертелись, бревно медленно поползло вперед.

Но ведь уклон на этой нижней части лощины более крут, выше лощина отложе. Неужели каждое бревно протаскивать веревками? Ведь по идее Мешалкина ролики под тяжестью бревна сами должны вертеться, а они, упрямцы, застыли неподвижно. Подбавили в гнезда дегтю — ролики не вертелись.

От ужаса у меня захватило дыхание. Неужели идея Мешалкина лопнула как мыльный пузырь? А в леспромхозе верили, что ролики завертятся и бревна сами по ним покатятся. И в деле вывозки леса произойдет подлинная революция. И родители мне писали, что мой брат Владимир очень заинтересовался изобретением, велел мне передать, чтобы я старался, и дело пойдет…

Тут я заметил комсорга нашего участка. Всего комсомольцев среди вольнонаемных числилось человек десять, ему решительно нечего было делать, и он постоянно ходил охотиться. Сейчас, стоя с ружьем за плечами, он пристально наблюдал за нашими стараниями, потом, ничего не сказав, удалился.

Мы протащили по роликам второе бревно, оно едва поворачивалось. Неужели все провалилось? А я-то мечтал, что Мешалкин со своего лаврового венка и мне уделит несколько листочков! Пора было возвращаться домой. Переправлялись молча. Сметанников осунулся. Он понимал, что его надежды на освобождение рухнули.

Вечером я завалился спать на своем чердаке, ничего не сказав Лебедеву. Внизу послышался голос комсорга. Явно волнуясь, он рассказывал о неудаче опыта с лотком.

— Техник — и не мог рассчитать! — негодовал он. — Ведь это прямое вредительство!

— Подожди, подожди, — успокаивал его Лебедев. — Не сразу изобретение удается. Приедет Мешалкин, и все разъяснится.

Комсорг ушел, а я в ужасе застыл. Ведь и впрямь меня могут счесть за вредителя…

На следующий день мы переправились на ту сторону. Чем занять рабочих? Опять продолжать прокатывать бревна по неподвижным роликам с помощью веревок было бессмысленно. Я послал их в лес заготавливать будущие лежни.

Неожиданно появились Мешалкин с Лебедевым и комсоргом. При них рабочие снова потянули бревна по роликам. Мешалкин приказал протащить еще бревно, другое, третье, потом коротко бросил:

— Строительство закрывается.

Я шепнул Сметанникову, чтобы собирал инструмент, больше сюда не приедем, а сам сел в лодку Лебедева. Он и комсорг молча гребли, Мешалкин и я мрачно молчали. Когда переправились, Мешалкин только мне и сказал, чтобы я подсчитал, во сколько рублей обошлось строительство, и окончательный итог прислал бы ему.

Я его спросил, какую он мне теперь поручит работу. Он отмахнулся, сказал, чтобы я ждал его распоряжений. Конечно, он тяжело переживал неудачу и ему было не до меня.

В бухгалтерии мне вручили подписанные мною наряды. Я защелкал на счетах. Вышло шесть тысяч с чем-то рублей.

"Столько денег ухлопал впустую! Конечно, любой начальник сочтет меня вредителем, — рассуждал я сам с собой, лежа на чердаке. — Мешалкин — молодой специалист, к тому же член партии, его ценят, его уважают. Он отвертится, еще, чего доброго, на меня свалит вину. Приедет следователь ГПУ, начнет меня допрашивать".

И тут-я вспомнил, что на дне моего чемодана спрятаны листки бумаги черновики первых глав моей повести «Подлец». Да ведь при обыске их обнаружат, прочтут, а там Бог знает что наворочено.

Я встал на рассвете, когда все еще спали, спрятал пачку за пазуху, потихоньку спустился с чердака, зашагал в тайгу, выбрал полянку, оглянулся, зажег спичку и уничтожил свое сокровище. Вернулся, вновь залег на чердаке.

Я остро переживал неудачу, и не только из-за угрозы кары. Мое самолюбие было жестоко уязвлено, я понимал: даже если следствие не поднимется, оскандалился на весь леспромхоз. Следующие дни я почти не спускался с чердака, сказавшись больным.

И тут произошел один эпизод, который меня напугал до полусмерти.

Однажды вечером сквозь щели потолочин я услышал оживленный разговор, узнал голос начальника Шодровского участка и понял, что он и Лебедев выпивают. Они разговаривали о том о сем, и вдруг гость спросил о роликовом лотке, хозяин рассказал о неудаче, и тут шодровец сказал:

— Ничего нет удивительного, что князь Голицын оказался вредителем.

Вообще до сих пор никто меня о моем княжестве не спрашивал. Моя фамилия была достаточно известна в бывшей помещичьей европейской России, там я не мог скрывать, кем был в годы своего раннего детства. А в Сибири о помещиках никогда не слыхивали, тут даже слово «барин» было неизвестно. Лебедев спросил шодровского начальника:

— Что же он, татарин, что ли?

— Сказал, татарин! — отвечал тот. — Он царский родственник.

Наверное, Лебедев ничего не понял. Они чокнулись и перешли на другую тему беседы.

"Вот как, царский родственник!" — говорил я самому себе холодея от ужаса. Никогда, ни в прошлом, ни в будущем, никто не обвинял меня в подобном "преступлении". Черт знает что!

Наверное, в тот вечер оба начальника сильно подвыпили, и Лебедев позабыл о том разговоре. Не видя меня в течение нескольких дней, он забеспокоился, поднялся на чердак, похлопал меня по плечу, сказал, чтобы я не шибко переживал, и прислал фельдшера. Тот подтвердил мои хвори.

Мне думается, что для Лебедева недавнее разоблачение профорга Кузьмина было более волнующим происшествием, нежели неудача роликового лотка. Да и привыкли в нашей стране, что деньги улетают в трубу. Уплыли же в океан сотни тысяч кубометров заготовленного леса…

 

9

Неожиданно нагрянула еще более страшная беда, все позабыли думать и об уплывшем лесе, и о роликовом лотке, и о бедняге Кузьмине.

В свое время лошади остались без овса, подросла травка на пойменных лугах, и они стали поправляться. А вот что произошло. Посланные за мукой вернулись на пустых лодках. Им сказали — муки нет и в ближайшее время не ждите. Так все вольнонаемные, все спецпереселенцы и мы, начальство, остались без хлеба. В столовке варили баланду из селедочных голов и из щавеля.

Все работы встали. Никто не вышел с топорами и пилами. И никто не уговаривал и не заставлял идти. Вдоль берега Мрас-су расставились с удочками мальчишки и взрослые — мужчины, женщины, даже старухи. Попадалось ли им что — не знаю. Другие голодающие ходили в тайгу, там на полянках, на вырубках рвали колбу — род дикого чеснока с мягким и терпким стеблем, с маленькой луковкой, выкапывали еще какие-то растения с мелкими мучнистыми клубеньками на корнях, варили крапивные и щавелевые щи. И я ходил в тайгу пастись.

Мне пришла посылка из Москвы — две черно-золотые баночки торгсиновских шпрот. Я их съел втихомолку и тут же написал письмо. "Пожалуйста, пришлите сухари". Но столь красноречивое мое послание родители не получили. Второй посылки я не дождался. Они даже не подозревали о моем состоянии, видно, письмо было прочитано на почте, сочтено предосудительным и брошено в печку.

В столовой не кормили даже баландой. Жена Лебедева и жена Маслова что-то варили из своих личных запасов. Один день и другой я ничего не ел, на третий спустился с чердака и увидел девочку Лебедевых. Она сидела за столом и сосала пышку. Раньше я с ней иногда играл. Она доверчиво села ко мне на колени, и я ей стал рисовать на куске обоев, сумел ее увлечь, и она отложила пышку. Я цоп — и спрятал вожделенную добычу в карман. Не сразу спустил девочку на пол и съел смешанную с ее соплями добычу. "Девочка — дочка начальника", — оправдывал я свой поступок…

Я продолжал голодать, все лежал на чердаке, спускался лишь за нуждой и тогда жадно пил воду. Меня охватила полная апатия. Я лежал, равнодушный ко всему на свете, думал и не думал… Теперь я понимаю, что у меня началась дистрофия, та самая, которая погубила десятки миллионов заключенных.

Всех вольнонаемных Мзасского лесоучастка отправили на зачистку речных берегов от застрявших по отмелям бревен. Их там кормили. А спецпереселенцев просто бросили на произвол судьбы. Каждый день умирали дети, умирали старики, умирали они сами. Каждый день на лодках переправляли мертвых через реку на кладбище.

Я все лежал, думал. В окошко я видел голубую Мрас-су и горы в зелени лесов. И я повторял самому себе те же слова, как тогда тонул: "Какая красота вокруг, а я умираю…"

Однажды Лебедев поднялся ко мне и сказал:

— Сережа, едет лодка в Мыски, давай собирайся в больницу.

Так я попал на койку в палату, где лежало несколько человек таких же дистрофиков, как и я. Врачу я пожаловался на боли в животе, он прописал какие-то лекарства. Кормили нас жидким супом из крупы, давали по кусочку хлеба. А через неделю нам объявили, что продукты кончились, расходитесь, куда хотите. В больнице оставались лишь самые немощные.

Вышел я со своим чемоданом. Куда идти? На Мзасском участке мне делать было нечего, побрел на базар, увидел почти пустые прилавки, купил баснословно дорого пышку и тут же ее съел. Неожиданно мне подвезло: между прилавками расхаживал наш бухгалтер. Он плыл на лодке в леспромхоз Балбынь и захватил меня с собой.

Мешалкин мне обрадовался и поручил составлять какие-то длинные, со многими цифрами ведомости. Писал я их на оборотной стороне рулонов обоев. Оказывается, бюрократы могут обойтись и без бумаги. Питался я в специальной итээровской столовой, постепенно отъедался, и силы возвращались в мой организм.

Мешалкин уезжал в отпуск куда-то под Москву. Он предложил мне доставить письмо моим родным. Я был очень тронут такой любезностью с его стороны и вручил ему письмо с адресом моей сестры Сони.

Много позднее я узнал, что то была не столько любезность со стороны Мешалкина, сколько настоящая проверка моей благонадежности. Соня усадила его пить чай, а он прямо спросил ее, не лишенец ли я. Она достаточно красноречиво рассказала ему о всей моей предыдущей трудовой деятельности и, кажется, сумела его убедить.

Я потом понял, почему Мешалкин стал меня подозревать в каких-то грехах. Когда я регистрировался в райвоенкомате, то записали место моего рождения село Бучалки Епифанского уезда Тульской губернии. Из военкомата пошла одна бумажка, из Епифани пошла ответная. Что там было написано — не знаю. Очевидно, в той бумажке написали, что моя личность толком им неизвестна, однако добавили, что я княжеский сынок. В леспромхозе впервые проснулась бдительность. Кто же я такой? Вроде татарина, что ли? После разведки Мешалкина, кажется, успокоились.

А тут сразу о троих допризывниках приползли ябеды, что они кулацкие сыновья и их место в лагерях спецпереселенцев. Бедняг посадили и куда-то отправили. Наверное, их разоблачение взволновало начальство леспромхоза куда больше, нежели личность техника, провалившего строительство роликового лотка.

 

10

Наступил день призыва в армию. Собралось нас в Мысковском клубе человек полсотни. Военком с одной шпалой в петлицах начал говорить речь, славословил величайшего и мудрейшего. И тут на сцену вскочил какой-то главнюк, явно взволнованный, прервал военкома и, тряся обоими кулаками, начал, нет, не говорить, а вопить:

— Я зашел в нужник, а там на стене мелом:

Товарищ Ворошилов, война ведь на носу,

А конная Буденного пошла на колбасу!

Весь зал грохнул от хохота.

— А-а-а! — завопил главнюк. — Вы смеетесь! Вы все — классовые враги!

И тотчас же стало так тихо, словно выключили радио…

Комиссия медицинская меня признала вполне здоровым, и я в костюме Адама предстал перед столом комиссии призывной. Среди ее членов, как и год назад, оказались две миловидные комсомолки-активистки, которые во время последующего допроса то скромно опускали глазки, то искоса взглядывали на меня.

Да, это был настоящий допрос. Сидевший посреди бравый солидный мужчина, скорее всего бывший красный партизан, грозно спросил меня:

— Ну, начистоту! Кто твой отец?

Я был готов к этому, за последние годы мучительному вопросу. Я понимал — скрывать невозможно, и забубнил заученные слова: да, мой отец был бывшим князем, но никакой собственности никогда не имел. Да, он служил до революции и работал с первых дней Октября в советских учреждениях. Да, он был лишен избирательных прав, но подал заявление и надеется, что его восстановят. Сейчас он занимается переводами с иностранных языков. О своей матери я сказал, что она всю жизнь была домашней хозяйкой.

И тут председатель мне задал совершенно неожиданный вопрос:

— А художник Голицын тебе не родственник?

— Да, он мой старший брат! — Я обрадовался, стал рассказывать, как Владимир служил на Севере во флоте, как потом иллюстрировал журналы и книги…

Председатель просиял. Он вспомнил о журнале "Всемирный следопыт", о прославленных тогда рассказах про Боченкина и Хвоща, возможно, он еще что-то хотел добавить о моем брате, но опомнился, оглянул членов комиссии и сказал:

— Считаю, что его во вневойсковики.

Поставили на моем военном билете печать и штамп, и я пошел одеваться…

До самой войны меня ни на какие сборы не призывали, я числился рядовым необученным.

Могу сказать: в течение моей жизни благодаря различным чудесным совпадениям мне поразительно везло. А если бы председатель комиссии не читал "Всемирный следопыт"? Загремел бы я в тылоополченцы и запрятали меня за колючую проволоку, как тех троих разоблаченных сыновей кулаков…

 

11

Я вернулся в Балбынь и снова засел за длинные полотнища ведомостей. Изредка я с улыбкой переговаривался с двумя девушками-сослуживицами, а в обеденный перерыв ходил в столовую ИТР.

Однажды одна из девушек подбежала ко мне со словами:

— Срочно в отдел кадров!

Этот опасный для меня отдел помещался в клубе рядом с комнатой еще более опасного отдела — секретного. В обоих было всего по одному сотруднику. Я шел медленно, шаркая сапогами, вошел за страшную дверь. Кадровик молча указал мне на табуретку.

— Мы тут просматривали вашу анкету, — начал он и замолчал.

Я едва сдерживал дрожь в коленях.

— Мы тут просматривали вашу анкету, — повторил он, — и выяснили, что вы окончили школу-девятилетку с техническим уклоном. У нас открываются курсы десятников. Взялись бы вы преподавать русский язык и математику? Получите дополнительную зарплату.

Я, конечно, с облегчением и с радостью согласился. И сразу колени мои сдвинулись вместе. Какой же я был тогда пугливый!..

Уже после войны не однажды знакомые учителя мне говорили, что у меня нет никаких педагогических способностей. А тогда мне довелось стать преподавателем в условиях, которые в нынешнее время называют "экстремальными".

Не было учебников, не было тетрадей, даже обои мне отказались выдать. В свободной благодаря каникулам школе в классе сидело человек двадцать парней за партами, а я стоял у классной доски с мелом в руках.

Ребята были вольнонаемные, некоторых я знал по Мзасскому лесоучастку. Они смотрели на меня с вниманием и доверием, им наверняка очень хотелось стать десятниками, чтобы вместо топоров и пил держать в руках палочки метры, уметь пользоваться таблицами подсчета кубометров и вычислять проценты выполнения планов.

Никаких инструкций и программ не было, но я понимал, какую пользу могу принести этим не шибко грамотным симпатичным паренькам. Нет, задачи вроде "некто купил два метра ситца…" и т. д. не годятся. Надо брать примеры из жизни, им знакомой. Я писал на доске: "Иванов вывез столько-то кубометров леса, Сидоров — столько-то. На сколько процентов Иванов перевыполнил норму, а Сидоров недовыполнил?" Надо сказать, что и тот и другой сидели тут же за партами. А вот пример из грамматики — при общем хохоте я писал: "Иванов скоро женится, а Сидоров пока не собирается жениться".

Уроки проходили не только интересно, но и весело. Увы, через две недели курсы закрылись. Какое-то количество леса, застрявшего по берегам рек, удалось сплавить в Кузнецк, бревна предстояло выловить из воды и сложить в штабели. Как не хотелось моим ученикам отправляться на эти работы! Им обещали: выполните задание — вернетесь на курсы! Но их обманули, и моя педагогическая деятельность с тех пор не возобновлялась…

Я получил весьма красноречивое длинное письмо от родителей. Они подробно описывали неожиданную для меня свадьбу моей самой младшей сестры Кати с Валерием Перцовым. Он был моим другом еще на Литературных курсах, именно я ввел его в нашу семью. Я уже писал, что он подружился с моим братом Владимиром, что он пытался ухаживать за моей сестрой Машей, но, не получая взаимности, перенес свое влечение на восемнадцатилетнюю Катю.

Благодетельница многих семей Моина Абамелек-Лазарева расщедрилась и вместо ежемесячных десяти долларов прислала целых сто. Свадьбу устроили по тем временам роскошную. Венчались в церкви ближайшего к Дмитрову села Подлипечья. Гостей позвали много. Катя в белой фате, как писали родители, была прелестна. А мне так и не пришлось быть шафером в четырнадцатый раз.

А другая новость в родительском письме казалась и вовсе невероятной. Вышло постановление партии и правительства о новой стройке: между Волгой и Москвой будет проведен канал и пройдет он не более не менее, как через Дмитров. К письму была приложена вырезка из газеты, что требуются инженеры и техники всех специальностей. Родители писали, что нечего мне томиться вдали от отчего дома, чтобы я немедленно увольнялся и приезжал к ним.

Я рассказал о будущем грандиозном строительстве Мешалкину и намекнул, как бы хотел там работать. Он мне отвечал, что у меня договор подписан на год работы здесь. В будущем январе срок договора закончится, тогда, возможно, меня уволят.

 

12

Меня направили на Абашевский лесоучасток. Запомнилось дивной красоты путешествие на лодке, сперва вниз по Мрас-су, потом по Томи. Стояла осень, и подступавшие к берегам горы были и желтые, и оранжевые, и красные, с темными пятнами кедров, пихт, елей и сосен. В старинном русском селе Абашеве высилась недавно закрытая и превращенная в склад церковь, по обоим склонам малой речки Абашевки стояли добротные дома, в одном из них, бывшем кулацком, размещалась контора лесоучастка. Выше по течению речки через каждые десять километров один за другим располагались три поселка — лесозаготовительные пункты. Лишь начальство там было вольнонаемное, остальные жители являлись спецпереселенцами.

Не хочу повторяться, поэтому рассказывать о тамошней жизни не буду. Я увидел такие же длинные бараки с двухэтажными нарами и услышал о такой же горькой доле ни в чем не повинных несчастных и трудолюбивых людей.

Я наслышался много страшных рассказов о тамошнем летнем голоде, о том, как умирали взрослые и дети, а с осени понавезли муку и продовольствие, задымились трубы столовок, и люди пошли с топорами и пилами в тайгу.

Позднее я записал свои впечатления о жизни абашевских спецпереселенцев, только один случай взял из моего пребывания на Мзасском участке — это как я украл у девочки пышку, все остальные были посвящены Абашеву, в последнем рассказе описывалось, как прорвало на Томи заграждения и весь заготовленный лес устремился к океану. Назвал я всю серию — "Тайга".

Моя покойная мать сумела уберечь крамольную тетрадку и вручила ее мне, когда я вернулся с войны. Не знаю, будут ли эти рассказы когда-либо опубликованы. Я показывал их одному писателю, он прочел и сказал: чересчур мрачный натурализм…

На одном из абашевских лесопунктов мне поручили строить ледяную дорогу для вывозки леса. Вешками и колышками я наметил трассу вдоль ручейка. Рабочие расчищали просеку, рубили кусты и деревья, срезали неровности. Ждали морозов и снега, чтобы начать поливать будущую ледяную дорогу.

По чертежам из пособия по лесоразработкам был сколочен и смонтирован на санях длинный и высокий ящик с двумя дырками внизу и сзади, заткнутыми втулками. Ударят морозы, лошадка повезет сани с ящиком, наполненным водой, выедет на дорогу, возчик вышибет втулки, лошадка поплетется, и вода польется на колеи.

Так предполагалось. А на самом деле за весь декабрь как нарочно морозы едва спускались до минус 2–3°. Подливали дорогу по ночам из трех ящиков. А дорога оставалась рыхлой, открывать по ней движение было нельзя. По ее сторонам скопились многие штабели леса.

Пунктовый десятник на меня нажимал, на него нажимали сверху: "Давай-давай вывози, давай план выполняй!" Приезжало начальство. Все понимали: открывать движение нельзя, дорога через три дня рухнет. По ночам я бегал от одного поливальщика к другому, пешней замерял толщину льда.

Только перед самым Новым годом наконец грянули сильные морозы. За три дня слой льда на дороге вырос до 20 сантиметров. И поехали вереницей грандиозные возы — сразу за хвостом лошади сани, у концов бревен — подсанки. Зрелище было впечатляющее: одна лошадка, а везет такую махину. Каждую ночь выезжало на ледяную дорогу трое саней с ящиками и поливали ее, поливали. А я бегал от одного поливальщика к другому. План вывозки леса был перевыполнен…

Спал я по утрам до обеда на полу в комнате, которую занимал десятник Росанов с женой и четырьмя маленькими детьми. Они забирались на меня, не давали спать, но я терпел.

Возможно, мой читатель не забыл мой рассказ в начале этой главы о бумажке с грифом "сов. секретно", которую я ухитрился прочитать в кабинете директора леспромхоза. Первый секретарь обкома Эйхе предлагал сокращать многосемейных.

В течение последующих месяцев я несколько раз слышал красноречивые рассказы, как безжалостно выгоняли с работы тех, у кого было много детей. И родители метались по городам Сибири, забирались на дальний Север, на глухие золотые прииски в надежде где-то устроиться.

Десятник Росанов был одним из таких сокращенных. Раньше он служил милиционером в Кузнецке, жил в достатке, занимал просторную комнату с мебелью, был счастлив с женой и детьми, наверное, числился хорошим, расторопным служакой, тащил и не пущал, ловил уголовников и людей ни в чем не повинных. И вдруг на него и на пять других многосемейных милиционеров нагрянула беда — их уволили. У Росанова был шурин в леспромхозе, он помог ему устроиться в Абашеве…

Читатель, наверное, удивляется: почему я, живя в Горной Шории, ничего не рассказываю о коренном населении — о шорцах, упомянул о них в начале главы, и все. Да, я с ними почти не соприкасался, проезжал или проплывал мимо их малых улусов — селений, расположенных вдоль рек, а в избушки к ним не заходил. Слышал об их гостеприимстве, встречал их, охотников и рыболовов, зимой на лыжах, летом в долбленых челноках. Были они меткие стрелки, экономя дробь, стреляли в белок и бурундуков одной дробинкой в глаз. Они охотились, сбывали шкуры в фактории, называемые «интегралами», там получали продукты и промтовары. Но явились лесозаготовители, всех ценных зверей распугали, соболей почти не осталось. Приходилось шорцам забираться далеко в тайгу, жить им становилось все труднее…

 

13

Ледяная дорога, поливаемая каждую ночь, настолько окрепла, что я мог ее сдать по акту и уехать в Балбынь в начале января 1933 года.

В леспромхозе я застал комиссию партийного контроля, проверявшую работы: почему не выполнен план лесозаготовок, почему в конторе леспромхоза так много служащих? Я сообразил — самое время увольняться и подал заявление.

Директор наложил резолюцию — «Рассчитать». А в леспромхозе существовал любопытный порядок выдачи зарплаты: не по ведомостям два раза в месяц, а каждый служащий время от времени приходил в бухгалтерию и выпрашивал там какую-то сумму. А я клянчил редко. Так в мою пользу набежала сумма весьма солидная, да еще мне начислили за преподавание на курсах.

Директор леспромхоза уехал в Новосибирск оправдываться, почему план не выполняется, за него остался Мешалкин. Я сидел в его кабинете, что-то подсчитывал, когда туда явился председатель контрольной комиссии с готовым актом.

Он прочел вслух. Вот, оказывается, почему плохо работают. Всюду сидят классовые враги, доверяются ответственные должности бывшим кулакам-спецпереселенцам, а также ссыльным; председатель комиссии называл фамилии: один — бывший белый офицер, другой — сын попа, третий — бывший торговец, и т. д. Они явные вредители, нарочно срывают план. Я в этот страшный список не попал, числился уволенным. Мешалкин струсил и акт подписал. Комиссия уехала. А вскоре и я, получив толстую пачку рублей, со всеми распрощался и покинул навсегда суровый край.

— Слава тебе, Господи! — мысленно я крестился, садясь со своим чемоданом в сани.

Вот еще один пример, как мне в жизни повезло. Посадили ли тех, кто упоминался в акте, не знаю, сам я благополучно улизнул…

В Кузнецке на вокзале народу толпилось тьма-тьмущая, особенно много было пассажиров с детьми — и совсем грудных младенцев, и постарше. Их родители, уволенные и выселенные из казенных квартир, забрав своих многочисленных потомков и кое-какой скарб, прибыли в Кузнецк в надежде устроиться на великой стройке, но получали отказ и теперь ехали куда глаза глядят, а кому негде было приклонить голову, оставались на вокзале.

Тогда еще существовал обычай: доставать балеты через носильщиков. Я поймал одного усатого дядьку в белом засаленном балахоне с бляхой на груди, хотел вручить ему деньги, а он сказал:

— Сперва зайдемте за эту дверку.

Там сидел военный. Хорошо мне знакомая зловещая фуражка с голубым верхом, с красным околышем лежала на столе. Гепеушник долго изучал мои документы, спросил, куда я еду, и, узнав, что до Москвы, буркнул носильщику:

— Разрешаю.

Я ждал на вокзале поезда с билетом в кармане и наблюдал, как два носильщика вылавливали в толпе подозрительных и вели их, растерянных, за ту маленькую дверку.

Уезжал я в один из самых последних дней января 1933-года. Оглушительно ревело радио, диктор передавал негодующие слова экстренного правительственного сообщения: в Берлине был подожжен рейхстаг и Гитлер захватил власть. Не думал я тогда, какое влияние на судьбу всей нашей страны и всей планеты окажет то событие. Меня больше беспокоило, как я доеду до Москвы.

Наконец был подан поезд Кузнецк — Москва. Я сел в плацкартный вагон, занял верхнее боковое место, в купе напротив сели трое мужчин и одна женщина. Ехать предстояло долго, поперек нашей многострадальной страны. Я перезнакомился с соседями. Они были служащие великой стройки, ехали через Москву куда-то в командировку. Все они наперерыв восхваляли своего начальника, друга Орджоникидзе, Франкфурта. Никто из них тогда не думал, что этому крупному руководителю оставалось жить совсем немного…

Поезд запаздывал, прибыл в Москву на Казанский вокзал в четыре утра. Мои соседи по купе отправились в комнату для транзитных пассажиров, я присоединился к ним — ждать, когда пойдут трамваи…

За тот год в Горной Шории я столько набрался впечатлений, со столькими людьми перезнакомился, столько страшных фактов запомнил, что мне хватило бы материалов не на одну эту главу, а на целую книгу.

 

Богоспасаемый град

 

1

Прежде чем ехать к родителям в Дмитров, я отправился к сестре Соне. Она счастливо жила в старинном особняке в Большом Левшинском переулке с мужем Виктором Мейен, со свекровью, с маленькой дочкой Катей.

После радостных поцелуев меня усадили пить чай. Соня мне рассказала о главной новости в нашей семье: все благополучно получили паспорта.

— Что такое паспорт? — спросил я.

— Ты не знаешь, что такое паспорт?! — удивленно воскликнула Соня.

Живя в Горной Шории, газеты я читал лишь изредка, они тут же разрывались на курево. Я и понятия не имел о новом законе.

Но прежде чем рассказывать о богоспасаемом граде Дмитрове и о паспортах, хочу остановиться на одной несомненно выдающейся личности, о ком в нашей печати была помещена прямо-таки несусветная чушь. Я говорю о Владимире Федоровиче Джунковском. Сведения о нем я почерпнул из двух рукописей воспоминаний, а также от трех лиц, одним из них был писатель О. Волков.

Джунковский происходил из старинного польского шляхетского рода, после Пажеского корпуса служил в гвардии, стал свиты его величества генерал-майором, был московским губернатором при генерал-губернаторе великом князе Сергее Александровиче, то есть ведал Московской губернией, был назначен шефом жандармов. Пробыл он в этой должности недолго. За буйство в московском ресторане «Яр» по его приказу был арестован небезызвестный Григорий Распутин. Разгневанный царь сместил Джунковского, и с тех пор он жил в Москве вместе с сестрой в Большом Ржевском переулке. Один из тех, кто о нем мне рассказывал, утверждал, что он был импотентом.

В 1920 году Джунковский был арестован по крупному делу церковников, из подсудимых я ранее называл Александра Дмитриевича Самарина и Григория Алексеевича Рачинского. Тогда прокурор Крыленко для некоторых обвиняемых, в том числе и для Самарина, требовал расстрела. Суд приговорил их к различным срокам заключения, а Джунковского оправдал.

Многие удивлялись, почему бывший шеф жандармов был оправдан. Джунковский сам рассказывал, как его вызвал Дзержинский и задал ему вопрос:

— Как вы организовывали охрану царя?

Джунковский написал подробную записку и с тех пор стал консультантом сперва ВЧК, потом ОГПУ.

Вот почему он уцелел, когда поголовно сажали всех жандармских офицеров и всех рядовых жандармов. Как именно он консультировал в 20-х годах, не знаю, мои собеседники рассказывали по-разному, безусловно одно: никогда ни о ком он не давал порочащих сведений. Однажды мой отец показал мне на улице статного, с окладистой белой бородой, элегантно одетого старика и назвал Джунковского; позднее я несколько раз его встречал, такого же элегантного, шагающего с высоко поднятой головой. Он преподавал разным гражданам английский язык.

Мои собеседники да и мой отец утверждали, что именно Джунковский разработал все тщательно продуманное законодательство о паспортах 1932 года. Продолжал ли он и в дальнейшем консультировать НКВД — не знаю. Шесть лет спустя, он глубокий старик, был арестован и погиб в лагерях.

Между прочим, в изданной в 1928 году Малой советской энциклопедии о слове «паспорт» говорилось, что это полицейские меры, придуманные царским режимом, а Советское государство подобную систему всевозможных ущемлений и запретов свободных граждан не знает.

Оказывается, советские граждане очень даже узнали паспортную систему. В первое время она была введена, чтобы не пускать в Москву, в Ленинград, в Киев, в Одессу всех бежавших от коллективизации.

Каждому нашему гражданину очень хорошо известно, что такое прописка. На первых порах эти запретные меры были введены только в вышеназванных городах и городах, расположенных к ним на расстоянии ближе ста километров.

Вопросы в этой тоненькой под серой обложкой книжечке были, казалось бы, самые простые, даже обычный анкетный вопрос "социальное происхождение" отсутствовал. А вся жизнь и судьба любого человека нашей страны зависела и до сих пор зависит, что и как записано в этой книжечке.

Когда я, приехав в Дмитров, бросился в объятия своих родителей, то первые и радостные слова были:

— А мы все получили паспорта!

Скажу, что тогда многие волновались, но лишенцы были выселены еще за три года раньше, а тут в основном изгоняли тех, кто явился в Москву недавно.

 

2

Возвращаюсь на полтора года назад, еще когда моя семья жила в Хлебникове, и перейду на рассказ о богоспасаемом граде Дмитрове, который в жизни моих родителей и многих их потомков за последующие двадцать лет сыграл столь большую роль, что я просто обязан рассказать об этом старинном городе подробнее.

Почему мои родители и мой брат с семьей переехали в Дмитров?

А началось с незначительного происшествия: однажды Владимир выезжал из Москвы последним поездом и проспал нашу остановку Хлебниково. Он проснулся на какой-то станции, выскочил из вагона, узнал, что поезда на Москву до утра не будет, и лег спать на лавочку. Утром подошел поезд на Дмитров. Он слышал краем уха, что город старинный, решил его посмотреть и поехал.

Разгуливая по улицам, он восхищался. Тогда еще ни одна из одиннадцати городских церквей не была разрушена, а в просторных помещениях Борисоглебского монастыря находился богатейший краеведческий музей.

Не буду пересказывать о дмитровской старине, остановлюсь на том, о чем путеводители не упоминают. Городок тогда был совсем небольшой, с десятком двухэтажных кирпичных зданий, маленькие, в узорчатой резьбе деревянные домики, старинные и недавно построенные, тянулись вдоль улиц, вся промышленность состояла из трех мелких полукустарных предприятий, внутри древнего крепостного вала высился пятиглавый собор XVI века, тогда еще действующий, рядом были школа, зубоврачебная амбулатория, тюрьма и ряд домиков церковного приюта. По городу разъезжал единственный грузовик.

Вернулся Владимир в Хлебниково в полном восторге от Дмитрова. И как раз в эти дни только что отобрали у наших хозяев дом, и власти нам предложили выселяться. Владимир сказал: переедем в Дмитров. Ему робко возражали: от Москвы далековато. Владимир настаивал.

Живший в Хлебникове покровитель сестры Маши профессор геологии Алексей Павлович Иванов всецело одобрил идею нашего переселения, более того, он написал записку жившей в Дмитрове своей сестре, дантистке Прасковье Павловне Кесних, чтобы она помогла нам в поисках квартиры.

Искать не пришлось. Прасковья Павловна представила нашей семье три комнаты в собственном доме на углу улиц Кропоткина, бывшей Дворянской и Семенюка, бывшей Борисоглебской. Знаменитый революционер и князь приехал в 1918 году в Россию, поселился в Дмитрове и через три года там умер. А Семенюк был уроженцем Дмитровского уезда, большевиком, ныне прочно позабытым. У нас любят называть улицы в память никому неизвестных революционных деятелей.

Когда осенью 1931 года я приехал впервые в Дмитров совсем больной, истощенный тропической малярией, наши успели прочно обосноваться в новом жилище. В большой комнате с помощью шкафов была устроена перегородка, за нею спали Владимир и Елена и стоял его письменный стол. Другой стол, большой обеденный, находился в главной комнате, в двух маленьких жили трое их детей — Еленка, Мишка и Ларюшка, а также мои родители и мой дед. Тетя Саша с двумя моими младшими сестрами Машей и Катей помещались в маленькой комнате в соседнем доме.

По всем стенам были развешаны портреты предков. Гости, когда приходили, поражались ценному собранию, столь неожиданному на стенах ветхого домишки…

В Дмитровском районе такого жуткого разгула раскулачивания, как во многих областях страны, не было. В колхозы загоняли, но не очень рьяно, поэтому по селам и деревням оставалось много единоличников. За них принялись позднее, задушили налогами, и мужички волей-неволей шли в колхозы.

В Дмитрове я еще застал грандиозные воскресные базары. Съезжались сотни подвод, в изобилии и баснословно дешево продавались мясо, птица, яйца, молочные продукты, картошка, овощи. Наши могли питаться относительно сытно.

Но такое «благоденствие» показалось властям мелкобуржуазным, никак не соответствующим строительству социализма. Вышло постановление: базары запретить! Легкие кавалеристы устраивали на дорогах, ведущих к Дмитрову, засады, продукты отбирали. Базарная площадь опустела. Мужики, чтобы сбыть продукты, пробирались в город пешком и потихоньку.

Но этот разгром дмитровского базара произошел уже после моего отъезда в Горную Шорию.

 

3

Хочется в последний раз помянуть добрым словом моего деда — князя Владимира Михайловича Голицына. Я уже рассказывал о его плодотворной деятельности до революции. Теперь кое-что добавлю в назидание его многочисленным — а их более сотни — потомкам.

Когда, изгнанные из Москвы, мы поселились в Хлебникове, деда приютила его дочь, тетя Эли, жившая с мужем Владимиром Сергеевичем Трубецким и с семью детьми в Сергиевом посаде.

Переехав в Дмитров, мои родители и брат Владимир позвали деда к ним, И он, 84-летний, относительно бодрый старец, сразу занял в семье первенствующее положение. Мы почитали, его главным и по прежним заслугам, и благодаря его врожденному аристократизму. Как он держал за обедом ложку, как тасовал и раскладывал карты для пасьянса! Его тонкие, унаследованные от предков, никогда не знавшие физического труда пальцы двигались медленно. Все в семье перед ним преклонялись, никто не осмеливался с ним спорить. Небольшого роста, с белыми усами на тонком сморщенном лице, в неизменной лиловой бархатной ермолке на лысой голове, он на фоне портретов предков производил на гостей большое впечатление. Скудны были наша обеды, а ему неизменно подавались лучшие куски. На одиннадцать человек выдавалось, как и раньше, пять хлебных карточек, но никто не осмелился бы остановить деда, если он брал второй кусок хлеба.

Сын Александр Владимирович продолжал ему ежемесячно переводить из США по десять долларов (наверно, мог бы и больше). Эти доллары менялись на торгсиновские боны, на которые покупали постное масло и крупы, а также специально для деда печенье или конфеты. Каждый вечер он съедал по одной конфетке, с малыми правнуками не делился. И это принималось как должное.

Память у деда была исключительная. По вечерам, раскладывал с моим братом Владимиром пасьянсы, он неизменно рассказывал различные случаи из своей богатой событиями жизни, говорил медленно, размеренным голосом, никогда не смеялся. По утрам писал дневник, как писал всю жизнь, предварительно составляя заготовки на узких бумажных ленточках.

Незадолго до моего приезда в Дмитров он получил солидный гонорар, и вот при каких обстоятельствах: директор Литературного музея, известный революционер, сподвижник Ленина Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич приобрел у кого-то из бывших людей толстый альбом с фотографиями шестидесятых годов. А кто такие были расположенные по страницам господа и дамы — оставалось неизвестным.

Альбом в темно-синей бархатной корке был доставлен в Дмитров, и дед с увлечением принялся за работу. Он не только назвал каждого и каждую по имени, отчеству и фамилии, но и рассказал о них различные, иногда очень длинные, иногда со скабрезными подробностями истории. Только о троих он вынужден был признаться, что их не знает. Он объяснял, что они были иностранцами.

Сейчас в книгах, посвященных Пушкину, постоянно приводится фотография его жены Наталии Николаевны в старости. Сидит почтенная дама в кресле. Фотография эта была из того альбома, и разгадал ее мой дед; позднее одна старушка подтвердила его опознание.

Чтобы закончить рассказ о деде, остановлюсь на последних днях его жизни. В средине февраля 1932 года он заболел крупозным воспалением легких, болезнь протекала тяжело, врачи предупредили о вероятности конца. Я тогда как раз уезжал из Москвы надолго. Пришел к деду, лежавшему в постели, проститься. Он поцеловал меня и благословил со словами:

— Друг мой, наверное, мы больше никогда не увидимся.

Он скончался в мое отсутствие 29 февраля. В его дневнике нашли вложенную ленточку бумаги с надписью: "Сережа уезжает в Сибирь, увижу ли я его когда-нибудь?". Перенести эту запись в дневник ему не хватило сил.

Похоронили его на кладбище примыкавшего к городу села Подлипечья. Мой брат Владимир начертал на простом деревянном, выкрашенном белилами кресте надпись со словом «князь». Он жалел, что не записал и десятой доли его рассказов. Через два года кладбище без предупреждения родственников было полностью срыто под строительство, и могила деда исчезла. Вечная ему память…

 

4

Лишь один год я не был в Дмитрове. А за столь краткий срок в нем произошли огромные перемены, более того, я не очень отступлю от истины, если скажу что и в 1933-м, и в следующем 1934 году в том городе произошла подлинная революция.

Правительство утвердило дмитровский вариант трассы будущего канала Москва — Волга, и в Дмитрове расположился центр управления Гидропроекта. При каком мирном наркомате состояло это учреждение — не помню. Главным инженером стал опытный пожилой специалист Фидман. По его распоряжению и было по всем газетам напечатано то объявление-клич: "требуются, требуются", которое мои родители прислали мне в Горную Шорию.

Но я прибыл в Дмитров полгода спустя после присылки той газетной вырезки. А за эти полгода в жизни нашей страны произошло крупное событие, о котором тогда много и в самых восторженных тонах писали наши газеты: силами заключенных — рабочих, инженеров и техников — был построен Беломорско-Балтийский канал.

Тогда Ягода и другие высшие чины ОГПУ получили ордена и на радостях освободили многих строителей Беломора, а многим вдвое скостили сроки заключения. Освобожденным политическим с достаточно прозрачными намеками было предложено продолжать работать на благо Советского государства в той же системе ОГПУ — НКВД. И бывшие контрики и вредители — профессора, инженеры, духовенство, царские сановники, генералы и офицеры царской и белой армий, титулованные и нетитулованные дворяне, разные случайно попавшие за решетку молодые и пожилые интеллигенты, студенты, наконец, крестьяне и рабочие, просидевшие на Беломорканале вместо десяти лет иногда не более года, — в огромном числе появились в Дмитрове. Не было в числе освобожденных лишь тех, кого называли троцкистами.

В спешном порядке из просторных помещений Борисоглебского монастыря XVI века был выселен замечательный краеведческий музей, а на его месте обосновались многочисленные отделы нового строительства. А музей переехал в здание только что закрытого собора.

В числе освобожденных прибыли в Дмитров и некоторые наши знакомые.

Назову тех, кого я раньше упоминал. Это двоюродный брат нашей Елены Дмитрий Гудович и бывший ухажер сестры Маши Николай Дмитриевич Кучин.

Одновременно с Беломора прибыло несколько эшелонов разобранных двухэтажных жилых домов, которые начали спешно воздвигать на горе, на городском выгоне возле села Подлипечья. Любопытная подробность: в привезенных из Карелии бревнах с этих домов оказалось полным-полно клопов.

Брат Владимир, всегда общительный, неунывающий, остроумный, оказался тем притягивающим центром, к которому на гостеприимный огонек собирались на чашку чая многие и многие, и не только прежние знакомые, но и совсем новые люди, ставшие близкими друзьями брата.

Назову некоторых из них, наиболее ярких.

Александр Петрович Преклонский — зав. чертежной — бывший офицер Преображенского полка, однополчанин убитого на германской войне брата моей матери Рафаила Сергеевича Лопухина. Был он высокий, с надменным выражением обрамленного канадской бородой лица, говорил отрывисто, с большим апломбом, однажды занял у нас целый вечер: прочел вслух свое сочинение — очень скучную трагедию об Иване Грозном и о зверствах опричников; он нам признался, что видит в образе царя Сталина и его окружение. Однажды нам рассказал об одном событии, несомненно интересном для наших историков. 9 января 1905 года он командовал той самой ротой Преображенского полка, которая, согласно нынешней официальной версии, стреляла в толпу, пришедшую к Зимнему дворцу. Преклонский клялся, что он приказал солдатам стрелять не в толпу, а в кучку отдельно стоявших агитаторов.

Наверное, не только в нашей квартире он читал свою трагедию с крамольными намеками на Сталина и рассказывал о своей роли в событиях 9 января. Года через два он был арестован, а заодно арестовали через три дня после свадьбы и его зятя, также бывшего беломорца — барона Таубе. Оба они исчезли навсегда.

Сергей Сергеевич Баранов — зав. механической мастерской, ранее сидевший за вредительство, изобретатель, поэт, остроумный рассказчик, охотник. Помню его рассказ о следствии. Ему грозили расстрелом, если он не сознается, однажды повели в подвал, заставили снять пиджак, брюки, ботинки и приказали в одном белье идти не оглядываясь по каменным плитам пола. Он понял, что это расстрел, шел и думал: услышит ли звук выстрела? Когда же он дошел до конца комнаты, открылась боковая дверь, и на пороге предстал его следователь.

