Лёшка

Голышкин Василий Семенович

Приключения юных мстителей

Рассказы

 

 

#img_2.jpeg

 

ЧУДО МШИНСКИХ БОЛОТ

Женщина жала траву. Хватала рукой за вихор и под корень срезала серпом. Медная по виду трава и в жесткости не уступала металлу. Лето после морозной зимы выдалось жаркое и, пока стояло, как на сковороде, вытопило из травы всю влагу. Поодаль, на болоте, трава была зеленой и аппетитной, но женщина боялась болота и ни за что бы не рискнула довериться его обманчивой тверди. Знала, что за твердь. Наступишь и, как на качелях, ух вниз, с той только разницей, что качели, опустившись, тут же и поднимутся, а болотный дерн, если и выпрямится, то уже без тебя.

— А-а-а-а!

То ли комар пропел, то ли человек: тоненько, далеко и тревожно.

Женщина выпрямилась и прислушалась.

— А-а-а-а!..

Человек!

Женщина метнулась к болоту, которое источало звук, и замерла у воды, зло поблескивающей между кочек. Человек, где же он? Зашевелились рыжие папахи камышей в зеленом убранстве листвы и, расступившись, открыли девочку, всю в жиже, как в мазуте, — жалкую, дрожащую, испуганную… Увидев женщину, она неожиданно улыбнулась и подалась навстречу. Но тут же и ухнула в одно из лукавых окошек мертвой воды. Женщина всплеснула руками, выбросила босые ноги из опорок и, подобрав подол, отважно сиганула туда же. Болото сыто зачавкало, радуясь добыче, но осталось в дураках. Женщина схватила девочку за руку и вытащила на берег.

Возле болота вразброс стояло несколько домишек. К одному из них и направилась женщина, таща на буксире девочку — щупленькую, белокурую, легкую, как перышко. И пока тащила, с опаской поглядывала на окошки домишек: не дрожит ли занавеска, не высунется ли из-за нее чей-нибудь любопытный нос? И подкараулила. Одно из окон, наслепо зашторенное, вдруг прозрело, и оттуда на идущих уставился черный мужской глаз. Поморгал и скрылся вместе с бородой, веником свисавшей с лица. Женщина испуганно поклонилась окну и ускорила шаг, чуть слышно ругнувшись:

— Черт глазастый!

Вошли в дом, и женщина захлопотала со скоростью десяти рук в минуту. Выхватила из печи чугун с горячей водой. Смешала с холодной. Содрала с девочки, как та ни сопротивлялась, все мокрое. Одела во все сухое и, пригласив за стол, подала, что могла: картошку в мундире, луку, сольцы и ломтик хлеба.

Девочка, как проголодавшийся окунек, накинулась на еду-наживку…

А женщина уселась напротив и, глядя на девочку, заплакала.

Девочка, увидев, поперхнулась.

— Вы плачете?

— Плачу, — кивнула женщина, смахивая мизинчиками слезинки. — По дочке… Дочка, как ты… В Германию ее, на каторгу…

— Угнали, — покраснев, догадалась девочка. От стыда покраснев, что вот она ест, а у женщины такое горе… Отодвинула миску с картошкой и встала.

Но женщина была начеку. Усадила снова и заставила все доесть. Убирая за девочкой, сказала:

— Когда только отольется им, супостатам?..

— Скоро! Вот увидите, скоро! — вырвалось вдруг у девочки. — До слезинки все отольется…

— Глупенькая, — вздохнула женщина, — ты-то откуда знаешь?

Знать бы ей то, что знала девочка! Но то, что знала девочка, было большой военной тайной, и ее разглашение каралось суровым наказанием. Даже того, что сказала, она не имела права говорить. Поэтому, чтобы отвлечь женщину от сказанного, она притворно пригорюнилась и повинилась:

— Ой, конечно, откуда же? Не знаю я… — И без всякого перехода, но и без притворства, с восхищением сказала: — Ой, это что? Это откуда у вас? — внимание девочки привлекли травинки и листики, «натюрмортами» развешанные на стене.

— Дочкина флора, — просветлев, ответила женщина.

В домашних и огородных хлопотах пробежал день. И за весь день облачко печали ни разу не затуманило лица хозяйки. От шуток и прибауток гостьи оно так и лучилось забытой радостью.

— А я когда маленькой была, раз ушиблась и не заплакала. Терплю, а не реву. Пока мама не пришла. А как маму увидела, так и в слезы. «Ты чего?» — спрашивает мама. А я ей: «Палец ушибла». «Когда?» — спрашивает мама. А я ей: «Давно уже». «Что ж тогда не ревела?» — спрашивает мама. А я ей: «Тебя дома не было!»

Но девочка не все смешила и развлекала. Не утаила и горького, поведав о своих мытарствах. И про Ленинград, где жила и училась. И про Сольцы, где гостила на каникулах. И про войну, которая разлучила ее с мамой и сожгла дом в Сольцах. И про то, как она одна-одинешенька добралась до Стругов Красных, а оттуда сюда вот, на станцию Мшинская. А в конце спохватилась:

— Ах, зовут меня Зина Пескова, а вас?