Позднее во время войны он работал в какой-то таинственной «шарашке», бывал у моих сестер, там я однажды его увидел — бородатого, седого, по-прежнему остроумного. Его арестовали вторично, и он исчез, говорили, что на него донесла собственная послевоенная жена, чтобы воспользоваться квартирой. И такое бывало.

Николай Лебедев сам не сидел, был сыном известного профессора-почвоведа Лебедева Александра Федоровича, осужденного за вредительство на десять лет и отправленного на строительство Беломорканала. Сын, шестнадцатилетний юноша, отправился тогда в Ленинград хлопотать у академика Вавилова и Иоффе. Вот что он мне рассказывал.

Сперва он явился на квартиру к Иоффе. Тот встретил его стоя в прихожей и сказал бедному юноше примерно так:

— К сожалению, я не знаю научных трудов вашего папеньки, поэтому ничем нам помочь не могу.

Вавилов принял Николая также в своей квартире, провел в кабинет и, узнав, в чем дело, написал красноречивое письмо одному из вождей. Он спросил Николая, где тот остановился, и, узнав, что у знакомых, пригласил его обедать и за обедом расспрашивал и о нем самом, и о его отце. Хлопоты Вавилова не помогли — Александр Федорович был освобожден после окончания Беломора, просидев вместо десяти лет полтора года. Вместе с женой и сыном он появился в Дмитрове. Там-то наша семья познакомилась с ними, а я сразу подружился с Николаем — так много у нас было общего: он мечтал стать поэтом, я — писателем, но наши опусы никак не годились для печати.

Был Николай двухметрового роста, фигура нескладная, сутулая. Он очень много читал, в том числе и философию, советских писателей отвергал, любил поэтов-символистов, считал себя поэтом будущих времен и, к великому смятению родителей, не желал ни продолжать учиться, ни поступать куда-либо на работу; свои стихи он декламировал с завываниями, однажды весь вечер нам читал поэму об Андрее Боголюбском. Помню его стихи, посвященные моей сестре Маше, там были строки, что Мери — это от прерий, Мария — от Евангелия, а Маша — это капитанская дочка. Разумеется, такие стихи нам нравились. А вот еще две строчки:

Мне не забыть той ночи лунной, Когда к заутрени мы шли…

Моя мать резонно заметила, что Пасха всегда бывает при новолунии. Тогда Николай с апломбом воскликнул, что переделывать стихи не намерен.

Его отец Александр Федорович в проектном отделе строительства канала Москва — Волга занимал должность консультанта, прожив года два в Дмитрове, он был полностью реабилитирован, сумел перевестись в Москву, в некий научный институт и получил отдельную квартиру на Пятницкой. Я там бывал. В своей комнате под потолком Николай развесил вереницу портретов великих философов мира, начиная от Сократа и кончая Лениным.

Вскоре Александр Федорович умер, а сын, наверное, декламировал свои стихи не только мне, а и другим слушателям и был арестован. Много позднее, уже перед войной, брат Владимир неожиданно через одного освобожденного получил привет от Николая, сидевшего в одном из лагерей.

Хочу помянуть добрым словом еще одного юношу, моего полного тезку Сергея Михайловича Оболенского, который был меня моложе всего на год. Его отец князь Михаил Федорович с женой, сыном, дочерью Ириной с первых лет революции жили на хуторе близ Переделкина. Они завели лошадь, корову, птицу, своим трудом обрабатывали земельный участок. Местные власти считали Михаила Федоровича кулаком, но ему покровительствовала Тимирязевская академия, ученые на его участке ставили ценные научные опыты. Так бывший князь со своим семейством приносил пользу сельскому хозяйству. В конце концов хутор был разгромлен, Михаила Федоровича, его жену и семнадцатилетнего сына арестовали. Сына вскоре освободили, он поступил на работу в Библиотеку имени Ленина и безмерно увлекся библиографией. Ему, например, поручили разыскать одну строфу в многотомных сочинениях небезызвестного графа Хвостова, его поиски увенчались успехом. Он восторженно рассказывал о директоре библиотеки Владимире Ивановиче Невском, замечательном человеке, из когорты идейных большевиков-ленинцев. Невский крепко защищал Сережу от нападок бдительных чиновников, но в конце концов вынужден был его уволить.

Так Сережа появился в Дмитрове в надежде поступить на Канал (далее я буду только так называть строительство канала Москва — Волга). Не приняли Сережу на работу ни библиотекарем, ни ветеринаром, хотя он уверял, что с детства возился с лошадьми. А может, не приняли его как сына врага народа и бывшего князя.

Среди руководства Канала была замечательная женщина, жена чекиста, некая Тольская. Она весьма сердечно отнеслась к Сереже и дала ему направление на работу ветеринара в качестве вольнонаемного в какой-то дальний лагерь заключенных.

А Сережа не поехал. Не знаю, уцелел ли он там. Познакомившись на концерте в Консерватории с моей сестрой Машей, он в нее влюбился, встречался с нею в Москве и в Дмитрове и крепко сдружился со мною. А дружба наша продолжалась всего две недели. Между прочим, он сказал Маше, что очень хотел бы видеть меня мужем своей сестры Ирины, а то еще она выскочит замуж бог знает за кого. Маша ему ответила, что я вообще не собираюсь жениться, потому что не хочу принести несчастье ни одной девушке. Меня познакомили с Ириной, высокой, тонкой девушкой с темными косами. Я весь затрепетал при виде ее, но свое сердце я сам запер на замок. Сказав ей две-три фразы, я отошел. Она вышла замуж за композитора Пейко, была с ним счастлива и скончалась в 1988 году.

А ее брат Сережа так и не устроился никуда на работу и вскоре был вторично арестован. Мне рассказывал про него сидевший вместе с ним уже в конце тридцатых годов на Колыме мой знакомый — Сергей Николаевич Коншин, из семьи серпуховских текстильных фабрикантов. Сережа на лесоповале не унывал, подбадривал других. Однажды его вызвали, повели под конвоем за зону, и он не вернулся.

И еще рассказ, помещенный в журнале «Огонек» № 20 за 1988 год: корреспондент расспрашивал одну старую коммунистку, проведшую двадцать лет в лагере, и та ему рассказала, что сидевшая с нею молодая женщина забеременела от князя Оболенского. Корреспондент спросил старушку, за что сидел Оболенский. Та ответила, что он был князем. Да, для нее было вполне естественным — раз князь, значит, ему место только в лагере. Бедный Сережа.

 

5

Сестра Маши продолжала успешно работать в Московском геологическом комитете, на летние месяцы уезжала в экспедиции и не менее успешно училась заочно, мечтая получить высшее геологическое образование. Она то ночевала в Москве, то приезжала в Дмитров.

Однажды приехала и начала нам рассказывать, как ее вызвало начальство заочного вуза и предложило подписать одну бумагу. Маша прочла заранее заготовленный текст, что такая-то отказывается от своих родителей и обязуется полностью порвать с ними отношения. Передавая ей пасквиль, начальство старалось ее убедить, что это чистая формальность, что она может продолжать вести себя по отношению к родителям, как хочет, никто за ней следить не будет. А подписать необходимо, иначе ее, "к сожалению", несмотря на очевидные, успехи, придется исключить. Маша сказала, что подумает. Ей дали три дня сроку.

В комнате сидели мои родители и я, когда Маша нам рассказала эту историю.

— Пожалуйста, очень тебя прошу, подпиши эту бумагу, — сказал мой отец, голос его дрожал.

Моя мать сидела, закрыв лицо руками, и молчала. Я тоже молчал, глядел то на отца, то на Машу. Из-за перегородки вышел, прервав занятия, брат Владимир. Покуривая трубочку, он раза два прошелся молча, потом заговорил:

— Нет, подписывать никак нельзя, — твердо сказал он.

Кончился этот тяжелый разговор тем, что отец написал красноречивое письмо Пешковой. Маша поехала к ней на Кузнецкий мост. Куда писала или куда звонила эта поистине выдающаяся женщина — не знаю. Факт остается фактом Маша продолжала учиться заочно, успешно выполняла задания, сдавала экзамены. И никаких отречений от своих родителей никогда не подписывала.

А сколько юношей и девушек подписало! Последняя страница газеты "Вечерняя Москва" была заполнена такими объявлениями: "Довожу до сведения общественности, что я, такой-то, прекратил всякое отношение со своим отцом попом, торговцем, бывшим офицером…" Я знал нескольких, которые отреклись от своих родителей, называть их не буду.

Как Маша была хороша в те годы! С тонкими, правильными чертами лица, ее светлые вьющиеся волосы казались точно ореолом над высоким лбом. Когда она в партере театра проходила к своему месту, многие на нее оглядывались. И сколько молодых людей пытались, но безуспешно, за ней ухаживать. Некоторых из них я уже называл, не все мне были знакомы.

Игорь Даксергоф в тайной надежде на успех упорно продолжал к нам ездить, вел нескончаемые разговоры с Владимиром. Но мы понимали, что он приезжает не ради этих разговоров, но ради Маши. Работал он в Осоавиахиме, чем там занимался, не помню; о своей работе он рассказывал редко. У него был изъян, из-за которого он много терпел, — два его старших брата жили в Америке. Зато ему покровительствовала замечательная деятельница, известная Валентина Гризодубова. Однажды в газете мы увидели его фотографию в шлеме летчика и большую статью о нем, узнали, что он был первым в мире парашютистом, который, спускаясь, одновременно передавал по радио свои ощущения.

С тех пор всех многочисленных поклонников Маши Владимир называл парашютистами. Это прозвище в нашей семье подхватили, оно и теперь применяется, но уже по отношению к кавалерам следующих поколений девушек нашей многочисленной семьи.

 

6

После смерти дедушки самым старшим, казалось бы, должен был стать мой отец. Но со своими болезнями, удрученный лишенством, он не мог возглавить нашу семью и уступил это место своему сыну Владимиру.

Вспоминая много лет спустя своего горячо любимого брата и всю его деятельность как художника, должен сказать, как тяжко ему доставалось! Редактор «Пионера» Ивантер вынужден был по приказу главнюков прекратить заказывать брату иллюстрации. Случайно то в том, то в другом журнале, когда не находилось других художников, ему предлагали иллюстрировать что-либо морское. До 1934 года Владимир иллюстрировал переиздания Новикова-Прибоя, потом получил отказ. Он отправился в Наркомат флота. Сперва там его приняли с распростертыми объятиями. Он рисовал корабли и точно, и талантливо, создал несколько плакатов, а потом ему и там отказали. Для издательства ОНТИ он иллюстрировал чисто технические книги, и там его ценили, но те иллюстрации не являлись художественными. Он исполнял рисунки для Дмитровского музея. Там платили скудно, но зато вся семья получила продовольственные карточки. Владимир ходил по дмитровским окрестностям и рисовал пейзажи. Он заделался также настоящим талантливым писателем, правда, для себя и для ближайших друзей, но не для печати, писал дневник и создал в стиле и духе Лескова серию очерков под названием "Дмитровские чудаки". Хочу надеяться, что эта яркая серия будет когда-либо напечатана. Там он рассказывал о разных чем-либо примечательных жителях Дмитрова и нумеровал их — № 1, № 2, и т. д., до № 13; под последним номером он разумел самого себя.

К сожалению, широкий прием гостей пришлось сократить. Дмитровское ГПУ вызвало нашу хозяйку Прасковью Павловну, о чем там ее расспрашивали, неизвестно, под страшной тайной она сообщила моей матери, чтобы гости у нас реже собирались. Перенесли вечеринки к Сергею Сергеевичу Баранову накануне выходных дней Канала. Я там был только однажды: пили, пели, разговаривали малознакомые мне люди чересчур оживленно. Жизнь приучила меня быть сугубо осторожным. Я решил, что эти вечеринки к добру не приведут, и перестал туда ходить.

И еще у брата была беда: у него начала болеть коленка. Он ходил с палочкой. Вспомнили, как еще в Хлебникове он упал, стукнулся коленкой о головку рельса. Но тогда боли вскоре прекратились, и рентген ничего не показывал. И в Дмитровской больнице новые рентгеновские снимки выглядели вполне благополучными. А боль, тупая, упорная, не утихала, все усиливалась.

Эта боль не позволяла ему часто ездить в Москву в поисках заказов. Он занялся изобретательством игр. Вместе со своими подрастающими сыновьями и с их приятелями часами прорабатывал он варианты настольных игр, заявляю, захватывающе интересных. Но чтобы их выпустить в печать, требовалось утверждение различных инстанций. Максим Горький написал восторженный отзыв к игре «Пираты». А были еще "Захват колоний", «Юнга», еще как-то. Много труда Владимир вложил в изобретение игр, но скучные дяди — педагоги, историки и разные консервативные чиновники ставили такие рогатки, что и здоровому человеку не хватило бы терпения их преодолеть. Словом, сил и энергии Владимир на игры приложил много, а денег за них получал мало.

Росли у него дети — дочка Елена и сыновья Миша и Ларюша. Елена спала в другом доме вместе с бывшей воспитательницей моих сестер — тетей Сашей, а для сыновей Владимир сколотил из дощечек и брусьев деревянную двухэтажную, как в плацкартных вагонах, кровать. Миша спал наверху, залезал на свое ложе по лесенке, Ларюша спал внизу. Всех троих я очень любил. В свободные вечера, когда мальчики уже были в постелях, я к ним садился и что-то рассказывал: из русской истории или шпарил подряд содержание шекспировских трагедий. Лет сорок спустя мой племянник Миша мне признался, какое огромное впечатление произвело на него мое изложение «Макбета», когда я нарочно загробным голосом пересказывал, что рыцарь Макдуф не был рожден, а его вырезали из живота матери. А было тогда Мише семь лет.

Жили мои сугубо экономно, питались почти без мяса, готовили на торгсиновском постном масле, а на одежду, обувь почти ничего не тратили.

Так постепенно подобралась нужда. Началась она с 1932 года и с каждым годом с усиливающейся болезнью Владимира все крепче захватывала нашу семью.

Отец продолжал немного зарабатывать. У него было два урока английского языка; сперва одна девушка бесшумно проскальзывала к нему в маленькую комнатку, потом другая. Владимир прозвал их "мышками".

Зарабатывал мой отец и переводами статей из иностранных журналов о гидротехнических достижениях Западной Европы и Америки для издаваемого техническим отделом Канала бюллетеня, чтобы наши проектировщики знали, какие электростанции и какие каналы строятся в капиталистическом мире. В каждом номере бюллетеня помещались две-три статьи или заметки, переведенные моим отцом с английского, французского и немецкого.

Эти заработки подбадривали моего отца. Забегаю вперед и расскажу, какой года через два произошел скандал: отец перевел статью об успешном строительстве в Германии канала имени Гитлера. Когда канальские власти увидели фамилию столь ненавистного фюрера, они разъярились на редактора, и бюллетень был вообще закрыт. Нечего заимствовать технику с гнилого Запада! Наши инженеры сами должны справиться с проектом Канала. Так мой отец потерял хороший заработок.

 

7

Мне тогда крепко не повезло. Я же твердо рассчитывал: поступлю на работу на Канал — никуда уезжать не надо, буду жить у родителей и брата, буду хороший паек получать и деньги им отдавать.

А с окончанием Беломорканала в Дмитрове появилось множество бывших заключенных — инженеров и техников. И прием на работу со стороны вообще прекратился. Я сунулся было в отдел кадров и сразу получил отказ. Никто меня не спросил, кто я и что я, а просто сказали — не нужно, и все, правда, добавили, что прием прекращен временно.

Но прежде чем начинать искать работу где-либо в другом месте, мне нужно было получить паспорт. Наши в Дмитрове получили паспорта сразу, без всяких затруднений, зря только боялись. И я по справке об увольнении прописался и тоже получил паспорт вполне благополучно.

Отправился я в Москву с твердым намерением куда-то поступить на работу, сперва пошел к Шуре Соколову, но его в Москве не было. Вот что мне рассказала мать Шуры Прасковья Николаевна.

Он поступил на работу, на изыскания вторых путей Дальневосточной железной дороги, собираясь летние месяцы проводить в поле, а на зиму на камеральную работу возвращаться в Москву. Нанялось много инженеров и техников. Когда же наступила осень, у них у всех отобрали документы и сказали:

— Никуда вы не поедете, останетесь здесь, пока не построите вторые пути.

Прасковья Николаевна далее рассказала, что живут Шура и его сослуживцы в тесных нетопленных бараках. Да, в те годы так могли поступать с самыми обыкновенными гражданами, заманили их, как окуней в вершу, а обратно в Москву ходу не дали.

Наверное, я тогда мог бы добровольно отправиться на Дальний Восток, но не решился, хотел устроиться поближе. И начал ходить по разным учреждениям.

На Метрострое мне сразу показали от ворот поворот. В одном учреждении начальник техотдела, просмотрев мои справки, воскликнул:

— Что же вы раньше не приходили! Партия уже отправилась на изыскания, вам придется догонять.

Нет, догонять мне не пришлось. Просмотрев мою анкету, кадровик меня спросил, не князь ли я, и вернул мне справки со словами, что я только время у него отнимаю. В другом учреждении в проектном отделе мне сказали, что такие техники, как я, очень нужны, а кадровик презрительно бросил:

— Удивляюсь, что вы до сих пор бегаете по Москве!

Что же делать? Я понял, что ходить по московским учреждениям было бесцельно. Написали письма в Тверь дяде Алеше и в Калугу дяде Валерия Перцова, получили ответы — можно приезжать, на работу примут.

Я выбрал Калугу. Там находится управление строительства автострады Москва — Киев, строят заключенные, значит, вольнонаемным я, конечно, поступлю.

Николай Николаевич Хаймин и его жена оказались милейшими людьми. Встретили они меня, что называется, с распростертыми объятиями, детей у них не было, жили они в собственном уютном домике. Николай Николаевич, бывший уездный землемер, маленький, юркий, с седенькой бородкой, со взъерошенными волосами человечек, и сам выглядел точно взъерошенным. На строительстве автострады он ведал кладовой геодезических инструментов. А главным его доходом служили утки, коих у него было не менее тридцати. Чем он их кормил, не знаю, по всему двору провел электросигнализацию, которую с гордостью мне показывал — ни один вор не пролезет.

На следующее утро он отправился на работу и собирался договориться обо мне. А я пошел осматривать город, в котором никогда не был, ходил от одной церкви к другой и любовался ими, в картинной галерее увидел портреты своих армянских предков — Лазаревых и понял, что они из маленького имения Желeзники, принадлежавшего моей бабушке Софии Николаевне Голицыной, оно находилось под самой Калугой.

К обеду, как условились с Николаем Николаевичем, я вернулся в его домик, и мы с ним отправились в управление строительства. Николай Николаевич мне сказал, что меня примут, у них работает много вольнонаемных с самыми неблаговидными анкетами. И опять, как недавно в Москве, началось мое хождение по мукам — в техническом отделе принимали, а начальник отдела кадров вытягивал из меня разные порочащие меня сведения и не хотел принимать, начальник техотдела настаивал — техники вроде меня были очень нужны. Я стоял в жалкой позе опустив голову. Повели к военному с одним ромбом, спросили: можно ли принять бывшего князя или нет? Тот оглядел меня и задал лишь один вопрос: какое я отношение имею к Железникам? Пришлось признаться, что они принадлежали моей бабушке. И хоть было там всего четыре десятины, мне окончательно отказали.

Потом Николай Николаевич горячо возмущался. В их управлении только бывших священников, ранее сидевших, подвизается не менее дюжины, а тут одного княжеского сынка, не имеющего судимости, не хотят принять.

Я уехал из Калуги и отправился в Тверь. А уже была весна, светило солнышко, вовсю текли ручьи. Когда я вышел из поезда, то заколебался, куда мне идти: к дяде Алеше — Алексею Сергеевичу Лопухину или к Истоминым, к моему другу Сергею? И тот и другой принадлежали к многочисленной в Твери категории минусников, то есть высланных минус 6; они благополучно работали, значит, и я мог надеяться на успех.

Мне очень хотелось идти к Истоминым, повидать верного с детства друга, но жил он на другом конце города, в Заволжье. А дядя Алеша жил недалеко от вокзала. И я пошел к нему. Думал ли я тогда, что этот выбор решит мою дальнейшую судьбу?

О жизни и быте дяди Алеши и его многочисленной семьи я уже раньше рассказывал, когда три года тому назад приезжал крестить его шестое дитя дочку Таню. Теперь девочка подросла, но меня дичилась и никак не хотела сидеть у меня на коленях, у нее появился еще младший братик Миша — седьмой ребенок по счету.

На следующий день я пошел, в какое учреждение — не помню. Туда раньше ходил дядя Алеша, и там меня обещали принять, не побоялись зачумленного.

— Вот он какой, княжеский сынок! — воскликнул начальник того учреждения, с самой доброжелательной улыбкой меня оглядывая.

Он сказал, что направляет меня в район (сейчас не помню куда), где позарез нужен дорожный техник. Смазливая девушка взяла мои справки, чтобы оформить меня на работу. Стреляя в меня глазками, она вручила мне простенькую, в несколько вопросов, анкету. Я подумал-подумал, раз мое княжество никого не испугало, то на вопрос "социальное происхождение" написал: «дворянин». Несмотря ни на что, я продолжал гордиться тем сословием, к которому принадлежал первые восемь лет своей жизни.

Ушел, окрыленный удачей. Ура, поступил на работу! Предстояло добираться от железной дороги чуть ли не сто километров. Поселюсь у какой-нибудь бабушки и по вечерам буду сочинять рассказы о Горной Шории.

В приподнятом настроении я пошел к дяде Алеше. И тут меня ждала телеграмма примерно такого содержания: "Возвращайся немедленно поступишь работу Дмитрове — родители".

Вот так так! Я не сомневался, что были нажаты какие-то кнопки и меня принимают на Канал. А там вольнонаемным дают хороший паек. Поеду обратно. Я вновь побежал в то учреждение, куда меня только что приняли, пробрался прямо к смазливенькой девушке, что-то ей наврал, она доверчиво отдала мне справки с моих прежних работ. Я помчался к дяде Алеше за чемоданом и поспел на московский поезд. А к Истоминым я так и не успел дойти.

 

8

Владелица дома, где жили мой брат Владимир с семьей и мои родители, Прасковья Павловна Кесних принимала во мне большое участие и горячо переживала мои неудачи с поисками работы. Пломбируя зубы некоему начальнику песчаного карьера возле станции Яхрома, она рассказала, ему обо мне, всячески меня расхваливая. Тот ей сказал, что ему все равно, кто я княжеский или пролетарский сынок, лишь бы оказался знающим техником и добросовестным работником. Тогда мои родители и послали мне телеграмму…

Я предстал перед письменным столом того начальника. Он внимательно просмотрел мои справки и потребовал показать "разрешение на производство горных работ". И тут разъяснилось роковое недоразумение: ему требовался горный техник со стажем, а я в своей жизни даже ни одной могилы не выкопал и руководить горными разработками со строжайшим соблюдением правил техники безопасности, конечно, не мог. Вернулся я к родителям в полном отчаянии.

— Только сбила баба Сережку с толку! Как можно спутать горного техника с дорожным! — возмущался Владимир.

Положенно мое было действительно ужасным. Я снова пытался искать место, ездил в Москву и только нарывался на оскорбления. Все, что я заработал в Горной Шории, было проедено моей семьей. И мне приходилось выпрашивать у родителей деньги на дорогу и на еду.

Прасковья Павловна, продолжая переживать за меня, хотела загладить свою оплошность. Кроме того что она была хорошей зубной врачихой, она еще тайно гадала на картах, а это занятие даже безвозмездное, тогда жестоко каралось как пережиток «проклятого» прошлого.

Она позвала в свою комнату мою мать в при ней разложили карты на бубнового короля, то есть на меня. Ни одной шестерки на стол не легло.

— Шестерок нет, значит, ваш сын никуда не поедет, — уверенно сказала Прасковья Павловна.

Она открыла ту карту, которую положила на короля рубашкой вверх. Моя мать так и ахнула, увидев даму бубен.

— Ваш сын женится, — еще более уверенно сказала Прасковья Павловна.

Когда мать передала мне поразительные результаты гадания, я разозлился и совсем приуныл.

— Что ты, веришь этой дурехе! — с большой горечью сказал я. Мои тогдашние планы были ехать во Владимир искать работу. Там живут знакомые минусники, может, мне помогут устроиться на работу.

Прасковья Павловна продолжала за меня хлопотать. Она сказала моим родителям, что в Дмитрове проживает один профессор, может быть, он примет меня на работу, но лучше, чтобы сперва к нему пошел мой отец, она слышала, что профессору нужно перевести ученую статью с английского, и дала адрес.

Так мой отец познакомился с Владимиром Романовичем Ридигером.

Был он специалист по осушению болот, напечатал ряд научных трудов и был неутомимым изобретателем, получил более десятка патентов по разным машинам и по способам осушки болот. В теории предполагалось, что все его изобретения произведут подлинную революцию в мелиорации. А практически эти многочисленные изобретения в виде красивых бланков патентов, чертежей и пояснительных записок покоились в папках, заполнивших шкафы жилища Ридигера на Костинской улице, где помещалась и его контора.

Дворянин по социальному происхождению, Владимир Романович был правнуком того самого генерала фон Ридигера, которого царь Николай I послал подавлять венгерское восстание. Но догадливому правнуку удалось избавиться от дворянской частицы «фон», и никто не подозревал о жестокостях его предка. Позднее ему удалось отвязаться и от своей немецкой национальности.

Он пожаловался моему отцу на косность разного начальства, ставящего рогатки его изобретениям. А мой отец поведал ему о злоключениях своего младшего сына. И Ридигер сказал, что не побоится меня принять, но только в качестве рабочего.

На семейном совете было решено: надо поступать. Конечно, обидно: то был техником, а тут понижение и зарплата маленькая. Но что поделаешь, положение мое тогда было безвыходным.

Я пошел на Костинскую улицу и предстал перед высоким бодрым стариком в очках. Никакой анкеты рабочим заполнять не требовалось, только Надежда Васильевна — свояченица Ридигера, она же и секретарша, и бухгалтерша, и кадровичка, и машинистка — записала в табеле мою фамилию, имя-отчество и год рождения.

Так я поступил на работу в Московскую опытную болотную станцию Белорусского института мелиорации. А почему белорусского? Владимир Романович всегда говорил: надо находиться от начальства подальше, меньше будет мешать.

Так исполнилась первая половина пророчества Прасковьи Павловны — никуда я не поехал, остался под родительским кровом.

На следующее утро с сумкой за плечами отправился я через весь город, пересек реку Яхрому, миновал действующую очень стройную белую церковь Введенья XVIII века, вышел на Рогачевское шоссе, поднялся в гору. Меня нагнал на велосипеде Ридигер, объяснил, как дальше идти, и умчался.

Я шел и наслаждался майским солнцем, теплом. После оставшегося слева села Кончинина увидел посреди лугов странное, сверкавшее белизной, большое, напоминавшее гигантскую консервную банку сооружение. Всего я прошел семь километров. Меня встретил Владимир Романович, повел на второй этаж этого дома и показал совершенно пустую комнату № 16, где я буду жить. Мы вместе спустились, он отдал распоряжение плотнику изготовить для меня топчан и стол, познакомил с высоким, ярко-рыжим, с веснушками парнем и сказал ему:

— Вот, Семен, тебе помощник, приступайте к работе.

Владимир Романович отличался неуживчивостью с властями, но зато был внимателен к подчиненным и, кроме страсти к изобретательству, еще обладал замечательной способностью добывать деньги.

Так, благодаря его энергии был построен дом, получивший название Круглый. В центре его находилась единственная огромная печь, которую окружало свободное пространство и шли расходящиеся в разные стороны по радиусам длинные комнаты: с внутренней стеной — более узкой, с наружной, у окна, — более широкой. На нижнем этаже, скрытые над потолком, на верхнем скрытые под полом, шли радиусами от печи отопительные трубы. В теории казалось очень удобно: поднимешь в полу крышку — и теплый воздух идет в комнату.

Но почему же выстроили такое странное здание?

Да потому, что на обыкновенный дом денег не давали. А Владимир Романович связался с другим таким же страстным изобретателем, архитектором по специальности. Так был построен Круглый дом. Добавлю, что и стены в нем тоже были удивительные: в каркас из деревянных брусьев трамбовалась глина. Я потому пишу так подробно, что для той бурной эпохи был типичен поток изобретений, удачных и неудачных.

 

9

Рыжий Семен повел меня метров за триста на сырой торфяной луг и показал мне две наполненные водой ямы, а также лебедку и трос с прицепленной на одном конце металлической штуковиной, похожей на артиллерийский снаряд. Специальными стержнями с рогаткой на конце мы заглубили трос в землю от одной ямы до другой и с помощью лебедки собрались протащить между ямами снаряд, чтобы получилась подземная труба для осушения того луга.

Вдвоем взялись мы за ручки лебедки, начали вертеть, невидимый снаряд ехал под землей. Вертели с трудом минут пятнадцать. Я совсем запыхался. Все же вереница моих предков физическим трудом не занималась. А Семен не давал команды на перекур. Я считал повороты ручки лебедки, в конце концов взмолился:

— Давай перекур!

Мы протаскивали снаряд от одной ямы к другой, к третьей, к четвертой. Так осуществлялось на практике очередное изобретение Ридигера — кротовый дренаж. На моих ладонях к вечеру вскочили пузыри. Наконец рабочий день кончился. Семен и я поднялись в зал — три соединенные вместе комнаты на втором этаже Круглого дома. За длинным столом занимался Ридигер. Семен что-то хотел ему сказать, я подозревал, он собирался пожаловаться Ридигеру, что я никак не гожусь ему в помощники.

В этот момент в зал влетели две босоногие девушки в цветастых платьях и, прерывая одна другую, начали возмущенно рассказывать, что враги распахали участки, на которых они проводили очень важные ботанические опыты.

Я не слушал их громкие возгласы, мне было очень грустно. Болели ладони, ныли плечи и спина.

Несмотря на свой пожилой возраст, Владимир Романович живо вскочил, побежал вниз по лестнице и умчался на велосипеде к группе домиков, видневшихся километра за полтора.

Я закусил всухомятку, что мне положила мать, набил соломой матрас и подушку и лег отдыхать на топчан. Да, впервые в жизни у меня отдельная комната. Это же чудесно! Я могу в полной тишине писать рассказы по горношорским впечатлениям. Но выдержу ли я испытательный срок или меня выгонят как не справившегося с работой? Я решил, что буду стараться изо всех сил…

На следующий день с утра Семен и я копали ямы, чтобы потом между ними протаскивать проклятой лебедкой проклятый снаряд. Подошел техник Федор Иванович Кузнецов, с которым я познакомился накануне, — маленький сухопарый блондин. Он явился с нивелиром, его сопровождала молодая женщина — реечница Маша. Федор Иванович собирался узнать уклон будущих кротовых дрен. Устанавливал он устанавливал инструмент, смотрел-смотрел на рейку и с места не сходил, наверное, минут двадцать.

Я не выдержал, подскочил к нему и сказал:

— Дайте я попробую! — И хоть давно не имел я дела с нивелиром, а установил в два счета, посмотрел в трубку на рейку и крикнул Маше: — Давайте на следующую точку!

Впоследствии Маша рассказывала, какой неожиданный эффект произвел мой выпад. Федор Иванович был хороший техник-мелиоратор, но совсем не умел обращаться с геодезическими инструментами. С того дня все съемки планов доверили мне, да еще чертежи, да еще… Не буду перечислять те работы, какие мне поручали выполнять, — я и чертил, и считал, и помогал обеим девушкам-ботаничкам. А вертеть лебедку был нанят другой рабочий.

Обедать я ходил в тот поселок, куда помчался на велосипеде Ридигер. Там помещалось другое учреждение — опытная болотная станция (точное название не помню), которое, в отличие от нашей, подчинявшейся Минску, подчинялось Москве. Оба учреждения проводили опыты на одной и той же территории в знаменитой Яхромской пойме и, как, к сожалению, у нас нередко бывает, пребывали между собою в лютой вражде. Запахал директор той же станции Константин Никитич Шишков опытные ботанические делянки Ридигера.

Учреждение это было многолюдное, Шишкову подчинялось человек сорок, Ридигеру — десять. Шишков Ридигеру вредил, Ридигер только отмахивался. Вскоре на соседнем опытном поле узнали, что Ридигер нанял бывшего князя. Шишков вмешался. Ридигер меня отстоял, сказал, что на должность рабочего имеет право принимать любого человека, имеющего справки о предыдущей трудовой деятельности и получившего в Дмитрове паспорт.

Но если наше начальство между собой враждовало, то мы, подчиненные, наоборот, сблизились между собой. К нам на Круглый дом иногда ходили по вечерам гости — наш дмитровский сосед овощевод Никанор Ложкин с женой Симой и свояченицей лаборанткой Марусей, а также Пантелеймон Пятикрестовский метеоролог. К нам — это означало к гидротехнику Федору Ивановичу Кузнецову, его жене Клавдии Степановне — ботаничке и к другой ботаничке — Клавдии Михайловне Бавыкиной. Маруся хорошо пела, Федор Иванович ей подыгрывал на гитаре.

Крепко я подружился с Пятикрестовским, веселым, остроумным, начитанным юношей по прозвищу Пети. Есть такая пословица — рыбак, рыбака видит издалека. Пети нес гнет немногим меньший, чем я, — он был сыном священника церкви Введенья в Дмитрове. Когда гости от нас уходили, мы шли их провожать. Пети и я неизменно отставали и пускались в задушевные разговоры. Я помню его отца, высокого священника в рясе, с большими и словно испуганными глазами. Он жил в своем старом доме напротив церкви, однажды я видел, как он опасливо пробирался в храм…

Если не было гостей, я старался уединиться, достал от родителей керосиновую лампу и в тишине писал рассказы под общим названием «Тайга». И, наверное, был тогда счастлив.

Одно мне не нравилось: уж очень я мало получал зарплаты, мне только-только хватало на еду и мелкие карманные расходы. Меня мучило, что я нисколько не помогаю родителям. Какую сумму я получал, сейчас не помню, но не забыл, что в платежной ведомости моя фамилия стояла самой последней, после фамилии Семена — старшего рабочего. А я числился просто рабочим, хотя исполнял обязанности техника. Разные поручения мне давал Ридигер, я быстро схватывал его замыслы и выполнял добросовестно и усердно. Вообще это был мой козырь — работать безотказно. И Ридигер был мною доволен.

Однажды произошла осечка. Наш профорг Михайлов, он же агент по снабжению, живший в городе, выхлопотал для всех сотрудников красные книжечки ударников коммунистического труда, а мне было отказано. Работник усердный? Ну и что! Сын бывшего князя недостоин носить почетное звание, мой брат Владимир просмеял тот факт в своем дневнике.

 

10

Когда я начинал писать свои воспоминания, то рассчитывал на читателя XXII века. Но в жизни нашей страны произошли такие перемены, что просто дух захватывает от ожидания, как повернется жизнь народная дальше. И все надеялись на лучшее впереди. В журналах печаталось такое жуткое о Сталинских зверствах, что мои воспоминания покажутся невинными очерками. И где-то на горизонте замаячила надежда, что в недалеком будущем, и даже очень скоро, появятся мои читатели. И, быть может, еще при своей жизни я увижу эти страницы напечатанными.

И не тот мифический читатель отдаленной эпохи, а нынешний, наверное, с нетерпением ждет, когда же исполнится вторая половина пророчества зубной врачихи Прасковьи Павловны Кесних?

Могу утверждать, что мой роман, моя любовь были совсем необычны, хотя в тридцатых годах завязывались отношения между юношами и девушками и необычнее, с такими хитросплетениями, что и не придумаешь! А началась моя любовь довольно банально.

Когда я немного освоился на работе, против меня составился настоящий тайный заговор, во главе которого стояли гидротехник Федор Иванович Кузнецов и его жена ботаничка Клавдия Степановна. Они жили вместе с новорожденной девочкой на том же втором этаже Круглого дома, как и я, еще там жили рыжий Семен, а также вторая девушка-ботаничка — Бавыкина Клавдия Михайловна, остальные комнаты считались служебными.

Федор Иванович с женой загорелись идеей во что бы то ни стало сосватать меня и Клавдию Михайловну, которую я впервые увидел, когда она и Клавдия Степановна вбежали в контору, громко жалуясь на их распаханные опытные делянки.

Далее продолжалось довольно прозаически: моя мать снабдила меня керосинкой и полулитром постного масла, чтобы не ходить за полтора километра завтракать и ужинать, а самому варить себе картошку.

У моей соседки Клавдии Михайловны, или просто Клавдии, был чайник и была сковородка, чтобы ту картошку не варить, а жарить, постного масла у нее не было. Так мы скооперировались, чтобы вместе ежедневно завтракать и ужинать.

Федор Иванович командовал в Круглом доме и нарочно посылал нас вдвоем в дальние походы вдоль Яхромы до самого села Куликова. Мы искали растения ценных видов и, естественно, по дороге разговаривали, вернее, говорила больше Клавдия о своем детстве в городе Воронеже и о своей многочисленной родне. Однажды Федор Иванович мне под страшным секретом шепнул, что Клавдия призналась его жене: я ей нравлюсь. На меня эта новость тогда не произвела особого впечатления.

Оставаясь по вечерам вдвоем с Клавдией, я однажды ее спросил:

— Вы знаете, кто я?

Она сказала, что знает и на Опытном поле тоже знают, но Владимир Романович всех предупредил, чтобы никогда со мной о том не заговаривали. И еще она сказала, что директор Опытного поля Шишков собирался куда-то обо мне написать, но Владимир Романович меня отстоял.

Однажды мы пошли вдвоем с Клавдией вниз по Яхроме куда-то далеко. После затяжных дождей прояснилось, в низких местах поймы река вышла из берегов, и образовались маленькие озерки. В одном из них мы обнаружили множество мелких рыбешек. Я залез в воду по колено, и мы наловили целый рюкзак добычи.

Решили в тот же вечер угостить наших друзей с Опытного поля. Так собралась компания, да еще с поллитровкой. Федор Иванович играл на гитаре, лаборантка Маруся пела. В одном романсе были такие слова — что-то вроде: "Любит не тот, кто целует, кто о любви говорит, а тот, кто молчит". Пела Маруся много, ее просили петь еще и еще…

К полуночи собрались расходиться. Федор Иванович и я хотели провожать гостей, и тут Клавдия мне шепнула:

— Пожалуйста, останьтесь.

Мы сели. Она сказала, что изо всех романсов Маруси ей особенно запомнился один, даже только фраза из того романса.

— Наверное, "любит тот, кто молчит?" — шепнул я.

Вообще-то, встречаясь ежедневно за ужином и завтраком, да еще постоянно отправляясь вдвоем в походы, мы волей-неволей постепенно сближались. В тот вечер, когда гости ушли, мне, очевидно, полагалось бы объясниться в любви. А я стал горячо убеждать, что я отпетый, что удивляюсь, как это до сих пор хожу на воле, когда столько моих знакомых томится в лагерях или в ссылке. Может, мне свободы осталось лишь на месяц. Я вообще не имею права разрушать жизнь девушке и, не дожидаясь ответа, встал и вышел.

На следующее утро мы вдвоем, как обычно, завтракали жареной картошкой. Я заметил, что глаза у Клавдии были заплаканы; мы почти не разговаривали. В тот день под каким-то предлогом она отказалась идти в пойму. А вечером после совместного ужина она опять попросила меня остаться.

Мы сели. Волнуясь, она заговорила, что согласна хотя бы на один месяц. Родится у нее сын, воспитывая его, любя его, она всегда будет помнить обо мне.

— Ну разве что на месяц, — сказал я. Мы впервые поцеловались и с того вечера перешли на «ты», расстались после полуночи.

 

11

И Клавдии, и мне теперь предстояло объявить о нашей помолвке родителям и другим родным. Тяжело писать, но, как говорится, "из песни слов не выкинешь". Раз собрался писать воспоминания, надо писать всю правду, как бы горька она ни была.

В ближайшую субботу после работы мы вдвоем отправились в Дмитров. Семь километров пешком нам казались пустяками. Я проводил Клавдию на поезд, а сам пошел к родителям. Сперва признался матери. Она не поверила. Ведь этот мой шаг противоречит моей же теории, что я не имею права жениться. О женитьбе лишь на месяц мать сказала, что это вовсе легкомысленная затея, в жизни на таких условиях никто и никогда не женился. Она дождалась, когда от отца уйдет ученица, и рассказала ему о моей, как она выразилась, мальчишеской задумке.

— С тобой разговор короток! Нет и нет! — только и сказал отец.

Я продолжал настаивать, привел такой для моих родителей, казалось бы, веский довод: Клавдия глубоко верующая, в церковь ходит. Родители продолжали меня убеждать: где это слыхано, чтобы жениться на один месяц? Они назвали нескольких девушек нашего круга. Неужели ни одна из них не приглянется мне? И еще были доводы: у меня заработок крохотный, и Клавдия старше меня на два года, и имя у нее неподходящее.

Пришлось мне дать обещание, что я подожду до следующей осени. Испытательный срок показался мне чересчур долгим, но, с другой стороны, я понимал: нельзя же столь серьезные вопросы решать скоропалительно. И я послушался родителей. Они умолчали еще одну причину, почему так резко восстали против моих намерений. Но я знал, что та причина как бы не являлась решающей. Клавдия была дочерью железнодорожника. Моему брату Владимиру и моим сестрам пока решили ничего не говорить.

Когда в следующий понедельник вечером мы с Клавдией остались вдвоем, я узнал, что и ее родственники всполошились. С одной стороны, их беспокоило: дочь давно, что называется, на выданье, лет ей было двадцать шесть, и все ее предыдущие романы кончались ничем. А теперь: неужели серьезно? Ведь сослуживец-то кто? Ведь он нам всем анкеты испортит. Нашелся один родственник, который сказал Клавдии:

— Послушай, Клавочка, мне достаточно одного звонка — и твой жених тут же исчезнет.

И Клавдия, и ее родители уговорили того родственника никуда не звонить. А родни у нее было куда более, нежели у меня: родители, пять сестер с пятью мужьями, два брата с женами и бесчисленное число двоюродных. Клавдия была самой младшей.

Все ее родные были советскими служащими и добросовестно трудились на разных поприщах. Читая газеты, они искренно верили, что колхозы — это очень хорошо, что пятилетки успешно выполняются под мудрым руководством великого вождя. Среди их знакомых не было ни одного арестованного. Они были убеждены, что сажают только врагов народа, вредителей и жуликов, между собой дружили и под разными предлогами постоянно собирались вместе, соревнуясь друг с другом, как бы повкуснее угостить. И все они были счастливы и благополучны, все получали обильные пайки, жили хотя и в коммунальных квартирах, но нисколько не тяготились их теснотой — тогда жильцы редко ссорились.

Последующие годы, а затем война показали, что их прежняя жизнь проходила в иллюзорной обстановке. Они совсем не знали, что творится в нашей стране, как живет простой крестьянин. К религии они были совсем равнодушны. Если кто из них оставался верующим, то скрывал свои «устарелые» взгляды.

С родителями Клавдии я познакомился еще до наших объяснений. Они приезжали в Круглый дом. Более того, мать Клавдии, впервые увидев меня, сказала ей, не зная о моих изъянах:

— Вот бы тебе жених!

Теперь ее родственники решили, что она должна в первую очередь привести меня к самому уважаемому изо всех них — к мужу третьей по счету сестры Сергею Давыдовичу Голочевскому.

Я надел единственный свой хороший костюм, который купил на свои деньги еще в те благополучные годы, когда рисовал карты для журнала "Всемирный следопыт", Моя мать его тщательно сберегала в сундуках за все время наших переселений.

Сергей Давыдович и его жена Евдокия Михайловна, иначе Дуся, меня встретили весьма любезно в своей комнате на Селезневке, угостили на славу, поднесли водочки, больше, чем, пожалуй, следовало. После вкусных обеда и чая мы с ним вместе завалились спать на широкую тахту.

Сергей Давыдович, по национальности еврей, по должности директор парфюмерного треста ТЭЖЭ, был первый член партии, от которого я не ждал для себя вреда и кого не боялся. Думается, что он был первым членом партии, который не отнесся ко мне с недоверием, не увидел во мне чуждый элемент. Он сражался на фронтах гражданской войны и был глубоко идейным, настоящим ленинцем, в партии состоял с 1917 года. И он же сказал, что я ему понравился.

Через неделю Клавдия меня привела на показ всем своим родным на квартиру самого старшего в их семье — Бавыкина Ефима Михайловича, занимавшего должность бухгалтера в Наркомате обороны и жившего с женой и взрослым сыном в Мерзляковском переулке.

Все на меня глядели, изучали меня, я краснел, слушал тосты с благими пожеланиями, но сам молчал. Всем ли я понравился — не знаю. Конечно, страшно было впервые попасть в большую и дружную компанию близких между собой людей, но для меня пока еще чужих. Ночевал я в дни обоих визитов у родителей Клавдии, на полу в их комнатке на улице Красина, бывшей Владимиро-Долгоруковской, а еще раньше — бывшей Живодерке. Под этим не очень благозвучным названием ее знали старые москвичи.

А рано утром, еще до трамваев, мы бежали вдвоем пешком на Савеловский вокзал.

Я рассказал своим родителям, как меня дважды гостеприимно принимали. Было решено, что надо рассказать о Клавдии Владимиру с Еленой и моим сестрам. И надо наконец всем моим с ней познакомиться.

Конечно, Клавдии было очень страшно сидеть за общим столом и чувствовать на себе недоверчивые взгляды моих родителей и брата Владимира. Я отвел ее в соседний дом ночевать в комнату тети Саши, а сам вернулся.

Много исполненных горечи слов я услышал: и курносая она, и все молчит, и что я в ней нашел. Я знал, что брат Владимир, наверное, тяжелее других переживал мое решение. В своем дневнике он записал: "Сережка прожил девственником до 25 лет, вздумал жениться. Ничего в ней особенного. Любит покушать".

Вообще-то и сам Владимир, и наш отец тоже были девственниками до своих свадеб. А насчет «покушать» скажу; что мы тогда явились из Круглого дома действительно очень голодными.

Так должна была исполниться вторая половина пророчества Прасковьи Павловны — я собрался жениться.

В Москву привезли из Питера много полотен Рембрандта, к ним присоединили московские картины великого художника. Я повел Клавдию на выставку, там я единственный раз видел "Портрет брата в шлеме", который вскоре был продан американскому миллиардеру, как тогда говорили, за сорок тракторов.

Мы ходили, смотрели. Я был очень огорчен, узнав, что Клавдия даже и не слыхала о Рембрандте. А впрочем, что же тут удивительного школа-девятилетка и плюс ботанические курсы. Я решил: буду потихоньку ее просвещать. По вечерам пересказывал ей события из русской и всемирной истории, читал вслух классиков.

В Москве повел я Клавдию к своей старшей сестре Соне. Глубокая христианка, она нас благословила, тепло приняла. Ее мужа Виктора Мейен тогда не было, но я знал, что к нашей предстоящей свадьбе он тоже отнесся весьма недоверчиво. Как можно начинать вить гнездо, ничего не имея за душой.

Что думала обо мне сестра Маша, не помню, а сестра Катя, к которой я пришел на Молочный переулок, меня крепко поцеловала. У нее недавно родился сын Владимир, кстати, мои крестник, и она была безмерно счастлива со своим мужем и моим другом Валерием Перцовым. Но он увидев в моем предстоящем шаге одно легкомыслие и написал моим родителям и брату Владимиру, письмо на шестнадцати страницах, убеждая их отговорить меня от моего решения.

Всю осень и всю зиму 1933/34 года мы, покорно выполняя волю моих родителей, продолжали жить в Круглом доме в разных комнатах. Клавдия разбирала и взвешивала собранные за лето сухие букетики разных растений, я что-то чертил и подсчитывал. А каждую субботу после работы мы и в морозы, и в метели торопились за семь километров на московский поезд. Через воскресенье мы возвращались в Дмитров по вечерам, я ночевал у родителей, Клавдия — в соседнем доме, а рано утром бежали в Круглый дом.

Постепенно мои родители начали все более благосклонно относиться к Клавдии. Крепко помогли мне сестра моей матери тетя Катя и ее муж дядя Альда — Александр Васильевич Давыдов. Вернувшись из ссылки, они поселились рядом с нами в Хлебникове, а когда мои переехали в Дмитров, они вскоре последовали за ними, нашли квартиру недалеко от вокзала и зажили с двумя младшими дочерьми.

Дядя Альда служил в Литературном музее у Бонч-Бруевича, разбирал разные архивы. Однажды Владимир Дмитриевич вызвал его и сказал ему:

— Знаете ли вы, что приходитесь родственником Лермонтову?

— Знаю, — ответил дядя Альда, — моя мать — его троюродная сестра через Столыпиных.

— Так что же вы до сих пор молчали! — воскликнул Бонч. Он выхлопотал моему дядюшке Лермонтовскую пенсию — 600 рублей, благодаря которой уже во время войны он получил в Москве комнату, а пенсию получал до самой своей смерти в 1963 году.

В годы молодости нередко кутивший по московским ресторанам, он приходил в Дмитрове к нам и под гитару вместе с Еленой — женой брата Владимира — пел старинные цыганские романсы.

А тут, познакомившись с Клавдией, и он и тетя Катя начали горячо убеждать моих родителей, что девушка им понравилась, нечего на нее коситься, а с доверием принять ее в семью как будущую сноху и полюбить ее.

Помню один рассказ дяди Альды из его архивных поисков. Где-то он раскопал копию обращения матери писателя А. Н. Толстого на царское имя: она просит присвоить ее малолетнему сыну фамилию и титул своего мужа, с которым не жила много лет. Выходило, что классик советской литературы вовсе не третий Толстой.

Дядя показал этот документ Бончу. Тот ахнул и сказал:

— Спрячьте бумагу и никому о ней не говорите, это государственная тайна…

 

12

Расскажу о двух событиях, которые произошли в нашей семье в ту зиму, одно из них раньше, другое позднее, которое раньше — не помню.

Сестра Маша, продолжая работать в Московском геологическом комитете, ночевала в Москве, постоянно ходила то с одним, то с другим «парашютистом» в театры или на концерты, словом, жизнь вела довольно-таки беззаботную.

Ее вызвали в ГПУ, спросили о профессорах-геологах, о чем они разговаривают между собой. Маша никаких порочащих сведений о почтенных ученых не дала да и не могла дать. Они — профессора, авторы многих научных трудов, а она — мелкая сошка. Ее вызвали второй раз, предложили следить за ними, записывать их слова. Маша отказывалась, ей грозили арестом.

Она приехала в Дмитров советоваться с нами. Что делать? Подавать заявление на увольнение? Но этот шаг вызовет еще большие подозрения. А тут арестовали одного из профессоров. Было ясно: ГПУ собирается закрутить дело о вредительстве в Геологическом комитете.

Однажды в Дмитров поздно вечером приехала Верочка Никольская — подруга и сослуживица Маши — с известием, что Маша арестована, арестовали также шесть профессоров и секретаршу академика Вернадского Анну Дмитриевну Шаховскую.

Вот как, по рассказу Верочки, произошел арест Маши. Накануне после работы Маша передала Верочке свой номерок — жестяную бляшку, ей необходимо было с утра переменить в банке на торгсиновские боны очередной долларовый перевод. Верочка ей обещала потихоньку номерок перевесить.

В их учреждении служила зав. секретным отделом некая тетя, она постоянно шныряла по коридорам, заговаривала то с тем, то с другим, ее боялись панически и прозвали Ведьмой.

Утром Ведьма влетела в комнату явно взволнованная и рявкнула:

— Где Голицына?

Ей ответили незнанием. Верочка сразу поняла, зачем Маша понадобилась Ведьме, и вышла в коридор наблюдать. Она видела, как Ведьма летала в уборную, в буфет, в библиотеку, в подвал, где хранились геологические образцы. Она явно охотилась за Машей. Верочка спустилась в вестибюль. Там стояли двое мрачных незнакомцев. Ведьма к ним подбежала, те в нетерпении набросились на нее. Ведьма опять побежала по всем комнатам. Она же видела: номерочек перевешен, значит, эта бестия-княжна здесь. Ведьма, засадившая шесть профессоров, не могла додуматься, что номерок перевесила подруга. А за такое тогда могли и Маше и Верочке дать по три года.

И тут с улицы появилась Маша. Издали она увидела Верочку, улыбнулась ей. Верочка было бросилась к ней, хотела предупредить, но Ведьма опередила, вцепилась в Машину руку и передала ее тем двум незнакомцам. Верочка выскочила на улицу и увидела, как Машу увозили на легковой машине.

Впоследствии Анна Дмитриевна Шаховская, сидевшая с конвоиром в той машине, рассказывала, как Маша с очаровательной улыбкой вскочила в машину.

— Точно на бал ехала, — говорила Анна Дмитриевна.

Верочка переночевала у нас, на следующее утро уехала.

— Что же, надо начинать хлопоты, — решили мои родители, услышав рассказ Верочки.

Отец написал очередное убедительное письмо Пешковой, и моя мать поехала в Москву.

Хлопоты повелись по двум направлениям: Пешкова хлопотала и за Машу, и за Анну Дмитриевну, а Вернадский писал письма вождям также об обеих девушках. В ГПУ, кажется, поняли, что зря пристегнули двух княжон к делу профессоров-геологов, и их освободили.

Маша рассазывала, с кем сидела: какая яркая личность была проститутка, обслуживавшая иностранцев, какая умница была ученая-агроном Безобразова О. Н. из тверских дворян. Уже освобожденная, она впоследствии поступила на Канал и дружила с Машей до самой своей смерти в 60-х годах.

Торгсиновскую бону — крошечный цветной листок — Маша скрутила в тончайшую трубочку и спрятала в складке пальто, при обыске ее не обнаружили.

Маша рассказывала, как на допросах ей все подсовывали бумагу с обвинениями профессоров, грозили лагерями. Она ничего не подписала. Никаких вопросов о Владимире, обо мне, о других родных и знакомых ей не задавали. Всего она просидела на Лубянке три недели, Анна Дмитриевна — две недели…

А профессора под нажимом следователей признались во вредительстве и получили разные сроки. Двое попали на Канал, профессор Соколов стал заместителем начальника геологического отдела, профессор Добров консультантом отдела…

Владимир, хоть и с больной коленкой, продолжал ездить в Москву за очередной работой. Он старался ночевать в разных местах, чтобы не слишком злоупотреблять гостеприимством знакомых.

Как-то вернулся он в Дмитров после ночевки у писателя Леонида Леонова. Тот рассказывал, что впервые на каком-то торжественном приеме увидел Сталина, просидевшего весь вечер молча. Великий вождь, что особенно поразило Леонова, совсем не был похож на свои фотографии. Он коротышка, лицо его сплошь изрыто оспинами, а лоб низкий и покатый, как у неандертальца. Словом, ретушеры постарались!

И еще Леонов рассказывал, что недавно приехал из крымского санатория; ехал он через всю Украину, смотрел в окно вагона и нигде не заметил никаких следов голода.

— Это все классовые враги и клеветники выдумывают, — говорил он.

Наверное, будущий литературовед напишет исследование о писателе огромного таланта, но совершенно не знающем жизни народа, об авторе толстых романов, в которых так мало было правды.

Однажды Владимир поехал в Москву и не вернулся ни на следующий, ни на третий день. Елена отправилась его искать и вернулась с известием, что Владимир был арестован вместе с Алексеем Бобринским, у которого ночевал. В ту же ночь арестовали и другого нашего двоюродного брата, сына дяди Вовика Голицына Сашу, работавшего в Осоавиахиме, арестовали и Петю Урусова, мужа Сашиной сестры Олечки.

Елена сразу отправилась к Корину, который тогда еще не получил своей великолепной квартиры на Девичьем поле, а ютился с женой на арбатском чердаке. Владимир изредка ночевал у своего давнишнего друга, всегда встречал у него и у его жены Прасковьи Тихоновны живейшее участие. А тут оба они воскликнули:

— Ну почему же Владимир Михайлович не пришел ночевать к нам!

А Корин после посещения Максимом Горьким его чердака сразу стал известен в кругах наших вождей. Он взялся хлопотать за Владимира. Как раз в те дни он рисовал портрет ни более ни менее как самого Ягоды — главного палача нашей страны.

Вообще не все об этой страшной личности известно. Откуда, например, пошла близость его и отдельных его сотрудников с Максимом Горьким и с его семьей? Видимо, Ягода заинтересовался искусством Корина, нашел время и пришел к нему на чердак инкогнито, в военном плаще без знаков отличия, внимательно осмотрел все знаменитые этюды художника, а позднее заказал ему свой портрет.

Сеансы проходили в кабинете Ягоды. Много разговаривали об искусстве, Корин осмелел и сказал об аресте своего лучшего друга, о том, что он за него ручается. Ягода обещал разобраться.

Что же произошло? Почему были арестованы в одну ночь три двоюродных брата и зять одного из них?

То, что Алексей Бобринский являлся осведомителем ГПУ, мы хорошо знали, но считали, что он капает на иностранцев, а для нас безопасен. После его свадьбы, о которой, возможно, мой читатель не забыл, я видел его раза два, никогда к нему на Якиманку не ходил и сделал его главным героем своей повести «Подлец». А Владимир изредка у него ночевал.

Алексей работал секретарем у известного американского корреспондента Вальтера Дюранти.

Однажды он пришел на Хлебный переулок к дяде Вовику Голицыну, который тогда жил с сыном Сашей и дочерью Еленой. Он и раньше к ним изредка заходил, а тут явился с просьбой, не показавшейся им странной. Он сказал, что идет в театр, и попросил взять дня на два на хранение его револьвер.

Дядя Вовик подумал, что у секретаря иностранного корреспондента револьвер положен для охраны, и взял его. А на следующую ночь пришли с обыском и, естественно, револьвер забрали.

На допросах Владимира и других эта улика являлась основной.

— Вы собирались убить Сталина, — говорилии всем четверым следователи.

Тогда, в начале 1934 года, еще не применялись на допросах пытки, стремились брать на испуг, держали несчастных по нескольку часов без сна. И заключенные, обладавшие сильной волей, не сознавались в мнимых преступлениях. Владимира спрашивали о револьвере, подсовывали ему разные бумаги для подписи, он отказывался. А последний допрос, очевидно по прямому указанию Ягоды, вел новый следователь высокого ранга в роскошном кабинете. И Владимир был освобожден.

О дальнейшей участи Саши Голицына, Пети Урусова и его жены рассказано в приложении.

Алексей Бобринский получил десять лет лагерей и попал на Воркуту. Так кончилась его карьера предателя. Мистер Дюранти удостоился чести взять интервью у самого Сталина. Оно было напечатано во всех газетах и в полном собрании сочинений великого вождя, но один вопрос Дюранти, не поместили.

— Почему вы арестовали моего секретаря? — спросил он.

Когда-нибудь историки раскопают и сталинский ответ.

Алексей был освобожден в начале войны, попал на фронт, вернулся в звании сержанта с орденами и медалями и устроился директором санатория в Крыму. Там он был арестован вторично в 1949 году, попал в Джезказганский лагерь, через семь лет освобожден. Вместе со второй женой он поселился в Ростове-на-Дону. Когда позднее он приехал в Москву, жена его двоюродного брата профессора Николая Алексеевича Бобринского мне позвонила, убеждая меня принять Алексея. Я отказался. Для меня он оставался предателем, виновником гибели многих людей. Я услышал о его смерти в 1986 году.

 

13

Все эти аресты живо переживала моя невеста Клавдия. Для нее было ново: как это так, ни с того ни с сего — и сажают? Она впервые лицом к лицу столкнулась с той обстановкой страха, в которой моя семья жила с первых лет революции. Сестра Маша дала ей понюхать свое пальто, насквозь пропахшее карболкой, тем запахом, которым для дезинфекции было пропитано все то, что находилось в стенах тюрем и лагерей нашей страны.

Я спросил Клавдию:

— Может быть, пока не поздно, нам лучше расстаться?

— Нет, нет! — горячо ответила она. Мы с нею крепко обнялись.

Всю ту зиму 1933/34 года мы терпеливо выдерживали срок-испытание, которое я обещал родителям, продолжали трудиться в Круглом доме, по воскресеньям уезжали в Москву.

Огромная круглая печь, занимавшая самый центр нашего жилья, хоть и пожирала уйму дров, оказалась не шибко удачным изобретением архитектора. Во всем верхнем этаже дома стоял жуткий холод. Мы, жильцы, на ночь забирались на балюстраду, шедшую кругом, под самой крышей. В такой неприютной, холодной обстановке протекала наша любовь.

После работы я приходил к Клавдии в ее комнату, садился рядом с нею на кровать и при свете керосиновой лампы читал ей вслух книги тех классиков, которых она не знала. А иногда мы, сидя в пальто и в валенках, мечтали, как будем жить вдвоем, как у нас родится сын. А если меня сошлют куда-нибудь далеко, она приедет ко мне. Мы и в ссылке будем счастливы. Только бы не концлагерь.

Почему мы сидели вдвоем на кровати? Потому что, если не считать двух жестких табуреток, другой мебели у нас не было.

К весне я сказал своим родителям достаточно решительно, что хоть до окончания испытательного срока еще далеко, но мы терпеть больше не можем. И родные Клавдии беспокоятся, когда же свадьба.

Мои родители дали согласие. Тогда в загсах никаких проволочек еще не придумали, пришли, словно в сберкассу, а через пять минут — выходите. Мы решили расписываться не в Москве, а за два километра от Круглого дома в сельсовете села Кончинино. Накануне Федор Иванович Кузнецов и я ходили договариваться с председателем. Он назначил на следующий день в 10 утра.

14 апреля 1934 года неожиданно пошел тяжелый сплошной снег с ветром. Мы шагали с трудом, низко наклонив головы, — Клавдия, Федор Иванович как свидетель и я. Пришли, председателя не было, ждали его целый час, явились к нему на дом. Он вышел к нам весь окровавленный.

Нет, читатели, не пугайтесь. Свинья не могла разродиться, ее пришлось срочно прирезать: мы его застали, когда он ее свежевал. Извиняясь, он попросил нас обождать. Да, причина была уважительной. Наконец оформление нашего брака началось. Председатель нас спросил, какие мы желаем носить фамилии.

Заранее было решено, что Клавдия останется Бавыкиной. Так будет вернее, нежели на семнадцатом году революции стать княгиней, притом сразу бывшей. Ну, а я? При тогдашних порядках я мог превратиться в обыкновенного советского гражданина Бавыкина — и долой всякие страхи, унижения, тревоги. Так мне советовали родные Клавдии.

Нет, не буду менять! Родился князем и останусь князем, несмотря ни на что! Так же поступил и мой двоюродный брат Кирилл Голицын, и это стоило ему семнадцати лет тюрьмы. А Кирилл Урусов при регистрации брака взял фамилию жены, стал Волковым. Он был единственным изо всей их семьи, кто уцелел.

Вернулись в Круглый дом. Вечером пришли гости с Опытного поля с единственной поллитровкой. Началось пиршество, и опять Маруся Пономарева пела под гитару о том, кто больше любит, а мой друг Пятикрестовский произнес торжественную речь.

18 апреля Клавдия и я венчались в церкви святого Власия в переулке между Пречистенкой и Арбатом. Она и сейчас стоит, ее недавно отреставрировали.

Тогда опасались, венчались редко. В церковь пришли моя мать и моя сестра Соня Мейен, со стороны Клавдии — ее родители и старший брат Ефим Михайлович с женой. Венчал нас тот старый и мудрый священник отец Павел Левашов, который за одиннадцать лет до того венчал моего брата Владимира и Елену Шереметеву. Белое платье Клавдии лишь отдаленно напоминало венчальное, а вместо фаты была кисейная наколка. Венец над головой невесты держал ее женатый брат, хотя такое не полагалось. Был я в своей жизни шафером тринадцать раз, а над моей головой никто не держал венца. Я сам его придерживал рукой. Очень было неловко, когда батюшка повел нас вокруг аналоя.

Какой прекрасный православный обычай, когда священник дает новобрачным пить вино из одной чаши, сперва пьет жених, потом допивает до самого дна невеста! После венчания батюшка произнес хорошие, прочувствованные слова о верности до гроба, о любви…

Пошли мы пешком на Малую Никитскую, на квартиру самой старшей сестры Клавдии — Полины, жены известного авиаконструктора Георгия Мироновича Можаровского.

Нас встретили не хлебом с солью, а тортом с солью, что, очевидно, было вкуснее, обсыпали овсом. Началось пиршество, семейство Бавыкиных было в полном составе, из моих — только моя мать и сестра Соня. К этому времени моя сестра Маша поступила работать на Канал, а там выходные не совпадали с воскресеньями, а сестру Катю не пустил ее муж — Валерий Перцов, хоть и был он лучшим моим другом. И брат Владимир не приехал. А мой отец, будучи больным, вообще никуда не ездил. Единственный на пиршестве член партии Сергей Давыдович Голочевский — произнес мудрую и тактичную речь, пожелал нам и счастья, и любви, и принимать участие в том огромном созидательном процессе, который охватил всю страну.

Я потом отвечал, что всегда буду работать на благо Родины, а если понадобится, пойду с винтовкой в руках на ее защиту. Знаю, что моя речь понравилась.

На брачную ночь нам уступили свою комнатушку в бараке четвертая сестра Клавдии Серафима и ее муж Борис Александров — артист театра Красной армии. Помещался тот барак в бывшем селе Всехсвятском, куда тогда добирались на трамвае. Теперь там метро "Сокол".

В том бараке тянулся длинный коридор, а направо и налево от него шли узкие комнатки, занимаемые артистами. На ночь в конце коридора на табурет садилась старуха сторожиха. Она увидела, что в комнату Александровых пробралась незнакомая пара, и подняла тревогу. Через час раздался ужасный стук. Клавдия вскочила, подбежала, спросила: кто? С искаженным от ужаса лицом она повернулась ко мне и прошептала:

— Милиция!

Струхнул и я. Неужели меня сейчас заберут?

За нас заступились выбежавшие в халатах из своих комнатушек артисты, в том числе и Раневская, которая тогда еще не была знаменитой. Они знали, кто в ту ночь должен ночевать в комнате Александровых, потом много смеялись и ругали чересчур бдительную сторожиху. Между прочим, за сколько-то дней до того происшествия Раневская встретила в коридоре Клавдию и меня и потом спросила Серафиму:

— Кто этот породистый мальчик?

Всю следующую весну и все лето 1934 года я вспоминаю как счастливейшее наше время. Мы почти ежедневно уходили на Яхромскую пойму за разными травами. А вечерами я читал Клавдии вслух.

Сестра Маша побывала у нас в Круглом доме с очередным «парашютистом». После ареста и освобождения она поступила работать в геологический отдел Канала, получала хороший паек. Она показала нам красную книжку своего удостоверения, на корке которого большими золотыми буквами было выведено ОГПУ. Однажды в Москве на улице к ней начал приставать хулиган, она издали показала ему ту книжку, и он в ужасе от нее шарахнулся.

Как-то моя мать пришла с нею к нам на Круглый дом, мы их угощали чем могли. Потом мать долго вспоминала живописную дорогу и радовалась нашему счастью, которое тогда казалось безмятежным.

Однажды явился к нам Николай Лебедев, он нас не застал и остался ждать, забравшись на верхнюю балюстраду. Его двухметровый рост внушил страх всем жильцам Круглого дома. Мы пришли, начали его угощать. Я попросил его почитать стихи. Он декламировал, завывая, а потом выяснилось, что у двери несколько человек подслушивало.

 

14

Той осенью 1933 года в Москве правительство созвало совещание молодых колхозников-ударников. Рядовые трактористы и доярки произносили пламенные и торжественные речи, клялись в верности великому Сталину. И вдруг выступил один тракторист и сказал примерно так: сидит он в этом прекрасном зале и дали ему слово, а на самом деле он сын кулака и сумел скрыть свое происхождение, а сейчас признается. Тут Сталин прервал его:

— Сын за отца не отвечает.

Речи выступавших, в том числе и этого тракториста, и, разумеется, реплика Сталина были напечатаны во всех газетах. Мне давал читать сперва мой отец, потом один, другой, третий из родных Клавдии. Они очень обрадовались за меня. Сергей Давыдович улыбался, хлопал меня по плечу; он сказал, что выступление тракториста явилось полной неожиданностью для всех и что я теперь могу быть спокоен.

Тогда много о той сталинской реплике говорили, вот и Твардовский о ней вспоминал. Вскоре в «Правде» была напечатана большая статья, подписанная неким весьма важным чином, разъясняющая реплику.

Отец мой радовался за всех своих детей. И я ликовал: больше не будут меня попрекать моим княжеством. Эх, если бы я знал, сколько разочарований нас ждало впереди!

Между тем наступили холода. Мы больше не ходили на пойму. Клавдия разбирала и взвешивала сухие букетики набранных нами за лето трав, я чертил и считал. Она была беременна и плохо себя чувствовала. А морозы крепчали. Мы поднимались спать на балюстраду, но и там мерзли. Мы понимали, родится у нас малыш, но жить с ним в Круглом доме будет невозможно.

И тут явился избавитель, тот самый архитектор, который спроектировал Круглый дом и его отопительную систему, забыл его фамилию. Он сказал, что печь выложена не по проекту.

Ридигер выделил ему рабочего. Архитектор разломал часть печи, выяснил ошибки в кладке и засучив рукава начал трудиться. Клавдия и я взялись его кормить. Какие-то продукты он привез с собой. А по вечерам мы собирались втроем, и он очень интересно нам рассказывал, как участвовал в гражданской войне, как учился на рабфаке и в вузе. Был он идейным коммунистом-ленинцем, но чувствовалось, что далеко не все происходившее в стране для него приемлемо.

Наконец настал счастливый день. Печь завалили отборными березовыми дровами и затопили. Все волновались: пойдет ли по трубам в комнаты тепло да как греет печь? Мы открыли в полу фанерную крышку, и из отверстия подул животворный теплый воздух. Я поставил рядом сушить валенки. Радоваться бы надо. Значит, сможем жить в Круглом доме с будущим малышкой!

Мы позвали архитектора обедать, тут в дверь постучали. А надо сказать, что жили мы без газет, без радио и ничего не знали, что творится на белом свете.

Вошел рыжий Семен, он вообще никогда к нам не заходил и только что пришел из города весь заиндевелый.

— Слышь, по всему Дмитрову радио гремит, в Ленинграде самого главного убили, — сказал он.

Архитектор вскочил, переспросил: кого убили? Неужели Кирова?

— Да, кажись, такая фамилия, — подтвердил Семен, равнодушно почесывая затылок. — Радио говорит: кто убил, сам партейный.

Архитектор долго сидел молча, потом сказал, что в Смольный любой член партии мог пройти без пропуска, только покажи партбилет…

Он стал с нами прощаться. Мы уговаривали его остаться еще на ночь, по утрам с Опытного поля каждый день отправляется подвода. Он отказался, сказал, что ему крайне нужно в Москву, и пошел пешком. Клавдия и я провожали его до Кончинина. Больше я его никогда не видел, но, думается, он был из тех, кому жить предстояло не более трех лет.

Подведу некоторые итоги:

В 1934 году в нашей стране произошел ряд исторических событий. Изданы новые законы.

7 марта — закон о мужеложстве, карающий до 8 лет.

Погиб в Северном Ледовитом океане ледокол «Челюскин», с конца марта и в первой половине апреля газеты печатали очерки и карты, как спасали пассажиров, как летели спасать летчики. Вся страна переживала, волновались и мои родные, и родные Клавдии.

17 апреля было введено звание "Герой Советского Союза".

16 мая — постановление: с осени ввести школы-десятилетки.

8 июня — закон об измене Родины. Сам перебежчик приговаривался к расстрелу, члены его семьи — к ссылке до 10 лет.

19 июня Москва встречала челюскинцев. Сотни тысяч жителей столицы не по приказу свыше, а вполне добровольно расставились по улицам, махали руками, кричали «ура», и я с Клавдией встречал, махал, кричал. Как все гордились подвигами летчиков!

10 июля ОГПУ было преобразовано в НКВД, наркомом стал Генрих Ягода, были организованы «тройки», выносившие приговоры за десять минут.

25 июля — закон об обвешивании и обмане покупателей, сроки давали до 10 лет.

17 августа открылся съезд писателей.

В самом конце ноября были отменены продовольственные карточки.

Все постановления подписывали (вернее, подмахивали) М. Калинин и А. Енукидзе.

 

Бывшие… бывшие… бывшие

 

1

1 декабря 1934 года — это важный рубеж в истории нашей страны — до убийства Кирова и после убийства. Уже на следующий день вышел новый закон: обвиняемых в терроризме судить быстро, следствие заканчивать за десять дней, никаких кассационных жалоб не принимать, расстреливать. В том же декабре были напечатаны списки таких обвиняемых: по Ленинграду тридцать фамилий, по Москве тридцать, по Украине тридцать, по Белоруссии пятнадцать.

Как неистовствовали тогда газеты, сколько злобы изливали и на потерявших бдительность ленинградских руководителей, и на классовых врагов всех видов — вредителей, кулаков, духовенство, бывших людей!

Были сняты со своих должностей многие ленинградские чекисты и отправлены в дальние лагеря, но не как заключенные, а на руководящие посты.

Тогда пошел анекдот: чем отличается лес от ГПУ?

В лесу медведь ест ягоды, а в ГПУ Ягода съел Медведя — начальника ленинградского отделения.

Кирова в Ленинграде любили, он был очень популярен за различные заботы о городе, за свою доступность и, самое главное, — при нем арестовывали немногих и в колхозы не силком загоняли, а раскулачивали только самых богатеев.

Ленинградом стал править Жданов. Он был одним из наиболее жестоких сталинских палачей. В отличие от других вождей он был палач умный, высокообразованный и потому тем более страшный. Сейчас его знают как преследователя Ахматовой, Зощенко, Прокофьева, Шостаковича. А на самом деле он погубил сотни тысяч или еще более ни в чем не повинных людей.

Раньше членов партии арестовывали редко, расстреливали единицы. Именно Жданов первый ввел массовые аресты коммунистов — руководителей среднего ранга и рядовых рабочих. Он расправлялся с теми, кто поддерживал на XIV партсъезде ленинградскую оппозицию и кто им только сочувствовал или кто был только знаком с такими сочувствующими. Киров всем им доверял. Жданов, чтобы выслужиться, взялся всех их уничтожить.

Такова была одна линия преследований. О другой линии узнали из газет, прочли такое постановление НКВД от 20 марта 1935 года: "В Ленинграде арестованы и высылаются в восточные области СССР за нарушение правил проживания и закона о паспортной системе: бывших князей 41, бывших графов 32, бывших баронов 76, бывших крупных фабрикантов 35, бывших помещиков 68, бывших крупных торговцев 19, бывших царских сановников 142, бывших генералов и офицеров царской и белой армий 547, бывших жандармов 113. Часть их обвинена в шпионаже".

Могу назвать двух бухгалтерш, которые, прочитав эти списки, тут же защелкали на счетах, словом, превратили людей в костяшки; вышло 1074 человека. А если считать с женами и с детьми, то как бы не вчетверо больше. А говорили потом, что выслали в десять раз больше.

Писатель Константин Симонов в своих воспоминаниях пишет о своих двух тетках Оболенских, высланных в Казахстан. Мои знакомые — четыре брата Львовы — племянники премьера Временного правительства с тремя детьми и престарелым отцом попали в Самару и в Саратов.

Как выселяли? Вызывали в милицию, отбирали паспорта и брали подписку: явиться в такой-то день и час на такой-то вокзал, только с ручным багажом. И поехали эшелоны на восток и на юго-восток.

Одна из тех, кто писал воспоминания об Ахматовой, рассказывала, как Анна Андреевна пошла на вокзал "провожать дворян". Высылаемые — старики, и помоложе, и дети с чемоданами и узлами шли, гордо подняв головы, прощались с провожавшими, с любимым городом, тесно набивали вагоны. Уезжала старая петербургская интеллигенция, уезжала культура.

И пошла по Ленинграду баснословно дешевая распродажа разных, накопленных несколькими поколениями предметов, продавались целые библиотеки, портреты предков, часы, фарфор, рояли, многая старина прошлого и позапрошлого веков. Отдельные скупщики тогда крепко нажились на той распродаже.

Москву такой погром миновал, а слухи ходили упорные, и в газетах писали: очистить столицу от притаившихся врагов. Аресты начались по всей стране. Великий страх объял города и селения. Люди повторяли: только бы не меня, только бы не меня… И о том, что сын за отца не отвечает, в газетах больше не упоминали…

В нашей семье говорили: слава Богу, что Алексей Бобринский подложил револьвер в квартиру своего дяди в начале 1934 года, а не в конце — получили бы обвиняемые не ссылки в Сибирь, а концлагеря или того страшнее. И не вернулся бы брат Владимир домой.

 

2

Отвез я Клавдию в Москву к ее родителям, остался в Круглом доме один, понятно, заскучал. Спасибо Ридигеру — он постоянно давал мне различные поручения в Москве, и я разъезжал между Круглым домом, Дмитровом и Москвой, постоянно ночевал то у своих родителей, то у родителей Клавдии.

Однажды Николай Лебедев и я упросили Владимира повести нас к большому его другу художнику Корину на арбатский чердак.

А молва о нем и об эскизах к задуманной им огромной картине ходила тогда по всей Москве.

Сперва мы решили посетить большую выставку московских художников. Тогда специальных выставочных залов в Москве еще не построили, а в Манеже находился автопарк правительственных машин. Выставка размещалась в здании Исторического музея.

Запомнил я там лишь одно огромное полотно тогда прославленного, а ныне вовсе забытого художника Александра Герасимова — "Товарищ Сталин делает доклад XVII партсъезду". Лицо вождя с высоким лбом было величественно, размером с бочонок для солки огурцов, рука покоилась на огромном ярко-красном столе, а ноготь на большом пальце был чуть поменьше конского копыта. И народ толпился вокруг в молитвенном благоговении.

С той пышной выставки отправились мы на чердак к Корину. Лестница с черного хода была чрезмерно крута. Как это немощный Максим Горький по ней поднимался? Перед нашими глазами предстала просторная комната со скошенными стенами, стояли гипсовые статуи античных богов; они были спасены Кориным со двора Строгановского училища, куда их выбросили футуристы.

Нас приветствовали Павел Дмитриевич и его жена Прасковья Тихоновна. Он был в той темной толстовке, в которой его изобразил Нестеров, — тонкие, красивые, одухотворенные черты лица.

И началось священнодействие. Художник брал один за другим холсты, поворачивал их изображением вперед, говорил, кто на нем запечатлен, последним нам показал портрет скрюченного нищего. Он только что его написал, еще не высохли краски, рассказывал, как увидел его на паперти Дорогомиловского собора, как привез домой, с трудом помог ему подняться по лестнице. И в течение нескольких дней писал его портрет. Досталось Прасковье Тихоновне с этим нищим хлопот!

Впечатление от эскизов, изображавших столпов гонимого православия, было настолько сильное, что я потом несколько дней ходил точно ошалелый. Так необычно было искусство Корина в сравнении со всем тем, что я видел на тогдашних выставках. Так невероятно было то, что он сам, совершенно чуждый всему тому, о чем тогда кричали газеты, мог творить, и жить, и продолжать творить. И каким мелким казалось все то, что называлось пролетарским искусством!

Прасковья Тихоновна позвала нас чай пить. Мы сидели молча, переживали. Николай Лебедев что-то черкал в своей записной книжке. Неожиданно он встал и сказал, что хочет прочесть стихи о Корине: не помню, хорошие ли они были или не очень, он назвал художника великим. Павел Дмитриевич запротестовал, сказал, что на Руси был только один великий художник — Александр Иванов… Мы распрощались, ушли…

С тех пор я время от времени хожу в дом Корина. Сперва он сам показывал, а после его кончины показывал хранитель музея его имени. И неизменно я вспоминаю, как едва дыша от восторга увидел его полотна впервые…

 

3

С 1935 года власти ввели еще один праздник — Новый год, раньше его относили к праздникам, чуждым пролетариату. Была опубликована статья одного из вождей — П. П. Постышева, он предлагал устраивать для детей на Новый год елку. Да, да, все поражались: то елка считалась рождественской, ее запрещали, высмеивали в печати, а тут, здрасте-пожалуйста, повернули на 180°. В «Крокодиле» Постышев был изображен в виде улыбающегося Деда Мороза с елкой, увешанной игрушками, на плече.

Встречал я Новый год впервые в семье Бавыкиных с большой помпой и уехал, одинокий, на Круглый дом. По вечерам, вспоминая Горную Шорию, писал очерки под общим названием "Тайга".

Поехал я в субботу вечером в Москву, а ночью у Клавдии начались схватки. Я отвел ее в родильный дом в Леонтьевском переулке. На следующий день во второй половине дня отправился я со своим тестем Михаилом Васильевичем узнавать, как и что. Было это 23 января.

Мы увидели на стене доску объявлений со списками — фамилии рожениц и кто родился. Я подошел, прочел — "К. Бавыкина". От неожиданности у меня зарябило в глазах, и я воскликнул:

— Девочка!

А мы так хотели мальчика.

Подошел тесть, взглянул на доску, всмотрелся и сказал:

— Постой, что-то не то. — Пока он вытаскивал из кармана очки, пока их надевал, прошла целая минута. — Да ты что не видишь! — воскликнул он. Мальчик, мальчик написано!

Я всмотрелся. И правда, мальчик. И я возликовал:

— Ур-а-а! Будет продолжатель нашего славного княжеского рода.

В тот же вечер я уехал в Дмитров, пошел сказать родителям, что у меня родился сын, утром отправился на Круглый дом. Везде меня поздравляли. А я все следующие дни был в восторге и в треволнении и вряд ли внимательно чертил и высчитывал. И, наверное, не только по вечерам, но и в рабочие часы мечтал, как буду воспитывать своего первенца.

Приехал я в следующую субботу в Москву, и наряду с чувством радости сын родился — меня ждало разочарование: пошел мой тесть в загс регистрировать внука, а ему сказали: давайте паспорт отца младенца. Тесть сказал, паспорт будет через неделю, а его припугнули — по закону регистрации полагается в трехдневный срок, мы вас оштрафуем. И назвали огромную сумму. Так зарегистрировал дед внука под своей фамилией — Бавыкин. Только уже после войны с великими хлопотами и треволнениями мой сын стал Голицыным.

Крестили младенца в огромном храме Василия Кесарийского на Тверской-Ямской. На его месте стоит теперь Дом детской книги. Крестным отцом был старший брат Клавдии Ефим Михайлович, крестной матерью — моя мать.

Повезли мы сына в Круглый дом, устроили в люльке, взятой напрокат в Кончинине. Каждую субботу ездили в Москву. Я приспособил полотенце, перевязанное через плечо, так и нес ребенка, а в руках тащил поклажу. В любой мороз таскали.

Клавдия заняла свое рабочее место. Но сын, которого сокращенно мы назвали Гога, оказался очень беспокойным, принимался ни с того ни с сего кричать. Клавдия срывалась с места, бежала успокаивать. А существовала норма — разобрать и взвесить столько-то снопиков. Другая ботаничка — Клавдия Степановна — норму перевыполняла, а моя Клавдия едва дотягивала до половины. Она нервничала. Ридигер был ею недоволен, задерживался его отчет.

Нежданно-негаданно из Минска явилась проверочная комиссия. Какие были обнаружены недостатки — не помню. Один из них — раздутые штаты. Для чего зимой столько рабочих? — спрашивали Ридигера. Нанимайте их временно на летний сезон. И зачем две ботанички? Так были сокращены Клавдия и двое рабочих — Маруся и я.

Какое-то время мы продолжали жить на Круглом доме. Почему жили? Да недавно купили мешок картошки, и надо было его доесть. Предлог казался уважительным. Чем мы тогда занимались? Да ничем. Просто беззаботно наслаждались, купали сына в корыте, я писал очерки «Тайга», по вечерам читал вслух. И все. Я собирался поступить работать на Канал.

Тамошние служащие — знакомые брата Владимира — подыскали мне сразу три места на выбор — какое приглянется. Я не сомневался, что поступлю работать на то строительство, где подвизалось столько бывших людей. И был спокоен за свою дальнейшую судьбу.

Но случилось одно чрезвычайное происшествие, в который раз в течение жизни перевернувшее мою судьбу.

В Круглом доме стоял грандиозных размеров шкаф из бывшего помещичьего имения, ореховый, с затейливой резьбой, но его полки оставались пустыми.

Каким образом его оттягал директор Опытной станции Шишков, не знаю, вряд ли Ридигер отдал его добровольно. Однажды к Круглому дому подъехали сани, поднялись на второй этаж несколько человек и этот шкаф поволокли.

Федор Иванович и я вышли посмотреть. Шкаф был непомерно тяжел, спускали его по лестнице с трудом, и мы оба бросились помогать, я ухватился за угол. Тут кто-то споткнулся, шкаф упустили, и он всей своей тяжестью придавил меня к ребру лестничной ступеньки. Шкаф подняли, поволокли вниз, а я не мог выпрямиться, точно здоровенный кол вонзился мне в спину ниже лопатки. Кое-как добрался до своей комнаты, лег, а вечером у меня поднялся сильный жар.

На следующий день позвали фельдшера из ближайшего медпункта. Он был старый, из тех земских, опытных, каких теперь давно не осталось. Простукал, прослушал меня и сказал, что переломов ребер нет, ничего в легких не слышно, плеврит пройдёт и я выздоровлю. Бюллетеня он не выписал. Ведь я же тогда с одной службы уволился, а на другую еще не поступил.

Дня через три температура у меня спала, и я, казалось бы, мог считать себя выздоровевшим, но тяжелый булыжник все сидел у меня в груди, дышалось с усилием, и каждая затяжка папиросы причиняла невыносимую боль. Пришлось бросить курить. С тех пор ни разу в жизни, даже во время войны, я не пытался закуривать.

Начала меня одолевать одышка. За водой приходилось ходить, далеко, а воды только для купания младенца требовалось четыре ведра. Таскал я их с великим трудом. Продолжать коротать дни в Круглом доме было бессмысленно, продали мы оставшуюся картошку и на подводе Опытного поля в конце февраля уехали в Дмитров, далее в Москву к родителям Клавдии. Кончился еще один период моей жизни. Прощай, Круглый дом, навсегда.

 

4

И вовремя уехали. На Опытном поле организовался политотдел, как объясняли, для помощи колхозам, а на самом деле чтобы "выявлять классовых врагов". Был изгнан бедный Пятикрестовский, только недавно женившийся, верой и правдой проработавший много лет на Опытном поле. Но был он сыном священника. Наверное, и до меня добрались бы.

Священник села Кончинина был арестован еще при мне. В свободные часы он увлекался нумизматикой, собирал серебряные гривенники и набрал их и за царское и за советское время, как говорили, больше пуда. Власти прослышали, при обыске мешок отобрали, а самому батюшке дали срок "за подрыв финансовой мощи государства". Так писали в местной газете.

Дмитровское ГПУ устроило нечто вроде Варфоломеевской ночи. Одновременно было арестовано четырнадцать священников и диакон городского собора. В тринадцати селах Дмитровского района были закрыты церкви. Тогда же арестовали и священника городского храма Введенья отца Константина Пятикрестовского, но церковь веруюющие сумели отстоять. В ней и сейчас совершается богослужение.