— Ларионова… Елизавета, — назвалась хозяйка. В селах, а станция Мшинская была все равно что село, отчества никогда не были в ходу.

Ночью девочке не спалось. Думалось о хозяйке: какая она добрая, открытая, и о себе — обманщице поневоле. Она ведь ее с самого начала обманывала. Прикинулась терпящей бедствие — и: «Помогите, тону…» А сама и не думала тонуть. «Тонула» для того, чтобы вызвать к себе жалость и найти приют. И потом обманывала, сказавшись сироткой-побирушкой. И как зовут, наврала. Зина Пескова. А она вовсе не Зина, а Юта. И не Пескова, а Бондаровская. И не побирушка несчастная, а партизанская разведчица. А что до болота, то не ей бы ругать его жабой. Болото для нее дом родной, хоть и холодный, хоть и без крыши над головой. Для нее и для тех, кто послал ее в разведку на станцию Мшинская. Спи, Юта, спи, твоя ложь перед хозяйкой свята. Не всякий, творящий добро, действует в открытую. Партизаны, помогающие Красной Армии освобождать родную землю, свое добро творят втайне. Но как уснешь, если в голову, не родившись еще, уже лезет завтрашний день со всеми своими заботами?

Не спалось в ту ночь не только Юте Бондаровской, юной разведчице 4-го отряда 6-й Ленинградской партизанской бригады, не спалось и ее хозяйке, озабоченной судьбой девочки-сиротки, и соседу хозяйки, старику Михеичу, ходившему у немцев в тайных полицаях и исподволь присматривавшему за обитателями пристанционного поселка. Служа немцам, Михеич мстил тем, кто когда-то согнал его, кулака, с богатых земель и лишил мельницы. А не спалось ему вот почему. Вчера его вместе с другими спекулирующими на станции кое-какой огородной снедью забрали в комендатуру. Других тут же выпустили, а Михеича задержали. Но задержка не испугала старика, была условной. Старик доносил немцам на тех, кого подозревал в сочувствии к партизанам, а от немцев вместе с иудиными оккупационными марками получал новое задание. Вчерашнее повергло его в ужас. По неподтвержденным данным, а точнее, по слухам, в Мшинских болотах завелись партизаны. Воздушное наблюдение, правда, не подтвердило этого, но немцы на всякий случай решили провести еще и наземное. И вот это самое наземное наблюдение поручалось старику Михеичу. Он под видом охотника на уток должен был поблуждать по болоту и, узрев партизан, немедленно доложить о них немецкому командованию. Михеича снабдили охотничьими принадлежностями и пожелали счастливого пути. Счастливого, потому что немцы нисколько не сомневались, что, даже встретившись с партизанами, Михеич счастливо отделается. А чего ему бояться? Свой, русский, в связях с фашистами, как русские называют их, немцев, не замечен. Проверят в крайнем случае, если сразу не поверят, и отпустят. А он — от них — к новым своим хозяевам.

Увы, то, что немцам казалось таким простым, самому Михеичу виделось не в радужном, а в мрачном свете. Он сам себя предал, польстившись на сребро и злато. Когда Гитлер, как Змей-Горыныч, стал хватать малолеток и уносить в свою берлогу — Германию, Михеич по соседству намекнул кое-кому о выкупе. Будет выкуп — останется сын или дочь при матери, не будет — поедет к Гитлеру в гости. Ехать на фашистскую каторгу никому не хотелось, и матери, выкупая детей, несли Михеичу все, чем были тайно богаты: нательный крестик, венчальное колечко, часики, ложечку… А дети тех, у кого благородного металла не было, доставались Гитлеру. Как же после всего этого не знать было землякам Михеича о его связях с гитлеровцами? А то, что знали земляки, могли знать и партизаны, если они водились на Мшинских болотах. Да сунься туда только Михеич, там ему и капут! Соврать, сказав, что был, мол, и никого не видел? А вдруг дойдет, что не был и потому не видел? А другие были и видели. Не там, так тут капут. Немцы обмана не простят. Что же делать? Все утро прособирался Михеич в дорогу, примеряя охотничье снаряжение и не ведая, выберется или не выберется живым из Мшинских болот, как вдруг, выглянув в оконце, узрел спасение: соседка Лиза, по колено в воде, выуживала из болотной жижи плачущую девчонку. Он сразу смекнул: через болото шла, и уже не спускал с нее глаз, то прячась за шторой, то выглядывая из-за нее. А ночью почти не спал, раздумывая, как, не вызывая подозрений, расспросить девчонку о том, что его интересует.