Вот что мне рассказал уже после войны сын отца Константина. Понес он тогда с матерью передачу в тюрьму, а им сказали, что ночью "всех попов" увезли. Когда они возвращались, радио во всю глотку гремело;

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

Сколько-то времени спустя семья получила сложенное треугольником письмо, всего несколько слов, что везут куда-то на восток. Видно, сбросил с хода поезда бедный заключенный священник, а нашелся добрый человек, подобрал письмо, марку наклеил и послал.

Уже в хрущевские времена вернулся один из пятнадцати — бывший соборный диакон — и рассказал, как всех арестованных собрали в дмитровской милиции, явились молодцы с ножницами, с бритвами и, глумясь, издеваясь, всех обстригли, побрили, сорвали с них рясы. Ни следствия, ни суда не было, повезли их в Сибирь в страшные Мариинские лагеря, поставили на лесоповал. Лишь он один уцелел.

Показывал мне мой друг Пети бумажку о полной реабилитации своего отца "за отсутствием состава обвинения". За свою жизнь сыну крепко доставалось, менять приходилось службу не один раз, войну прошел он до самой Вены, вернулся героем. Мог бы я много рассказать о нашей с ним крепкой дружбе до самой его смерти в 1985 году, ну да слишком отвлекусь от главной темы своего труда.

 

5

Тогда ли или годом раньше Владимир очень сблизился с писателем Житковым, который был (неофициально) женат на Верочке Арнольд, дочери директора Земледельческого училища М. Ф. Арнольда, в квартире которого мы жили в Богородицке в 1919 году.

Житков энергично хлопотал в редакциях, чтобы именно Владимиру заказывали иллюстрации к его морским рассказам. Хороший он был писатель и хороший человек. Он и другим старался помочь. Владимир ему рассказал, что у него есть младший брат, довольно бестолковый, который мечтает стать писателем. Житков мною заинтересовался, пожелал меня увидеть. Владимир мне сказал: нечего писать "в стол", надо попытаться для печати.

С большой робостью я впервые переступил порог квартиры Житкова в одном из переулков на Девичьем поле. Он меня приголубил, Верочка накормила вкусным обедом. Несколько раз я к нему ходил, носил два рассказа, он меня все заставлял их переделывать, какие-то детали сам придумывал, требовал, чтобы я сократил каждый из них до четырех страничек. В конце концов он улыбнулся, свернул листки в трубочку и сказал:

— Я еду в Ленинград и сам отдам их в журнал "Чиж".

Я все ждал ответа, а потом узнал, что редактора Чижа и Ежа — Олейникова посадили, решил, что рассказы пропали. А много позднее мне прислали письмо в Дмитров на адрес родителей, что мои рассказы обнаружены в архиве журнала «Чиж», спрашивали меня, кто я такой и оба рассказа — «Олененок» и «Чайник» были напечатаны в 1940 году.

Владимиру покровительствовал редактор ОНТИ Лазарь Берман и давал ему заказы на иллюстрации технических книг (ОНТИ — Объединенное научно-техническое издательство). Владимиру их скучно было иллюстрировать, но зарабатывать-то требовалось. Когда в 1940 году он составлял список книг, иллюстрированных им, он эти технические не включил.

Однажды Берман показал ему план научно-популярных книг, предназначаемых для детей. Владимир прочел строчку "Топография школьнику" и спросил, кто взялся за эту тему. Берман ответил, что никак не найдут автора. Тогда Владимир воскликнул:

— Да у меня брат топограф!

Берман очень обрадовался и сказал Владимиру, чтобы я срочно к нему явился.

Вообще с моей стороны было большой самонадеянностью: не очень я был знаком с топографией, числился одно время дорожным техником, потом рядовым рабочим. И вдруг взялся поучать юношество топографии.

Провожая меня, Владимир сказал:

— Смотри не осрамись, наберись нахальства, в случае чего ври, а меня не подведи (это его подлинные слова).

Издательство помещалось в начале Остоженки у Пречистенских ворот. Берман встретил меня столь любезно, как никогда впоследствии редакторы не встречали. Тут же я написал заявку на книгу в восемь авторских листов. Берман мне сказал, что договор и аванс мне пришлют по почте и чтобы я начинал писать не откладывая.

Отправился я к Житкову советоваться. Он всецело одобрил мое нахальство, дал мне ряд чисто технических советов, как живее излагать текст, сказал, что буду сочинять, как он выразился, "геодезию для дураков", и предложил для будущей книги более занимательное название, а именно — "Хочу быть топографом".

Я шел и ликовал, а в груди у меня сидел булыжник. Идти мне было очень тяжело, никакой боли я не чувствовал, но задыхался, особенно поднимаясь в гору, поминутно останавливался. Я понимал, что болен, хотя сперва фельдшер, потом врач в Дмитрове ничего в моей грудной клетке не находили.

Когда я уезжал в тот раз в Москву, отец мне вручил письмо давнему другу нашей семьи доктору Федору Александровичу Гетье, который в свое время лечил самого Ленина.

Я отправился в Боткинскую больницу, построенную в свое время на средства известного московского купца Солдатенкова, разыскал там Федора Александровича. Меня не хотели к нему пускать, говорили, что доктор очень стар, а его постоянно беспокоят. Я прорвался через преграды.

Федор Александрович встретил меня с большим участием. Я увидел у него на столе фотографию Ленина с трогательной надписью, подписанной Крупской. Он долго расспрашивал меня о моих родителях, о злоключениях нашей семьи, потом начал расспрашивать, на что я жалуюсь, принялся выстукивать и выслушивать и повел в рентгеновский кабинет.

Встал я голый по пояс перед аппаратом, и вдруг Федор Александрович воскликнул, обращаясь к медсестре:

— Пусть прервут занятия и все идут сюда. Поразительно интересный случай!

В комнату ввалилось человек тридцать в белых халатах — и почтенных докторш, и молоденьких медсестер. Я стоял перед экраном аппарата, слушал ахи и охи, вроде "в первый раз в жизни вижу!". Вид, наверное, у меня был глупейший, медицинские термины я не понимал, знал одно: я тяжело болен какой-то невероятной редкости болезнью.

Гетье повел меня в свой кабинет, объяснил, что от тяжести шкафа у меня разорвалось легкое. Называется травма "спонтанный пневмоторакс". Такое случается у музыкантов духового оркестра, если они чересчур напряженно дудят, случается травма и на войне. Булыжник, который я все время чувствую, это воздух, проникший в разрыв. Лечение — полный покой, вставать лишь за нуждой, питаться лежа. Этот строгий режим соблюдать неукоснительно, иначе могут возникнуть осложнения вроде туберкулеза. И лежать мне, пока не испарится весь воздух из легкого и не исчезнет чувство булыжника в груди, месяца три-четыре, а может быть и долее. Гетье вручил мне подробное медицинское заключение и сказал, чтобы я, когда почувствую выздоровление, снова явился к нему.

В полном унынии я еле приплелся к родителям Клавдии, где мы тогда жили, вернее, из-за тесноты спали на полу, для чего отодвигался на ночь стол, а рядом с нами в корзине спал наш двухмесячный первенец.

В эти дни неожиданно к нам пришел муж второй по счету сестры Клавдии Наталии — Кубатович Александр Михайлович. Он был научным сотрудником института животноводства, убежденный генетик, специалист по свиньям. В семье Бавыкиных его не любили, на многочисленных вечеринках он обычно угрюмо молчал, его считали гордецом. А в первые годы революции он был белогвардейским офицером, правда, недолго и в малом чине прапорщика, что не помешало ему благополучно закончить Воронежский университет. На свадьбе моей и Клавдии он сидел в углу и молчал. Потом моя мать говорили, какой у меня мрачный свояк, точно демон в изгнании.

Он предложил мне выгодную работу — составлять для каждой отдельной свиньи из того, другого, третьего совхоза особую генетическую формулу. В состав этой формулы входили вес свиньи, ее рост, возраст, количество поросят, еще что-то. Все эти данные требовалось умножать, делить, возводить в квадрат, извлекать из них корень. По вычисленным баллам отбирались свиньи для разведения и улучшения породы. Как видно, для животноводства я буду приносить немалую пользу и за каждую свинью получать по десять рублей. Вернее, не я буду получать, князю не положено, а счета, будут выписываться на имя Клавдии.

Странное сложилось у меня положение. Сразу с двух сторон два заработка: писать книгу и считать свиней. Теоретически выходило куда больше, чем Клавдия и я вместе получали на Круглом доме, а практически я нечто вроде инвалида и юридически никто, да и работать в тесноте десятиметровой комнаты было невозможно.

Забежала к нам моя сестра Маша сказать, что в Дмитрове пришел на мое имя перевод на четыреста рублей, а деньги не выдают. О том, что у меня разрыв легкого, мои родители не знали.

Хромая на обе ноги, я поехал в Дмитров, получил по переводу, нашли там для нас квартиру, вернее, летний домик в саду врача Седовой. Но до осени было еще далеко, а там найдем другую квартиру. Я закончу писать книгу, выздоровлю и поступлю на Канал. Таковы были наши мечты.

А практически я лежал, то читал различные книги и справочники по геодезии и топографии, то диктовал Клавдии страницы будущей книги, припоминал, как устанавливал и вертел нивелир и теодолит. Мой отец взялся за свиные формулы. Но математика в Поливановской гимназии была не в чести, умножая и деля, отец постоянно ошибался, а корни и вовсе не умел извлекать. Все его вычисления я проверял и поправлял, не поднимая с подушки головы. К сожалению, я не мог читать Клавдии вслух, сразу начинал болеть булыжник. Раза три приезжал к нам мой тесть, привозил свиные карточки и полученные по доверенности Клавдии деньги, увозил вычисления.

В том же саду в маленьком домике жили две старушки, одна вдова расстрелянного в начале революции жандармского полковника, служившего в Царицыне, другая ее бывшая прислуга. В хорошую погоду по вечерам они выходили наружу и сидели, как на картине художника Максимова "Все в прошлом", а я невдалеке лежал. Полковница мне много рассказывала о прежней жизни.

К нам заходили изредка мои родители, сестры, еще кто-нибудь, Владимир не был ни разу. Мне говорили: зачем меня понесло помогать нести шкаф?

И на самом деле — зачем понесло? Я же был уволен и мог спокойненько стоять — руки в карманы — да наблюдать, как другие тужатся со шкафом. А теперь как нигде не числящийся, да еще не член профсоюза я не имел никакого права хлопотать о бюллетене, даже за несчастный случай…

 

6

Как ни скромно жили Владимир с семьей и мои родители, а денег не хватало. Все реже Владимир получал заказы на иллюстрации, изобретение игр сулило всякие блага, но в далеком будущем, заработки отца были совсем мизерные. После освобождения из тюрьмы Машу не восстановили на работе в Геологическом комитете, зато она устроилась коллектором-геологом на Канал и поселилась в соседнем доме с тетей Сашей. Но получала она тоже мало, правда, выручал хороший паек, а десяти долларов от Моины Абамелек-Лазаревой хватало лишь на необходимые продукты.

В Дмитрове открыли торгсиновский магазин со всякой продовольственной снедью. Никогда ни один иностранец им не воспользовался, но дмитровские жители там меняли на продукты серебряные монеты и разные ценности.

Брат отца Николай Владимирович усердно подвизался в редакции "Journal de Moscou", но зарабатывал мало. Его сын Кирилл вернулся из ссылки и благодаря женитьбе получил право жить в Москве. Зарабатывал он как чертежник и того меньше, а у него пошли дети.

Брат отца Владимир Владимирович, к всеобщему удивлению, благополучно подвизался в Банке для внешней торговли, но тоже зарабатывал еле-еле. А у него арестовали и сослали сына и зятя. Надо было снаряжать дочку Олю в Сибирь к мужу.

Тяжелее всего тогда жилось сестре отца тете Эли — Елизавете Владимировне Трубецкой в Сергиевом посаде — детей семеро, мужа Владимира Сергеевича и старшую дочь, восемнадцатилетнюю Варю, в 1934 году арестовали и сослали в Андижан. Семья собиралась туда ехать.

Деньги требовались всем четырем семьям, а семье тети Эли в особенности.

Основными голицынскими ценностями являлись спасенные в 1923 году моим отцом, моим братом Владимиром и мною из дома на Покровке портреты, а также небольшая картина Рембрандта "Обрезание Господне" и мраморный бюст князя Федора Николаевича Голицына, изваянный Шубиным.

Встал вопрос об их продаже. И хоть береглись эти ценности в нашей семье, но мой отец считал, что они принадлежат всем четырем семьям и вырученные суммы надо или делить на четыре части, или передавать только тете Эли как самой нуждающейся.

Так было продано в Музей изобразительных искусств полотно Рембрандта "Обрезание Господне", которое после нашего выселения из Москвы висело у Корина. Еще с XVIII века, когда оно было куплено Иваном Ивановичем Шуваловым, а после его смерти перешло Голицыным, все мои предки считали, что оно создано Рембрандтом. Но, увы, искусствоведы единогласно решили, что оно написано одним из его учеников. Корин тоже присоединился к их мнению. И картина была продана за вдвое меньшую сумму, чем мы рассчитывали. Из-за разбитого носа и шубинский бюст был продан в Третьяковскую галерею тоже дешевле.

Береглись у нас портреты, целая вереница предков — портреты большие, писанные масляной краской, и маленькие, писанные акварелью. Мой брат Владимир их особенно любил. При всех наших переездах он неизменно в определенном порядке развешивал их по стенам, какими бы тесными ни были комнаты, — сперва портреты князя Ивана Алексеевича Голицына и его жены Анастасии Петровны, урожденной княжны Прозоровской, писанные в 1728 году Андреем Матвеевым. Супруги в жизни ничем не прославились, а теперь стали известны благодаря своим портретам. За ними вешался портрет их сына, затем их внука с женой и так далее, так далее, через весь XVIII век и начало XIX.

Целая коллекция. Когда кто к нам приходил, то всегда поражался. В других семьях бывших людей висело по одному, по два портрета предков, а у нас их было более двух десятков! Не хотелось нам их продавать, разбивать коллекцию, а пришлось. Начали с портрета Ломоносова, висевшего крайним. Предком он нам не приходился, не так жалко было с ним расставаться, продали в Московский университет, и за крупную сумму. Затем продали в Музей изобразительных искусств портреты императора Павла и его жены в молодости, затем великолепный портрет Ивана Ивановича Шувалова кисти французской художницы Виже Лебрен. Он не был нашим прямым предком, приходился дядей нашему прапрадеду, князю Федору Николаевичу, значит, расставаться с ним было не столь жалко. Затем продали портрет самого Федора Николаевича мальчиком и портрет его первой жены, дочери фельдмаршала князя Репнина. А мы происходили от второй жены, урожденной Шиповой. Третьяковская галерея нас обдурила. Мы продавали оба портрета как написанные неизвестным художником, а на самом деле выяснилось, что первый писал Вишняков, а второй — Рокотов.

…В последующие годы постепенно продавались мелкие акварельные портреты, два — кисти Соколова, один — Брюллова, несколько писанных неизвестными художниками. А продавались они, потому что мой брат Владимир вынужден был вовсе прекратить работу и собирался из-за боли в коленке лечь в больницу. Нигде юридически не оформленный лишенец, он не мог рассчитывать ни на какую денежную помощь от профсоюза.

 

7

Одна беда за другою приходила в нашу семью. В 1932 году паспорта выдавались на три года. Теперь пришел срок их менять. Слухи пошли самые тревожные, а статьи в газетах только подогревали эти слухи. В Ленинграде после убийства Кирова вон какой погром над дворянской интеллигенцией был учинен, в Москве выселили за стоверстную зону несколько семей.

Пошли мой отец и брат Владимир в милицию с какими-то справками, прежние паспорта у них отобрали и сказали: выселяйтесь! Неужели переезжать в Талдом? Владимир тогда записал в своем дневнике: "Не понимаю, почему за сто километров от Москвы жить можно, а за шестьдесят нельзя".

Надо хлопотать. Через Пешкову, как всегда раньше? Нет, вернее будет через Корина. Его ценит сам Ягода, однажды благодаря Корину освободивший Владимира. Добрый друг и второй раз выручит.

Вот какое письмо написал Владимир, почте его не доверили, отправилась к художнику сестра Маша.

г. Дмитров

25 ноября 1935 г.

Дорогой Павел Дмитрович!

Неприятности приходят кучей. Третьего дня я заболел гриппом и жестоким флюсом, вчера дочь, больную скарлатиной, увезли в больницу, а сегодня у меня отобрали паспорт и объявили, что в 24 часа я должен уехать из Дмитрова за 100-километровую зону. Завтра я надеюсь получить бюллетень от врача, что даст мне 2–3 дня отсрочки. Кроме того, 5 декабря я должен лечь в Протезный Ин-т на операцию. На столе у меня лежит работа на 400 р., выполненная на 95 %, которую я не могу сдать. Жена и мальчишки изолированы по подозрению в скарлатине. У моих родителей паспортов пока не отобрали, но я думаю, что это случится незамедлительно. По-видимому, распоряжение обо мне пришло из Москвы. Если Вы найдете возможным помочь нам в эту тяжелую для нас минуту, век буду вам признателен. При хлопотах обо мне можете ссылаться на мои игры, известные Горькому и Бубнову [46] (Комитет по игрушке), на мою ногу и проч. заслуги. Если Вы найдете невозможным просить о выдаче паспортов для всей нашей семьи или Вам откажут, то просите, чтобы нам дали хотя бы 10 дней на переезд.

Если Ваше вмешательство в это дело с нашей семьей может хоть как-нибудь повредить Вам и Вашему положению, а следовательно, и творчеству, плюньте на это дело. Ведь не такая это уж катастрофа (по нашему счету это 10-й [47] раз нас переезжают). Я Вам и так всем обязан. Главная сейчас для Вас цель — это картина, а остальные явления, которые преподносит нам жизнь, это чушь и ерунда. Поклон Прасковье Тихоновне. Машенька сестра может передать Вам подробности.

В. Голицын

Нет, не таков был Корин, чтобы отнестись равнодушно к беде друга. А тут как раз выселяли за сто километров нескольких знакомых священников и дьякона Холмогорова, чей портрет он писал. Пошел Павел Дмитриевич к Ягоде.

— Опять за своего князя хлопочете! — таковы были подлинные слова Ягоды.

И остались в Дмитрове мои родные. Получили все они паспорта, а Владимир, получив за иллюстрации четыре тысячи, слег в больницу в Теплом переулке.

Я у него там побывал. Коленка его не сгибалась. А он, неистощимый изобретатель, сам придумал конструкцию из деревянных планок с винтами. Врачи одобрили, конструкция была изготовлена, прикреплена к его кровати, и он должен был постепенно закручивать винты. Боли от этого накручивания усилились. Видя бесполезность лечения, врачи предложили Владимиру ногу ампутировать. Он отказался, тогда они посоветовали ему на долгий срок весну, лето и осень — поехать на Черноморское побережье Кавказа, там он будет прогревать ногу на солнце и, возможно, вылечится.

В начале 1936 года он уехал с женой Еленой и двумя сыновьями — Мишей и Ларюшей в Гудауты, дочь Елена как школьница осталась в Дмитрове.

Он писал интересные письма родителям и многим друзьям, звал Житкова там купить дом, поселиться постоянно. Эта идея сперва увлекла писателя, но он все не решался — наверное, знакомые отговорили.

А Корин с женой отправился на берег Черного моря в 1938 году и пробыл там с 17 июля по 22 августа. И он, и Владимир писали там пейзажи, а Владимир также сделал иллюстрации к двум или трем книгам.

 

9

Моя самая младшая сестра Катя, когда я ей читал отдельные главы из своих записок, упрекнула меня, что я очень мало рассказываю о ней.

Выполняю ее просьбу именно в данной подглавке — ведь Катя, как и Леночка Урусова, тоже была "бывшей княжной".

Раньше я упоминал, как её не допустили учиться далее седьмого класса, как она работала на опытной агрономической станции в Долгопрудной, как мыкалась из одного учреждения в другое, как училась на курсах то на лаборантку, то на чертежницу.

В 1932 году она вышла замуж за моего друга Валерия Перцова и поселилась с ним и с его матерью в доме № 7 по Молочному переулку близ Остоженки. Она поступила на работу сперва в одно научно-исследовательское учреждение, потом в другое, занимала должности лаборанта, при поступлении добросовестно заполняла анкеты, на вопрос "социальное происхождение" указывала — "дочь служащего", но опускала каверзную приписку: "бывшее сословие родителей". Ее фамилия по мужу — Перцова — никому не казалась подозрительной.

Жила она с мужем вполне счастливо, кротко терпела капризы свекрови и родила одного за другим двух сыновей — Володю и Колю. В начале 1935 года ее приняли лаборанткой в только что переехавший из Ленинграда Физический институт Академии наук.

В суматохе первых после переселения месяцев пропустили, что она не является членом профсоюза. Позднее ее вызвал профорг и, расспрашивая о том о сем, поинтересовался ее девичьей фамилией. Узнав, что она Голицына, он ее спросил об отношении к Бучалкам. Она сказала, что провела там первые три года жизни.

— Так значит, вы бывшая княжна! — воскликнул он, очевидно, от ужаса то ли побледнел, то ли покраснел и добавил, что после революции жил там в детском доме.

Он побежал к ученому секретарю по фамилии Вул, вместе они побежали к кадровичке и там в Катиной анкете в приписке к тому вопросу обнаружили чистое место. Какой скандал!

В тот же день был вывешен приказ, что Катя увольняется "за сокрытие социального происхождения".

Но этим дело не кончилось. В отсутствие Кати было созвано внеочередное открытое партийное собрание, на котором выступил Вул с обличительной речью. Он обрушился на кадровичку за потерю бдительности, вспомнил опального Енукидзе, у которого в аппарате ЦИКа также была разоблачена бывшая княжна. А теперь выяснилось, что и в их институте оказалась подобная классовая врагиня. Но та, енукидзевская, "по счастью", арестована, священный наш долг — избавиться от своей. Исполненная гнева резолюция была принята единогласно.

На следующий день, ничего не подозревая, Катя явилась в институт за расчетом. Ей сказали, что сперва надо пройти к Вулу. Сколько сдержанного презрения Катя угадывала в лице того молодого ученого, который, как видно, делал свою карьеру не одними научными путями!

Очевидно, Вул уже успел связаться с тем учреждением, которого боялась добрая половина жителей нашей страны. Он сказал Кате, что ей надо отправиться на Кузнецкий мост — дом номер такой-то, бюро пропусков.

И она покорно пошла. Наверное, по дороге с тоской думала о своем муже и о двух малышках-сыночках.

Следователь НКВД неожиданно оказался вполне корректным и после нескольких наводящих вопросов произнес непонятную для Кати фразу:

— Нет, вы не та, которую мы ищем. — И подписал пропуск.

В этот трудный для Кати час показал себя порядочным человеком мой друг еще со школьной скамьи, ставший профессором, — Андрей Киселев. Он не побоялся принять Катю на работу в Текстильный институт, хотя и с «черной» справкой. Но там она пробыла недолго и начала трудиться чертежницей по договорам. Я не знал никого, кто бы так быстро и так аккуратно чертил надписи на плакатах, на картах, на разных этикетках. Катя оформляла стенды в различных музеях нашей страны. И никогда ни до войны, ни после войны не заполняла анкет с каверзной припиской. И никогда больше ее не вызывали ни в какие зловещие учреждения.

 

10

К осени 1935 года я выздоровел. После рентгена доктор Гетье меня поздравил, сказал, что я счастливо отделался. Рукопись "Хочу быть топографом" я закончил и отнес в издательство. Редактор Берман обещал меня вызвать. Я терпеливо ждал и одновременно, уже без помощи отца и Клавдии, усиленно вычислял свиные баллы. Не оставлял я своей мечты — стать настоящим писателем и начал подумывать: а не попытаться ли мне продолжать писать книги по научно-популярной тематике?

Мне с Клавдией нашли отдельный домик, очень близко от квартиры родителей. Мы там зажили счастливо с нашим малышкой. Опять я по вечерам читал вслух. Даже казалось удивительным: собирался жениться сроком на один месяц, а уже полтора года живу вполне благополучно.

Да, зарабатывал я тогда хорошо, но меня смущала неопределенность моего положения. Сумею ли я продолжать творчески работать, жить литературным трудом?

Берман вызвал меня телеграммой на определенный день и час. Я поехал и застал его разговаривающим с невысоким, сухощавым, с бородкой военным с двумя ромбами. Берман мне сделал знак, и я сел ждать. Невольно прислушался к разговору и неожиданно обнаружил, что речь идет о моей рукописи. Военный ее хвалил, могу похвастаться, даже очень хвалил, сказал, что, когда книга выйдет из печати, он ее будет рекомендовать своим ученикам. Берман представил ему меня и назвал фамилию военного.

Я так и обомлел — профессор Александр Михайлович Казачков, автор учебника "Военная топография", по которому учатся слушатели военных академий и с которого я бессовестно сдирал целые абзацы для своей книги! И он был моим рецензентом! Тут же я исправил мелкие неточности, и моя рукопись была одобрена. И через каких-нибудь полчаса я получил деньги за ее одобрение. Нынешним авторам такая сверхоперативность покажется невероятной. Владимир уже был в Гудаутах, книгу иллюстрировал мой двоюродный брат Кирилл и, к сожалению, очень сухо. Владимир обязательно подпустил бы разные придумки-изюминки.

По моей просьбе Берман выдал мне справку, что я работаю в издательстве по договору. Он сам ее написал и пошел ставить печать. По этой справке без всяких проволочек я получил в Дмитрове паспорт, значит, мог считаться полноправным гражданином нашей страны, правда, временно, пока не выйдет книга.

Казачков пригласил меня участвовать в топографическом кружке при Осоавиахиме, которым он руководил. Несколько раз я ходил на занятия того кружка, сидел на равных правах с командирами со шпалами и ромбами, а также с несколькими пареньками-комсомольцами. О чем толковали в том кружке, не помню, но не забыл чай и бутерброды с икрой и ветчиной. Подобное угощение было тогда в диковину.

Вскоре кружок ликвидировали. Понес я в ОНТИ заявку на следующую книгу "История дорог", начиная с Персии и Ассирии, но мне сказали, что редакция для юношества ликвидирована, Берман перешел на другую работу. Толкнулся я в издательство "Молодая гвардия", но там мне ответили, что тема моей заявки неактуальна, и отказали. Не знаю, справился ли я с ней.

Книга моя "Хочу быть топографом" вышла в 1936 году. Честно говоря, мне ею нечего гордиться. Но зато с нее начинался мой литературный стаж, много лет спустя она мне пригодилась для оформления пенсии. После войны ее дважды переиздавали в Детгизе, и я даже получил за нее премию, кстати, единственную в своей жизни.

А бедный Казачков был арестован, его учебник объявили вредительским и изъяли из всех библиотек. Находчивые, ученики Казачкова издали новый учебник по топографии почти без изменений, но под своими фамилиями. Был арестован и директор издательства ОНТИ старый большевик Мещеряков.

Житков рекомендовал те мои рассказы, которые он тогда отдал в журнал «Чиж», также и в редакцию для младшего возраста издательства Детгиз, к ним я присоединил еще два, получивших благословение Житкова. Получалась маленькая книжечка.

Редактор Наталия Шер (забыл отчество) прочла рассказы, они ей понравились, она меня познакомила с заведующей редакцией Оболенской — женой известного большевика Осинского (не княгиней). Мою книжечку решили издать. Я потом увидел на задней стороне обложки ранее изданной другой книги список, какие сочинения собираются печатать; начинался он Пушкиным, Крыловым, Некрасовым, далее шли фамилии ныне никому неизвестных пролетарских писателей, на последней строчке стояло: "Сергей Голицын — рассказы".

Послал я Житкову по почте еще один рассказ, в прилагаемом письме написал, что он мне не очень нравится, но печатаются авторы куда хуже меня. Вообще с моей стороны было великим самомнением так высказываться. Житков мне ответил гневным письмом и рассказ забраковал. Потом он писал Владимиру в Гудауты: пусть Сережа не очень обижается на его нападки, а продолжает работать над рассказами. После войны все письма Житкова к Владимиру и одно ко мне были переданы его последней жене Верочке Арнольд.

В Детгиз я пошел узнавать, как мои дела. Мне ответили, что мою книгу издавать не будут — нет бумаги. Потом я узнал, что и Оболенская, и Шер, и директор издательства Добин были арестованы. Так кончилась моя довоенная литературная деятельность.

А Житкова я увидел еще однажды. Он приехал в Дмитров и зашел прямо к нам. Владимир с Еленой тогда были в Гудаутах, он застал только моего отца и его маленьких внуков, которым тотчас же принялся рассказывать сказки.

А приехал Житков в Дмитров хлопотать об арестованных писателях и художниках, сидевших в дальних лагерях, чтобы их перевели в Дмитлаг, а если возможно, и полностью освободили бы.

Я повел Житкова к самому начальнику Дмитлага Фирину. Мы шли, и он все сокрушался, сколько талантливых людей погибает. В приемной я его оставил, секретарь сказал, что Фирин может принять через два часа. К нам Житков потом не зашел, а прямо отправился на вокзал. Знаю, что ничего из его хлопот не вышло.

Умер он в 1938 году от рака горла. Незадолго перед его смертью к нему приходила моя мать и уговорила его исповедаться и причаститься. Он с радостью и слезами согласился, она привела к нему священника. Когда он умер, и я, и брат Владимир были далеко от Москвы, хоронило его множество народа, в том числе моя мать и мои сестры. Потом было тайное отпевание.

Я потому так подробно пишу о своем первом учителе писательского мастерства, что нынешние историки литературы ничего не знают об этой странице его жизни.

 

11

Убедился я, что из моих попыток стать писателем ничего не выходит, и понял — надо устраиваться на работу. Куда? Да, конечно, на Канал.

Друг брата Владимира Сергей Сергеевич Баранов горячо взялся мне помочь, или, как тогда выражались, "составить блат". Он сам был завом механической мастерской при Канале, там мне делать было нечего. Но тогда организовывалось некое Бюро наблюдений за сооружениями. Воздвигались шлюзы, насосные станции, плотины, другие сооружения из бетона. Как они ведут себя во время строительства и по его окончании — дают ли трещины, протекают ли, какие дают осадки?

Баранов привел меня к начальнику бюро — инженеру-гидротехнику Угинчусу. Был он худощавый, одетый в военную форму, показался мне сухим и надменным. Он расспросил меня, что я знаю, заинтересовался договором на издание моей книги и на моем заявлении написал: "О. К. прошу оформить в качестве техника".

Отдел кадров помещался в ограде бывшего Борисоглебского монастыря. Там, в бывшей гостинице, за дощатой оградой сидел хмурый белокурый военный и тоже без знаков отличия по фамилии Осипов. Он вручил мне анкету на восьми страницах, подобную той, какую заполняла девочка Варя из романа "Дети Арбата", поэтому не буду перечислять вопросы.

Я сел за стол и начал писать. Услышал, как три выпускника технического вуза, крайне раздраженные, начали спорить с Осиповым, Он заставил их за какие-то помарки в третий раз переписывать анкеты. Они сели за тот же стол, где сидел и я, и, ругаясь про себя, углубились в писанину.

А к Осипову, защищенному оградой, установилась целая очередь пришедших с поезда. Я заполнил анкету, встал сзади них. Выпускники прорвались без очереди. Осипов листал, листал их анкеты и велел в четвертый раз переписывать. Они, видно, не привыкли иметь дело с ГПУ, взорвались, начали браниться. Осипов им отвечал хладнокровно и невозмутимо. Они сказали, что уходят. Осипов только пожал плечами. И они ушли. А, наверное, молодые вольнонаемные инженеры были очень нужны строительству.

Сколько поступающих мне потом рассказывало, как этот законченный бюрократ все жилы вытягивал из них, прежде чем они устраивались на Канал! Бывали случаи, что и за день не успевали оформиться. Прочитав мою анкету, Осипов оглядел меня и понес ее во внутренние комнаты. Оттуда вышел военный с двумя шпалами и позвал меня в свой кабинет. А других туда не таскали, только меня. Это был замнач отдела кадров Киссин. Он меня расспрашивал, а вернее допрашивал долго, все повторял: "Ничего не скрывайте, ничего не скрывайте",вытягивал из меня сведения не только о родителях, но и о дядях и о двоюродных, кто чем занимался, занимается теперь, кто арестовывался. И все это велел мне написать в отдельной автобиографии, приложенной к анкете.

И опять я сел за тот же столик, писал и наблюдал, как Осипов мучает поступающих на Канал. Он взял у меня автобиографию, скрылся с нею, вновь вернулся, велел мне ждать. Я сидел и наблюдал, как посетители постепенно краснели, как их лица покрывались потом, в конце концов они узнавали, что приняты, и с облегченным вздохом уходили. Осипов меня окликнул:

— Вам отказано. Без вас Канал построят, — с презрением сказал он. Только время у нас отнимаете.

На моем заявлении синим карандашом стояло "Отказать!" и непонятная закорючка вместо подписи.

Я ушел. Потом Клавдия мне говорила, что лицо у меня было, как слоновая кость. Да, положение складывалось тяжелее и страшнее, нежели два года тому назад. Тогда я еще не женился и у меня не было сыночка. И еще не убили Кирова.

Потом знакомые вольнонаемные служащие Канала возмущались: множество бывших заключенных, бывших царских и белых офицеров, помещиков, царских сановников, в том числе титулованные, а также священники после освобождения с Беломора за совесть и за страх усердствовали на Канале, да и моя сестра Маша там работала. Почему мне отказали?

 

12

Ходить по московским учреждениям было безнадежно, хотя газеты пестрели объявлениями: "Требуются, требуются". Только лишняя трепка нервов, лишние оскорбления. Я продолжал вычислять свиные родословные и баллы, но деньги-то получала Клавдия. Значит, как выйдет моя книжка, я буду числиться бесправным, теперь таких называют «тунеядцами», а тогда этого словечка еще не придумали.

— Попробую напишу Пешковой, — сказал мой отец.

Так я, наверное, в пятый или шестой раз попал на Кузнецкий мост в Политический Красный Крест к одной из самых выдающихся в нашей стране женщин.

Народу в первой большой комнате было полным-полно. Люди сидели, и стояли в очереди к следующей двери. Да, понятно, почему полно. После убийства Кирова арестовывали куда больше народа.

Я с трудом протолкался к девушке-регистратору без всякой очереди и сказал ей, чтобы передала Екатерине Павловне — пришел Голицын. Минуя всех страждущих и несчастных жен, матерей истцов арестованных, я прошел в самую последнюю комнату. Пешкова встретила меня очень приветливо, начала расспрашивать, как живет моя сестра Лина во Франции, как живут мои родители, брат и остальные сестры, узнала, что у меня маленький сын, и обещала помочь, велела прийти через неделю.

И я пришел и опять протолкался мимо несчастных. Пешкова мне улыбнулась, сказала, что говорила обо мне ТАМ, что ей обещали меня устроить на работу на Канал. Я должен явиться к секретарю самого начальника Дмитлага Фирина и сказать ему, что обо мне звонил Буланов.

— Кто такой Буланов? — спросил я.

— Это не важно, — ответила, улыбаясь, Пешкова, — только не забудьте фамилию. — Она добавила, если мое дело застопорится, я снова должен прийти к ней.

Только пятьдесят с лишним лет спустя я прочел в газетах фамилию Павла Петровича Буланова — секретаря ОГПУ, посмертно реабилитированного по делу о вымышленном отравлении Максима Горького.

А Пешкову я увидел еще раз в Доме детской книги в 1962 году на торжественном юбилее Маршака. Была она совсем старая, столь хрупкая, точно из фарфора, и была по-прежнему ослепляюще красива. Маршак ей поцеловал руку, когда она ему поднесла букет цветов, ей указали место в президиуме. Я все ждал, когда кончится заседание, чтобы к ней подойти. Но потом ее окружила такая толпа, что я никак не мог пробиться. Отошел, написал записку, что я такой-то, мог бы рассказать о судьбе своих родных, указал свой телефон и опять сунулся к Пешковой. А она говорила с одним, с другим, с третьим. Я сунул записку ей прямо в руку. Она оглянулась, продолжая с кем-то говорить. Я отошел.

Целый месяц я ждал звонка и решился пойти на Малую Никитскую, где теперь мемориальный музей Горького. Позвонил, мне сказали, что Екатерина Павловна больна. Позднее я узнал о ее смерти. Она скончалась 84 лет.

Пусть эти строки будут моей благодарностью. Она спасла меня дважды: один раз из тюрьмы, другой раз помогла мне устроиться на работу. А скольких тысяч несчастных она избавила от гибели! Вечная ей памятъ.

 

Канал Москва — Волга

 

1

Приехав в Дмитров, я рассказал двум-трем работникам Канала, что должен идти на прием к самому Фирину. Они меня предупредили, что он обязательно пожелает меня видеть и будет расспрашивать и чтобы я не робел.

Я поднялся на гору в Борисоглебский монастырь. На втором этаже каменного дома — бывших монастырских келий — в большой комнате за столиками перед двумя дверьми сидело двое. На левой двери была таблица с золотыми буквами: "Начальник строительства канала Москва — Волга Л. И. Коган", на правой двери — "Начальник Дмитлага и заместитель начальника ГУЛАГа С. Г. Фирин".

Перед правой дверью за столиком сидел невысокий военный, он оглядел меня тем безучастно-холодным взглядом, с каким глядят следователи на заключенных. Его фамилия, а вернее псевдоним, была Онегин. Когда я назвал Буланова, он сразу оживился, записал мою фамилию, встал и прошел за дверь, тотчас же вернулся и коротко мне бросил:

— Пройдите.

Я вошел в просторный кабинет, показавшийся мне роскошным, с креслами, с диванами, с большим столом для заседаний. Сейчас у разных главнюков кабинеты куда роскошнее. За огромным столом в кресле сидел толстый военный с четырьмя ромбами в петлицах, черноволосый, с крупными еврейскими чертами лица. Его красивые черные глаза уставились на меня. Покачиваясь в кресле, он долго и молча смотрел на меня, словно гипнотизировал. Наверное, так смотрят ужи на застывших от страха лягушат. Сперва я тоже смотрел ему в глаза, но не выдержал и опустил. Он протянул мне свою чересчур мягкую, как батон хлеба, руку.

Привожу разговор почти дословно. Такое не забывается.

— Князь Голицын изволил пожелать поступить на работу на Канал? — спросил всесильный чекист.

— Да, — пролепетал я, — мне больше некуда. В Дмитрове живут мои родители.

— Почему же вы, когда вам в отделе кадров отказали, не обратились прямо ко мне, а сунулись окольными путями?

— Я считал, что это совершенно безнадежно.

Фирин протянул руку к странной конструкции металлической штуковине с трубкой на конце — не иначе, как изобретение заключенного горемыки-инженера. Я таких штуковин ни раньше, ни позднее не видывал.

— Начальника отдела кадров, — бросил Фирин в трубку, а через несколько секунд добавил: — Сейчас к вам явится князь Голицын, оформить его. — В трубке что-то зашуршало в ответ. — Я повторяю, оформить князя Голицына! — добавил Фирин, повысив голос.

Он отодвинул штуковину, вторично протянул мне свою мягкую руку и милостиво, как вельможа крепостному крестьянину, изрек:

— Желаю удачи.

Я поблагодарил и помчался в бюро наблюдений к Угинчусу, оттуда с бумажкой "О. К. прошу оформить" поспешил в отдел кадров. Там Осипов увидел меня через загородку, узнал и, не обращая внимания на стоявшую очередь, крикнул;

— Голицын, давайте заявление и документы!

И через каких-нибудь полчаса, заполнив восьмистраничную анкету, я стал участником великой стройки. Осипов дал мне подписать одну, напечатанную типографским способом узкую бумажку с грифом "сов. секретно". Привожу текст приблизительно: "Обязуюсь никогда, никому, даже самым близким родным ничего не рассказывать о данном строительстве. Если же это обязательство нарушу, меня ждет суровое наказание по статье такой-то Уголовного кодекса, как за разглашение важной государственной тайны".

Такую бумажку подписывал каждый поступающий на строительство, она подшивалась к его личному делу.

 

2

Прежде чем повести рассказ о своей работе на Канале и о тех, с кем я там встречался, попытаюсь немного разъяснить, что это за система ГУЛАГ, как она была организована и как армии заключенных работали на великих стройках социализма.

Тогда о той системе большинство населения мало что знало, например, родные моей жены одним ухом слышали только о Дмитлаге. А те молодые энтузиасты, кто ехал на стройки добровольно, подписывали грозные бумажки "сов. секретно" и, работая рядом с заключенными (для краткости они назывались зеки), держали языки за зубами.

А зеков набиралось все больше и больше. Сейчас мало кто слышал об одном из самых страшных законов тех времен — о законе от 7 августа 1932 года, его так и называли — "От седьмого-восьмого". За хищение государственной и колхозной собственности даже в самых ничтожных размерах — потрясли мальчишки яблоки во фруктовом, бывшем помещичьем, а ныне колхозном саду, скосили снопик сена, срезали десяток колосков ржи или пшеницы — сажать. А если «преступники» были старше двенадцати лет, то получали десять лет сроку. Таких мальчишек было полным-полно в лагерях.

Легендарный бывший валютчик Френкель, превратившийся в чекиста с четырьмя ромбами, изобрел страшную потогонную систему на Беломорканале. Выработал зек норму на лесоповале, на земляных работах, получай пайку, не выработал — пеняй на самого себя. Фирин, занимавший на Беломорканале одну из руководящих должностей, разработал систему перевоспитания уголовников усердным трудом, так называемую «перековку». За хорошую работу срок сокращался. Это называлось «зачеты». У зеков теплилась надежда: будешь стараться — и скорее освободишься. И на Беломорканале, и в Дмитлаге выпускалась специальная еженедельная газета, которая так и называлась «Перековка». Фирин числился ее редактором. Зеков там называли «каналоармейцами», но в жизни это их наименование не привилось.

Дмитлаг в сравнении с другими лагерями был на привилегированном положении. И спецодежда выдавалась лучшего качества, и баланда варилась питательнее. Таких ужасов, как на Колыме, на Воркуте и в других лагерях, в Дмитлаге, кажется, не было. Зеки не выглядели изможденными доходягами, о каких рассказывают Варлам Шаламов, Анатолий Жигулин и другие бывшие узники. Начальство Канала учитывало, что до Москвы недалеко и всегда может заглянуть кто-либо из высокого руководства.

О том, что на многих других стройках работают зеки, не писали, не говорили. Только о Беломорканале, а позднее о канале Москва — Волга попадались статьи в газетах. Много писали о воспитательной работе среди зеков. Сам Фирин часто бывал в бараках, беседовал, разговаривал блатным языком, знал блатные песни и был у бывших воров весьма популярен. Однажды у него ухитрились украсть револьвер.

Был он человек, разбирающийся в искусстве, хаживал в московские театры, бывал у Максима Горького и вместе с двумя-тремя чекистами приударял за невесткой писателя Надеждой Алексеевной. Обо всем этом рассказывал брату Владимиру Корин. По инициативе Фирина организовывались в лагерях труппы артистов-зеков.

Ну, а меня он пожелал увидеть, наверное, из самого элементарного любопытства.

Воспоминания о Канале должен был бы написать бывший зек. Надрываясь, тянул он тачку с выкопанным грунтом, называемую Марусей, и, считая зачеты, жил надеждой на свободу. Но о таких воспоминаниях я не слышал, поэтому и пишу. А я был вольнонаемным, разговаривать с зеками мне строжайше воспрещалось, обращался я к ним только по делу, с опаской оглядываясь, брал у них письма, чтобы опустить в почтовый ящик.