Утром ни свет ни заря он постучался к соседям. Хозяйка, открыв дверь, окаменела. За Зиной пришел. Когда Зины не было, не приходил. Схватит, как коршун, и потащит ласточку на станцию. Как других перетаскал. Тех, за кого не было выкупа. Только бы Зина не испугалась. Зина про него уже все знает. От нее же. Эх, проспала! Что бы пораньше выпроводить. Пусть бы тогда приходил. «Где гостья?» — «Улетела, ищи-свищи ветра в поле». Позлился бы да отстал. А теперь ни за что не отстанет. Не миновать ласточке фашистской неволи.

Покосилась на топор. Топором его, что ли, черта? И мысленно перекрестилась: разве она сможет с топором на живого? Петуха зарубить и то рука не поднимается. Его же, черта старого, зовет.

Впустив, не села — рухнула на табурет и, скрывая страх, пригласила:

— Садись Михеич, дело ко мне, ай так?

— По делу. До нее вот, — буркнул Михеич и скосил глаз на Юту.

Юта, еще лежавшая, подхватилась, как заводная, и уселась на сундуке.

— А я вас не знаю! — сказала нараспев, глядя весело и бесстрашно.

— Ловец здешний, — назвался Михеич, — рыбку по заводям промышляю. — И к хозяйке: — Ай, племянница?

Хозяйка обрадовалась подсказке. Михеич, новосел здешних мест, мог и не знать истины, мог и чужую — что ей на руку — принять за родную.

— Ро́дная, — закивала, — ро́дная. Сестры дочь. За Мшами живет. У, шустрая, — пугнула в сторону девочки. — Одна… через болото… А залилась бы, а?

— Там, на болоте, нынче людно, — встрял Михеич, пряча глаза.

— Людно? Ой!.. — Юта зашлась в смехе. — Камыш да жабы. А я все равно не боялась…

— Бог спас, — перекрестился Михеич и, зевнув, заторопился к выходу. Он вызнал, что хотел, и мог с чистой совестью поручиться перед начальством: партизан на болоте нет. Теперь бы только от девки избавиться. Как-никак свидетельница его греха. Открыл дверь в сенцы и позвал хозяйку. Наедине сказал:

— Девку спровадь… Как бы не угнали… — скинул щеколду и ушел, не закрыв дверь. Хозяйка поклонилась в спину и плюнула вслед. Вернулась и обреченно сказала:

— Уходить надо. Как бы не донес. В неметчине на таких, как ты, спрос.

Юта обрадовалась: сама гонит. Легче будет расставаться.

Станция Мшинская с двух точек зрения выглядела так: приземистый кирпично-красный каравай вокзала, узкий прямоугольник перрона, рельсы веером от входной до выходной стрелки, два семафора поодаль от них, как две виселицы, желтобрюхое стадо вагонов, забивших подъездные пути, серый блин площади за вокзалом и желтоокая серость домишек, сбившихся вокруг площади. А «точками зрения» были — дежурная вышка бензохранилища и помост с будкой на высокой насыпи у железнодорожного моста. Там и тут — на вышке и на помосте — топтались часовые, щурясь из-под касок на утреннее солнце и мозоля животы прикладами автоматов. С ленцой текла под мостом река, недовольно морщась, когда набегал ветер и лишал ее дремотного покоя.

Возле бензохранилища было шумней. Сердито, как львы, рвущиеся на водопой, рычали бензовозы. Им, как пьяницам, не терпелось насытиться горючим и разбежаться по воинским частям.

Но так было не всегда. Вдруг откуда-то с неба гремел сердитый рев, и львы-бензовозы замирали в тишине. Зато зенитки, как собаки, почуявшие чужого, поднимали оглушительный лай и брехали до тех пор, пока не исчезал в облаках советский бомбардировщик.

Часовой на вышке возле бензохранилища и часовой возле будки на железнодорожном мосту смотрели чаще на небо, чем на землю. С земли им нечего было бояться. С тыла и с фронта они были под надежной защитой своих частей. Но небо… Небо было самой худой, самой ненадежной крышей у них над головой. Что зенитки! Они порой били в белый свет, как в копеечку, а самолеты лупили по ним и по всему, что возле них прицельно. Черт с ней, с землей! Не проглядеть бы неба да унести вовремя ноги в норы-убежища, когда появятся охотники за немецкими душами.

Глядя в небо, немцы-часовые упускали многое из того, что могли видеть на земле. Так, например, часовой у моста не обратил внимания на странную девочку, которая забавлялась тем, что пускала по течению разные дощечки. А часовой у бензохранилища и не подумал взглянуть в сторону той же девочки, когда она пускала под гору голыши. И уж конечно, даже обнаружив ее в поле своего зрения, ни тот, ни другой ни за что бы не догадались, что девочка-шалунья не кто иная, как разведчица партизанского отряда Цветкова. И не от безделья пускает она дощечки по течению и катает голыши под гору. Высчитывает, за какое время дощечки доплывают до моста, а камни докатываются до бензохранилища.

Полдень. Солнце, как альпинист, карабкается на самую макушку дня и, забравшись, гордо поглядывает оттуда на землю. Юта, попрошайничая, стучится то в один, то в другой дом и наконец добирается до кромки болот. Приседает, чтобы оглядеться, и, убедившись, что «хвоста» нет, скрывается в камышах. Где ползком, где переступая с кочки на кочку, добирается до заветной вчерашней тропинки, которая вывела ее из болота, и еще раз останавливается, чтобы отдохнуть перед дальней дорогой. Камыши, кланяясь ветру, открывают берег, и Юта видит два дома поодаль друг от друга. Дом друга и дом врага.

В полусне, в полубодрствовании томятся в Мшинских болотах партизаны комиссара Цветкова. Ни поесть путем, ни согреться. Зажечь костер — значит выдать себя и обречь на гибель. Налетят «рамы» — и конец! Дела не сделав, отправляйся на дно, к жабам в гости. Они, «рамы» то есть, и так уже все небо над болотами проутюжили, выведывая, нет ли на болотах жизни. Спасибо камышам, не выдали. Да и жабы не подкачали, держа партизанскую сторону. Всякий людской звук гасили своим ревом.

Шел третий, последний день болотного сидения. Завтра на заре они выйдут отсюда и с боем, круша все на своем пути, пойдут на соединение с Красной Армией. Завтра… А до завтра еще целый день. Самый трудный. Потому что голод ест партизан изнутри, а холод снаружи.

Комиссар Цветков встает и, легкий на подъем, хотя весь с ног до головы увешан тяжелым оружием, идет по партизанскому лагерю. Звенит болото комариным голосом, кричит лягушечьим, и, хотя солнце палит, отогревая замерзших за ночь, партизаны все еще жмутся друг к другу: чем плотней, тем теплей.

Вдали дважды коротко крякает утка. Ей, как эхо, вторит другая. Эхо звучит ближе к лагерю, и комиссар догадывается: перекликаются часовые или, возвещая о себе, по-утиному, возвращается Юта Бондаровская, партизанская разведчица!

Она! Комиссар, проворный, маленький, ломая камыши, как спички, спешит навстречу и заключает разведчицу в объятия. Веселая! Смеется! Значит, все в порядке!..

Адъютанту Мите тотчас находится дело: собрать командиров подразделений.

Совещаются недолго. Все и так давным-давно разработано, распределено и намечено: кому с кем идти, куда двигаться, что делать. Совещаются, чтобы подтвердить намеченное, и расходятся готовить команды и группы.

Сердито-розовое, как ребенок, которому смерть как не хочется вставать, занимается над Мшинскими болотами утро. Вернее, это даже не утро, намек на утро, робкая улыбка на мрачном лице ночи.

Строятся, знобко ежась, на островке, где провели три долгих томительных дня. Впереди, перед всеми, черной тенью в белом тумане комиссар Цветков. Справа, на фланге, Юта Бондаровская.

— Товарищи… братья!.. — голос у маленького комиссара густ, как болотный туман. — Вперед, на Мшинскую. — Он выхватывает пистолет и грозит им небу.

— Ура-а-а! — тоненько, как комарик, но звонко и весело кричит Юта. — За Родину!.. За маму!.. За Ленинград!..

Отряд приходит в движение и, рассеивая туман, как сторукая ветряная мельница, во главе с комиссаром устремляется за юной разведчицей.

Перед выходом из болот отряд распадается на три части: бо́льшая, копя злость и волю перед решительным броском, остается в камышах, а две других, по двое в группе, выходят на берег. Их сопровождает Юта Бондаровская, юная разведчица.

Часовой на мосту клюет носом. Часовой на вышке возле бензохранилища следует его незримому примеру. Того и другого клонит ко сну, и они, борясь с дремой, наотмашь лупят себя руками по бокам. Лечит не только от сна, но и от холода. Лечит-то лечит, да смотреть мешает. Занимаясь собой, они упускают из вида других, тех, что привела Юта. Таясь от врага, партизаны занялись двумя делами сразу: спускают с берега реки плотик, а с холма тележку на резиновом ходу, и вот плот поплыл, а тележка поехала, неся на своих спинах страшный груз — мины сокрушительной силы с часовыми механизмами. Достигнув предела — упоров моста и ворот бензохранилища, мины в урочное время должны были взорваться и подать сигнал тем, кто, таясь на болоте, копил злость и волю для атаки. Но кроме этих двух ожидался и еще один сигнал к атаке, третий…

Михеичу не спалось. Чуткий сон старца то и дело прерывался. Но не совесть тому была причиной — черная совесть Михеича, в отличие от него самого, спала беспробудно, — а мыши. Они, как заведенные, шуршали во всех концах старикова дома и лишь в конце ночи, угомонившись, позволили Михеичу задать храпака. И пока он сладко почивал, возмездие в лице юной разведчицы Юты Бондаровской готовило ему горькое пробуждение.