Каждый отдельный строящийся «объект» — шлюз, насосная станция, отрезок самого канала — окружался колючей проволокой в два ряда, вдоль проволоки через определенное количество метров высились вышки с обозрением во все стороны, там торчали часовые, презрительно называемые «попки», а пространство, окруженное колючей проволокой, называлось «зона»; внутрь можно было войти только через вход — «вахту». Там часовой проверял пропуск, пропускал машины с грузом. Впрочем, грузовые машины в большом количестве появились лишь на последнем году строительства, а до того было много лошадей, запряженных в грабарки. В основном вывозка грунта производилась "пердячим паром", то есть зеками, один брался за две ручки Маруси сзади, другой зацеплял ее крюком спереди. Так и тащили вдвоем в гору, стараясь изо всех сил, чтобы норму выполнить.

Сколько было на Канале зеков? Цифра эта держалась в сверхстрожайшей тайне, лишь немногие вольнонаемные ее знали. Шептались, что сперва их было свыше пятидесяти тысяч, к концу строительства выросло до полутораста тысяч. Только в архивах о тех цифрах можно узнать доподлинно.

В 1987 году по случаю пятидесятилетия окончания строительства некоторые наши газеты и журналы опубликовали очерки. Я их читал и скрежетал от злости. Бойкие борзописцы писали о капитанах теплоходов, о диспетчерах, о других лучших работниках пароходства, писали о первом главном инженере Фидмане и его помощнике Семенове, писали о механизации чуть ли не сплошной, называли количество экскаваторов, других механизмов. Еще раз повторяю: механизация пришла лишь на последнем году строительства, а копали Канал люди, и не просто рабочие, а зеки.

Вот о них-то, о несчастных, ни в одном очерке не было обронено ни одной фразы. А печатались очерки в самый разгар перестройки. Это же кощунство, подлинное глумление над памятью тех, кто на Канале трудился, над памятью тех, чьи кости лежат в земле сырой на его берегах! И пусть мои строки хоть в малой степени приоткроют завесу о судьбе несчастных.

Ну, а раз в юбилейных очерках не упоминалось о зеках, значит, не говорилось и о всем огромном аппарате Дмитлага. О его начальнике Фирине я уже рассказывал. Начальник строительства Коган перед ним выглядел бледной фигурой. В аппарат входили: КВЧ — культурно-воспитательная часть, УРЧ учетно-распределительная часть и многие другие.

Начальниками там были гепеушники, а подчиненные — зеки, называемые «придурками», их отбирали из уголовников. И был страшный Третий отдел, ГПУ в ГПУ, чьи работники тайно следили и за зеками, и за вольнонаемными, вербовали из тех и из других тайных осведомителей-стукачей.

Почему-то в тех очерках почти не упоминается имя выдающегося руководителя, которого называли душою Канала. Главный инженер Сергей Яковлевич Жук никогда не сидел, занимал должность зама еще на Беломорканале и вместе со всем тамошним инженерным составом прибыл в Дмитров, когда малым числом вольнонаемных только-только начиналось строительство. О нем я еще буду рассказывать.

 

3

Бюро наблюдений занимало две комнаты в отдельном маленьком белом домике на отлете от управления строительства, на восточном краю Дмитрова, возле села Подлипечья. В этот центр перевезли с Беломора несколько деревянных зданий проектного отдела, клуб, столовую ИТР, построили целый городок двухэтажных деревянных домов и также окруженный колючей проволокой городок зеков — служащих, инженеров, техников и придурков.

Эти зеки были привилегированные, имели пропуска, могли ходить по территории центра, но обязаны были на ночь возвращаться в общие бараки. Многие из них ходили в пиджаках с галстуками, никак и не догадаешься, что они зеки, иные из них занимали ответственные должности. Таков, например, был замнач отдела геологии профессор Соколов, бывший работник Московского геологического комитета, посаженный вместе с моей сестрой Машей. Но ее выпустили, а ему дали десять лет. Однажды он решил рискнуть и поехал в Москву на похороны матери. А в поезде гепеушники всегда бдительно проверяли документы. Соколов думал: он в шляпе, в хорошем пальто — они пройдут мимо. А на обратном пути «засыпался». И пришлось ему две недели днем руководить из своего кабинета, а на ночь отправляться в холодный карцер.

На самом строительстве был официально узаконен десятичасовой рабочий день, выходной раз в декаду. В управлении полагалось сидеть восемь часов, потом три часа перерыв, и опять садись на свое место и вкалывай, пока начальник отдела сам тебя не отпустит. А если работа срочная, он мог отпустить и в полночь, и позднее. Парадокс: в геологическом отделе служащие — члены партии и комсомольцы — отпрашивались у зека профессора Соколова.

Только один вечер перед выходным бывал свободен. Вольнонаемные его очень ценили. У Сергея Сергеевича Баранова на такие вечера собиралась целая компания бывших заключенных, ходили туда мой брат Владимир с женой Еленой и моя сестра Маша. Там выпивали, Елена пела под гитару. И она, и Маша были очень привлекательны, и все мужчины разделялись на две партии — поклонники одной и поклонники другой. Было там очень весело. Я пошел туда только однажды, больше не ходил. Не хотелось покидать Клавдию, сидевшую с маленьким Гогой, да и мои чтения вслух, теперь столь редкие, мы очень любили. И еще была причина: сработал страх — наверняка среди компании Баранова кто-то являлся стукачом.

И я был прав. Арестовали из той компании двух бывших беломорцев, помощника Баранова, сына священника Покровского и авиаконструктора Раевского.

Я получил пропуск на все строящиеся сооружения Канала. В первый же день Угинчус меня послал на шлюз № 3, находившийся близ станции Яхрома.

Была осень 1935 года, грязь стояла везде жуткая, но мне выдали сапоги и короткий полушубок — полуперденчик. То я видел строительство только из окна вагона, а теперь прошел в зону и впервые лицом к лицу столкнулся с массой зеков. По грязи в дождь и в ветер они тянули тачки-Маруси, лица у всех были серые, напряженные от натуги, ко всему безразличные. А я щеголял в новом полушубке и в новых сапогах.

Побежал лейтенант, размахивая руками, крича:

— Расходись, расходись в стороны.

Я так и обомлел. По грязи вышагивала группа военных в голубых с красными околышами фуражках, впереди шел высокий, худощавый, без знаков отличия, сзади — несколько толстых, у каждого в петлицах плащей краснело по четыре, по три, по два ромба. Между прочим, на Канале начальство считали по количеству сидевших на их петлицах ромбов, говорили — столько-то ромбов приперло.

Я так и обомлел, узнав по фотографиям, по огромному пятиметровому портрету над третьим шлюзом: сам Ягода!

У Серова есть картина: впереди размашисто шагает высокий царь Петр, а сзади, толкая друг друга, спешат толстые вельможи. Мне представилось в точности такое же зрелище — повелитель впереди, сзади не менее тридцати ромбов. И был его огненный взгляд гневен, как у Петра. Я уставился на всесильного вершителя судеб миллионов и вдруг услышал голос:

— Здравствуйте, Голицын!

Я оглянулся. В толпе советских вельмож трусил по грязи Фирин. Он меня первый узнал, я приставил руку к своей кепке. Процессия прошла в трех шагах от меня, я мог следовать дальше.

Забегая вперед, расскажу: когда весной 1937 года строительство Канала заканчивалось, моя сестра Маша на той же станции Яхрома увидела в трех шагах от себя самого Сталина с большой свитой. Они перешагивали через железнодорожные пути. Ее поразил темный цвет его лица и что он был совсем коротышка. С какими вождями он шел, она не обратила внимания и смотрела только на него.

С того знаменательного дня, со дня приезда великого вождя на Канал, началась совершенно головокружительная карьера начальника работ Яхромского района молодого инженера А. Н. Комаровского. Сталин явился туда внезапно, начальника района Афанасьева не было, объяснения давал Комаровский. После осмотра шлюза № 3 Сталин позвал Комаровского в свою машину, поехали на шлюз № 4 во Влахернскую, ему так понравился толковый инженер, что он его рекомендовал повысить в должности. После войны Комаровский ведал всем строительством НКВД, окончил жизнь замминистра обороны.

 

4

1935 год был первым годом после отмены карточек, так осложнявших жизнь всем гражданам нашей страны и жизнь моих родителей и брата с семьей. Сталин бросил крылатый лозунг, тут же подхваченный газетами: "Жить стало лучше, жить стало веселее". А на самом деле арестовывали куда больше народу, нежели раньше.

А следующий, 1936 год известен новой конституцией с гарантией всевозможных свобод, а на самом деле мало что изменившей в жизни людей. Лишенцам вернули избирательные права. Отец мой больше не подавал заявлений о восстановлении, но анкетный вопрос "лишались ли вы или ваши родственники избирательных прав, где и когда?" исчез много спустя после войны. И дети продолжали отвечать за «грехи» родителей.

Много ли человеку нужно? Клавдия и я были счастливы в отдельном маленьком домике на улице Семенюка, недалеко от квартиры родителей. Она ходила в «канальский», недостуный для обыкновенных граждан продовольственный магазин, нам привезли мелко наколотые дрова, ежедневно старик-зек доставлял нам воду

Клавдия почувствовала себя беременной. Боже, какой поток негодующих уговоров всех пятерых ее сестер низринулся на нее! Доводы казались обоснованными:

— У вас ни кола ни двора, заработок мужа мизерный, как вы собираетесь дальше жить? Сейчас же делай аборт!

А мы с Клавдией как люди верующие отвечали:

— Не хотим убивать своего ребенка. Будет у нас второй сын…

В бюро наблюдений мне поручили следить, как ведут себя строящиеся бетонные и земляные сооружения на участке Канала от станции Яхрома до станции Икша. Раз в месяц с помощью сверхточного (прецизионного) нивелира я определял, на сколько миллиметров данное бетонное сооружение дает осадку. На этом участке строились четыре шлюза, четыре насосные станции, одна земляная плотина и несколько мелких сооружений. Для наблюдений — не появляются ли на стенах сооружений трещины, не просачивается ли где вода — отобрали четверых зеков, особо добросовестных. А кому можно вполне доверять? Здравый смысл подсказывал: бывшим священникам и бывшим комсомольцам. Так в моем подчинении оказались трое батюшек и один секретарь комсомольской организации. Батюшки с виду никак не отличались от прочих зеков, ходили в такой же спецовке, также бритые, с коротко стриженными головами. С ними у меня отношения никак не завязывались, они меня явно опасались. Все трое очень старались, они знали, что при малейшем просчете их вновь вернут на общие работы. Я с ними встречался раза два в неделю, отбирал у них записи в блокнотах, выдавал новые блокноты, иногда один из них вел меня показывать какой-либо изъян в сооружении. А четвертый наблюдатель по фамилии Корюковец был раньше секретарем комсомольской организации в одном из сельских районов Украины. Я с ним крепко подружился; за что он получил пять лет — не помню. Он вел наблюдения на шлюзе № 5, который находился в двух километрах к северу от станции Икша.

Этот шлюз доставил немало хлопот руководству Канала. Сперва геологи никак не могли указать, где его строить. Начали копать котлован позднее, чем на других шлюзах, его постоянно заливало водой. На этом шлюзе вовсю применили механизацию — бетон подавался по самодвижущимся транспортерам, грунт выкапывали экскаваторами. И, естественно, именно туда возили разных вельмож, фото- и кинокорреспондентов.

Рабочее время у меня так распределялось: с утра катить на поезде обычно до Икши, реже на Яхрому и Влахернскую, возвращаться в Дмитров, наскоро дома обедать и весь вечер сидеть в белом домике бюро наблюдений…

И хоть был я молод, а утомляла меня моя лямка чрезвычайно. Не только для зеков, но и для вольнонаемных вся система ОГПУ — НКВД была настолько потогонна, что я понял: пока в этой системе подвизаюсь, мне придется отказаться от своей мечты стать писателем. Оставалось надеяться на лучшее будущее. Увы, уж очень неопределенным казалось это далекое будущее…

Вечера я проводил в самом бюро наблюдений. Обстановка была там самая гнетущая. В первой комнате сидели два-три молодых инженера. Два-три техника вроде меня, двое или трое зеков, во второй — сам Угинчус, то углублявшийся в чертежи и таблицы, то вычислявший разные теоретические формулы.

Ни с кем я близко не сходился, крепкая канальская дисциплина запрещала разговоры, слышались лишь отдельные реплики вроде: "Подайте, пожалуйста, рейсшину" или "Вы не видели, куда девался мой карандаш?". Расходясь, говорили о погоде, о меню в столовой для вольнонаемных, коротко прощались…

Лет сорок спустя я встретился с одним из бывших сослуживцев — Николаем Петровичем Булаевским; он стал профессором в Твери. А на Канале его столик находился рядом с моим. Я не знал тогда, что он был сыном зека, известного ученого-гидротехника, иначе говоря, сыном врага народа. Мы вспоминали, что в годы молодости друг другу не доверяли. От этого недоверия гнетуще действовала на всех нас обстановка. Мы знали, что среди нас кто-то непременно являлся стукачом, только не догадывались, кто именно, и думали на каждого.

Был тогда секретарем в бюро некий зек, фамилии не помню, сидевший за изнасилование малолетней и потому внушавший нам чувство гадливости, как к двухвостке. Видимо, именно он подбросил ко мне однажды на столик Евангелие, я сразу понял, что это провокация, и тут же положил книгу на этажерку. Оказывается, и Николаю Петровичу тоже было подложено Евангелие.

Будешь в такой обстановке держать ухо востро… Подобная провокация произошла с моим четвероюродным братом Михаилом Раевским уже во время войны. Он окончил математический факультет университета, стал любимым учеником академика Лузина, защитил кандидатскую диссертацию, ему прочили блестящее будущее, он женился, у него родился сын, он был счастлив. Но его старший брат Сергей томился в Воркуте. Нашелся завистник и подложил Михаилу на письменный стол книгу "Mein Kampf" Гитлера. Он ее стал перелистывать, вошли сослуживцы… поинтересовались, что он читает. И через несколько дней его арестовали, и он погиб в лагерях, его мать и сестру сослали в Сибирь, обе они там вскоре умерли…

 

5

На выходные дни Клавдия и я иногда ездили в Москву к ее родным, сына с собой на полотенце и — айда на поезд. Если же на выходной мы оставались в Дмитрове, то приглашали на обед моих родителей. Я настаивал на зубровке или на зверобое водочку, отец выпивал рюмку, мать — самую капельку. Клавдия угощала разными деликатесами. Мои родители очень любили эти редкие обеды вместе.

Приезжая в Москву, мы останавливались у родителей Клавдии. Ее отец Михаил Васильевич был видный, высокий, очень похожий на Бисмарка старик. До 1931 года он с женой жил в Воронеже в собственноручно построенном доме, работал железнодорожным кондуктором. Один за другим его многочисленные дети переезжали в Москву, они и отца с матерью перетянули, купили им за проданный в Воронеже пятикомнатный дом каморку в 10 метров. В Москве он служил швейцаром в торгсиновском гастрономе на Тверской-Ямской, ходил в шинели, расшитой серебром, и гонял тех наивных, которые совались в магазин без драгоценностей и без валюты.

Он любил рассказывать разные истории из своей сорокалетней железнодорожной практики. Когда-то его как стройного и видного кондуктора начальство назначило сопровождать царский поезд, вагон самого царя Александра III. Царь вышел в туалет и, встретив в коридоре молодца кондуктора, долго его расспрашивал о семье, о службе, напоследок вручил ему десятирублевый золотой. В тридцатые годы семья тщательно скрывала этот рассказ, а раньше гордилась, мне он был передан под честное слово помалкивать.

Муж сестры Клавдии Евдокии Михайловны директор треста ТЭЖЭ Голочевский Сергей Давыдович был вызван в райком партии, ему сказали, что он засиделся в Москве, и в порядке партийной дисциплины ему предложили на год поехать в никому неизвестное тогда Кемерово на Алтае на строительство огромного химического комбината на должность начальника отдела снабжения.

Он уехал, писал интересные письма об алтайской природе, о своей дружбе с замечательным старым большевиком Дробнисом, который в годы колчаковщины руководил всем революционным подпольем, трижды спасался от расстрела, а на «Кемеровострое» работал заместителем начальника строительства. Через год и Дробнис, и Голочевский вернулись в Москву. Голочевский занял прежнюю должность, а Дробнис перешел работать в Совнарком РСФСР и жил с семьей в гостинице "Метрополь".

И вдруг его арестовали. Еще при жизни Ленина он участвовал в какой-то оппозиции. А тут организовали грандиозный процесс да еще пришили Дробнису вредительство на "Кемеровострое".

Сергей Давыдович как высокоидейный партиец отправился в райком партии и сказал, что знал Дробниса. Секретарь райкома упрекнул его в потере бдительности и тут же отобрал у него партбилет.

Несколько месяцев Сергей Давыдович жил в ожидании неминуемой беды, его арестовали 2 апреля 1937 года. Для всего клана Бавыкиных этот арест был точно обвал дома. Все они жили, руководствуясь только газетными статьями, и ничего не знали, что делается в стране, как "лес рубят — щепки летят". Сергей Давыдович получил пять лет. Сперва он находился в числе привилегированных заключенных в одном из сибирских лагерей, получал письма и посылки, сам писал жене. Он ее уведомил, что считает себя ни в чем не виновным, подал жалобу товарищу Ежову и надеется на освобождение. А ему дали еще двадцать пять лагерей, и он исчез.

В семье Бавыкиных собирались отмечать золотую свадьбу родителей, отмечать грандиозно, в складчину, в ресторане, пригласив до сотни гостей. После ареста Сергея Давыдовича все разговоры о юбилее затихли.

Страх заполз в их семейство.

Осенью нагрянула на них новая беда. Как жену врага народа высылали из Москвы сестру Клавдии Дусю — Евдокию Михайловну. Вызвали ее в милицию, отобрали паспорт и обязали выехать в Омск, в течение трех дней, а там направят дальше.

У Дуси была восьмилетняя дочка Валечка. Родственные чувства подсказывали, что кто-то из сестер должен был бы приютить ее у себя хотя бы временно. Клавдия и я серьезно подумывали предложить Дусе, пусть Валечка будет жить у нас в Дмитрове. Но уж очень мое положение было шатким.

Тогда везде опальных родственников боялись, боялись им помогать, не давали их детям пристанища, и бедняжки попадали в детдома. Дуся взяла Валечку с собой. В Омске она получила направление в районный центр Черлак, там устроилась на работу в почтовом отделении, Валечка пошла в школу, жили они в хибарке.

 

6

Наступило лето. Вместо Ягоды наркомом внутренних дел стал новый комиссар государственной безопасности Ежов. На шлюзе № 3 огромный портрет одного вождя сменился портретом другого вождя. Встретили эту перемену равнодушно. На Канале появились новые лозунги: усилить темпы, закончить строительство. Вкалывали без выходных.

Мои поездки на шлюз № 5 участились, иногда приходилось там ночевать в зоне в отдельном бараке. Очень не хотелось оставлять Клавдию одну, но прецизионное нивелирование требовалось проводить на рассвете, когда воздух бывал особенно чистым. Случалось, мы не виделись по два-три дня.

Решил, я переселиться в пристанционный поселок Икша, заживем там вдвоем. Начал искать. В иных домиках, узнав, что у нас ребенок, отказывали, наконец я нашел подходящее жилье, но сразу возникло препятствие.

Не знаю, какие бюрократы отнесли станцию Икша и ее ближайшие окрестности к Рогачевскому району. До Дмитрова было рукой подать по железной дороге, а до Рогачева приходилось тридцать километров топать пешком. А тогда без прописки разрешалось останавливаться только на сутки, иначе штрафовали. Милиция тщательно следила, бывало, по ночам в дома вламывалась, пугала жильцов.

Идти в Рогачево меня с работы не отпускали, беременная Клавдия пешком такое расстояние не могла преодолеть, а хозяйке квартиры было за семьдесят лет. Так и не пришлось переселяться на Икшу. Вот какие тогда существовали паспортные строгости, не то что теперь, когда чуть ли не третья часть граждан живет не там, где прописана…

Чтобы еще больше усилить темпы строительства, был издан приказ: вольнонаемных из зоны шлюза № 5 не выпускать. И оставались мы на манер зеков. Спасибо Угинчусу — дня через три он меня вызволил, а иные вольнонаемные так и куковали вдали от своих жен и детей до окончания строительства.

Однажды зеки залезли к нам в барак, украли у двоих пиджаки и брюки, у меня кожаную куртку, которую я приобрел еще в Горной Шории. И в Дмитрове, когда мы уезжали на сутки в Москву, однажды нас ограбили. Но тех воров, одетых в мои брюки и пиджаки и в костюмы еще двух ограбленных, поймали на Дмитровском вокзале. Грабили в Дмитрове часто. Зеки убегали, но им надо было доставать гражданскую одежду и документы. Случались и убийства. Мы ходили по ночам с опаской.

Наступила осень. Я все продолжал ездить на шлюз № 5, однажды вернулся, а у Клавдии начались схватки. Отвел ее в Дмитровский родильный дом, а сам пошел вечером на работу. Неожиданно меня вызвал Угинчус, начал расспрашивать о моей жизни, спросил, сколько у меня детей. Я ответил:

— Не знаю.

Угинчус поглядел на меня с удивлением. Я ему объяснил, что только что отвел жену в родильный дом. И он мне объяснил, почему меня расспрашивает, хочет из техников перевести в старшие техники. Так в день прибавки зарплаты на сто рублей произошло прибавление моего семейства. У меня родился второй сын, назвали его Михаилом в честь обоих дедушек. Он родился 8 сентября 1936 года.

Когда Клавдия вышла из больницы, всем семейством отправились мы в Москву крестить младенца. Остановились, как всегда, у ее родителей. Храм Василия Кесарийского на Тверской-Ямской, где полтора года тому назад крестили Гогу, был разрушен, самым ближним являлся Храм Рождества Христова в Палашах XVII века. Он стоял на горке на углу Большого Палашовского переулка и был очень красив — пятиглавый с кокошниками. Теперь на его месте школа. Крестили Мишу мой тесть Михаил Васильевич и моя сестра Соня. Крестили потихоньку — власти преследовали тех, кто крестил.

 

7

1937 год известен под названием ежовщины. Сейчас широко распространено мнение, что этот год был самым страшным за всю историю нашей страны.

Неверно! Для крестьянства самым страшным годом являлся 1929-й, когда рушились в деревне вековые устои, когда миллионы невинных арестовывали, раскулачивали, ссылали. Очень был страшен для деревни 1932 год, год закона от седьмого-восьмого. Бывших людей арестовывали с первых лет революции, вредителей — с 1926 года, партийцев — после убийства Кирова. Страшен был лозунг, придуманный Горьким: "Если враг не сдается, его уничтожают". Еще страшнее была выдумка Сталина о нарастании с каждым годом классовой борьбы.

Аресты шли волнами: когда чаще арестовывали, когда волна вроде бы временно затухала. Наша семья жила в страхе с начала революции, в семью Бавыкиных страх пришел в 1936 году.

При Ягоде заключенных зачастую освобождали благодаря хлопотам «ручных» коммунистов, какие покровительствовали отдельным семьям. Многим помогал Енукидзе, очень энергично действовала Пешкова. При Ежове никакие хлопоты не выручали. Политический Красный Крест был закрыт, Винавер и другие его сотрудники были арестованы, но на саму Пешкову Ежов посягнуть не посмел. Она осталась без дела, не знала, где применить свою неистощимую энергию.

Для бывших людей 1937 год казался годом затишья, относительного, конечно. Слишком многих сослали и посадили раньше. Надвинулась новая волна. Всех тех, кто был сослан, а также освобожден по окончании сроков, теперь сажали вторично.

О страшных судьбах попавших в лагеря своих ближайших родственников говорю в приложении.

В страхе жили все Бавыкины. Для них это чувство являлось и неожиданным, и непривычным. Началось с ареста Сергея Давыдовича Голочевского, был арестован тот самый их знакомый, который в свое время сказал Клавдии, что достаточно его звонка — и ее жених исчезнет. Бавыкины дружили с семейством Томленовых, чей отец служил железнодорожником вместе с моим тестем Михаилом Васильевичем. Был арестован старший из сыновей Томленовых — зам наркома путей сообщения, ближайший соратник Кагановича, а его брат, сестры и зятья до самой войны с страхе тряслись по ночам, но беда их миновала. Был арестован сын приятеля моего тестя полковник Полковников, занимавший должность профессора Бронетанковой академии. Муж старшей сестры Клавдии Полины, известный авиаконструктор Можаровский, тоже трясся по ночам, сотрудники других авиаконструкторских бюро сидели, сам Туполев сидел, значит, и до его бюро доберутся. Нет, не добрались, он продолжал успешно трудиться над вооружением самолетов, получил орден Красной Звезды.

В страхе жили и все мои родсвенники, но пока нас не трогали. На Канале изредка арестовывали то одного, то другого из вольнонаемных служащих.

В страхе жил и я.

Однажды Клавдия меня разбудила среди ночи.

— Вставай, вставай, стучат! — шептала она.

Я вскочил и тоже услышал стук в ворота. Еще, еще… Пока оделся, пока сунул ноги в валенки и накинул полушубок, все стучали, потом стук прекратился. Я оглядел две темные головки спящих сыновей, подумал: "В последний раз их вижу", — вышел во двор, спросил:

— Кто тут? — Молчание. Вторично спросил:- Кто тут? — Опять молчание. Открыл калитку. Никого не было. Следы заворачивали от калитки вокруг дома по снежной целине… Кто стучал? Почему ушел? Так я и не узнал…

 

8

Строительство канала к весне 1937 года заканчивалось. Каждое сооружение выходило очень красивым, в оригинальном, изящном стиле. Шлюзы, насосные станции, многие малые постройки проектировали архитекторы высокого класса, бывшие заключенные, а также никогда не сидевшие молодые специалисты. О талантливых зодчих, создавших эти прекрасные сооружения, мало что известно. Самым оригинальным был шлюз № 3 у самой станции Яхрома с позолоченными каравеллами Колумба на верхах всех четырех башен.

Почему неизвестны их фамилии?

Главным архитектором Канала был молодой, слывший очень симпатичным, но с апломбом специалист Фридлянд; он являлся зятем ни более ни менее, как самого Ягоды, был женат на его дочери. Наверное, когда его тестя с должности наркома внутренних дел перевели в наркомы связи, зятев апломб несколько сник, когда же Ягоду посадили, незадачливый зять весь почернел. А однажды сотрудники архитектурного отдела утром явились на работу и увидели двери в кабинет начальника распахнутыми настежь, множество бумаг валялось на полу. А на следующий день был вывешен краткий приказ начальника строительства, что должность главного архитектора Канала упраздняется, а его обязанности должен исполнять начальник отдела Перлин. И все.

А потом поползла цепочка.

При Фридлянде начальником архитектурного отдела был Петр Дмитриевич Козырев. Высокий, красивый, с лысиной, с большими, всегда вдохновенными светлыми глазами, он зачастил к нам, разговаривал подолгу с братом Владимиром и его женой Еленой, приводил молодого талантливого архитектора Янжула, внука академика. Козырева называли душой архитектурного отдела, ни один проект не проходил мимо него. Вот почему при всем разнообразии сооружений Канала в них чувствовался единый замысел, единый архитектурный стиль. И творцом этого стиля в первую очередь был Козырев.

В другую эпоху, в других условиях он стал бы одним из ведущих архитекторов страны. Но его арестовали, и он исчез, вслед за ним посадили чуть ли не половину сотрудников отдела. А выскочка Перлин, наоборот, пошел в гору, получил орден Ленина, его называли предателем, возведшим напраслину на своих сослуживцев.

Секретарем у Козырева была наша четвероюродная сестра Екатерина Владимировна Давыдова по прозвищу Катя Красивая. Когда она шла по улицам высокая, тонкая, с крупными чертами лица, — на нее все оглядывались. А жизнь ее сложилась трагически. Еще в конце двадцатых годов был расстрелян ее жених, потом она вышла замуж за инженера Загряжского Андрея Анатольевича, его посадили. На Канале он работал заключенным, был освобожден в самом конце строительства. Но недолго супруги наслаждались, арестовали Катю, и она исчезла. А сам Загряжский был замечен как выдающийся специалист, его назначили главным инженером Рыбинского гидроузла. И еще он был поэт, втайне писал стихи, свидетельствую — высокоталантливые. Но его вторая жена, когда уже после войны над мужем сгустились тучи, сожгла тетради стихов, кое у кого их копии и сейчас сберегаются.

Вот из скольких звеньев состояла цепочка: Ягода — Фридлянд — Козырев Катя Красивая. Но от Ягоды расходились цепочки и в другие стороны.

 

9

Настал для Дмитрова самый торжественный день во всей его многовековой истории. 1 мая 1937 года к двенадцати часам должен был прибыть первый пароход. Передовые работники из вольнонаемных еще накануне на нескольких грузовиках отправились в Иваньково на Волгу, откуда начинался Канал.

И вдруг часов в девять раздались гудки — один, другой, третий. Да это пароход гудит! Мы выскочили из дома и помчались. Гога верхом на моих плечах, Миша у Клавдии на полотенце. Мы мчались вниз по улице Семенюка, нас обгоняли молодые и дети, мы обгоняли стариков и старушек. По мере приближения к Каналу толпа густела, а к пристани и вовсе нельзя было протиснуться. Увидел я главного инженера строительства Жука, он вылез из своей машины, но подойти к пристани не смог.

Показался ослепительно-белый на ярком солнце красавец пароход с толпой пассажиров у поручней. Они махали нам руками и что-то кричали, мы тоже махали руками и кричали: "ура-а-а!" Пароход дал приветственный гудок и начал причаливать. Я прочел надпись на его борту: "Иосиф Сталин". Имя великого вождя значилось на каждом ведерке, на каждом спасательном поясе.

По программе одним пассажирам полагалось слезть с парохода, другим занять их места и плыть до Москвы. Вышел один из моих сослуживцев по бюро наблюдений. Но лицо его не было счастливым, наоборот, глаза ширились от растерянности. Он мне шепнул:

— Фирин арестован и Пузицкий арестован. Их взяли прямо с парохода рано утром в Темпах.

"Фирин арестован. Невероятно!" — шептал я про себя. Ведь только накануне во всех газетах красовались большие фотографии Когана, Фирина и Жука — начальника строительства, начальника Дмитлага и главного инженера. А Пузицкий был начальником третьего секретного отдела, правой рукой у Фирина…

Но в нашей стране привыкли к самым невероятным событиям и фактам…

Сослуживец отошел от меня, собираясь сообщать страшную новость другим. Зашуршали шепоты, я заметил, как лица встречавших пароход тускнели.

В тот вечер в Москве в честь вольнонаемных строителей Канала в Парке культуры и отдыха был дан на открытой площадке торжественный концерт, выступали знаменитые артисты. Ждали приезда Сталина, других вождей, но они не соизволили приехать. Концерт длился долго, а в стороне прятались "черные вороны" — машины. Из толпы зрителей выхватывали то одного, то другого и втискивали их за дверку страшных машин.

Тогда арестовывали главным образом носителей ромбов, расправлялись с теми, кто имел какое-либо отношение к Ягоде и к его ближайшему окружению. Об аресте многих сотрудников архитектурного отдела я рассказывал. Арестовывали и из других отделов. Еще раньше был взят двоюродный брат нашей Елены Дмитрий Гудович — бывший граф и дважды судимый, арестован Поливанов — царский офицер и сын царского военного министра, он приходился зятем самому князю Кропоткину. Я мог бы назвать много фамилий. Шептались, что всех арестованных расстреляли в Дмитрове чуть ли не на следующую ночь. Так праздничные торжества слились с ужасом. Каждый думал — хорошо, что не меня. И я тоже так думал.

А иные были награждены орденами. Тогда острили — орденоносцев можно было отличать сзади. Стояла жара, все ходили в одних рубашках, а награжденные томились в пиджаках.

Выдавали специальные памятные значки. Я постоянно ездил на шлюз № 5 Икшинского района, и меня забыли включить в основной список награжденных значками, а возможно, и нарочно не включили. Я был этим обижен, зато получил две премии — в Дмитрове 500 рублей и на Икше 350.

Зеки жаждали столь же массового освобождения, как было на Беломоре, но их ждало разочарование. Освободили тех, у кого кончились сроки, никому не сбрасывали сроков за ударную работу, не давали дополнительных зачетов.

Наблюдатель шлюза № 5 Корюковец тайно разузнал, что ему срок заключения не уменьшен. Я очень ему сочувствовал. Он мне под секретом признался, что хочет убежать, и попросил достать ему гражданскую одежду. Нет, на такое я пойти не мог, начал всячески уговаривать его терпеть до конца срока и сказал, что помочь ему в побеге не могу. А он убежал. Какова была его дальнейшая судьба — не знаю. Меня вызывали в Третий отдел на Икше, упрекали в потере бдительности — выхлопотал пропуск на свободное хождение врагу народа. В тот раз я отделался испугом.

 

10

Хотя первый пароход и провели через все шлюзы, Канал далеко еще не был готов, оставалась постройка второстепенных сооружений, отделка задних, невидимых с Канала стен зданий, посадка деревьев вдоль его берегов.

Канал передавался Наркомату водного транспорта. Все вольнонаемные разделялись на овец и на козлов, овцы оставались на эксплуатации Канала, козлы, то есть бывшие заключенные, ехали строить другие гидроузлы — в Рыбинск, в Углич, в Куйбышев. Ну, а я кто — овца или козел?

Бюро наблюдений оставалось. Ведь сооружения и впредь будут давать осадки и трещины и протекать. Угинчус вызвал меня и спросил, хочу ли я оставаться в Дмитрове.

Конечно, хочу, тут живут мои родители, и Москва недалеко, и казенную квартиру дадут.

Через несколько дней Угинчус снова меня вызвал и сказал, что говорил обо мне с заместителем начальника управления канала Москва — Волга, и тот согласился меня принять на работу — мое княжество его не испугало.

Так из системы НКВД я перешел к водникам. Бюро наблюдений переехало в главное здание бывшего технического отдела. Угинчус мне давал разные поручения, я разъезжал вдоль всего Канала. Теперь мой рабочий день был нормальный — восемь часов, без вечерних томлений, и выходные отмечались по воскресеньям. Все вечера я проводил с Клавдией, укладывали мы своих мальчиков спать, и я садился читать ей вслух.

Прошел месяц. Угинчус куда-то уехал в командировку, всеми делами заправлял его новый заместитель Цыплаков, член партии, инженер по образованию, но, как говорили, ничего в технике не смысливший. Я инстинктивно его боялся.

И вдруг меня вызвали в отдел кадров. В маленькой комнате сидел за столом щуплый человечек в форме пароходства. Он мне предложил сесть напротив. Я увидел перед ним свою анкету. Не глядя на меня, он сказал, чтобы я сейчас же, не уходя, написал заявление об увольнении по собственному желанию.

Я попросил три дня подумать — свою судьбу нельзя решать так скоропалительно. Он заговорил о дворцах, в которых жили мои предки, нещадно эксплуатируя крепостных рабов, и где я наслаждался в детстве. Я возражал, что никаких дворцов не было, что мой отец всю жизнь жил на заработки, упомянул о сталинской реплике "Сын за отца не отвечает", о Сталинской Конституции. Он встал, запер кабинет на ключ, опять сел и сказал, что не отпустит меня до тех пор, пока я не напишу заявление.

О, я мог бы одним ударом кулака пришибить его, такого щуплого, а я сидел опустив голову.

Он сказал, что найдет иные способы избавиться от меня, и сложил восемь пальцев крест-накрест — получилась решетка. Он протянул мне бумагу и ручку. Но у меня мелкой дрожью тряслись руки, и он сам вывел четким почерком роковое заявление. Я подписался. Он встал, отомкнул дверь. Я заковылял в бюро наблюдений.

У моего стола меня ждал наблюдатель с одного из шлюзов. Теперь такими наблюдателями не были бывшие священники, а нанимались люди случайные, порой малограмотные, их требовалось проверять. Машинально я что-то объяснял ему, он ушел. К заместителю Угинчуса идти не было смысла, я подошел к своему непосредственному начальнику инженеру Марциновскому, с которым вместе работал всего лишь месяц, рассказал ему, какую бумагу только что подписал. Он очень возмутился, сказал, что хорошо знает секретаря самого Жука, сейчас ему позвонит, объяснит, в чем дело, и попросит его, чтобы главный инженер строительства Канала меня принял. При мне он позвонил, начал всячески меня расхваливать, положил трубку и сказал, что я записан на прием к Жуку. От самого Сталина пошел по всем учреждениям распорядок: начальству положено работать по ночам. Поэтому я ничуть не удивился, что прием мне был назначен на четыре часа утра.

Когда я пришел домой, Клавдия сразу поняла, что случилась беда: вид у меня был растерянный, бледный и взгляд мой блуждал. Я пошел к родителям. Они, конечно, очень за меня расстроились, особенно переживал бедный мой отец, считавший, что виновником всех напастей его сыновей и дочерей был он…

Сергей Яковлевич Жук возглавлял комиссию по сдаче Канала Наркомату водного транспорта и, пока акт приемки разные чины не подписали, сидел в Дмитрове, собираясь занять должность главного инженера Куйбышевского гидроузла. В Куйбышев переводились многие вольнонаемные строители Канала и те, кто раньше сидел, и те, кто не сидел, но кого увлек грандиозный размах будущего строительства. Ведь собираются перегораживать саму Волгу в нижнем течении.

Секретарь предложил мне подождать. Я сел. Несколько молчаливых ожидающих сидело. Наконец настала моя очередь.

Всех, кто знал знаменитого впоследствии гидротехника и академика, поражала его способность сразу схватывать самую суть вопросов. Плотный, склонный к полноте, с темными, поразительно живыми глазами, он очаровывал многих. Никакого отношения к порядкам Дмитлага, к заключенным он не имел, был инженер до кончиков ногтей, изредка вызволял из-за колючей проволоки отдельных специалистов раньше срока.

Он задал мне два-три вопроса, я коротко, как меня заранее научили, отвечал. Выяснилось, что он знал и Ридигера и издали видел Круглый дом. Он сказал, что работа на Канале однообразна, нечего мне за нее цепляться, а надо ехать в Куйбышев — там начинается огромное, захватывающе интересное строительство. Провожая меня, он добавил, что в случае какой-либо заминки я могу снова обратиться к нему.

 

11

Сестра Маша успешно работала в геологическом отделе Канала. Ее повышали в должности, учась заочно, она переходила с курса на курс института геологии. Начальство ее ценило как геолога, а все сослуживцы ее любили как веселую, расторопную, никогда не унывающую девушку, несколько молодых канальцев тайно о ней вздыхало. Ее любили и те зеки, с кем она общалась, называли ее просто Машей. Потихоньку она брала у них письма и опускала в почтовые ящики города.

По работе в бюро наблюдений мне постоянно приходилось сталкиваться с геологами, с заместительницей начальника отдела геологии Козловской. Сестра Маша попросила ее устроить меня к себе.

Елена Константиновна была не столько красива, сколько эффектна. Очень ей шла военная форма. Энергичная брюнетка, она держала в подчинении десятки геологов, которые перед ней благоговели, ее прозвали Царица Тинатин в честь одной из героинь поэмы Шота Руставели.

Я предстал перед нею. Она взглянула на меня своими жгучими черными глазами и повела в кабинет начальника отдела геологии Семенцова Валериана Алексеевича. Он занимал также должность заместителя главного инженера, сокращенно Гистр-3е, с виду был очень важен, выглядел куда величавее, нежели сам Гистр, то есть Жук. На огромном рыхлом лице сидели маленькие свиные глазки, глядевшие на меня надменно и пристально. Шевеля толстыми губами, он произнес, что может принять меня в геологический отдел Куйбышевского гидроузла на должность старшего техника-геодезиста.

Началось нудное оформление. Сперва меня рассчитывали из бюро наблюдений Канала, потом зачисляли на строительство Куйбышевского гидроузла. С обходным листом я бегал, собирал многие подписи. Везде были очереди, а летняя жара стояла удушливая. Тогда никаких вентиляций не полагалось, и люди часами томились в ожидании. Одних оформляли в Рыбинск и Углич на строительство тамошних гидростанций, других оформляли в Куйбышев, где строительство еще не начиналось. И все получали подъемные в размере месячного оклада, а на моем заявлении Семенцов начертал начальственной рукой: "Оформить, как вновь поступающего". Никаких денег я не получил, и стаж мой прервался…

 

12

Не очень я торопился с оформлением в Куйбышев. Деньги у меня за расчет и за две премии были. Не хотелось расставаться с семьей. И возникла еще одна немаловажная причина, из-за которой я тянул время в Дмитрове.

Выходила замуж моя сестра Маша. Она, конечно, засиделась, ей было уже двадцать шесть лет. Но она говорила, что выйдет замуж только за того, кто окажется умнее ее. Много «парашютистов» вокруг нее увивалось, и симпатичных, и не очень, и из бывших, и простого происхождения. Всех она отвергала, всех держала на расстоянии. Наконец нашелся избранник, мудрый, с философским складом ума, который был ее старше на целых одиннадцать лет.

Я с ним познакомился еще года четыре тому назад, он был начальником той лаборатории Института минерального сырья (сокращенно ВИМС), в котором работал муж моей сестры Кати Валерий Перцов. Познакомился я с этим начальником на квартире Валерия в Молочном переулке и видел там его раза три, но как-то мельком.

Всеволод Степанович Веселовский, позднее просто Всеволод, принадлежал к старинному дворянскому роду, происходившему из Польши и давшему России ряд крупных ученых. Его отец историк Степан Борисович, впоследствии академик, счастливо избежал ареста во время погрома историков начала 30-х годов. А избежал он потому, что, почувствовав опасность, отправился в глухие заволжские леса исследовать архивы костромских монастырей. Когда же гроза миновала, он вернулся в Москву и продолжал свои научные изыскания.

Мать Всеволода Елена Евгеньевна, урожденная Сиферлейн, была француженкой, ее отец являлся совладельцем текстильного фабриканта Гибнера. Теперь этой фабрике присвоено имя Я. М. Свердлова.

У Всеволода было четверо братьев, из них один — художник сидел в воркутинских лагерях, позднее двое братьев погибли на войне.

Катя и Валерий с двумя малолетними сыновьями еще в прошлом 1936 году снимали дачу под Дмитровом. Казалось естественным, что начальник на воскресные дни приезжает в гости к подчиненному. Он там впервые увидел Машу, явившуюся прямо с работы в спецовке, в сапогах, еще сказал, что это за рыжая хорошенькая девушка. Зимою они виделись раза два-три на концертах. А с весны 1937 года он стал серьезно ухаживать за Машей, приезжал по выходным в Дмитров специально к ней, они отправлялись вместе на прогулки, однажды он подарил ей книгу «Фауст» Гёте с многозначительной надписью — "От доктора Фауста".

Маша осознала, что Всеволод умнее ее, стала относиться к нему благосклоннее и во время очередной прогулки дала ему свое согласие.

Свадьбу решено было не откладывать. Все мы были очень довольны. Родителей, правда, смущало, что жених был убежденным атеистом, но они взяли с него слово, что он не будет препятствовать Маше ходить в церковь.

С Канала Маша уволилась, ее сослуживцы ей говорили, что очень огорчены, а она им отвечала, что ее заменит брат, куда лучший работник.

Наша приходская Тихвинская церковь была закрыта. Подлипецкая находилась слишком близко от жилпоселка Канала, избрали для венчания более дальнюю, на северном конце города. Сретенскую церковь. Это было 1 августа 1937 года.

В храм пошло немного народа — опасались огласки. Шли не толпой, а группами по трое, по двое. Только на паперти надели на Машу фату. Ее единственным шафером был сын нашей троюродной сестры Алеша Комаровский бывший заключенный и бывший граф, работавший на Канале; шафером жениха был его младший брат Глеб.