Михеич, очнувшись, лбом вышиб раму и в одном исподнем выскочил на улицу. Дом пылал со всех сторон. Михеич пометался возле и бросился будить соседей. Но как ни гремел, стуча, как ни ругался, взывая к совести, ни один дом не отозвался. Зато на станции — где-то у моста, а потом еще где-то возле бензохранилища — так рявкнуло, что Михеич присел с испуга и на карачках пополз к болоту, спасаясь от огня и молчаливого людского гнева. Но и там ему не было спасения. Болото, веками немое, вдруг обрело голос и — «Ура-а-а!!!» — понеслось на него стоногой лавой.

Полковника Гунерта, начальника Мшинского гарнизона, поднял с постели телефон и тремя ударами-сообщениями, обессиленного, пригвоздил к креслу.

— Взорван мост… Горит бензохранилище… Красные прорвали фронт и наступают на Мшинскую.

Полковник встал и, вновь обретя власть над своим телом, проорал в трубку:

— Отходить!.. К Мшинским болотам!..

— Отхода нет, — безнадежно проскулила трубка, — мшинские стреляют…

Полковник Гунерт выронил трубку. «Мшинские стреляют? Если это не чудо, значит, партизаны. А раз партизаны, значит, конец». На столе, в кобуре лежал «вальтер». Полковник взял его, поднял и, задумчиво понянчив, сунул в стол. Прошелся по комнате, встал посередине, лицом к двери, и, репетируя сдачу в плен, поднял над головой руки.

 

ПЕРВЫЙ ВЫХОД СНЕГУРОЧКИ

Он всюду ходил за ней по пятам. Как тень. Не отставая и не забегая вперед. Про себя она так его и прозвала «человек-тень». Но вслух называть не смела, боялась обидеть и потерять. Он был тих и светел, как вода в колодце, пока ее не замутишь. И молчаливо-созерцателен. Она бы сказала даже, пассивно-созерцателен. Смотрел, любовался, радовался тому, что умеют другие, а спроси, на что сам способен, искренне удивится: «Я? Я — ни на что!» Есть тихие «зрители» в жизни. И что бы она ни делала: творила стенную газету в учительской или балетный танец на школьной сцене, била без промаха из мелкокалиберной в клубном тире или по-мальчишечьи на саженках «ходила» через речку, на которой стоял их пионерский лагерь, он всегда был рядом, ее верный почитатель. Его почтение льстило ей, и она постепенно привыкла к нему, как привыкают к сладкому.

Подруги смеялись:

— Жених и невеста!.. Из одного теста!..

Она злилась и оправдывалась:

— А вот и нет. Я — его шеф!

— Это по какому же предмету? — ехидничали подруги. — У него одни пятерки, а у тебя…

— По физкультуре, — перебивала она, и подруги оставались с косом. По физкультуре она превосходила многих. А он, ее почитатель, нет, не превосходил.

— Ну почему ты такой инертный? — возмущалась она. — Как газ аргон. Ни с чем в реакцию не вступает…

— Почему же ни с чем… то есть ни с кем? — смущался он. — С тобой вот…

Она злилась и прогоняла его. Но, прогнав, тут же сама искала встречи. Не из жалости, нет, из упрямства. Чтобы она, да с ее характером не сделала из Обломова Штольца?!

Она тащила, а он не шел, упираясь, как мул, и философствовал: «Есть люди-языки. Им петь и говорить. Есть люди-ноги. Им бегать, прыгать и гонять мяч. Есть люди-руки. Им мастерить. Я — человек-голова. Мне думать».

— А если враг? — изумлялась она. — Если на человека-голову нападет человек-зверь? Что будет делать человек-голова?

— Ничего, — отвечал он, — человека-голову защитит человек-ружье.

И откуда он набрался всего этого? Впрочем, она недолго терялась в догадках. У его деда, врача, была большая библиотека. Он, наверное, наугад, как попугай на счастье, вытаскивал с полок книги и читал… Он был куда начитанней ее. Да, видно, не впрок пошла ему эта начитанность. Его звали Сеня. Ему и ей пробило по четырнадцать, когда в Щорс пришли немцы. Они были из одного теста, «жених» и «невеста», но разной выпечки. Он, узнав о фашистах, сломался сразу: хрупкий тростничок! Она, украинский дубочек, лишь склонилась под ветром беды, но тут же выпрямилась. Она, встретив немцев, еще не знала, что будет делать, но знала, что-то делать будет! Но что? Как? С кем? Пренебрегая опасностью, она ходила по городу, смело, с вызовом глядя в лица врагов. Но тем, к счастью, было не до нее.

И когда в доме, возле которого она проходила, гремела, опережая бабий вой, автоматная очередь, она знала, там убит еще один человек. И когда навстречу ей волокли еще одного, избитого в кровь, она знала, куда и зачем его волокут. То там, то тут, как страшные стервятники, парили виселицы, раскинув над землей перекладины-крылья. Ужасаясь виденному, Нина в то же время радовалась слухам, которые, как телеграммы, отстукивала народная молва: «Взорван железнодорожный мост…», «Из госпиталя бежал пленный советский командир…», «Разгромлена и опустошена аптека…». Радовалась и места себе не находила от зла на саму себя. Другие мстят: взрывают мосты, опустошают немецкие склады, казнят, где могут, оккупантов, а она, как щепочка, плавает по воле волн, бродя по родному городу, и палец о палец не может ударить для его освобождения!..

А что, если взять и разрисовать все заборы и стены призывами: «К оружию, товарищи! Смерть немецким оккупантам!» Села и задумалась. Ну призовет она к оружию. А что толку? Где ее призывники возьмут его? Нет, звать к оружию, не имея оружия, смешно. Лучше она вот что сделает: просто расклеит по городу листовки, в которых опишет все, что сама видела и о чем от других слышала. Листовки, а не мел, вот ее оружие!

Она собрала, сколько было, чистые тетради в линейку и клеточку и пошла к Сене. Сеня умный, Сеня голова! Вместе они так распишут зверства фашистов, что самому Гитлеру икнется!

Он даже не открыл ей, хотя она постучала, как еще в школе условились: дважды не спеша, и трижды быстро-быстро. Тогда, разозлившись, она загремела без всяких условностей, и он, стоя за дверью, жалким голосом спросил:

— Кто там?

— Это я, — отозвалась она, не скрывая гнева, — Нина Сагайдак. Открой!

До этого, она знала, ему и в голову не приходило ослушаться ее. Верилось, не ослушается и сейчас, откроет. Но она ошиблась. Он не открыл.

— Я не могу… Я боюсь… — сказал он, и нашелся: — Мама не велела.

Но Нина уже все поняла. Он не мамы боялся. Он ее боялся.

…— Теперь всему конец! — сказал он Нине, когда они встретились после прихода немцев.

— Не конец, а начало, — сказала она, — начало борьбы…

Его губы, тонкие и обидчивые, скривились в усмешке.

— Борьба… Какая борьба? — он смотрел на Нину, как на сумасшедшую. — Немцы на Москву идут, и нам всем смерть!

— Лучше умереть в борьбе, чем… — начала она, но он перебил ее:

— Лучше самому от себя умереть, чем от других. Борьба… Какая борьба? — Он приподнял занавеску на окне и горько засмеялся: — Против кого борьба?

По улице, люто рыча, слоноподобные, шли танки.

…Нина зло пнула дверь и ушла. А на другой день утром он сам прибежал к ней. Бледный как мел, не сел — рухнул на табурет и одними губами, без слов, проговорил:

— Маму арестовали!

Нина опешила. Сенина мама, тихая, застенчивая и безответная, меньше всего походила на тех, кого мог опасаться Гитлер. Но вспомнила про аптеку и подумала, что судить так преждевременно. Что, если налет на аптеку был совершен не без ее участия и фашисты проведали это?

Сеня плакал, а она ходила возле, как наседка, не знающая, чем помочь цыпленку. И вдруг решилась.

— Сиди у нас и жди меня, — сказала она и, наскоро одевшись, в мамином платке, наброшенном на голову, выскользнула из дома.

Она не шла — летела, пугая встречных тревогой, написанной у нее на лице. Сама же не замечала никого и ничего. Только один образ стоял у нее перед глазами. Образ старика: седого, усатого и прямого, как палка. Его звали Иван Степанович. Он еще в гражданскую был партизаном и, случалось, бывал у них на сборах. Она до сих пор помнит, как волшебно звенели у него на груди ордена и медали. Он почему-то не ушел от немцев и остался в городе. То ли не успел, то ли счел старость и давность былого гарантией от преследования. Но не мог же он, не мог, внушала себе Нина, не знать дороги к партизанам…

Она шла к нему, чтобы выведать эту дорогу и с помощью партизан спасти Сенину маму.

Они столкнулись у входа во двор — она и какой-то чисто бритый немец. Но даже бритва не могла устранить следов старости на его лице. Наоборот, обнажились морщины и показали, как старо у немца лицо.

Немец вежливо отступил и улыбнулся, пропуская Нину. Ух, как ей вдруг захотелось смазать его по чистой роже! Не смазала, конечно. Но и «спасибо» не буркнула, войдя во двор. И тут вдруг сообразила, что входить к Ивану Степановичу при немце нельзя. Вдруг он действительно связан с партизанами, а она к нему. Кто такая, зачем пожаловала, спросит, подкараулив, немец.

Пока Нина для отвода немецких глаз чертила во дворе «классы» (пригодился мелок!), немец, пошныряв из двери в дверь многолюдного дома, зашел к Ивану Степановичу. И тут, привлеченная Нининым рисованием, во двор выбежала какая-то девочка.

— Поиграем, да?

— Ага, — сказала Нина, — а фриц чего ищет?

— Квартиру, — ответила девочка, нетерпеливо поглядывая на Нину: взялась, мол, рисовать, так рисуй скорей, замерзнуть можно в ожидании.