Маша горячо молилась, все ее прекрасное лицо было одухотворено молитвой, великим таинством венчания. А Всеволод, высокий, с черными усиками, стоял неподвижно, для него религиозный обряд являлся традиционной необходимостью.

Все пошли в дом наших родителей. Начался пир. Народу собралось много и родных, и знакомых. Угощение было отменное, и вина лились, и кричали: "Горько, горько!". Но торжество омрачилось. Неожиданно вошла мать Кати Красивой спрашивать, где ее дочь. А Катю тоже пригласили на свадьбу, но он не явилась. Все поняли, что ее арестовали.

Мы отправились на вокзал провожать Машу со Всеволодом, уезжали и многие гости в Москву. Безмерно счастливые, молодые встали наверху в тамбуре вагона, а мы глядели на них снизу с платформы.

"Уезжай, уезжай скорее, — думал я о Маше, — а то и тебя арестуют". В те времена отъезд нередко спасал от беды…

 

В долине реки Сок

 

1

Не хотелось мне покидать Клавдию и обоих сыновей на неопределенный срок, но что делать! Уехал я сразу после свадьбы Маши и Всеволода, у меня был адрес жившей в Куйбышеве нашей четвероюродной сестры Софиньки Медем. Еще до революции мы дружили с семейством графов Медем, старший брат Софиньки Федя учился в одном классе Медведниковской гимназии с моим братом Владимиром, а она сама училась в одном классе Алферовской гимназии с моей сестрой Соней.

Софинька меня встретила приветливо, жила она одиноко, ее мать умерла от тифа в первые годы революции, ее отец не так давно умер в тюрьме, ее брат в 1919 году скрылся вместе с отступавшими колчаковцами и жил в Германии, занимал выгодную должность управляющего имениями князя Бисмарка, младшая сестра Дина работала в другом городе.

Сама Софинька была высококвалифицированной специалисткой редкой профессии: по едва заметным признакам она отбирала сорта пшеницы, ячменя, овса и работала на семеноводческой станции, где ее очень ценили. Но когда я свиделся с нею, ее неожиданно уволили как чуждый элемент, и она, запасшись убедительными рекомендациями, хлопотала о восстановлении в должности, ей удалось устроиться в библиотеке. Она мне рассказывала, что работы было много, она проверяла подряд все книги. Сочинения авторов — врагов народа отбирала, куда-то книги увозили сжигать, предисловия, написанные врагами, она вырывала, крамольные названия типографии замазывала тушью.

В Куйбышеве жили с семьями наши знакомые — два брата Львовых, Юрий и Сергей, — племянники премьера, высланные после убийства Кирова из Ленинграда. Софинька хотела меня к ним повести в ближайшие дни.

Утром она проводила меня в управление строительства гидроузла. Мы расстались, и больше я ее не видел.

Когда через несколько дней я приехал в Куйбышев за оставленным у нее костюмом, то обнаружил на дверях печать. От хозяйки узнал, что Софиньку арестовали, в ту же ночь были арестованы и оба брата Львовы. К их женам я идти побоялся. И братья Львовы, и Софинька исчезли навсегда. А костюм мне удалось выручить лишь года через полтора.

 

2

Строительство Куйбышевского гидроузла не начиналось, местные геологи и геодезисты вели изыскания, местные инженеры и техники занимались проектированием, старались добросовестно, однако, по мнению приехавших из Дмитрова новых руководителей — Жука, Семенцова и других, усердствовали вяло. А в системе НКВД привыкли к лозунгу "Скорей-скорей! Давай-давай!".

Я предстал перед надменным взором начальника отдела геологии Семенцова. Он направил меня за сорок километров в деревню Старо-Семейкино. Там вдоль левого притока Волги, небольшой реки Сок, начинались геологические изыскания.

Я поехал на рейсовом автобусе, далее шел шесть километров пешком. В Старо-Семейкине меня встретили два геолога, которые раньше работали на Канале, оба с подмоченной репутацией — Федотов раньше сидел, а Троицкий был сыном священника.

— Долго же вы ехали! — воскликнул Федотов, посмотрев мои документы.

Вообще-то я действительно ехал две недели, оправдывался, что-то врал, не мог же я объяснить, что задержался из-за свадьбы сестры.

Пока геодезические инструменты еще не прибыли, я отправился рекогносцировать местность, иначе говоря, разгуливал туда и сюда и разыскивал ранее поставленные геодезические знаки. А самое главное, я искал квартиру для себя и для своей семьи.

Деревня Старо-Семейкино была большая, домов в полтораста, местные жители — мордва — отличались гостеприимством, но жили бедно и грязно, почти все дома были покрыты соломой, в многих отсутствовали полы. Я устроился в просторной, в одну комнату, избе, семья — отец, мать, трое детей, молодой парень, брат отца, и бабушка от которой пахло мочой, мебель — бабушкина кровать, стол и лавки, остальные члены семьи спали на полу. Хата считалась одной из лучших, но я понимал, что везти сюда Клавдию и обоих сыновей было невозможно. Придется нам жить врозь. Надолго ли? Обещали построить барак для служащих. Но когда построят — неизвестно.

Написал я грустные письма жене и родителям. Привезли мне геодезические инструменты, нанял я трех девушек-мордовок и принялся за работу. При их оформлении произошел казус: подсовывал я девушкам подписать бумажки с грифом "сов. секретно", что обязуюсь никогда никому и т. д. Девушки испугались, никак не могли понять, что за грозная бумажка. С трудом я их уговорил подписать.

Мне приходилось много ходить по окрестностям. В ту осень урожай получился обильный, но полностью убрать его не успели. Я видел нескошенные нивы, снопы в копнах, кучи прорастающей пшеницы, видел на этих снопах диких гусей, однажды даже дроф, огромных птиц, которых издали я принял за овец. Речка Сок была узкая, извилистая, вся заросшая кустарником, с озерами на пойме. Старо-Семейкино тянулось вдоль ее левого берега, невдалеке от домов поднимались горы, сплошь поросшие густым, с кустарником, лесом.

Как-то я нивелировал близ дороги, идущей от большака, и вдруг увидел легковую машину, продолжал глядеть в трубу, машина остановилась. Из нее вылез — я так и обомлел — сам главный инженер будущего строительства Жук. Тяжело переваливаясь, он зашагал по нескошейной пшенице прямо ко мне.

— А, Голицын! Здравствуйте! — приветствовал он меня и протянул руку. Что вы тут делаете?

Гордый тем, что он меня узнал, я начал объяснять, говорил четко, отрывисто, знал, что он ценит краткость.

— На какой отметке мы стоим? — неожиданно спросил он.

А тогда крупномасштабные карты еще не считались столь сверхсекретными, как позднее. Мне выдали в Куйбышеве планшет с окрестностями Старо-Семейкина, который я успел тщательно изучить. Менее находчивый техник, наверное, начал бы мямлить: "Да приблизительно, да ответить затрудняюсь". А я с апломбом выпалил:

— Столько-то и столько-то десятых метра!

Жук пожелал посмотреть в трубу нивелира и начал ею водить по всей пойме реки. Я понял, что он, зная отметку, на которой мы стоим, пожелал примерно выяснить, как далеко разольется будущее водохранилище по долине Сока. Оторвавшись от трубы, он спросил меня, как я устроился и доволен ли работой.

Я, разумеется, ответил, что очень доволен. Неужели буду жаловаться, что тоскую без семьи, а привезти сюда жену и детей невозможно? А работой я действительно был доволен. Ведь я могу, как говорится, проявлять инициативу.

Жук уехал. Вот каким он был руководителем, не то что нынешние вельможи! Узнал меня, разговаривал со мной, мелкой сошкой. О том, что он помнит лица и фамилии тысяч людей, ходили легенды…

Начали прибывать работники во вновь организованную изыскательскую партию, устраивались на жилье в хатах Старо-Семейкина; приехали буровики разведывать породы, приехали бухгалтер, счетовод, нормировщик, геологи, наконец, прибыл начальник партии. Работы начались, я показывал точки, где бурить скважины и копать шурфы. Каждый день на грузовиках привозили заключенных. Они работали под конвоем на скважинах и шурфах и одновременно строили для себя зону — окруженные колючей проволокой бараки, а также отдельный барак для вольнонаемных, в котором и я мечтал получить комнату.

Когда сестра Маша перед своей свадьбой наставляла меня, она мне говорила:

— Будешь работать с геологами, смотри не попадай в подчинение к начальнику партии Цареву, препротивный дядька и к тому же стукач.

Именно Царев прибыл в Старо-Семейкино руководить. Неприятный, грубый, не очень грамотный, но с большим самомнением. Меня, правда, он ни разу не обрывал, просто повода не было, да и работал я самостоятельно и отдельно от других с тремя девушками-реечницами. А с геологами он ссорился постоянно. Целый год руководил, знал только окрики и стук по столу кулаком. Геологи поставили ультиматум: или мы, или он. И Семенцов вынужден был его перевести куда-то еще. Они были люди интеллигентные, симпатичные, доброжелательные. Назову прежде всего Всеволода Вячеславовича Сахарова — сына того грозного старика Вячеслава Викторовича, у которого в 1930 году я начинал свою трудовую деятельность. Его сын заканчивал заочно геологический вуз и в старо-семейкинской партии занял должность старшего геолога. С резко выраженными армянскими чертами лица — крупный орлиный нос, крупные черные глаза, густые брови — он был в молодости, наверное, красив, напоминал свою мать-армянку. Человек высокой культуры, он много читал, с ним было интересно разговаривать. Он очень тепло относился ко мне, сочувствовал, что я грущу по оставленной семье, говорил, что и у него жена живет в Москве. Мы рассуждали об искусстве, о литературе, вспоминали общих знакомых, но была граница наших бесед, которую мы не переступали. О политике, о неудачах пятилетки, об арестах мы, если случайно упоминали, то сразу спохватывались и переходили на иную тему. Не было у нас стопроцентного доверия друг к другу. Я не доверял, потому что жизнь заставила меня относиться к людям осторожно. А Сахаров да, наверное, и многое другие, с кем мне приходилось тогда общаться, спрашивали себя: как это получилось — бывший князь и уцелел?..

Прибыл в Старо-Семейкино к нам в партию геолог Борис Леонов с женой Катей Апасовой. Оба они учились в Ленинградском, университете. Еще в начале тридцатых годов Борис попал в лагеря по делу группы "Золотой молодежи". Мне, конечно, было интересно его спросить, что за группа, но спрашивать не стал. Однажды, выпивая вместе, он признался, что сидел в одном лагере с отцом Павлом Флоренским, рассказывал, как тот, будучи в заключении, занимался проблемами вечной мерзлоты, но на мой вопрос, как он умер, отвечать не стал. И в дальнейшем никогда о нем со мной не заговаривал. А теперь исследователи никак не могут доискаться, когда и при каких обстоятельствах скончался великий философ земли русской.

 

3

Сейчас о Постышеве пишут как о правоверном и стойком идейном большевике, да еще вернувшем народу праздник Нового года с елкой.

В тридцатых, годах он был секретарем Средне-Волжского обкома партии и был таким же страшным палачом, как в Западной Сибири Эйхе, как на Северном Кавказе Шеболдаев. Других не называю. О деятельности Эйхе я уже рассказывал, о Шеболдаеве читал в материалах, посвященных Шолохову. Все трое погибли под пытками. Но посадили их позднее, когда спохватились, сколько народу сами они погубили, в том числе чуть ли не половину коммунистов своих областей.

Областная газета "Волжская коммуна" захлебывалась жуткими статьями об арестах вредителей и на предприятиях, и на селе. По примеру московских судебных процессов в Куйбышеве организовали подобные процессы. Выбирали то один, то другой район области и сажали подряд все тамошнее руководство, начиная от секретаря райкома. А в газетах целые страницы отводились разоблачениям. На судах арестованные признавались, как подсыпали яд коровам и лошадям, как бросали гвозди в молотилки, а дохлых мышей в тесто. И непременно выступали разоблачители-свидетели. Печатались статьи о собраниях на фабриках и на селе, где выступавшие вопили: расстрелять врагов народа! Наш районный центр находился в Красном Яре в 12 километрах от Старо-Семейкина. Там посадили всю верхушку руководства, местная газета была наполнена признаниями подсудимых и воплями выступавщих на собраниях.

Шепотом пересказывали, что посадили двоих или троих работников гидроузла, да не бывших заключенных, а чекистов. Завели и раздули целое дело, когда на кузове машины самого Жука была обнаружена мелом начертанная свастика.

Сажали и обыкновенных граждан.

Однажды реечница Таня явилась на работу вся заплаканная. Я узнал, что ее брат, семнадцатилетний парнишка, отправился в Куйбышев, вышел на шоссе, стал голосовать. Ехала легковая машина с одним пассажиром, парнишка поднял руку, машина остановилась, он сел, очень довольный, на заднее сиденье. А тот пассажир привез его прямо в НКВД. Бедняга был обвинен в политическом хулиганстве и получил пять лет лагерей. Кто был посадивший его начальник не знаю.

Другая история: к нам в партию прислали на практику двух совсем юных девушек — студенток техникума. Геологи не знали, что с ними делать, и поручили мне ими руководить. Вообще-то и мне они совсем не требовались. Я им объяснял различные геодезические премудрости и из-за них отвлекался от работы. Неожиданно я заметил, что они чем-то возбуждены, стал допытываться, не обидел ли их кто. Вот что они мне рассказали. Был в числе их студентов замечательный парень, первый ученик, спортсмен, комсомолец-общественник, веселый товарищ. И вдруг его арестовали, вытащили ночью из общежития. Шептались, что он что-то кому-то сказал, что именно сказал и кому, девушки не знали. Месяца два они находились в моем распоряжении, я все старался их утешить, подбодрить, потом они уехали. О судьбе того парня ничего не знаю, да, конечно, попал бедняга в лагеря.

Третья история произошла позднее, когда я уже переехал из Старо-Семейкина в другое место. Работал у меня помощником хороший мальчик Саша Гребенщиков, окончивший 9 классов школы. Был он и усердный, и расторопный. Я однажды ночевал в Куйбышеве у его родителей, познакомился с отцом, чрезмерно толстым дядей — директором сумасшедшего дома, членом партии. И вдруг его арестовали, обвинили по 58-й статье. Неужели агитировал своих подопечных? Через два месяца он вернулся совсем больной и настолько похудевший, что стал носить брюки сына.

Рассказ этот относится уже к концу следующего, 1938 года, когда в ЦК партии спохватились, сколько партийных кадров уничтожено. Тогда Ежова из наркомов внутренних дел перевели в наркомы водного транспорта, а на его место был назначен Берия, который на первых порах решил показать себя добреньким и освободил малую часть политических заключенных. Тогда-то и выпустили Сашиного отца.

А вскоре удивленные граждане прочли в газетах постановление правительства, что Наркомат водного транспорта разделяется на два наркомата — морского и речного транспорта и назначаются наркомы — такой-то и такой-то. А Ежов? О нем не было ни слова. Тогда шептались: "Ежов разделился пополам". И все радовались.

Такая манера чем-либо провинившихся перед Сталиным руководителей партии уничтожать молча и скрытно началась с 1938 года. Простые люди о таких исчезновениях узнавали случайно, не обнаруживали опальных вождей на фотографиях праздничных парадов или втихомолку снимали их портреты с витрин. Так были тайно от народа расстреляны член Политбюро Рудзутак, маршал Блюхер, а также губители многих простых людей и партийцев — Постышев, Шеболдаев, Эйхе и другие вожди, кто сперва сажал, а потом и сам поплатился…

 

4

Возвращаюсь к концу 1937 года. Клавдия и я очень тосковали в разлуке и посылали друг другу грустные письма. Она мне писала, что не побоится жить в тесноте и спать с детьми на полу, только бы вместе. Барак для вольнонаемных наконец построили. Был он одноэтажный, очень длинный, с коридором посреди, с комнатами по сторонам, с кухней и столовой на конце. Одну из комнат дали мне.

Я тотчас же переехал, ни мебели, ни посуды у меня не было; ладно, выпрошу у начальства доски, найду в Старо-Семейкине старичка-плотника, он мне сколотит на козлах топчан, стол, табуретки, а для сыновей двойную — одна над другой — кроватки вроде той, как у моих племянников в Дмитрове. А посуду привезет Клавдия, да и здесь купим.

Так я мечтал. Но действительность погубила мои мечты. Начались сильные морозы. У меня и у соседа была одна печка, топившаяся с коридора. Мы сжигали уйму дров, и все напрасно. К утру замерзала в ведрах вода, и я на соломенном тюфячке дрожал всю ночь. Перевозить семью было невозможно, а Клавдия писала душераздирающие письма.

В таком же печальном положении находился и геолог Игорь Бонч-Осмоловский, ранее сидевший по делу "Золотой молодежи" ленинградских студентов, мы звали его просто Бонч, был он маленький, востроносенький, очень живой и самоуверенный, разговаривая, перебивал собеседников и все время вертелся. У него был новорожденный сын.

Он и я обратились к Цареву с просьбой, чтобы он нам разрешил поселиться за шесть километров в Ново-Семейкине. Там хорошие дома и через деревню проходит шоссе, мы обязались в любую погоду ходить на работу, раздобыли лыжи.

Дом я снял самый лучший, бывший кулацкий, там жила беднячка-вдова с двумя детьми. Мы послали своим женам телеграммы: приезжайте.

В том доме была комната и кухня, и мебель стояла, и посуду хозяйка обещала давать. Но был в доме один изъян: хозяйка потихоньку занималась шинкарством, днем покупала в магазине водку, а по вечерам ее с надбавкой продавала. Я вначале об этом не знал, а мои сослуживцы по Старо-Семейкину знали. Те из них, у кого семьи жили в Куйбышеве, возвращались после выходного вечером, слезали полузамерзшие с кузовов попутных грузовиков или с автобусов, шли к моей хозяйке, и она им продавала живительную влагу. Наскоро выпив и закусив, они шагали навеселе по снегу в Старо-Семейкино, случалось, и мне подносили, но я такие выпивки не любил и обычно уходил к Бончу поболтать.

Наконец пришли нам телеграммы. Мы поехали в Куйбышев встречать наших жен с детьми. Нам выделили грузовик, и мы перевезли семьи в Ново-Семейкино. Возвращаясь с работы, усталый и замерзший, я съедал вкусный обед, весь вечер возился с детьми. И мы с женой были счастливы.

Хозяйка продолжала заниматься шинкарством, но и торговля и выпивки происходили в кухне и нам не очень мешали, правда, я опасался — нагрянет милиция, и меня привлекут за недоносительство. Всегда находились причины, что я опасался властей.

У Клавдии заболел зуб, она решила ехать в Куйбышев его выдергивать и кстати закупить разные продукты. Ни масла, ни мяса, ни мучных изделий в новосемейкинском магазине не было. Она договорилась с одной моей сослуживицей ехать вместе и у ее родителей ночевать.

Был выходной. Я весь день оставался с сыновьями. К вечеру прибыла целая компания наших буровиков, они устроили обильную выпивку, и я выпил порядочно. Гости ушли, я уложил детей, сам лег спать. Утром узнал у хозяйки, что уже ночью еще приходил один из наших, выпивал, потом ушел.

Я зашагал в Старо-Семейкино и со своими девушками-работницами отправился нивелировать. К концу дня, ничего не подозревая, пошел в контору ставить инструмент. И тут меня буквально ошарашили:

— Знаете, а буровик Симонов ночью выпивал у вашей хозяйки, а утром был найден в снегу с окровавленной головой, его увезли в Красный Яр в больницу, он без сознания и, может быть, уже умер. Приехал из Куйбышева следователь, нескольких наших допросил и вас ждет.

В нашей конторе сидел за столом вроде бы симпатичный толстячок в очках. Узнав мою фамилию, он очень мне обрадовался. Начался допрос. Он задавал мне вопросы — где родился, где крестился и все такое прочее. К моему удивлению, на печатном бланке, куда он записывал мои ответы, вопроса о социальном происхождении не было. Потом он откинулся к спинке стула, снял очки и начал долго на меня смотреть. Я вспомнил, что так же пристально всматривался в меня девять лет тому назад следователь ГПУ на Лубянке. И у меня под столом задрожала нога. И вдруг он бухнул:

— Скажите, чем вы ударили Симонова — ножом, топором или еще чем-то? Голос у куйбышевского следователя был до приторности ласковый.

Я вскочил, возмущенно и горячо заговорил, что и не видел Симонова, он приходил к моей хозяйке и выпивал, когда я уже спал.

— Хозяйка на вас показала, что вы вместе с Симоновым выпивали и поругались. Она из кухни слышала. Затем он ушел, — сказал следователь все так же ласково. Он словно мне симпатизировал, улыбался сквозь очки.

"Что за чушь! — подумал я. — Он, оказывается, и в Ново-Семейкине успел побывать, хозяйку допрашивал, вынудил ее врать".

— Ваши сослуживцы вас характеризуют как очень вспыльчивого, — продолжал следователь.

Я начисто отрицал все обвинения, отрицал и вспыльчивость. Никогда я и голоса ни на кого не повышал, ни с кем не ссорился. Я опасался, что он догадается спросить о моем княжестве. Нет, не спросил. А больше всего я боялся, что он меня сейчас арестует. Нет, отпустил. И я зашагал в Ново-Семейкино.

А он уехал в Красный Яр, там в больнице допрашивал Симонова, и тот показал, что по дороге напали на него двое, он от них отбился. В тот же день мы узнали, что двое заключенных накануне ночью убежали. Так с меня были сняты всякие подозрения. А могли бы и засадить.

Царев собрал нас всех и категорически запретил выпивать в Ново-Семейкине. А мою хозяйку так перепугал следователь, что она прекратила заниматься шинкарством. Между прочим, она мне рассказывала, что следователь ее все спрашивал, какой я человек, она меня всячески расхваливала. К счастью, Клавдия об этом ЧП узнала, когда все утряслось.

А Бонч надо мной подсмеивался:

— От пятьдесят восьмой уцелели, но чуть за убийство не получили срок.

 

5

Много событий происходило в нашей стране, в Средне-Волжской области, в нашей изыскательской партии в ту зиму 1937/38 года. Мы жили словно на отлете и только слышали, что где-то и кого-то посадили, а переживали события чаще про себя, избегали делиться мыслями.

Сахаров уехал в другую геологическую партию с повышением, вместе с ним уехали Борис Леонов с женой. Прибыл к нам новый старший геолог Соколов Серафим Григорьевич по прозвищу Шестикрылый Серафим.

Он поселился тоже в Ново-Семейкине, и естественно, что мы сблизились. Он приходил к нам в гости по вечерам, играл с моими мальчиками, мы вместе пили чай, разговаривали. Есть такая пословица: "Рыбак рыбака видит издалека". Он работал на канале Москва — Волга в Южном районе, там я его не знал. Он никогда не был в тюрьме, но я инстинктивно чувствовал, что на Канал он поступил потому, что в другие организации его не принимали. И хоть получил он высшее образование, а все же, сопоставляя его высказывания, я понимал, что он хоть и носитель самой обыкновенной фамилии, а по своей стати, по явной породистости лица был столбовой дворянин и отец у него до революции наверняка служил каким-то чином. Был он человек порядочный, а впоследствии стал выдающимся геологом. И характером обладал твердым: именно он сумел добиться, что высокомерный невежда Царев был куда-то переведен, а вместо него должность начальника партии занял житель Куйбышева Анашкин Иван Алексеевич. Соколов крепко с ним подружился, обстановка в партии успокоилась. И работа пошла веселее. Оба они были просто хорошие люди.

Наступила весна, а за нею и лето 1938 года. Соколов, Бонч и я переехали в Старо-Семейкино в тот длинный барак. Засыпали внизу стен завалинку, утеплили потолки, проконопатили стены, мы надеялись, что зимой будет тепло.

Геологические изыскания показали, что весь левый берег реки Сок в земных известковых недрах изобилует пещерами, по-научному это называется "карстовые явления".

Начальство испугалось. Возведут поперек Волги плотину, а вода из будущего водохранилища начнет просачиваться, размоет пещеры, хлынет в промоины. Еще обвинят во вредительстве. Геологические разведки усилились. То скважины бурили на небольшую глубину — теперь привезли станки из Швеции, так называемые «Крелиусы», не пожалели валюту для механического бурения на глубину до двухсот метров. Вытаскивали на поверхность аппетитные каменные колбасы — керны — серые, посветлее, потемнее, побурее, порой снежно-белые, очень красивые. А случалось, натыкались на пустоты.

Станки пыхтели, рабочие-зеки старались, девушки и юноши-коллекторы укладывали в ящики керны, Серафим Григорьевич смотрел их, нюхал, пробовал на язык. Отдельные образцы отсылались в Куйбышев в лабораторию. Геологи между собой объяснялись непонятными для меня терминами. Ожидали приезд правительственной экспертной комиссии, лихорадочно готовились. На склеенных вместе листах ватмана я чертил схематическую карту местности, голубой ленточкой закрутил реку Сок, коричневым показал овраги, натыкал разноцветные кружочки скважин. Геологи раскрасили схему в разные цвета. Получилось очень эффектно.

Приезжали из Куйбышева наши геологи во главе с гориллоподобным Семенцовым и его заместительницей Царицей Тинатин Козловской. Они рассматривали пестрые схемы и чертежи, торопили: "Скорее, скорее!" Шестикрылый Серафим горячо отстаивал свою версию происхождения пород, порой они спорили с азартом.

Наконец мы узнали: правительственная комиссия приедет завтра к такому-то часу.

Приехали на трех легковых машинах, сразу направились к большому навесу — кернохранилищу. Впереди вышагивали Жук и Семенцов в ослепительно-белых кителях, в синих брюках, в сапогах, далее шествовала Царица Тинатин в цветастом нарядном платье, за ними группа экспертов крупнейших ученых нашей страны.

На специально поставленные щиты мы прикрепили наши красивые схемы, рядом на травке разложили длинные ящики с кернами.

Кто-то из членов комиссии пожелал пить. По знаку Семенцова из багажников машин вытащили ящики с бутылками ситро, белые салфетки с бутербродами и стаканами. Прямо на капотах машин начался легкий завтрак маститых ученых.

А народу набежало тьма-тьмущая. Впереди встали сотрудники геологической партии, за ними толпились жители Старо-Семейкина, всюду шныряло множество мальчишек. Я поймал обоих сыновей, схватил их за плечи. Они закаменели, разинув рты.

Наконец члены высокой комиссии утолили жажду и голод. Семенцов расставил их перед щитом со схемами и перед ящиками с кернами. Соколов, Шестикрылый Серафим, явно волнуясь, начал докладывать, объяснять, тыкал указкой то в одну из схем, то в один из ящиков с кернами.

Мне запомнился председатель комиссии академик Веденеев — высокий, седой, элегантный старец в светло-сером костюме с алым значком депутата ЦИКа на лацкане пиджака. Он слегка покачивался, чуть улыбался, слушая Соколова, иногда задавал вопросы.

Академик Архангельский был маленьким, худеньким, в огромных очках. Он, наверно, страдал от жары в черном пиджаке, держал ручонки у груди ладонями вниз, как их держат мышата, стоящие на задних лапках, пыхтел, охал, не задал ни одного вопроса и явно скучал. Будущий академик Саваренский — видный мужчина помоложе — наоборот, часто спрашивал, перебивал, старался сбить Соколова. Других членов комиссии не помню.

Как мы гордились нашим любимым Шестикрылым Серафимом, его находчивостью, его уверенными ответами! Он кончил. Члены комиссии распрощались только с ним одним, не обращая внимания на нас, простых смертных, проследовали к машинам и уехали.

Толпа постепенно расходилась. Мы окружили Соколова, поздравляли его с успешным интересным докладом. Он сиял, понимая, что выдержал ответственный экзамен.

А Клавдия, взяв за руки обоих сыновей, пошла с ними в наш барак. И тут Гога мой старший, очевидно под впечатлением всего этого яркого для него спектакля, сказал ей:

— Я тоже хочу быть академиком.

Я читал заключение экспертной комиссии на многих страницах. Чтобы вода не просачивалась в обход плотины, предлагалось в долине реки Сок у подошвы левобережных горных отрогов уложить и утрамбовать на большом протяжении широкой полосой слой жирной глины. Во сколько эти дополнительные работы обойдутся — не помню.

 

6

В то лето 1938 года началось строительство железнодорожной ветки, идущей к будущему гидроузлу. Трассу повели возле Старо-Семейкина по косогорам отрогов гор. Копали зеки из Средней Азии, якобы басмачи. Были они всех возрастов — совсем молодые, пожилые, вовсе древние старцы, все в длинных пестрых халатах, старики в чалмах, многие очень красивые, с тонкими чертами лица…

Однажды я возвращался с работы мимо них, вяло втыкавших кирки в белую рассыпчатую известь. Вдруг ко мне подскочил охранник с криками — сперва: "Стой!", потом: "Ложись!".

Я с удивлением остановился. Он опять завопил: "Ложись!"

— Да ты что? Очумел? Я иду с работы, я вольнонаемный, — повторял я.

— Давай документы!

У меня с собой в сумке были только блокноты с геодезическими записями. Я их показал охраннику.

— Давай паспорт! — завопил он.

Паспорта у меня не было. Нет, я не лег, однако сел. Вот глупейшая история! Он назвал меня беглым зеком. Проходили мимо мои девушки-реечницы. Они остановились, принялись уговаривать охранника меня отпустить. Тот и им грозил. Они подняли его на смех. Он вовсе разозлился. Я их попросил зайти к моей жене, пусть она принесет мой паспорт.

А заключенные — узбеки, таджики, туркмены — равнодушно смотрели на меня своими черными с длинными ресницами глазами.

Прибежала испуганная Клавдия, сунула охраннику мой паспорт. Он и не взглянул на него. Клавдия ушла, подняла в конторе тревогу. Явились начальник охраны и начальник нашей партии Анашкин. Охранник оправдывался, говорил, что я сопротивлялся, матюкался. Я начисто отрицал его обвинения, кивал на зеков, пусть их спросят. Но оказалось, зеки не могли быть свидетелями.

Когда Анашкин, я и начальник охраны направились домой, тот всячески оправдывал своего бойца, который мог меня застрелить и был бы прав, говорил о бдительности.

Ох уж эта бдительность! После имени Сталина одно из любимых словечек тогдашних агитаторов и журналистов…

В то лето Анашкин и Соколов настояли, чтобы я подавал в профсоюз. Столько лет работаю, а не состою. У разных чинов может возникнуть подозрение, что я не желаю участвовать в этой трудовой организации…

На ближайшем общем собрании уселись прямо на травке возле конторы. Сперва выступал прибывший из Куйбышева агитатор, докладывал о международном положении. Он многократно упоминал имя великого вождя и жутко путался. Я-то газеты читал. Было жарко. Все ждали, когда он кончит, ни одного вопроса не задали. Обсуждались еще какие-то дела, наконец перешли к вопросу приема в профсоюз.

Первой принимали девушку-коллектора. Она только и сказала:

— Я окончила девять классов. Мой отец в Куйбышеве работает на заводе. И остановилась.

Все ждали продолжения. Она молчала. Кто-то заметил, что иной биографии у нее и нет. И приняли ее единогласно.

Я решил выступить столь же кратко и сказал:

— Я окончил девять классов с землемерным уклоном. Мой отец бывший князь, другой вины за собой не знаю. Он живет сейчас в Дмитрове, работаю с 30-го года.

Выступил Шестикрылый Серафим, начал меня всячески расхваливать, говорил, что все меня знают как такого-то и такого-то предложил меня принять.

Наверное, помог нудный доклад агитатора, да еще все устали после работы, да еще жара. Никаких язвительных вопросов не задали, приняли единогласно и разошлись.

Начальником лагеря зеков был некий Колбасюк — жгуче, даже иссиня-черный, заносчивый, с сотрудниками геологической партии не разговаривал. Он жил с молодой женой, маленьким ребенком и старушкой няней в одном бараке с нами.

Клавдия подружилась с его женой, учила ее, как готовить вкусные кушанья, как обращаться с младенцем, помогла ей сшить платье. Я говорил Клавдии, чтобы бросила эту дружбу с женой палача, она отвечала, что та жена милая, беспомощная и очень боится своего мужа.

В то лето заболел наш младший сын Миша расстройством желудка. Жар у него поднялся сильнейший. Он явно угасал, лежал без движения, ничего не ел. При лагере зеков был фельдшер, но в зоне. Едва удалось его позвать к нам; сам он был тоже зек, но ходил свободно и, как мы поняли, ничего в медицине не смыслил. И лекарств у него иных, кроме марганцовки, не было. Везти малыша, такого слабенького, в больницу казалось невозможным. Мы совсем отчаялись.

Помогла колбасюкова няня. Она пришла, что-то пошептала над малышом и посоветовала поить его крепким отваром из дубовой коры с сахаром. То ли от наговора старухи, то ли от дубильных веществ в отваре Миша за два дня поправился. Клавдия со слезами радости обратилась к исцелительнице:

— Как вас благодарить?

И та, как величайшую тайну, ей открыла, что она в няньки нанялась не из-за своей бедности, а муж у нее тут в заключении. Два раза в день — утром и вечером — она выходит с ребенком на определенное место и ждет. Поведут несчастных пятерых в ряд мимо нее, она увидит мужа, они кивнут друг другу. И все. И она спокойна, что он жив. А сейчас просит, чтобы я передал ему маленькую посылочку.

Жалко мне было бедную старушку. Но нам строжайше запрещалось разговаривать с зеками. И я отказался.

Так и ходила она издали смотреть на своего мужа все лето и всю осень. Наступили холода, она не могла таскать с собой ребенка, ходила одна. Потом Колбасюк дознался и выгнал ее.

 

7

Клавдия была беременна. О том, чтобы здесь, в Старо-Семейкине, рожать, нечего было и думать. Не хотелось нам расставаться, а здравый смысл подсказывал — придется ей забирать мальчиков и уезжать в Москву.

Брат Владимир с семьей жил тогда в Гудаутах в Абхазии. Он грел и лечил свою коленку, а также отсиживался в достаточно укромном месте. Столько сажали народу в Москве, что спокойнее было на берегу Черного моря дни коротать, рисовать пейзажи для себя, иллюстрации для журналов. И в Абхазии сажали многих, но местных жителей. К великому горю абхазцев, посадили и их вождя Лакобу. Больной московский художник подозрений не вызывал…

В Дмитрове оставались мои родители, в соседнем доме жила тетя Саша со старшей дочерью Владимира Еленкой. Словом, одна комната была свободна. И мои родители позвали Клавдию жить с ними. И им не будет так тоскливо, и с внуками они мечтают нянчиться, и доктора в Дмитрове знакомые, и Канал 1 выстроил для города прекрасную больницу.

Зарплату благодаря так называемой полевой нагрузке я получал хорошую. Буду посылать, денежные переводы в Дмитров.

А тогда в Куйбышеве билеты на вокзале продавались только тем, у кого имелся московский паспорт. Остальных граждан в столицу не пускали. Поехала Клавдия с двумя мальчиками в плацкартном вагоне. А я, грустный, вернулся в Старо-Семейкино.

Вел я деятельную переписку и с Клавдией, и со своими родителями. Мать мне писала, чтобы я больше задавал вопросов отцу — это отвлекает его от грустных мыслей из-за вынужденного безделья. Читая газеты, и он и я обменивались мнениями о событиях, будораживших тогда весь мир. Мы оба предрекали, что война между нами и Германией неизбежна. Но писал отец иносказательно — ведь письма на почте вскрывались. Привел он однажды восточную поговорку: "Двум беднякам и на одной циновке будет спать удобно, а двум властелинам и целый мир тесен". Я, конечно, догадывался, о каких властелинах намекал мой отец. Когда кого арестовывали, он писал — "заболел".

В начале декабря 1938 года я получил телеграмму, что Клавдия благополучно родила мальчика, третьего сына, вполне здорового, весом выше среднего. Недели две она продолжала жить в Дмитрове у моих родителей, но они неожиданно получили известие из Гудаут, что Владимир с семьей возвращается раньше времени. За Клавдией прибыл ее отец, и она с тремя сыновьями отправилась жить в десятиметровую комнатку своих родителей на Живодерке. Ехали в нетопленном вагоне, оба младших мальчика застудились, у них поднялась высокая температура…

Почему брат Владимир с семьей приехал раньше, чем предполагал, — на то была веская причина. На Гудаутском пляже он познакомился с приехавшим на Кавказ в отпуск профессором медицины Дмитрием Ксенофонтовичем Языковым, а был он крупнейшим специалистом по лечению коленных суставов. Он осмотрел коленку Владимира и сказал, что берется его прооперировать в хирургическом отделении Боткинской больницы.

Вернулся в Москву Языков, вернулся и Владимир. Сыновья его, проучившись сколько-то месяцев в абхазской школе, пошли в школу дмитровскую, а сам он слег в больницу. Языков сделал ему удачную операцию, вырезал часть сустава и мениск. Боли прекратились, но нога в коленке с тех пор не могла сгибаться. Владимир ходил с палочкой и хромал. Он смог работать в полную силу иллюстрировал журналы и очень увлекся изобретением игр. Нужда из дома постепенно уходила…

В январе 1939 года я получил отпуск и приехал в Москву. Тяжелую застал я обстановку в тесноте и духоте комнатушки родителей Клавдии. Она встретила меня со слезами, сказала, что оба наших младших сына умирают. При мне пришла докторша, осмотрела их, головой покачала, объявила, что положение обоих серьезное.

А дня через три наш третий сын скончался. Назвали мы его Сережей, но окрестить не успели. Мой тесть и я сами сколотили крошечный гробик, завернули его в одеяло и повезли просто на трамвае на Дорогомиловское кладбище, там достали лом и лопату, раскопали могилу моей бабушки Голицыной, опустили туда гробик и засыпали.

Вскоре вышло постановление ликвидировать то кладбище. Моя сестра Соня сумела перевезти прах бабушки и нашего мальчика на Востряковское кладбище. Нас тогда в Москве не было. Она похоронила останки обоих. Во время войны могила затерялась.

У Клавдии началась грудница с очень высокой температурой. Муж моей сестры Сони Виктор Мейен устроил Клавдию оперировать в поликлинику Дома ученых в Гагаринском переулке. После операции Соня и я привели Клавдию к Мейенам на Большой Левшинский, благо идти предстояло два шага. Спасибо сестре Соне и ее мужу, что они приютили больную на несколько дней, пока она не выздоровела.

Грустный мой отпуск кончился, я уехал в Куйбышев. Убедившись, что в моей комнате в бараке более или менее тепло, если, конечно, здорово топить, я вызвал Клавдию и мальчиков. Милейший начальник партии Анашкин предоставил мне грузовик от Куйбышевского вокзала до Старо-Семейкина. И мы зажили в бараке, в комнате почти без мебели. Но убожество обстановки нас не смущало. Мы были счастливы уже пять лет вместо запланированного одного месяца…

 

8

Чтобы поднять дисциплину, правительство издало строжайший закон: опоздал на работу более чем на двадцать минут — катись ко всем чертям. А находились такие несознательные, которые не боялись скверных записей в трудовых книжках и нарочно опаздывали. Пускай выгоняют — на другом месте еще лучше устроюсь.

Тогда правительство выдумало новый сверхстрожайший закон: за двадцатиминутное опоздание суд приговаривал от года до трех лет, не слушая никаких оправданий; заявления на кассацию не принимались.

Понадобилось мне ехать на выходной в Куйбышев за продуктами, за хлебом. Я тогда получал шестьсот граммов в день черного хлеба, а семье не давали нисколько. Официально считалось, карточки давно отменены, судя по газетам, везде изобилие продуктов, а на самом деле хочешь семью прокормить — поезжай время от времени в город на базар, там по дорогой цене буханки продаются.

Полагалось у руководства отпрашиваться. Пришел я в контору, стол начальника партии Анашкина окружало много народу, я всех растолкал, пробился вперед и сказал:

— Иван Алексеевич, можно я в Куйбышев поеду?

Он разрешил, однако добавил:

— Смотрите не опаздывайте.

Потом он клял себя, зачем при всех предупредил меня, чтобы вернулся я вовремя.

Еще в темноте вышел я из дома и легко прошагал пешком в Ново-Семейкино шесть километров с пустым рюкзаком в сумке. На рассвете прибыл автобус. Приехал я в Куйбышев — и прямо на Цыганский базар, купил там хлеба и разных продуктов, полный рюкзак набил. Ехать бы мне обратно с дневным автобусом, а я задумал навестить жену арестованного Сергея Львова Мериньку. Урожденная Гудович, она приходилась двоюродной сестрой Елене — жене моего брата Владимира. Значит, была мне вроде родни. А я столько времени прожил недалеко, а ни разу ее не навестил.

Пошел я было к ней. И вдруг небо потемнело, и начал сыпать снег. Я испугался, вернулся на автостанцию, но на красноярский автобус опоздал. А следующему полагалось отправиться через два часа. Снег пошел гуще, ветра, правда, не было нисколько.

Наконец я сел в автобус, мы поехали, а снег все сыпал и сыпал. Километров через пятнадцать машина встала. Водитель сказал, что дороги нет, он возвращается обратно. Кое-кто с ним вернулся, а я решил идти пешком. Взвалил тяжелейший рюкзак и — айда! Было тепло, выше нуля, снежинки слеплялись большими легкими шапками и падали на голову, на плечи. Нас пошло несколько человек, потом одни отстали, другие свернули в стороны. Я остался один одинешенек среди белого безмолвия. Видел дорогу всего на несколько шагов. Хорошо, что стояла полная безветренная тишина, только с едва слышным шуршанием падали пухлые шапки снега. Я шел от столба до столба, из-за теплого полушубка весь вспотел, распахнулся, было жарко. Я сбился с дороги, зашагал прямо по снежной целине, вновь нащупал дорогу близ линии столбов и вновь потерял направление. Начало темнеть. Тяжелый рюкзак оттягивал плечи.

А идти надо было обязательно. И продукты принести, и явиться вовремя. Впрочем, в запасе у меня была ночь.

На мое счастье, набрел я на подводу. Шагала коняга, еле-еле сани тянула. И она, и ковылявший сзади возчик, и воз с поклажей были сплошь укутаны снегом. Рюкзак я положил на верх саней, идти стало легче. Чуткая лошадка не сбивалась с дороги, возчик и я шагали по рыхлому снегу. Так и двигались мы в полной темноте, доверившись лошадке. Сколько преодолели километров, я не знал, сколько прошло часов, тоже не знал. Наконец выступили из тьмы ночи крайние дома Ново-Семейкина. И возчик, и я истощили все свои силы. Застучал я к своей бывшей хозяйке, все кулаки отбил. Она открыла. От чая я отказался, рухнул на постеленную на полу овчину и сразу заснул…

Тем временем в Старо-Семейкине обо мне беспокоились. Анашкин еще с вечера трижды заглядывал к Клавдии, спрашивал обо мне, сказал ей, чтобы я, как приду, в любой час ночи к нему зашел. Клавдия глаз не сомкнула, накинув шубейку, несколько раз выходила на крыльцо, всматривалась во тьму.

А я выспался и зашагал домой по снежной целине. Снег не падал, подморозило, низкое солнце розовым светом освещало белую равнину. Идти было тяжело — столько нападало снегу, но я шел торжествующий: и на работу не опоздаю, и много продуктов принесу. Обрадовались мне сослуживцы чрезвычайно, все переживали за меня. Обнялись мы с Клавдией при всем честном народе. Выглядел я вроде героя дня. Сияющий Анашкин погрозил мне пальцем.