Нине сразу не повезло. Наподдала стеклышко ногой, а оно вместо того, чтобы тихонько перескочить в клеточку по соседству, закатилось куда-то под сарай. Незнакомая девочка кинулась искать, а Нина, в тревоге вся, уставилась на окошечко Ивана Степановича. Почему бритый так долго? Она, не торопясь, «классы» успела нарисовать, а его все нет. Уж не случилось ли чего с Иваном Степановичем? Нина не выдержала. Скок-поскок на одной ножке — и к окну. Замерла, как цапля, заглядывая, и тут же, вне себя, отпрянула обратно. То, что она увидела, было ужасно. Иван Степанович, стоя у двери, по-братски обнимал немца. Прощался, провожая, и обнимал немца! Бежать! Сейчас же! Бежать и всем рассказать, что бывший партизан Иван Степанович никакой не партизан, а предатель! Стоп, кому всем? А если среди этих всех найдется еще предатель? Ее тут же схватят и заставят навеки замолчать. Нет, до поры до времени она должна держать в тайне то, что видела. Потом, когда она найдет тех, кого ищет, — и будет искать, пока не найдет! — она расскажет им, расскажет… расскажет… Но как это мучительно, знать и не мочь ничего сделать!..

— Эй, Сагайдак!

Нина вздрогнула и обернулась. Звала девочка, с которой она играла в «классы». Но откуда она знает, как ее зовут? А, наверное, из ее школы. Из октябрят. Она у многих была вожатой. Значит, есть предлог задержаться во дворе дома, где живет Иван Степанович. Предлог есть, а зачем он ей?

Нина не раз ловила себя на том, как подсознательная мысль опережала сознательную. Вот и сейчас, подчиняясь подсознательной мысли, она нашла предлог, чтобы задержаться в чужом дворе. Найти нашла, а зачем ей это, не знает? То есть как не знает? Не знала, до самой последней секунды не знала, а теперь — Нина даже вспыхнула от волнения, — теперь знает: чтобы предупредить тех, кто придет к Ивану Степановичу. Она вела в игре, когда во двор вошла женщина.

— Сагайдак? — удивилась вошедшая. — Ты чего здесь?

Но и Нина удивилась, увидев женщину и узнав в ней свою классную руководительницу. Та никогда здесь не жила. Может быть, переехала по обмену? Однако спросили у нее. Она и должна отвечать первой.

— Играю, — сказала Нина, оглянувшись на девочку, и убавила голос: — Как вожатая.

Женщина понимающе кивнула и сказала:

— А я к Ивану Степановичу. С починкой. Он теперь сапожничает…

Она подкараулила ее у ворот и пошла рядом. Шла и пыхтела, то разевая рот, то вскидывая глаза и все не решаясь на признание.

Волнение девочки не осталось без внимания.

— Что-нибудь случилось? — участливо спросила классная.

— Да! — сорвалась Нина. — Он не наш… Он предатель…

Учительница с состраданием посмотрела на Нину: кто-то про кого-то ей наговорил, вот она и терзается, подозревая этого «кого-то» в измене. Однако любопытно, кого она имеет в виду?

— Ивана Степановича.

Учительница рассмеялась:

— Сапожника?

— Не сапожника, а бывшего партизана, — сказала Нина.

Учительница остановилась и привлекла Нину к себе. Расстегнула на Нине пальто и, заправляя платок, будто для этого и остановилась, проговорила:

— Никогда никому не смей этого говорить.

— Что он предатель? — по-своему поняла Нина.

— Предатель — это наговор, — сказала учительница. — Он бывший партизан.

— Ой, — Нина чуть не заплакала, — не верьте ему, не верьте. Я сама видела, как он с немцем обнимался.

— С каким немцем? — учительница так посмотрела на Нину, что той стало страшно.

«Испугалась», — решила Нина и рассказала все без утайки.

Учительница, выслушав, стояла как громом пораженная.

Переживает, решила Нина. Еще бы! Узнать такое…

— Нина! — Взгляд у классной руководительницы был долгим, а голос тихим. — Нина, ты мне веришь?

— Верю! — сказала Нина.

— Пойдешь, куда я тебя поведу?

— Пойду, — сказала Нина.

— И ни о чем не спросишь, пока не узнаешь всего?

— Не спрошу, — сказала Нина.

Тот же двор, та же девочка во дворе и квартира в доме с рукописной табличкой на двери: «Кочин и К°. Сапожная мастерская». Кочин? Это же Иван Степанович. Но ведь он… Зачем же они к нему?..

Она вошла, прислонилась к косяку двери и со страхом уставилась на Ивана Степановича, который поднялся им навстречу. Учительница, войдя следом, плотно прикрыла дверь и с усмешкой сказала:

— Иван Степанович, а вы предатель!

Усмешка не подтверждала обвинение, наоборот, снимала его, но все равно Кочин насторожился.

— По сведениям? — спросил он.

— По сведениям этой девочки, — сказала учительница. — Она видела, как вы здесь вот, в этой комнате, обнимали немца.