На этом история не кончилась. Через несколько дней уже к вечеру в мою дверь легонько постучали. Явился незнакомый пожилой дядя, вид у него был растерянный, даже испуганный. Он отрекомендовался отцом одной из наших девушек-коллекторш, ее звали Ниночка. Она была единственной дочкой у родителей, жили они в Куйбышеве. Она окончила школу, поступила к нам работать, раз в две недели ездила по выходным домой. И в тот раз поехала. А снег повалил хлопьями. Родители ей сказали: "Оставайся, дороги нет, причина уважительная". А на нее ваш начальник за прогул акт составил, к работе не допустил, она дома сидит, с утра до вечера плачет. И тут повестка в суд. Защитник говорит: за прогул три года присудят. Только на вас надежда как на свидетеля. Я должен на суде выступить и рассказать, с какими великими трудами добирался до Старо-Семейкина. Ниночкин папа, если суд оправдает дочку пообещал мне солидную сумму.

От суммы я отказался, но пообещал сказать пламенную речь. Он переночевал у меня, а утром уехал.

Через несколько дней я получил судебную повестку и очень довольный уехал, рассчитывая до суда накупить на Цыганском базаре продукты.

На суде я увидел Ниночку, всю заплаканную, с двумя косами, повязанными лентой, и преисполнился к ней задушевной жалостью. Никак в моей голове не вмещалось: такая хорошенькая девушка — и три года тюрьмы. Зал заседаний был полон молодежи — ее одноклассниками.

Я говорил долго, убеждал, размахивая руками, привирал, что настолько обессилел и пришлось мне выбросить продукты. Слушали меня не шелохнувшись. Адвокат был столь же красноречив, да еще помогла справка метеорологической станции.

Суд оправдал Ниночку. В зале зааплодировали, а ее мама чуть не задушила меня в своих объятиях и потащила к себе домой. И хоть голоден я был и знал, что меня ждет царское угощение, но отказался. Секретарь суда на моей справке проставила час, когда закончился суд, я поспевал на дневной автобус, значит, на вечерний не имел права оставаться.

Вот какие тогда были страшные законы!

 

9

Геологические изыскания в Старо-Семейкине заканчивались, оставались мелкие задания по строящейся железнодорожной ветке. Анашкин получил приказ переезжать на новое место на Гаврилову поляну, на правый берег Волги у подножия Жигулевских гор. Предполагаемый створ плотины своей земляной дамбой будет упираться в это подножие. А сама гидростанция намечалась напротив, у левого берега Волги, близ поселка Красная Глинка.

Мы были довольны: на Гавриловой поляне для нас строится несколько вполне комфортабельных домов, и там есть пристань, оттуда на речном трамвайчике в два счета можно попасть в Кубышев. Но где-то в верхах планы нашего начальства, Анашкина и Соколова, дали осечку, им сказали: переселяйтесь, но не все. Нас разделили на овец и на козлов. Овцы переселяйтесь, а козлы — подождите. Таких подмоченных было четверо — геологи Игорь Бонч-Осмоловский и Михаил Куманин — оба бывшие заключенные, буровик Каменский — сын священника и я, грешный.

Нет, нет, никто нам даже не намекал о нашей неполноценности, наоборот, весьма деликатно объясняли, почему из-за железнодорожной ветки мы, четверо, должны оставаться. Начальником этого отдельного геологического отряда назначили техника Рубена Авакова, по словам Игоря и Михаила Георгиевича, в геологии мало что смыслившего, но зато он был комсомолец и, следовательно, принадлежал к проверенным овцам.

До своего повышения в должности был он веселым, словоохотливым парнем. Его большие черные армянские глаза напоминали две сливы и все время вдохновенно вращались, он постоянно шевелил своими мясистыми губами над иссиня-черным бритым подбородком.

Большинство работников партии переехало на Гаврилову поляну в начале марта 1939 года. Почувствовав себя начальником, Аваков сразу преобразился. На доске объявлений появился "Приказ № 1":

" 1. С сего числа вступил в должность начальника отдельного геологического отряда, на основании чего приказываю…" Далее шло несколько строгих параграфов с угрозами "в случае невыполнения и неповиновения", последним параграфом стояло: "Прием по личным вопросам с 18 до 19 часов".

Мы читали и пересмеивались. А потом началось. "Приказ № 2" — за то-то и за то-то геологам И. Бонч-Осмоловскому и М. Куманину объявляю выговор. Еще через день опять выговор Куманину и его жене Зоечке, потом Каменскому. И ходил Аваков, гордо подняв свой крупный нос, ну, честное слово, как индюк. Я ждал, и меня настигнет кара! Нет, пока миновало. Выручало, что я работал совсем отдельно, уходил куда-то с тремя девушками-реечницами, к вечеру возвращался. Был вывешен новый грозный приказ: пришел с работы расписывайся в особом журнале, указывай час и минуты возвращения. Я покорно исполнял сие распоряжение, наказывать меня было не за что.

Однажды, когда я так возвращался, на улице Старо-Семейкина меня встретил кто-то из наших и бахнул, что мой старший сын катался на санках с горы, упал, расшибся и его повели в медпункт.

— Да вы не беспокойтесь, ему уже зашили подбородок, — утешал он меня.

Наверное, любой отец, услышав подобные слова, забудет все на свете и помчится узнавать, что с сыном. Так поступил и я. Прибежал домой и увидел Гогу смирно сидящим за столом с забинтованным подбородком. Клавдия взволнованно начала было мне рассказывать со всякими подробностями про ЧП, но тут в дверь постучали, явился один из коллекторов и сказал:

— Сергей Михайлович, вас вызывает начальник отряда.

Я пошел не сразу, дослушал рассказ жены, что-то буркнул сыну.

Аваков сидел, важно откинувшись на стуле. Я предстал перед ним. Он, нахмурившись, завращал своими глазищами-сливами, потом произнес (сейчас, полвека спустя, я помню почти дословно):

— Почему, вернувшись с работы, вы не зарегистрировались в журнале?

Я начал оправдываться, что сын, катаясь с горы, разбился, сейчас собирался идти расписываться.

Аваков изрек, что дисциплина требует сперва зарегистрировать свой приход, а потом заниматься личными делами.

Спасибо, кто-то из сидевших в конторе заметил, что причина у меня уважительная. Аваков сказал, что на первый раз делает мне устное замечание, и милостиво отпустил меня.

В один из вечеров собирались мы, козлы, на тайное совещание — Бонч, Куманин с женой, Каменский и я. Куманин возмущался: сколько лет работает и никогда ни одного выговора не получал, а тут сразу два. У нас не начальник, а надутый индюк. Но что делать — все мы подмоченные, а он комсомолец, и коллективные жалобы запрещены. Писали каждый отдельно и отослали всю пачку Анашкину и Соколову.

Тем временем работа на Гавриловой поляне хромала, геологи приехали молодые, неопытные, а геодезиста и вовсе не было. Соколов сумел убедить чересчур осторожного Семенцова разрешить нам, четверым козлам, доверить работу на Гавриловой поляне.

И тут появились наши жалобы. Анашкин приехал на грузовике в Старо-Семейкино. О чем он говорил с Аваковым наедине, как ему вправлял мозги — мы не знали. Законченного бюрократа куда-то перевели, а нас, четверых козлов, Анашкин забрал с собой. Он заверил меня и Бонча, что вот-вот будет построен второй шестнадцатиквартирный дом и мы там получим комнаты.

Не хотелось мне покидать Клавдию и сыновей в Старо-Семейкине — ведь ей придется самой и воду носить, и печку топить. Те, кто оставался, обещали ей помогать, снабжать хлебом и продуктами. Я утешал Клавдию, что расстаемся ненадолго, говорил, что меня ждет более ответственная, самостоятельная работа и мне обещали прибавить зарплату.

 

Гаврилова Поляна

 

1

Кто такой был Гаврило — я так и не дознался. В устье оврага на правом берегу Волги стояло два-три домика и высилось недостроенное здание санатория, которое гидроузел забрал под контору. Выше по оврагу, в лесу на склоне, поднималось здание пионерлагеря, стоял недавно законченный двухэтажный деревянный шестнадцатиквартирный дом № 1 и строился другой такой же дом — № 2.

Когда мы приехали, дом № 1 был занят работниками геологической партии и служащими гидроузла. Анашкин нас заверил: не беспокойтесь, через две недели будет готов дом № 2. Но не очень усердно копошились на этой стройке зеки, и я усомнился: неужели расстался с семьей надолго?

Шестикрылый Серафим сказал, что хочет со мной серьезно поговорить. Он мне признался, что в Куйбышеве в отделе геологии Семенцов и другие сотрудники меня очень ценят, но… Тут он немного замялся и сказал, что, конечно, именно мне следовало бы доверить должность начальника отдельного геодезического отряда при геологической партии… И опять он сказал «но» и добавил: "Вы сами понимаете, что…" Словом, начальником отряда назначен не я, а один очень порядочный бывший военный летчик. Сейчас он в отпуску, скоро приедет.

Я, конечно, все понял, заглушил свое самолюбие и принялся налаживать инструменты.

Шестикрылый Серафим вызывал Бонча и Куманина и говорил им примерно то же самое: они должны подчиняться вновь поступившим молодым геологам, хотя и менее квалифицированным, но зато у них чистые анкеты.

Пока моя семья и семья Бонча жили далеко от нас, на другом берегу Волги, сам Бонч, Куманин с женой и я поместились на полу в комнате одного из этих проверенных геологов. Саша Михайлов был веселый, довольно пустой малый, ездивший на выходные дни к жене в Куйбышев.

А я ездить не мог — слишком было далеко. Без геодезиста геологи не знали отметок пробуренных скважин, не могли составлять профили. Меня торопили: "Скорее, скорее!" Я понимал, что из-за меня у них все дело станет, старался без выходных. Шестикрылый Серафим мне обещал: как только я дам отметки скважин и нанесу их на план, он меня отпустит в Старо-Семейкино за Клавдией и мальчиками.

Клавдия написала душераздирающее письмо. Скучала, спрашивала, не лучше ли ей уехать в Москву. А дом № 2 не был готов. И будущий мой начальник не возвращался из отпуска. Бурили все новые и новые скважины, и работы мне все добавлялось и добавлялось. Днем я ходил по горам с зеками-рабочими, а вечера сидел в конторе, вычислял и чертил.

Неожиданно наступила ранняя весна. Солнышко ярко светило, птички пели, бежали ручьи, было тепло, даже совсем жарко. Вот-вот окажется опасным переходить Волгу. А работы у меня оставалось уйма.

Однажды мы проснулись среди ночи от ожесточенной пальбы, казалось, и пушки ухают, и пулеметы трещат. Это вскрылась Волга.

Еще до работы, наскоро закусив в столовке, мы побежали к ее берегу.

Нынешние граждане нашей страны знают Волгу перегороженную рядом плотин и не видели и никогда не увидят ледохода на великой русской реке.

Три дня, а может и больше, и до работы, и после работы мы спускались на берег Волги и смотрели, как мимо нас величаво и неостановимо плыли и плыли, налезая друг на друга и сталкиваясь с мягким шорохом, толстые, то светло-серые, то серо-голубые льдины. Бывалые волжане — Иван Алексеевич Анашкин и Саша Михайлов — по цвету льдин угадывали: сперва шел волжский лед, потом окский, потом камский. Волга начала медленно выходить из берегов, заливать луга правобережья. Все выше и выше поднималась вода, русло почти очистилось от льдин, изредка плыли отдельные бревна, клочья сена и соломы, чайки стаями кружились над водой, то одна, то другая бросались вниз, ныряли, выхватывали мелкую рыбешку. На берегу громоздились целые города льдин.

Несколько дней мы были полностью отрезаны от управления гидроузла, наконец можно было наладить катер на ту сторону. Я собирался отправить с оказией письмо Клавдии. Стоявший рядом Анашкин неожиданно обратился к Соколову:

— Может быть, вы отпустите Сергея Михайловича?

Шестикрылый Серафим оглянул геологов, те в один голос поддержали предложение начальника партии.

На следующее утро на первом же катере я переправился через Волгу. Соколов мне поручил какие-то работы в Старо-Семейкино, он и Анашкин собирались туда через несколько дней приплыть на катере — ликвидировать дела и забрать меня с семьей на Гаврилову поляну. Дом № 2 был не совсем готов, некоторые квартиры отделывались и требовалось их сразу занимать, а то могут занять сотрудники других отделов.

Катер пристал к берегу Красной Глинки, и я зашагал в Старо-Семейкино. Дорогу залило полой водой, в лесу лежал глубокий снег, идти было очень тяжело, сперва вдоль разлившейся Волги, потом по косогору вдоль берега реки Сок. Двадцать километров я преодолел за несколько часов.

Зато как я наслаждался несколько весенних дней с женой, с сыновьями! Было тепло, трава начала буйно расти. Я ходил с мальчиками гулять, объяснял им название цветов.

Наконец приплыли на катере Анашкин и Соколов, подгадав под выходной. Весь день, не побоявшись ледяной воды, они ловили бреднем рыбу. Клавдия ее жарила, пиршество получилось роскошное. На следующий день мы поплыли вниз по Соку. Моему старшему сыну Гоге было тогда всего три года, а то путешествие по высокой воде вдоль торчавших из струй, цветущих желтыми барашками ракит он крепко запомнил на всю жизнь.

 

2

Прибыли на Гаврилову поляну. Я собирался просить подводу. От берега до дома № 2 было не менее километра. И тут меня ошарашили страшной вестью: управление гидроузла приказало никого из геологической партии в тот дом не пускать.

Куда деваться? Анашкин дал нам временное пристанище в своей конторе. С чемоданами, с посудой и узлами мы разместились на полу бухгалтерии. Утром пришли служащие, сели за свои столы, а рядом мои мальчики затеяли беготню. Клавдия растерянно сидела на узлах. Щелкали счеты, посетители толпились, бухгалтер ворчал. На следующий день явились из Куйбышева еще две семьи с малыми детками, их тоже. разместили в бухгалтерии.

Анашкин отправился на катере в Куйбышев с твердым намерением отвоевать дом № 2. Ведь на самом деле произвол: восемь квартир обещали выделить ему, и вдруг — ни одной.

Он вернулся, собрал нас, троих отцов, и рассказал, какой выдержал бой, и объяснил нам, в чем дело. За год количество служащих гидроузла намного увеличилось. Раньше для пионерлагеря довольствовались тем зданием, которое стоит напротив дома № 2. Но теперь тот дом оказался тесен. Культурно-воспитательная часть гидроузла (сокращенно КВЧ) и позарилась на дом № 2.

Анашкин так договорился: его подчиненные занимают спорный дом временно, до открытия пионерлагеря, а потом переселятся в дом № 3, который еще только строится. Мы, конечно, с облегчением и радостью согласились, мне отвели отдельную комнату. Мы устроились прямо на полу. Анашкин обещал нам заказать в столярной мастерской стол, топчаны и лавки. В каждой квартире было по три комнаты, в другой комнате поселился горный техник Лукин с женой и двумя мальчиками — одногодками с моими, третью комнату отдали трем девушкам-коллекторам.

В первый же вечер Лукин явился ко мне с четвертинкой знакомиться. Он сразу предложил мне союз — никуда из наших комнат не переселяться. Дом № 3 стоит на горе, туда лезть — запыхаешься. Не поедем, пускай нас с вещами и с детьми вышвыривают наружу. Союз наш мы скрепили, чокаясь стаканами.

Весь май 1939 года я вспоминаю не как работал на новом месте, а как боролся за свою комнату. Леня Лукин был честный, хороший и крепкий парень. Без него, в одиночку, я бы столь длительную осаду не выдержал.

Пионерлагерь открывался 1 июня. К нам являлись те его служащие, кому предназначалось наше жилье, а мы им говорили: нечего совать носы в комнаты, мы вас не пустим, являлась почтенная тетя — начальник лагеря, то нам грозила, то нас умоляла. Прибыла из Куйбышева целая комиссия во главе с двумя военными в чекистских голубых с красными околышами фуражках.

Я всегда трепетал при одном только виде таких фуражек, а тут, стоя, правда, сзади Лукина, я повторял его слова: "Никуда мы не поедем!"

И военные не вперяли в нас гневные взгляды, а призывали к сознательности, и в их голосах чувствовалась заискивающая нотка.

Анашкин нам говорил, что поддерживать нас и хлопотать за нас он не имеет права — ведь обещал же начальству, что мы занимаем комнаты лишь на месяц. А про себя он, конечно, сочувствовал нашей борьбе.

Девушек-коллекторов выселили в два счета, просто в их отсутствие выкинули их вещи, а на двери врезали замок. Так же бесцеремонно поступили и с теми, кто на день отлучался на работу. А моя Клавдия никогда не выходила из дома и отсиживалась, как в осажденной крепости.

Наши сослуживцы горячо переживали мою и Лукина борьбу. А Бонч, испугавшись голубых фуражек, капитулировал и переехал в неудобный и незаконченный дом № 3. В его комнате не были настелены полы, и он с женой прыгали с балки на балку.

В третью комнату нашей квартиры подселили повара пионерского лагеря. С ним мы сразу нашли общий язык, время от времени вместе выпивали, а он нашим семьям приносил остатки пионерских обедов. Наконец осада наших комнат была снята, и мы зажили спокойно, хотя звуки горна нас будили, в 6 часов утра, а пионерские звонкие голоса и песни не давали покоя в течение всего дня.

 

3

Новый мой непосредственный руководитель Тюрин Петр Константинович наконец прибыл. Очевидно, Соколов его предупредил — кто я и что я. Эту деликатную тему Петр Константинович никогда не затрагивал. Он не отдавал мне приказов, наоборот, со мной советовался, считая меня опытным геодезистом. Мы так разделили работу: в поле с рабочими хожу я, а он, сидя за столом, вычисляет и чертит согласно моим измерениям. Так и старались — все лето, всю осень, а в будущем и всю зиму. В любую погоду, сперва в жару и в дождь, позднее в метель и мороз, я вкалывал на воздухе, а он сидел в помещении. Близких отношений у нас не было, но я всегда вспоминаю о нем как о вполне порядочном человеке.

Числясь в изыскательской геологической партии, мы получали, кроме основной зарплаты, еще так называемую полевую нагрузку, то есть шестидесятипроцентную надбавку, словом, зарабатывали вполне прилично. Но в каких-то финансовых верхах гидроузла решили: раз работники геологических партий — Красноглинской и Гавриловополянской — живут в «комфортабельных» квартирах, далеко в поле не отправляются, то эту самую полевую нагрузку с них снять.

Конечно, нам было очень обидно получать меньше, нежели прежде, но протестовать мы не посмели и продолжали работать с прежним усердием.

Единственную общественную работу, какую мне доверили, — это рисовать картинки в стенгазету. Редактором был Тюрин, а в члены редколлегии меня, как козла, не допустили.

Я нарисовал Куманина, Бонча, Тюрина и себя скачущими, держась за руки; получились очень похожие карикатуры, а внизу я поместил достаточно едкие стишки:

Запоем мы песню, песню боевую Сняли с нас нагрузку, нагрузку полевую, Будем без нагрузки весело плясать, Будем без нагрузки планы выполнять.

Успех заметка возымела потрясающий, вокруг стенгазеты толпились, смеялись, поздравляли меня. Но на Гавриловополянском участке имелся парторг, человек, в общем, никому не вредивший, но тут он усмотрел некое нарушение, проявил бдительность и приказал стенгазету снять. Всю вину за крамольные стихи Тюрин взял на себя, а я отделался легким испугом.

Пятьдесят лет спустя я прочел "Дети Арбата" А. Рыбакова, где автор описывает, как его главный герой Саша Панкратов попадает в ссылку из-за непродуманно размещенных текстов и картинок в стенгазете. Я сразу вспомнил свои литературные опусы на Гавриловой поляне. Да, действительно время тогда было такое, что я мог бы загреметь подальше нежели Саша Панкратов. А в стенгазете меня заменил другой художник, который рисовал совсем плохо, но зато принадлежал к проверенным овцам.

Другая история: однажды из-за дождя я вернулся с полевой работы раньше обычного. В тот день все наше начальство, в том числе и Тюрин, уехали в Куйбышев на совещание. Я сел на его место, достал хранившуюся в его столе папку с координатами основных геодезических пунктов и собрался заняться вычислениями. А координаты эти считались сверхсекретными. По инструкции Тюрин их не должен был держать в своем столе, а ежедневно запирать в сейф, находившийся в комнате начальника спецотдела всего Гавриловополянского участка. Тюрин считал эти строгие порядки бюрократической волынкой. А я выложил на стол злополучные листки.

И тут кто-то крикнул:

— Сметану привезли!

Все сидевшие в комнате геологи, а также я ухватили первые попавшиеся посудины и побежали вниз по лестнице. Да как же не побежать! Ни одной коровы на Гавриловой поляне не было, мои дети давно не пробовали молока.

У входа стояла подвода с ведрами, завязанными тряпками (бидонов тогда еще не изобрели). И очередь толпилась человек в тридцать — всё служащие гидроузла. Конечно, это было вопиющее и массовое нарушение дисциплины. Но раз начальство отсутствовало, никто скандала не поднимал. Через полчаса я вернулся в камералку торжествующий и с цветочным горшком, полным сметаны (дырочка внизу была заткнута бумажкой).

А несколько дней спустя завязалось целое дело. Вспомнили, что в мое отсутствие заходил какой-то незнакомец, он спрашивал Тюрина и, узнав, что тот уехал, посидел за его столом, а потом ушел.

А дело было вот какое. Незнакомец-то был инспектором секретной части гидроузла и приезжал на Гаврилову поляну проверять, как хранятся не подлежащие оглашению документы. Он обнаружил вопиющие нарушения инструкции.

Тюрина вызвали в Куйбышев. Всю вину он взял на себя. Его спросили, кто работает в геодезическом отряде. Он назвал меня и двух недавно к нам поступивших молодых парней-техников из Куйбышева, спросили, достаточно ли хорошо он нас знает. Про меня Тюрин сказал, что судимости у меня нет, а те парни были комсомольцами, значит, проверенными.

Приползла бумажка — потребовали прислать автобиографии всех нас, геодезистов. Еще в Дмитрове я и анкету заполнял, и биографию писал, должны были переслать мои бумаги в Куйбышев, в отдел кадров гидроузла. Неужели заполнять вторично? А для чего? Я забеспокоился.

Анашкин и Тюрин поступили, на мой взгляд, весьма мудро. Решили подождать — пускай вторую бумажку-напоминание присылают, а может, забудут. И правда, забыли… Сколько-то времени червячок беспокойства ерзал у меня под ложечкой, потом утихомирился. А вообще-то за столь легкомысленное отношение к секретным документам могли бы меня и посадить.

 

4

Расскажу еще одну характерную для тех лет историю. В далеком детстве висела над моей кроваткой карта европейской части Российской империи. Проснувшись рано утром, я любил на нее смотреть, следил за извилистыми синими линиями рек, и всегда мой взор останавливался на крутой петле нарисованной Волги. И позднее, подростком и взрослым, когда попадалась мне на глаза карта нашей страны, я невольно взглядывал на эту петлю, огибающую слева Жигулевские горы.

А Гаврилова поляна лежала на северной ее части. Попав туда, я с первых же дней загорелся пересечь петлю с севера на юг. Жил во мне эдакий непоседливый дух путешествий. Глядя в трубу нивелира, переживая разные квартирные, продовольственные и прочие передряги, я мечтал, что пересеку Жигули. Но требовалось найти достаточно убедительный для начальства предлог и доказать необходимость такого путешествия.

И предлог нашелся. В будущем, правда не близком, намечалось пробурить на самом горном хребте глубокую скважину. И я убедил Анашкина и Соколова, что должен заранее разведать местность, выяснить, какой дорогой втащить на такую высоту станок, указать точку будущей скважины.

Тюрин стал было возражать: успеется, и у подножия Жигулей работы много, но, видя, как я загорелся путешествием, уступил и согласился меня отпустить на два дня.

Я подговорил одного семнадцатилетнего практиканта Диму, начальник лагеря заключенных выделил бойца с винтовкой. Недавно не на Гавриловой поляне, а из другого лагеря убежало двое, возможно, они скрываются в горах. Я надеялся, что боец подстрелит зайца, тетерева, на худой конец хоть горлинку. Паек нам выдали умеренный, и убитая дичь нам пригодится.

Отправились на рассвете вверх по гавриловополянскому оврагу. Я захватил подробную карту Жигулей, компас, полевую сумку, блокнот, чтобы наносить наш маршрут и вести глазомерную съемку. Дима нес рюкзак с продуктами и одеяло. Боец тащился сзади и все ворчал, какого черта нас понесло на такую крутизну. Он отстал от нас и вернулся обратно. А мы шли и наслаждались. Дима радовался, потому что был молод, я радовался, что ушел от всех треволнений и могу любоваться изредка открывающимися перед нами просторами. Мы поднимались все выше. Где-то среди дня остановились закусить, к вечеру выбрали место для ночлега, утром доели остатки продуктов. Далее дороги не было, продирались сквозь колючие кусты. От душной жары хотелось пить, но, увы, родник не попадался. Голод нас одолевал, жажда томила. Я подбадривал Диму, показывал ему карту.

— Видишь, спустимся вниз, наверняка найдем родник. А километров через двадцать выйдем к пристани.

Спустились с горы и, прорвавшись сквозь заросли колючей ежевики, неожиданно очутились посреди дынной бахчи. И направо и налево насколько хватал глаз виднелись мячики дынь, оранжевых, зеленоватых, желтых. Собрали их целую кучу, взяли ножи, сели и начали уписывать. Дыни были маленькие, чуть побольше кулака, и очень сладкие, душистые, утоляющие и жажду, и голод.

Сколько мы их съели — не считали. Клонило ко сну, но днем шел пароход. Дима набил дынями рюкзак, я взял в руки две, выбрал поспелее. Мы встали и пошли.

И вдруг загремело:

— Стой! Стрелять буду!

Из недальних кустов выскочил косматый человек с винтовкой, направленной на меня и на Диму. Звериной ненавистью сверкали его глаза. Мы остановились. Дима скинул рюкзак. От неожиданности я обомлел, застыл, забыл, что держал в руках дыни.

Сторож бабахнул, но не в нас, а выше. Пуля прожужжала над нашими головами. Хриплым от ненависти голосом он приказал нам идти, винтовкой показал, куда. Дима хотел выбросить дыни, сторож потребовал, чтобы и Дима, и я несли вещественные доказательства нашего преступления.

Так и пошли. Мы — впереди, он — на некотором расстоянии сзади с винтовкой наперевес. Дима шел бледный, сгорбившись под тяжестью рюкзака, я нес в руках две злополучные дыни. Поглядеть бы со стороны — наверное, вид у нас был самый дурацкий.

Сторож привел нас к большому под соломенной крышей навесу. Мы увидели длинные бурты дынь и арбузов, несколько человек — сборщиков урожая — на костре пекли картошку.

Сторож с азартом начал рассказывать. Он нас заметил издали, еще когда мы спускались с горы, а когда мы сели, ползком стал подкрадываться, ждал, когда мы наедимся.

Слушатели поглядывали на нас равнодушно. Я понял, что толстая бабища была у них начальницей-бригадиршей. Я обратился к ней, потребовал нас отпустить, показывал документы, начал объяснять, для чего мы отправились в поход, как хотели есть и пить.

Никакие доводы не доходили, для нее мы были преступники, посягнувшие на государственное добро. Она с особенным самодовольством рассказала, как до нас были пойманы на бахчах трое мальчишек, она сама их доставила в милицию, и в тот же день их судили и дали по десять лет.

Я вспомнил закон от седьмого-восьмого и похолодел от ужаса. Бедняга Дима заплакал. Да, наше положение было подлинно трагическим. К вечеру прибудет грузовик, заберет всех сборщиков и повезет их, а также нас, преступников, на паромную переправу, доставит в Куйбышев.

Так и сидели мы в стороне от костра. Димин рюкзак с дынями и мои две дыни бригадирша забрала к себе. Кто-то предложил нам печеной картошки. Мы отказались, сидели молча, переживали.

Как безжалостны были те люди, ничего не стоило им погубить трех мальчишек, теперь наши судьбы они собирались сокрушить. Так думал я. Из разговоров сборщиков я узнал, что они сомневаются, как соберут обильный урожай, как вывезут. Наверняка почти все сгниет. Так зачем же так бдительно сторожить, зачем карать беспощадно нарушителей жестокого закона?

Мои тяжкие переживания прервал подъехавший всадник с винтовкой за плечом. Бригадирша, явно хвастаясь, рассказала ему, как столь удачно нас изловили.

Я понял, что всадник был старшим начальником, встал, рассказал, как мы сюда попали. Он рассмотрел мои документы и те кроки, какие я набрасывал во время путешествия, которое началось так интересно, а закончилось столь трагически.

Он задал нам два-три вопроса и сказал бригадирше, что сам доведет нас до пристани и там сдаст кому-то. Бригадирша стала было ему возражать: они нас изловили и они нас сдадут в милицию.

Всадник повысил голос и повторил свое решение. Дима высыпал дыним на травку и взял пустой рюкзак. Мы пошли, наклонив головы, всадник поехал шагом за нами. Так проследовали с полкилометра, пока навес со сборщиками не скрылся из виду. Всадник остановил коня и показал нам тропинку, идущую к пристани, а сам направился в другую сторону. Мы поблагодарили его и зашагали.

На следующий день достаточно красочно и со всеми подробностями я рассказал в камералке всю эту историю. Бонч отвел меня в сторону и шепнул:

— От пятьдесят восьмой статьи вам удалось уцелеть, а тут на десятку чуть не загремели, и из-за чего? Из-за двух дынь…

 

5

Расскажу еще одну, правда, не столь невероятную историю. В числе правоверных геологов-овец была у нас одна очень милая молодая пара — только что окончивший Казанский университет Рафаил Мусин и его жена Катя, прехорошенькая, но несколько легкомысленная брюнетка.

А в том же здании недостроенного санатория, но на первом этаже помещался штаб участка лагеря заключенных. Начальник участка и начальник Особого отдела жили в доме № 1 поселка. Когда с нами встречались, мы обменивались кивками голов, и все. Я считал, что оба они не имеют к нам отношения, их дело — зеки. Оказывается, я ошибался.

Однажды Катя Мусина явилась несколько растерянная и задала всем нам, сидевшим в камералке, такой вопрос:

— Чем занимается Особый отдел?

Кто-то ей ответил, что занимается зеками. Катя задала нам вопрос: почему же начальник Особого отдела предложил ей записывать все то, что говорят Бонч, Куманин с женой и я?

Сперва установилась тишина, которую положено именовать гробовой, потом Тюрин спросил Катю:

— А меня особист не назвал?

— Нет, не назвал.

— В таком случае я вам подарю специальный блокнот для записей.

Все деланно засмеялись, и каждый занялся своим делом.

В тот же вечер я строжайше предупредил Клавдию, чтобы она поосторожнее разговаривала с Катей. По пятницам, в женские банные дни, ведутся в предбаннике откровенные беседы.

— Никогда не поверю, чтобы Катя была стукачкой! — воскликнула Клавдия.

— Ее хотят завербовать в стукачки, — ответил я и рассказал эту историю.

По вечерам дружной компанией порой мы собирались вместе отмечать чей-нибудь день рождения, приходили со своими лавками, вилками, стопками и тарелками, выпивали умеренно, пели под гитару. Супругов Мусиных перестали приглашать на такие вечеринки…

Мы, козлы Бонч, Куманин и я, поняли, что за нами хотят организовать тайную слежку, и теперь вели себя еще более осторожно, нежели раньше, разговаривали только по делам.

Куманин погиб на войне, а с Бончем после войны я иногда встречался. Он жил в Ленинграде, я — в Москве, когда виделись, мы не могли наговориться друг с другом, вспоминали. Он мне признался, что является дворянином, сыном помещика, внуком генерала, но раньше скрывал свои изъяны. И еще он признался, что когда мы познакомились в Старо-Семейкине, то решил, что я стукач, но глубоко замаскировавшийся. Никак он не мог постичь, как это князь — и уцелел, старался меня подловить и, только проработав вместе год, поверил в меня…

Вспоминая нашу совместную жизнь в Старо-Семейкине и на Гавриловой поляне, мы говорили, что и наши жены, и мы сами нисколько не тяготились полным отсутствием хоть какого-нибудь намека на комфорт. Мебель — топчаны и столы на козлах, лавки и табуретки, еда почти без мяса, масла и молочных продуктов. И все же мы были счастливы, хотя и чувствовали себя козлами, за которыми организована тайная слежка, и в любой день нас могут выгнать с работы или посадить. Мы были счастливы благодаря нашей молодости, благодаря нашей энергии. И при всех обстоятельствах, несмотря на всяческие ущемления, мы всегда надеялись на лучшие времена в далеком будущем. Бонч умер от инфаркта в шестидесятых годах…

На Гавриловой поляне я общался только с теми несколькими зеками, с которыми я и двое моих помощников выходили на полевые работы. Зеки эти еще мальчишками были осуждены на десятку по закону от седьмого-восьмого за мелкие кражи в колхозах, в лагере они повзрослели. А тогда действовала система зачетов. Хорошо работаешь — тебе срок снижается, очень хорошо — день считается за два. Трудившиеся в нашей геологической партии зеки были на привилегированном положении: они ходили без охраны, по пропускам, получали отменные характеристики и считали, что благодаря зачетам их скоро освободят.

А Берия, став наркомом НКВД, одним росчерком пера систему зачетов отменил. Ждали в лагерях беспорядков, нас предупредили — повысить бдительность, но все обошлось. Бедные зеки, конечно, переживали. Иные надеялись, что их вот-вот отпустят, а, оказывается, им сидеть еще годы. Они пережили крушение своих надежд безропотно.

Еще с лета Бонч, Куманин и я занялись заготовкой дров. В ближайших окрестностях дома № 2 в лесной чаще мы выбирали сухое дерево, валили, обрубали сучья, волокли веревками бревна, вновь распиливали их, раскалывали и добросовестно делили дрова на троих.

И все же было ясно: Клавдии и сыновьям зиму на Гавриловой поляне не выдержать. Мальчики простужались, болели. А тут еще с продуктами стало хуже. Хлеб мне выдавали по 600 граммов ежедневно, семье не полагалось нисколько. Спасибо девушкам-коллекторам. Они помнили, как год назад я спас их подругу Ниночку от тюрьмы, и каждый день трогательно приносили Клавдии пайку.

Вообще у коллекторов — девушек и юношей — я пользовался популярностью. На одном собрании выбирали профорга, и вдруг все они дружно закричали: "Голицына, Голицына!" Соколов с Анашкиным переглянулись, пожали плечами. Шестикрылый Серафим сказал, что Голицын, возможно бы, и подходил, но он очень занят на основной работе. Я взял слово, поблагодарил за честь, но решительно отказался. Выбрали другого. Нам, козлам, нельзя было доверять никаких, общественных работ.

Мне обещали отпуск, но все откладывали. Соколов и Тюрин говорили: "Закончите это и еще вот это — и отпустим". Я старался сверх всякой меры, и снова набегало какое-то срочное задание. А зима приближалась, нагрянули морозы. В последние дни перед закрытием навигации Клавдия с мальчиками решилась уезжать. Я их провожал, посадил в вагон и остался жить один в ожидании отпуска.

Топил я печку сверх всякой меры, а все равно к утру остывало. Тепло уходило через чердак. Так продолжалось, пока на первом этаже не открылся магазин, в котором продавалось вино и очень мало продуктов. Как раз под моей комнатой поселилась продавщица. Она тоже начала топить сверх всякой меры, и тепло ее печки шло ко мне. Я мог вообще не топить, сушил валенки очень просто — на ночь ставил их на пол возле печки, а утром обувал теплыми и сухими. Не правда ли, как удобно? А продавщица называла меня паразитом…

В Европе тогда развивались бурные события. Сперва Мюнхенское соглашение о Чехословакии, потом началась война Германии с Англией и Францией, рухнула Польша, внезапно подружились Сталин с Гитлером, три прибалтийские республики стали советскими, потом была непонятная для народа финская война. Конечно, мы разговаривали о всех тех событиях, просто нельзя их было замалчивать, откровенно радовались, что увеличилась территория нашей страны. А тогда ходили слухи, видимо, идущие от верхов, что мы собираемся осуществить давнюю мечту Российской империи — захватить проливы Босфор и Дарданеллы. Но разговаривали мы хоть и оживленно, однако старались придерживаться газетных статей.

У меня с отцом шла деятельная переписка, но мы помнили, что письма наши могут вскрываться, и далеко не все доверяли бумажным листкам. Мой отец искренне радовался успехам нашей страны во внешней политике. Время показало, что надо было не радоваться, а с тревогой вглядываться в будущее…

 

6

Наконец в декабре 1939 года я получил долгожданный отпуск и поехал в Москву.

Тот отпуск мне вспоминается как сплошное веселье. Жили на Живодерке, родители Клавдии спали на единственной кровати, мы вчетвером спали на полу. И каждый вечер Клавдия и я отправлялись то в театр, то в гости.

Муж сестры Клавдии, Серафимы, Борис Александров был артистом театра Красной армии, и, естественно, мы повидали там все постановки того сезона. Очень мне понравилась пьеса А. Корнейчука "Гибель эскадры", в которой Борис — безусловно талантливый артист — играл мичмана, видели также "Укрощение строптивой" Шекспира, там Борис играл слугу. А пошли мы в театр Революции на расхваливаемую бойкими критиками пьесу Н. Погодина "Мой друг", и я потащил Клавдию домой со второго действия.

Тогда по всей Москве гремела трагедия Шекспира «Отелло» в Малом театре с Остужевым в главной роли, но билеты достать было невозможно. Я вспомнил, как благодаря Южину, еще подростком, видел там в двадцатых годах все постановки, и решился пойти к его вдове в Большой Палашовский переулок.

Мария Николаевна встретила меня очень любезно, расспрашивала о моих родителях и показала мне подлинный мемориальный музей-квартиру Южина. Вряд ли кто там бывал, там висели картины известных художников, фотографии многих знаменитостей с дарственными надписями, стояла старинная мебель. А после кончины хозяйки все эти ценности были свалены в подвале здания Малого театра, наверное, и до сих пор они там покоятся, если только не разграблены.

Мария Николаевна дала мне записку к одной кассирше. Так достал я два билета по безмерно дорогой цене в партер. И мы получили высочайшее наслаждение от поистине гениальной игры великого артиста. Нынешним зрителям и во сне такое не увидеть.

Рядом с нами сидел военачальник. Я его узнал по фотографиям. Это был прославляемый тогдашними газетами командарм Павлов, на которого полтора года спустя Сталин свалил всю вину за неудачи наших войск в первые дни войны…

Раза два-три я ездил в Дмитров к родителям. Они и Владимир с семьей переселились в новую, более просторную квартиру по улице Кропоткина (бывшую Дворянскую), тетя Саша жила напротив в прежней комнате. Владимиру жить стало лучше и веселее. И боль в коленке прошла, и заработки к нему вернулись. В издательствах и редакциях стали к нему относиться благосклоннее. Он работал в журналах «Пионер», "Мурзилка", «Краснофлотец». Очень его увлекало изобретение игр. Нередко вокруг Владимира толпились мальчишки со всей улицы, с ними он эти игры прорабатывал. Он любил ребят, и они его любили, разинув рты слушали его рассказы, раз в неделю всех их он водил в городскую баню.

Меня очень обрадовал мой отец. Он нашел занятие, которое его увлекло, и он словно помолодел. Прежнее его угнетенное состояние из-за вынужденного сидения сложа руки ушло в прошлое. Он писал воспоминания. Для кого? Для себя, для своих детей, для внуков, надеялся, что когда-нибудь ими заинтересуются историки. Он вспоминал рассказы своих родителей, свое детство, знаменитую Поливановскую гимназию, потом студенческие годы, вспоминал, как полюбил будущую жену, писал о своей трудовой деятельности…

Ныне приходится постоянно читать, что дворяне — это классовые враги, а уж предводитель дворянства в десять раз хуже. Страницы воспоминаний моего отца, посвященные его деятельности как предводителя дворянства Епифанского уезда Тульской губернии с 1897 года, являются наиболее интересными и для историка и, хочу надеяться, в далеком будущем и для рядового читателя. Да, другие предводители дворянства защищали интересы своего класса. Мой отец занимался земской деятельностью, хлопотал об открытии школ, об открытии больниц и амбулаторий, о ремонте дорог, о строительстве мостов. Он все время боролся с властями, которые постоянно ему препятствовали. Он старался не в пользу дворянства, а в пользу народа, в пользу крестьян Епифанского уезда. Должность предводителя дворянства считалась общественной, мой отец никакого жалованья не получал, наоборот, ему приходилось порой тратить свои средства. Правительство награждало предводителей орденами. Мой отец казался властям чересчур красным, и тульский губернатор Шлиппе не утвердил его избрание на четвертый срок, что тогда расценивалось как пощечина всем епифанским либералам. И мой отец так никогда и не получил никакого, хоть самого незначительного орденочка. Он говорил: "Ну и Бог с ними!" Да вдобавок он находился под тайным надзором полиции, о чем я уже упоминал. Все это я пишу потому, что именно его предводительство и плюс княжество являлось основной причиной гонений на него самого, на его сыновей и дочерей после революции.

Как он наслаждался, работая над воспоминаниями, читал их вслух своей жене и сыну Владимиру! Они вносили поправки.

Так и я сорок лет спустя наслаждался, когда тайно писал "в стол" первую половину своих воспоминаний, не думая о редакторах, отвергающих самые красноречивые места, и я тоже читал их вслух только самым близким родным, и они тоже что-то дополняли, вносили поправки.

Дальнейшая судьба отцовых воспоминаний такова: рукопись отвезли в Талдом, где жила сестра отца тетя Эли Трубецкая. После ареста мужа, сына и двух старших дочерей она покинула место ссылки мужа — город Андижан и с четырьмя младшими детьми поехала ближе к Москве, поселилась за сто километров от столицы. Ее братья в складчину купили ей пишущую машинку, через них она получала и печатала рукописи их знакомых, получала небольшой заработок. Перепечатала она и воспоминания моего отца; вышло более шестисот страниц, но лишь в двух экземплярах, бумагу-то достали с трудом. Во время войны при обыске у нее был забран подлинник и один из перепечатанных экземпляров. Вернувшись с войны, я отдал единственный уцелевший текст машинистке… Четыре копии я переплел, получилось по два тома, я раздал сестрам, один двухтомник оставил себе. Мы предлагали в Ленинскую библиотеку, но тамошние руководители никакого интереса к рукописи не проявили. Изредка я даю читать своим знакомым оба драгоценных тома…

1940-й, новый год решили встречать вместе — у моей самой младшей сестры Кати и ее мужа Валерия Перцова, в Молочном переулке. Пришли сестра Маша с мужем Всеволодом Веселовским, брат Владимир с женой Еленой, несколько родственников и друзей. На ветви елки прикрепили свечи и цепи, состоявшие из сосисок, развесили тоненькие пробирки, наполненные окрашенным в разные цвета спиртом. При свечах пробирки играли синими, зелеными, красными огоньками. Детей — двух мальчиков — уложили спать. И начали пировать и веселиться, сидя на полу на коврах, — провожали старый новый год. Еще с двадцатых годов у нас неизменно пели под гитару песню:

Когда с друзьями, да пью вино я, Порой роню в стакан слезу, И вспоминаю я старца Ноя За виноградную лозу. Маститый праотец нередко Бывал в подпитии большом, И есть предание, что дедка Валялся пьяный нагишом. Когда-то спас он род Адамов И нам сыночка подарил, Который ужасти да сколько хамов По всей вселенной расплодил. Но мы судить его не станем, Все это было так давно, И на пирах его помянем За виноградное вино.

Наверное, тогда в последний раз в жизни я слушал и потихоньку подпевал эту песню-воспоминание о своей молодости…

В тот новогодний вечер, находясь "в подпитии большом", мы вздумали качать Всеволода. Почтенный доктор наук взлетал так высоко, что головой проделал на потолке углубление. В течение многих, вплоть до ремонта квартиры, лет это углубление показывалось гостям как своего рода достопримечательность…

 

7

Мой отпуск кончился, и я уехал в Куйбышев один. Да, надеяться получать тепло от жившей на первом этаже продавщицы магазина было рискованно. А вдруг она проворуется, а вдруг уедет? А сестры Клавдии, узнав, что у нас сколоченная из досок весьма примитивная мебель и нет на окнах занавесок, в один голос завопили:

— Нельзя жить в таких ужасающих условиях! Да еще с продуктами плохо. Нет, нет, ни в коем случае!

И Клавдия с детьми осталась в Москве у родителей, пообещав приехать весной.

Неуютно и тоскливо мне было жить одному. Тепло шло с первого этажа, а печку я топил, только разогревая ужин.

Наконец наступила долгожданная весна, и я во второй раз в жизни наблюдал грандиозный ледоход на Волге.

Клавдия с мальчиками приехала, как только началась навигация. Снова открылся против нашего дома пионерлагерь. Мы ждали нападения от его служащих. Нет, они, видно, смирились с нашим соседством. И снова, как год назад, пионерский повар поселился в третьей комнате нашей квартиры и щедро снабжал нас остатками пионерских обедов, а милые девушки-коллекторши каждый вечер приносили нам пайку хлеба.

Многие служащие завели огород недалеко от конторы. Я с Клавдией вскопали несколько грядок под овощи и картошку. По вечерам, уложив детей спать, мы отправлялись вдвоем полоть и поливать. Однажды кто-то прибежал на огород и закричал:

— Второй дом горит!

Огородники помчались что есть духу. Бежать предстояло целый километр, да еще в гору. Я задохнулся, силы оставляли меня. Клавдия бежала далеко сзади.

Что я тогда пережил! Мне представился объятый пламенем дом. Там спят наши мальчики. Прибежал, вокруг дома толклась толпа. Горел магазин как раз под нашей квартирой. От лагеря зеков примчалась пожарная машина. Пожар быстро затушили. Молодцы пожарники-зеки!

Потом шептались, что продавщица, желая скрыть недостачу, сама подожгла магазин. Но каково было остальным жильцам!..

В то лето впервые приехала к нашему старшему геологу Серафиму Григорьевичу Соколову его семья — жена, дочка и сын. Наталия Николаевна сразу подружилась с моей Клавдией, и дети наши постоянно играли вместе. Под страшным секретом она призналась, что ее отцом был известный московский кадетский деятель Николай Николаевич Астров, расстрелянный в первые годы Советской власти, вместе с моим отцом он служил в городской управе.

Узнав, чья она была дочь, я догадался, что ее муж — Шестикрылый Серафим — несомненно был дворянином, но свое происхождение скрывал. А после войны он прославился на всю страну. Именно благодаря его инициативе створ Куйбышевского гидроузла был перенесен много выше по течению Волги под Ставрополь. Так вся пространная и плодородная долина реки Сок была спасена от затопления. За этот перенос плотины Соколов стоял первым в списке получивших Сталинскую премию…

Поступил в нашу изыскательскую партию некий пожилой житель Куйбышева, отдали его в мое распоряжение носить инструменты. Не очень он был грамотным, зато оказался находчивым строителем и бойким рассказчиком. Он присмотрел на берегу Волги кирпичную развалюху, выпросил у Анашкина лес и сам по вечерам ее отремонтировал. Он перевез жену и маленькую дочку, завел корову и своего непосредственного начальника, то есть меня, снабжал молоком. По дороге на работу или с работы он без умолку мне рассказывал, да еще по вечерам я иногда заходил в его уютную хибарку слушать его рассказы о дореволюционной Самаре. Когда-то он занимал должность бильярдного маркера при самарском купеческом клубе, организовывал бильярдные состязания, сам в них участвовал и наблюдал за нравами тамошних богатеев.

На торговле хлебом самарские купцы наживали огромные состояния, а деньги тратили в диких оргиях и кутежах. Этот же маркер разыскивал по всему городу в бедных семьях девушек, подчас малолетних, и сватал их купцам и их сынкам. А они, бывало, в рояль доверху наливали коньяк, поджигали его, бросали в пламя сотенные бумажки, и раздетые девушки должны были эти бумажки выхватывать и брать себе. Рассказывал маркер о публичных домах, какие жуткие извращения и глумления позволяли себе расходившиеся в кутежах пьяные купцы. Кто из них был поскромнее, играл с маркером в шахматы.

Вдоль левого берега Волги почти до самой Красной Глинки высились купеческие дачи, одна другой вычурнее. Купцы хорохорились один перед другим, как бы выстроить их почуднее. Последний из них воздвиг по сторонам здания двух гигантских алебастровых слонов, которых хорошо было видно с парохода. Я их застал уже облезлыми, у одного отломался хобот. Не знаю, что бы придумал архитектор для следующей купеческой дачи, но «помешала» революция.

На мой вопрос, какова была дальнейшая судьба всех этих купцов, маркер отвечал, что большинство из них, забрав драгоценности, скрылось, а некоторые были расстреляны.

Маркер рассказывал об удивительном купце Челышеве, который всей своей жизнью и деятельностью резко отличался от остальных самарских воротил. Высокий, дородный, с длинной черной бородой, он держался особняком, не только не участвовал в кутежах, но был принципиальным трезвенником. Его выбрали председателем Всероссийского общества трезвости. По его почину на пожертвования по всей стране организовались народные дома (клубы), библиотеки-читальни, другие просветительные заведения, чтобы отвадить народ от алкоголя; выбрали его и депутатом Государственной думы. Царское правительство косо смотрело на эту его столь полезную для народа деятельность. И такой, выдающийся человек без всякого суда и следствия был расстрелян в первый год революции.

 

8

Расскажу об одной жительнице Куйбышева, о которой, наверное, до конца жизни буду вспоминать.

Еще когда я впервые приехал в этот город, то собрался навестить Мериньку Львову, урожденную графиню Гудович. Но тогда арестовали ее мужа Сергея Львова, и я, признаться, поостерегся ее посещать, тем более что и добираться из Старо-Семейкина до Куйбышева было сложно.

Из Гавриловой поляны в летнюю пору ходили по Волге речные трамвайчики. С 1939 года Меринька с двумя мальчиками постарше моих — Сашей и Сережей время от времени приезжала к нам по воскресеньям. Вместе мы ходили на Волгу купаться. А пляж у нас с мелким песком был замечательный. И мы, случалось, всей семьей останавливались у Мериньки на два-три часа или на ночлег, благо жила она недалеко от вокзала.

Она рисовала для местных учебных заведений какие-то плакаты и числилась художницей. Живя с двумя сыновьями, Меринька очень скучала и к нам относилась с большой теплотой, чувствуя в нас близких друзей.

А хороша она была, я всегда издали ею любовался. Мелкие черты лица, маленький рот, маленький точеный нос и большие, с длинными ресницами глаза, идущие от предков — Шереметевых, Вяземских и Параши Жемчуговой. К ней приехала мать — графиня Мария Сергеевна Гудович, урожденная графиня Шереметева. Со следами былой красоты, миниатюрная, также с огромными шереметевскими серыми, с поволокой глазами, она была породиста до кончиков маленьких и тонких пальцев. Ее муж кутаисский губернатор был расстрелян в первый год революции; о расстреле ее старшего сына Дмитрия на канале Москва — Волга в 1937 году я уже рассказывал. Жила она у младшего сына Андрея, после окончания канала Москва — Волга работавшего на строительстве Рыбинского гидроузла; из Рыбинска приехала на пароходе к дочери на все лето.

Однажды побывала она и у нас с дочерью и внуками на Гавриловой поляне. Я настропалил сыновей, чтобы вели себя смирно, не баловались. Раньше я им рассказывал, как в детстве меня заставляли сидеть за обедом неподвижно и прямо, положив четыре пальца левой руки на скатерть.

По случаю приезда гостей Клавдия постелила на дощатый стол простыню. Мы сели обедать, мой старший сын Гога, сидя на лавке, застыл, выпрямившись, и положил четыре пальчика на край стола. Когда гости уехали, он мне сказал про Марию Сергеевну, что она совсем не такая, как "другие тети"…

Неожиданно у Клавдии вздулись нарывы на обеих руках под мышками, поднялась высокая температура, в народе это называется "сучье вымя". Она не могла двигать руками. Врачиха при лагере зеков ничем не могла помочь, а в городе попасть в поликлинику было очень трудно.

После окончания финской войны в куйбышевских госпиталях находилось много обмороженных воинов. Мериньку как художницу привлекли рисовать обмороженные части рук и ног ратников. Эти рисунки были нужны для научных исследований, они считались секретными, но я их видел и ужасался.

Я надеялся, что Меринька сумеет по знакомству показать Клавдию военным врачам. Анашкин, милый человек, отпустил меня на свой страх и риск (дисциплина прежде всего). Клавдия и я поехали и прямо отправились к Мериньке. Она сказала, что обыкновенным гражданам к врачам, и гражданским, и военным, попасть почти невозможно, тем более что Клавдия числилась моей бесправной иждивенкой. Но живет в Куйбышеве одна старушка — тайная ворожея и лечит заговором, берет по десятке. Меринька повела к ней Клавдию, а я остался ждать.

Через час они вернулись. Я сразу убедился, что Клавдия выглядела лучше. Она рассказала, как старушка бормотала, размахивала руками, дула и плевалась. В тот же вечер оба нарыва прорвались, вытекло много гноя, и температура у Клавдии спала, и она поправилась.

Вскоре Меринька приехала к нам. Мы пошли купаться на волжский пляж. Я обратил внимание, что у нее был очень красивый купальный костюм, черный, с широкой голубой полосой, нашитой наискось от правого плеча. Меринька нам сказала, что сняла дачу в Царевщине — это старинное село на другом берегу Волги, следующая пристань после Гавриловой поляны. Она взяла с нас слово, что мы всей семьей приедем к ней в гости, объяснила, как ее найти.

В один из ближайших дней Клавдия проснулась и сказала, что видела про Мериньку ужасный сон — с ней что-то случилось. Я спешил на работу, сказал что-то вроде: "Глупости какие!" — и ушел.

Во второй половине дня Клавдия пришла ко мне на работу. А не полагалось, чтобы жены являлись к мужьям, усматривали в этом нарушение дисциплины. Она вызвала меня в коридор и сказала, что одна приехавшая с пароходом женщина говорила: в городе идут разговоры, что утонула какая-то художница. Где, когда утонула — женщина не знала. Клавдия уверяла меня, что это наверняка Меринька, говорила, задыхаясь от волнения, смотрела на меня умоляющими глазами. Я пытался ее успокоить: мало ли в Куйбышеве художниц? Она продолжала настаивать: скоро пойдет вверх по Волге пароход, умоляла меня поехать в Царевщину, разузнать.

Вечером я поехал. В избушке, где Меринька снимала дачу, застал только хозяйку. Она подтвердила страшную весть. Да, Меринька утонула, и тело никак не могут найти. Ее мать увезла внуков в город. На мой вопрос, как это случилось, хозяйка рассказала: пошла Мария Александровна вдвоем с младшим сыном — шестилетним Сережей на Волгу купаться, и вдруг он с плачем прибежал один. Кое-как от него дознались, что его мама бросилась в воду, нырнула, но не вынырнула. И все…

С ночным пароходом я вернулся на Гаврилову поляну. Клавдия не спала. Когда я ей все рассказал, она ответила, что, увидев Мериньку во сне, она была убеждена в ее гибели.

Целую неделю искали тело, потом поиски прекратились. И вдруг опять Клавдия прибежала ко мне на работу и с искаженным от горя лицом сказала, что возвращавшиеся из города с пароходом пассажиры слышали рассказ о всплывшем у пристани Фрунзе утопленнике или утопленнице. И чтобы я сейчас же ехал.

Фрунзе — это пристань, где высились бывшие купеческие дачи. Я поехал, на дебаркадере отыскал начальника пристани. Он показал мне, где шагов за сто на самом берегу Волги находилось нечто прикрытое рогожей; сверху сидели две вороны.

В тот ясный вечер накануне выходного дня из города на пароходе прибыло много веселых, нарядных людей. Я поспешил мимо них к тому, что было прикрыто рогожей, приоткрыл край. Не буду говорить, что увидел. Я не узнал утопленницу. Приоткрыл с другого края и поверх блеклого от длительного пребывания в воде купального костюма увидел нашитую наискось полосу. По этой полосе я догадался, что утопленница была Меринька. Пошел к начальнику пристани. Он сказал, что мне, опознавшему труп, надо ехать в город, в речную милицию. Пароход отходил нескоро. Я сел на берегу невдалеке от трупа, изредка вставал — отгонял ворон.

А мимо все шли нарядные, веселые молодые люди и девушки, никто из них не обращал внимания на то, что было прикрыто рогожей. Я сунул сторожу десятку, чтобы отгонял ворон, и уехал.

Поздно вечером в речном отделении милиции с моих слов записали подробные показания. Я ночевал на пристани, утром на рассвете вернулся на Гаврилову поляну. На похороны в будний день мы не могли попасть.

С тех пор прошло почти полвека, сын Мериньки от первого брака Саша Истомин уже вышел на пенсию. Он живет в Дмитрове, изредка мы видимся. Меня он называет дядя Сережа, хотя никаким родственником я ему не прихожусь. Когда я у него бываю, он старается меня поудобнее посадить, повкуснее угостить. Он меня очень любит. Над его письменным столом висит увеличенная фотография его матери еще девушкой. Я сижу в кресле, любуюсь ею и вспоминаю ту давнюю страшную историю…

 

9

Наступил сентябрь 1940 года. Мы продолжали усердно работать. Я расхаживал с геодезическими инструментами, геологи описывали извлеченные из скважин образцы. В долине Волги и по склонам Жигулей пыхтели буровые станки крелиусы. Мимо нашей конторы каждое утро и каждый вечер под охраной стрелков и собак проводили вереницы зеков. Строительство самой ГЭС и земляной плотины не начиналось, геологи никак не могли точно установить створ будущего гидроузла, которому надлежало сидеть на твердых скальных грунтах. Зеки возводили различные вспомогательные сооружения, строили дороги.

Однажды, посланный в город за горючим для буровых скважин, наш снабженец вернулся на катере с пустыми бочками. Он объяснил: горючего не дали, потому что строительство закрывается.

— Что ты чушь городишь! — воскликнул Анашкин.

Он сам отправился в город, к вечеру вернулся и подтвердил известие. Оно взбудоражило нас, вольнонаемных, несказанно, значит, переменяются наши судьбы. А в судьбах зеков все остается по-прежнему.

Замолкло пыхтение буровых станков, перестук топоров, грузовики отвозили стройматериалы на склады. Я тепло распрощался со своими рабочими-зеками. Мы запаковали геодезические инструменты и засели в камералке подводить итоги.

Рассказывали, как произошло это историческое событие. В Москву был вызван главный инженер Жук. Отправился он в Кремль и где-то на дорожке встретил Сталина в сопровождении свиты. Великий вождь пожал ему руку и сказал якобы следующее:

— Идемте с нами в кино, говорят, очень интересный фильм. — Зашел разговор о том о сем, и вдруг Сталин добавил:- Между прочим, мы решили ваше строительство закрыть.

Так ли происходил тот достопамятный разговор или это легенда — не знаю.

Да, продолжать столь грандиозное строительство в то исполненное тревоги время действительно казалось излишним. На Западе полыхала война, Гитлер побеждал, он сокрушил в два счета Францию, завоевал половину Европы. И хоть Сталин с ним подружился, но каждый, кто хоть мало-мальски понимал в политике, чувствовал, что дружба та весьма и весьма непрочна. Но высказывать свои сомнения вслух не полагалось… В переписке с отцом я и он изъяснялись столь туманно, что порой мне с трудом удавалось разгадать отцовы мысли.

В Куйбышеве развертывалось иное строительство. Многие из наших, кто имел в городе квартиры, перешли на работу поближе от дома. Ну, а мы, вольные птицы, переезжавшие с женами, с детьми, а иногда и с престарелыми родителями туда, куда пошлют, ждали решения наших судеб.

Никого не сокращали. Мы ждали, что решит высокое начальство, заканчивали обработку журналов, ведомостей, бумаг, чертежей для сдачи всей этой никому не нужной писанины в архив. И, конечно, рассуждали, а вернее, гадали на кофейной гуще, кого и куда направят. Управление гидроузла, переименованное в Гидропроект, переехало в Москву.

В начале октября вышло постановление правительства — вместо одной грандиозной на два миллиона киловатт гидростанции строить несколько, по двадцать — тридцать тысяч киловатт каждая, по менее полноводным рекам нашей страны — по Верхней Волге, Оке, Клязьме, Верхней Каме, еще где-то.

Значит, мы разъедемся, кто куда получит назначение. Тюрин и Анашкин оставались в Куйбышеве, Куманин мечтал о Калуге, где жили родители его жены. Бонч собирался подальше от Москвы, а я, наоборот, вознамерился устроиться к Москве поближе — во Владимире или во Ржеве.

Куманин, Бонч и я отправили письма начальнику Геологического отдела Семенцову, просили уважить наши желания. Вообще в те времена такие письма рассматривались как нарушения распорядка, считалось, что только начальству положено думать за своих подчиненных и решать их судьбы. А подчиненные должны покорно выполнять волю начальства.

Куманин и Бонч получили предписания выехать в Москву. Мы сердечно распрощались. Я продолжал ждать и беспокоился — скоро наступят холода, отправлять ли семью вперед, как решится моя судьба? Пришла телеграмма откомандировать Голицына в Москву. В середине октября я забрал семью, и с немногими вещами мы покинули Гаврилову поляну навсегда.

 

На Клязьме-реке

 

1

Гидропроект помещался в Сокольниках на улице Матросская Тишина. Вход был по пропускам. В отделе геологии я радостно встретился со Всеволодом Вячеславовичем Сахаровым. Он закончил заочно вуз, получил диплом и теперь занял должность главного геолога отдела.

Я было стал с ним разговаривать о том о сем. Он меня перебил и сказал, что вышел строжайший приказ — говорить только по служебным делам, потом оглянулся и прошептал, показывая на окно:

— Смотрите, левее тюрьма, правее сумасшедший дом, а мы кандидаты туда или сюда…

В обеденный перерыв разговорились. Он сказал, что выдумали нечто совершенно несуразное — строить небольшие гидростанции на равнинной местности, уйдут под воду сотни тысяч гектаров лугов, множество населенных пунктов, даже отдельные города исчезнут, однако добавил, что так решило высокое начальство, а наше дело — не рассуждать, а исполнять с великим усердием.

Меня направили во Владимир, там на Клязьме собираются строить две гидростанции.

Столь крепка была дисциплина, что мне приказали выезжать во Владимир в ту же ночь. А я-то надеялся погулять в Москве дня три, съездить к родителям в Дмитров. Проводила меня Клавдия до Курского вокзала, и я поехал начинать новую жизнь.

Приехал во Владимир в три часа утра, кое-как добрался до гостиницы «Клязьма» — старинного каменного здания на главной улице; теперь оно снесено.

Дежурная направила меня в номер, где жил представитель Гидропроекта он меня устроит на ночлег. Я забарабанил в дверь что есть силы. Она открылась, и каково было мое удивление, когда передо мной предстал в одном белье и босиком Осипов, тот самый отпетый бюрократ, кто в отделе кадров канала Москва — Волга заставлял поступающих переписывать по нескольку раз многостраничные анкеты, издевался над людьми, а они часами стояли у загородки к его столу. Сейчас Осипов неожиданно мне обрадовался, воскликнул:

— Голицын, кого я вижу! — и даже положил обе руки мне на плечи. Он мне отвел отдельный номер и сказал, чтобы я утром явился под его ясные очи.

Вторично он меня встретил очень любезно, вручил талон на сахар и сказал, что после обеда приедет начальник геологической партии и решит, куда меня направить. А пока я свободен.

Получив сахарный песок, я отправился в адресный стол при милиции. Я знал, что во Владимире живет Анна Сергеевна Сабурова — родная тетка моей невестки Елены. Надо ее навестить. Получив в милиции адрес, я вскоре нашел маленький домик, где она жила.

Жуткую застал я обстановку: в комнате стоял нестерпимый холод, постель была всклокоченная, на полу валялся сор. Перед печкой на низкой скамеечке сидела растрепанная старуха и детской лопаткой помешивала в топке плохо горевшие опилки. Повернула она голову, узнала меня, улыбнулась, пригласила сесть. И я увидел ее лицо, когда-то прекрасное, теперь одутловатое, с дряблой желтизной, с большими шереметевскими глазами. Вглядевшись в ее лицо, я представил, какой красавицей, точно сошедшей с портретов Рокотова, она была в молодости, когда запросто являлась в Зимний дворец как приближенная императрицы Александры Федоровны…

В углу на божнице стояли иконы, по стенам были развешаны акварели портреты предков, мужчины в военных мундирах, дамы в открытых платьях с кружевами, на полочке выстроилось несколько книг. Я увидел Библию, четыре тома "Истории Государства Российского" Карамзина с экслибрисом отца Анны Сергеевны — графа Сергея Дмитриевича Шереметева, были еще какие-то старинные книги. Эти семейные реликвии после выселения в 1924 году с Воздвиженки переезжали с их владелицей сперва под Москву в Царицыно, потом за стоверстную зону в Калугу, потом во Владимир.

На стенах висели три фотографии — дочери Ксении, сыновей Бориса и Юрия. Дочь была в ссылке в Казахстане, сыновья, арестованные во Владимире в апреле 1936 года, старший — в третий раз, младший — во второй раз, погибли. И осталась их мать одинокая, никому не нужная, со своими реликвиями и воспоминаниями.

Она мне предложила чай, но извинилась, что у нее нет сахару и хлеб черствый. Я отказался, рассказал ей о гибели ее племянницы Мериньки, посидел еще немного и распрощался. А пакет с сахаром потихоньку положил на подоконник. Она скончалась в 1949 году.

 

2

Начальника геологической партии Бонитенко я немного знал по Куйбышевскому гидроузлу. Там он занимал должность начальника самой престижной геологической партии напротив Гавриловой поляны в Красной Глинке. А когда-то он занимал в синагоге какую-то должность, потом его посадили. Еще в Дмитрове отметили его как энергичного администратора, он пошел в гору, в Куйбышеве погорел, его понизили, а тут вспомнили о нем, и он вновь стал начальником партии.

Встретил он меня официально-холодно и объяснил, что партия ведет изыскания сразу под две гидростанции на Клязьме: одна будет строиться выше Владимира в селе Улыбышеве, другая — выше Коврова близ деревни Погост. Старший геолог Федотов решит, куда меня направить. Он приедет на следующий день.

Выходило, опять я могу расхаживать по Владимиру целые сутки. То в Москве мне даже переночевать не дали, а оказывается, могу осматривать владимирские древности сколько хочу.

Федотова я знал по первому году пребывания в Старо-Семейкине. Вновь встретившись, мы очень обрадовались друг другу. Он направил меня в Ковров, нарисовал план, как идти до деревни Погост, куда один за другим съезжаются наши геологи начинать изыскания…

Думал ли я в тот день, когда с тяжелым чемоданом спрыгнул из вагона рабочего поезда на станции Ковров, что с этим городом и с его окрестностями будет связана половина моей жизни? Я зашагал по длиннющей улице, носившей странное название — Большая Крупская. Песок под ногами был рассыпчатый, вроде зубного порошка, а идти предстояло четыре километра, чемодан был тяжелым.

В деревне Погост явился я к старому знакомцу по Гавриловой поляне буровому мастеру Монзину, жившему в одной с хозяевами просторной комнате. Он сам, его жена, две девочки-дочери спали на полу. Я разместился рядом с ними.

Нашли мне квартиру через несколько домов — в тесной комнатке за перегородкой. Хозяева — муж, жена, два маленьких сына. Спал я на полу. Все пространство у окна занимали кадки с высокими, под потолок, фикусами.

Я написал Клавдии — пусть сперва приедет одна, посмотрит, как я устроился. Она приехала, пришла в ужас от фикусов, загородивших третью часть комнатки, и уехала. Я обещал ей попытаться найти другую комнату. Повезла она с собой добрую часть моей первой на новом месте работ зарплаты; благодаря полевой нагрузке получилась, с нашей точки зрения, солидная сумма.

Нанял я троих погостовских мальчишек и начал вышагивать со своими геодезическими инструментами по окрестностям деревни Погост, расположенной в двух километрах от широкой Клязьмы. А обедать я ходил за три километра в городскую столовую, вечерами беседовал с хозяевами, заглядывал к тому, к другому из сослуживцев.

События в Европе тогда развивались совсем непонятные. То в газетах яростно крыли Гитлера, всюду демонстрировался фильм Эйзенштейна "Александр Невский", и мы восхищались подвигами наших предков, колошмативших по шлемам предков фашистов. Нежданно-негаданно международная политика нашей страны перевернулась на 180°. Гитлер превратился в друга Сталина, а фильм был запрещен.

Принес я домой номер «Правды» с фотографией: стоит явно смущенный Молотов, а его держит под локоток улыбающийся Гитлер; показал я хозяину, тот посмотрел, хмыкнул, ничего не сказал. А потом несколько вечеров подряд приходили мужички, просили показать газету и, тоже хмыкнув, молча уходили…

Старшим у нас был заместитель начальника геологической партии Николай Владимирович Альшанский, бывший царский офицер, бывший агроном, бывший зек. Я его знал по каналу Москва — Волга и по Куйбышеву. Пожилой, с бородкой в седине, с колючим взором из-под косматых бровей, он казался порядочным человеком, но одновременно был непререкаемым формалистом: для него дисциплина стояла на первом месте.

Теодолит оказался совершенно непригодным. А база находилась во Ржеве. Я очень обрадовался: поеду за другим инструментом через Москву, увижу своих. Так нет, зная расписание поездов от Коврова до Москвы и от Москвы до Ржева, Альшанский высчитал, что на Москву мне остается от поезда до поезда всего полтора часа. Я стал его умолять: как же я мимо своей семьи проеду? Он оставался непреклонен. Так я и поехал. На мое счастье, поезд из Коврова запоздал. Потом на Курском вокзале я долго стоял в очереди за справкой об опоздании. Так мне удалось в Москве переночевать одну ночь.

Наступила зима, выпал снег. Я продолжал работать в поле, мерз на морозе и ветру, мерзли мои трое мальчишек, мерзли буровики на скважинах. Но только при температуре минус 30° разрешалось составлять акт о невозможности работать в поле. Николай Владимирович каждое утро смотрел на градусник, повешенный на крыльце той избы, где находилась наша контора. Он был беспощаден, когда ему жаловались на холод и на метель.

 

3

Однажды к нам в контору явился высокий и статный военный в сопровождении трех или четырех гражданских лиц. Он отрекомендовался:

— Жуленев Иван Владимирович, начальник строительства Ковровской ГЭС.

Сразу с места в карьер он потребовал указать, как пройдет створ плотины, бетонной и земляной, где намечено здание гидростанции.

Оторопевший Альшанский сказал, что партия только начала изыскания, и где строить, пока неизвестно.

Жуленев загремел грозным голосом. Он помянул имя товарища Берии, которому должен доложить о начале строительства, и объявил новость, приведшую нас всех в ужас: идут эшелоны с заключенными, а фронта работ нет.

Альшанский на свой страх и риск сказал, что через три дня створ плотины будет указан.

Жуленев сразу успокоился, оглянул нас и совсем другим голосом спросил, как мы устроились. Посыпались жалобы: теснимся на полу по избушкам, обедать ходим усталые в город, и прочее и прочее. Он обещал настоять в райисполкоме, чтобы заставили домовладельцев отдавать нам лучшие комнаты в своих избах. С того дня наш снабженец привозил разные продукты, однажды прикатил целый грузовик замороженных зеркальных карпов. И мы поселились в так называемых «залах», где погостовские избовладельцы раньше устраивали пиршества лишь на престольные праздники, на свадьбы и на похороны.

Сразу после ухода Жуленева Альшанский выехал в Улыбышево, там забил тревогу. К нам прибыл сам Семенцов со специалистами из Гидропроекта.

Известное правило портных — семь раз примерь, один отрежь — было забыто. Члены комиссии с картой местности в руках переправились через Клязьму, с ними увивался и я. Мы подошли к старице, называемой озеро Пакино, постояли в раздумье, председатель комиссии указал:

— Вот тут!

Один из моих мальчишек забил первый колышек.

Так без какой бы то ни было геологической разведки был выбран створ плотины! Не смогли раздобыть лодку и даже не измерили глубину озера. Озеро длинное, по словам погостовских жителей, глубокое, перегородят его двумя земляными перемычками, из середки между ними выкачат воду, и получится готовый котлован под бетонное здание самой ГЭС. Казалось бы, как мудро выходило!

Проектировщики заверили Жуленева, что в самом скором времени выдадут чертежи. Когда выдадут? Как только геологи проведут разведку грунтов по всей полосе вдоль створа будущей плотины.

И началась у нас горячка. Наше счастье, что и озеро и Клязьма замерзли. Сперва бурили скважины ручным способом на небольшую глубину. Когда прибыли механические станки, начали бурить глубже, до ста метров. Под дном озера известняк оказался рыхлый, да еще с пустотами. Позднее разведка под земляную плотину на правом берегу Клязьмы давала колбасы-керны, твердые, как скала. Тут бы и ставить гидростанцию и бетонную плотину. Да было уже поздно: в Москве проектировщики до поздних вечеров сидели, не поднимая голов, переносить будущие сооружения — означало признать свои ошибки. А такое признание тогда назвали бы вредительством. И не решились. Чтобы закрепить грунты под дном озера Пакино, и днем и ночью загоняли через скважины в пустоты земных недр цементной раствор. Под землей раствор растекался в стороны. Цементу ухнуло уйма.

Очень скоро геологи поняли, что строить на дне озера нельзя, но им пригрозили: будете болтать, и нас и вас — знаете что?.. И прикусили языки. И появился приказ Жуленева: насыпать поперек озера две перемычки.

Всю зиму и всю весну 1941 года работники геологической партии усердно бурили скважины, загоняли в них раствор, а я с тремя мальчишками вышагивал по лесам и полям, привязывал скважины и наносил их на план. И переписывался с Клавдией и со своими родителями. Она без меня очень скучала…

 

4

На станцию Федулово, первую от Коврова остановку в сторону Владимира, стали прибывать эшелоны с зеками. Сколько их прибыло, не знаю — цифры держались в секрете. Их разместили в зданиях ближайшего военного лагеря и дома отдыха.

Эти зеки сидели за опоздание более чем на двадцать минут; они получали небольшие по тогдашним меркам сроки — от года и до трех лет. Их не имело смысла угонять далеко — на Воркуту или в Сибирь, а отправляли поближе, на строительство обеих ГЭС — во Владимире и в Коврове.

Среди них было много женщин. Выглядели они несчастными, ошарашенными неожиданно свалившимися на них бедами, были среди них совсем юные девушки вроде той Ниночки, которую я когда-то спас, были дамочки, из тех, которые заполняют разные учреждения вроде почты, сберкассы и т. д., иные ходили в хороших меховых шубках, а на ногах у всех были казенные лапти. Они таскали на носилках, везли в тачках тяжелые смерзшиеся комья земли; кто выполнял норму, получал полную пайку — шестьсот граммов хлеба, кто не выполнял получал меньше.

Начальник строительства Жуленев был из тех молодых специалистов, какие выдвинулись еще на канале Москва — Волга, каким в НКВД доверяли полностью; их называли "гепеушными инженерами". Он был беспощаден для зеков. Никаких поблажек никому не давал, требовал выполнять приказ: заспать обе перемычки через озеро до наступления весны.

Наступила весна 1941 года, началось бурное таяние снегов, перебираться на ту сторону Клязьмы по лужам поверх льда было опасно. После ледохода Клязьма вышла из берегов и начала заливать пойму левого берега. На ее пути поперек озера Пакино встала верхняя перемычка. Вода забурлила, вспенилась. Ее уровень поднимался все выше, сперва поверх перемычки потекли струи, вскоре начали низвергаться потоки. Перемычку размыло в два счета, вода ринулась на нижнюю перемычку. И труд тысяч зеков за несколько минут пропал полностью. Жуленев с бледным, как кость, лицом стоял на берегу, скрестив руки на груди в позе Наполеона в битве при Ватерлоо, когда его войска получили сокрушительное поражение…

Через неделю Клязьма вошла в свои берега, и опять зеки-женщины потащили в носилках грунт. Снова постепенно поднимались обе перемычки.

А я с тремя мальчишками продолжал вкалывать. Однажды зашли мы от Погоста километра за три, вышли из леса. И вдруг предстала перед нами на берегу Клязьмы дивной красоты старинная церковь, далее шла улица села.

— Это Лбец, — сказал один из мальчиков.

"Какое поэтичное название!" — подумал я, и мы углубились в лес.

Мог ли я тогда предвидеть, что в том селе куплю я малую избушку и в течение более тридцати лет буду там проводить летние месяцы, буду писать книги? И эти воспоминания тоже там были написаны. А на кладбище рядом с церковью обрела вечный покой моя жена, с которой я прожил сорок шесть лет…

 

5

Возвращусь к событиям зимы 1940/41 года.

Был у моего брата Владимира давнишний, еще с начала двадцатых годов, хороший знакомый — Сергей Николаевич Дурылин, из тех интеллигентов-народников, которые в начале революции оставили свою литературную деятельность и приняли сан священника. Я о нем рассказывал как о режиссере домашнего спектакля Нерсесовых "Женитьба".

Он был сослан в Томскую область, вернулся, устроился в Иванове, ставил в тамошнем театре спектакли, в том числе "Анну Каренину", которую сам же переделал из романа в пьесу. В 1937 году, когда стольких сажали, он, наоборот, был реабилитирован. Его весьма энергичная жена, бывшая монахиня, построила в это трудное время дачу в Болшеве под Москвой. Там он и зажил, успешно писал статьи в газеты и журналы о театрах, о знаменитых артистах и стал известным театральным критиком. Был он близок с Игорем Ильинским, Обуховой, Неждановой, Грабарем, являлся другом Нестерова, который написал его портрет. Сидит чернобородый, в очках, монах, положив руку на стол, ряса черная, стена черная, на столике пачка книг в темных переплетах, одна книга, самая толстая, в ярко-красном переплете. Называется портрет "Тяжкие думы". Он находится теперь в музее Духовной академии в Загорске.

Брат Владимир рассказал Дурылину обо мне, безуспешно мечтающем стать писателем. Дурылин загорелся и сказал ему: пусть ваш брат напишет пьесу, обязательно на современную тему, и чтобы обязательно была роль Игорю Ильинскому. Если получится, я помогу ее устроить в Малый театр.

Когда мать написала мне обо всем этом, я, как говорится, весь затрепетал от вновь проснувшихся в моем сердце чувств и желания творить.

А сюжет у меня сразу нашелся. Это судьба нашего гавриловополянского старшего геолога Серафима Григорьевича Соколова — Шестикрылого Серафима. Он был увлечен работой на грандиозной стройке, а жена к нему не ехала, оставалась в своей уютной московской квартире. И я сразу собрался творить. Но где? Когда? И керосину нет.

Выход я нашел. Это по домам керосин не дают. А на работе — совсем другое дело. Каждое утро, превозмогая лень, я вскакивал в шесть утра и шел в избушку, где помещалась наша камералка. Пока не являлись к восьми часам наши геологи, я мог в полной тишине творить. И за два месяца накатал пьесу "Московская квартира". Кроме энтузиаста-геолога и его жены, я еще всунул в действие его тестя профессора, еще трех-четырех героев, в том числе комического дядюшку, которого списал с куйбышевского бильярдного маркера.

Геологи были убеждены, что я встаю так рано, чтобы обрабатывать материалы. На случай их внезапного прихода я держал на столе арифмометр, счеты и вычислительные ведомости. Заслышав в сенях шаги, я тотчас же прикрывал ведомостями свое детище. Когда пьеса была готова, я ее отослал своей старшей сестре Соне отпечатать на машинке.

Теперь требовалось найти благовидный предлог ехать в Москву как минимум на три дня. Пришлось мне схитрить.

В Улыбышеве под Владимиром находилась наша главная контора, там жили начальник партии Бонитенко и старший геолог Федотов, время от времени они приезжали к нам в Погост.

Однажды Федотов спросил меня, как это я успеваю вовремя давать геологам отметки скважин и наносить точки скважин на план. Не хотелось мне подводить геодезиста Улыбышевской партии, бывшего зека и бывшего прокурора, человека вполне порядочного. Но работу свою, по словам Федотова, он запустил. Пришлось мне сказать, что он применяет старые методы, таскают его рабочие мерную ленту взад и вперед, а я привязываю скважины засечками. Сразу с трех точек стреляю на них теодолитом. Федотов мне предложил поехать в Улыбышево поучить бывшего прокурора быстрой привязке скважин. Я сказал, что он человек самолюбивый, меня не послушает. Да и не очень я стремился в Улыбышево, мне в Москву хотелось.

Я нашелся сказать, что наверняка и на строительстве других ГЭС — во Ржеве, в Калуге, на Севере — геодезисты работают дедовскими способами. Бывший мой куйбышевский начальник Тюрин меня научил этому скоростному методу, но я о том умолчал. Выходило, что я сам новатор-стахановец. Мне удалось убедить Федотова, что я должен написать в Москву, предложить свое новаторство, чтобы оттуда пошла по всем партиям инструкция, как привязывать скважины.

Вскоре прилетела бумага: откомандировать Голицына в Москву, в Гидропроект, сроком на неделю.

Альшанский отпустил меня нехотя, он чувствовал какие-то козни с моей стороны. Но приказ он был обязан выполнить. Я поехал и на следующее утро уже целовал жену, тискал сыновей.

Всю неделю я сидел в Гидропроекте, разрабатывал инструкцию по привязке скважин, чертил, писал и ходил задрав нос. За проявленное новаторство вывесили приказ: выдать мне премию, которую я, однако, никогда не получил. Бдительный начальник отдела кадров приказ спрятал.

А вечера принадлежали мне. Я и в гости ходил с Клавдией, и в театр. На воскресенье поехал в Дмитров к родителям и к брату. Читал им свою пьесу. Они вроде бы одобрили, но Владимир внес существенное замечание: раз это комедия, обязательно надо, чтобы музыка была и чтобы пели, а желательно и танцевали.

Ездил я в Болшево к Дурылину, просидел у него весь вечер. К этому времени он уже не был чернобородым, как на портрете Нестерова. Я его увидел седеньким, с бородкой, с очками. Был он полный, пожалуй, рыхлый и очень похожий на священника (он сана никогда не снимал). Он глядел на меня ласково и доброжелательно. По своей деликатности он не сказал, что пьеса никуда не годится, только заметил, что она коротка, надо ввести больше действующих лиц да еще вставить побочную интригу. А сюжет одобрил, сказал, что конфликт муж хочет работать на строительстве, жена хочет оставаться в Москве — самый современный. Надо переделать, и тогда…

Я уехал от него, окрыленный надеждами. Буду перекраивать пьесу, пока не добьюсь, что ее поставят. И где? В самом лучшем театре страны — в Малом театре. Ах, как я тогда был самонадеян!

Забегая вперед, скажу, что шесть лет спустя, вернувшись с войны, я твердо решил стать писателем. Встретился с Дурылиным. Он мне обещал помогать.

Продолжая работать геодезистом, я вставал не в шесть, а в четыре утра и садился за рукопись. Переделывал я ее несколько раз, носил и завлиту Малого театра, и самому Игорю Ильинскому. Но потом попала она в унылую пору теории бесконфликтности. А в 1954 году Сергей Николаевич скончался. И все полетело прахом. Восемь лет я мучился с пьесой, столько времени потерял зря, в конце концов рукопись сжег!

 

6

Весной 1941 года мне удалось найти в деревне Погост другую, более просторную квартиру, в летней светелке пятистенного и пятиоконного дома, в патриархальной, старообрядческой семье — отец, мать, немощный старый родственник на печке, три взрослые дочери и четверо мальчиков сирот-приемышей. Во главе семьи стояла мать-хозяйка, всеми командовавшая, успевавшая управляться и с многочисленной скотиной, и с многочисленной семьей. Меня она жаловала как некурящего и как собеседника на божественные темы.

Клавдия с сыновьями приехала в самый разлив Клязьмы, когда от окраины города и до деревни Погост пришлось нам километра полтора переправляться на лодке.

Сосланная в Омскую область ее сестра Дуся Голочевская мне написала, что, если Гидропроект пришлет ей вызов для работы в Ковровской геологической партии, она сможет приехать ко мне. Я показал ее письмо Николаю Владимировичу, объяснил, что Дуся — жена врага народа, томится в сибирской глуши вместе с одиннадцатилетней дочкой, что она высококвалифицированный экономист и бухгалтер.

Альшанский — порядочный человек — не побоялся хлопотать за неизвестную ему ошельмованную женщину. Но пока нужная бумага пересылалась из одного места в другое, прошло много времени. Дуся с дочкой Валечкой приехала только весной. Мы зажили все вместе в светелке, где не было печки, зато стояла прохлада.

Она договорилась с Альшанским, что хочет месяц отдохнуть, прийти в себя после четырех лет изгнания, а потом уже оформится на работу в должности экономиста…

Как-то приехал в Погост Федотов. Он сказал, что вышло постановление о строительстве на Клязьме и ее притоках еще четырех ГЭС. На одну из будущих площадок он собрался идти пешком, вместе с ним пошли наш геолог и я. Мы отправились за двадцать пять километров в село Усолье на реке Уводь, там переночевали. Это путешествие мне очень понравилось. Удалился от всего на свете, углубился в красоты природы. Я убедил Федотова, что мне нужно побывать на площадках и других будущих ГЭС.

Так рабочим поездом я попал в Гороховец — чудный город на Клязьме с тремя монастырями, с храмами, с каменными домами, и все сплошь XVII века. На обратном пути мне повезло — я сел в совсем пустой дальний поезд и приехал еще засветло.

Третья моя поездка была в Вязники. Побывав в деревне за четыре километра, где в будущем предполагалось перегородить Клязьму, я поспешил на вокзал, рассчитывая на тот дальний поезд. На вокзале толпилось множество народу, я узнал, что на Москву уже три дня как не ходят поезда. Что случилось? Оказывается, один за другим проходят на запад поезда с пушками, с танками, едут целые полки воинов. К ночи я уехал рабочим ковровским поездом.

А на место будущей четвертой ГЭС, на реку Тезу, я попасть не успел. Внезапно все в нашей стране переменилось, все перемешалось — грянула война.

Строительство Ковровской ГЭС было закрыто.

Как же обрадовались наши геологи, что не придется ставить ГЭС на рыхлом известняке и на карстовых пустотах!

Так и течет величаво и спокойно красавица Клязьма, и на тучных лугах ее поймы накашивают колхозы и совхозы многие копны сена.

Всех вольнонаемных отправили на машинах на запад, на возведение и копку оборонительных рубежей, куда погнали зеков — не знаю. Моя жена Клавдия и моя свояченица Дуся остались, поступили на работу в колхоз. Дуся — счетоводом, Клавдия — кладовщиком. Всю войну жили они в соседнем с Погостом селе Любец, дети наши пошли в школу, после войны Клавдия с сыновьями вернулась в Москву, а Дуся еще четыре года проработала в любецком колхозе.

Ну, а я всю войну пробыл в военно-строительном отряде, когда отступали — возводили оборонительные рубежи, когда начали наступать строили мосты и дороги. Я прошел большой путь от Сталинграда и до самого Берлина. Ранен я не был. Смерть мне глядела в глаза лишь украдкой, я уцелел, вернулся орденоносцем, но только пятнадцать лет спустя исполнилась моя мечта детства — я стал писателем, автором многих книг, и написал я эти свои записки. Ну, а воспоминания о войне будут продолжением, вторым томом. А пока я ставлю точку.

Конец.