Иван Степанович, услышав, не сразу нашелся что сказать. Наконец овладел собой:

— Это правда. Но как она могла?.. — И указал глазами на Нину, хрупким вьюнком прильнувшую к косяку двери.

Учительница, вздохнув, слово в слово передала ему то, что узнала от Нины.

— Моя вина, — сказал Иван Степанович.

Воцарилась тревожная тишина.

Бам… бам… бам… Нина, прислушавшись, удивилась: неужели сердце так стучит? Но глаза тут же нашли источник звука. В раковине мокла кожа. И на нее с барабанным боем капала вода.

— Что же делать? — спросил наконец Иван Степанович.

— Верить, — ответила учительница, пристально посмотрев на Нину. — Верить, что эта девочка не предаст нас.

У Нины от слышанного голова пошла кругом: о каком предательстве они говорят? Кто здесь предатель? Она хотела уже выступить, но сдержалась, вспомнив о том, что обещала учительнице: не спрашивать ни о чем, пока не узнает всего…

Иван Степанович подошел, и мозолистая, в прожилках, как мрамор, рука его легла Нине на голову.

— Ты не предашь нас. Мы верим. Но ты знаешь страшную тайну. И мы боимся. Тот, кого ты видела здесь, наш друг. Он немец. Но он антифашист. И, как немец-антифашист, ищет у нас помощи против немцев-фашистов. И сам, чем может, помогает нам. Если ты хоть кому — все равно кому! — заикнешься об этом, ты можешь выдать всех нас. И тогда — сама знаешь…

— Я не выдам! — вскинулась Нина. — Честное пионерское! — И отдала салют.

— Этого довольно, — сказал Иван Степанович и тоже отдал салют.

В мирное время он всегда всем галстукам отдавал салют и сердился, если ребята не делали того же. Останавливался и внушал:

— Ты пионер, и я пионер (он был почетным). На тебе галстук и на мне. Под флагом идешь, а к бою не готов…

— К какому бою? — опешив, спрашивал распекаемый.

— Всякое дело бой, — отвечал Иван Степанович, — учиться — бой, помогать старшим — бой, собирать металл — бой… А ты не помнишь…

— Почему же? — алея, отбивался пионер. — Я помню!

— Как же помнишь, — сердился Иван Степанович, — если салют не отдаешь? Салют не отдать, все равно что флаг спустить…

Но он не всегда был таким строгим. И не хотел, чтобы дети строили из себя взрослых. Нина помнит, как попалась как-то, скомандовав:

— Смирно! Товарищ Кочин, отряд в вашу честь… — И не договорила. На слове «построен» Иван Степанович сердито перебил ее и сказал:

— Не заслужил! Не за что! В мою честь только куры кудахчут. Когда я кормить несу. И не кличь товарищем. Не ровесники. А кличь просто дедом. Дед Кочин!

Она сперва растерялась, но тут же нашлась и под аплодисменты ребят крикнула:

— Добро пожаловать, дедушка Кочин!

Она и теперь решила его так называть. И очень удивилась, когда дед Кочин, взгромоздившись на табурет за верстаком, подозвал их, ее и учительницу, и, усадив, сказал:

— Рассказывай, товарищ Сагайдак, зачем пришла?

«Товарищ»… Одно слово — и нет детства. Нет деда Кочина, нет девочки Нины. Есть товарищ Кочин и товарищ Сагайдак, равные перед Родиной в борьбе за нее.

Итак, зачем она пришла к товарищу Кочину? За помощью. Мама ее товарища Сени — провизор аптеки… Может быть, Иван Степанович знает ее? Знает? Тем лучше. Мама Сени арестована. И они, пионеры, хотят освободить ее так, как партизаны освободили советского летчика, который лежал в госпитале для военнопленных.

«Они»… «Пионеры»… «Хотят»… Она горела от смущения, говоря это. Какой, наверное, смешной и глупой кажется она сейчас Ивану Степановичу: они, моськи, — и вдруг против слона! А «товарищ»? Нет, не мог Иван Степанович, назвав ее товарищем и тем уравняв с собой в боевых правах, отнестись несерьезно к тому, что она говорила. Она не ошиблась.

— Сколько вас? — спросил Кочин, пряча колени под кожаный фартук.

Вот она и влипла! Соврать? Но она уверена во всех своих, как в себе. Позови она, и весь класс пойдет за ней. Так что она нисколечко не соврет, если на вопрос Кочина: «Сколько вас?» — ответит: «Весь класс»…

Кочин, напялив на железную лапу починочный башмак, ждал ответа.

— Я завтра скажу, можно? — выкрутилась она. — Сосчитаю и скажу.

— Можно, — сказал Кочин, постукивая молоточком по башмаку. Снял башмак с лапы, прибавил к нему второй, протянул Нине и кивнул на дверь: — Иди… Завтра снова принесешь… В это же время.

Взялась, уходя, за ручку двери и вдруг спохватилась:

— А мама? Сенина мама?

— Не одна Сенина, — глухо, как лесное эхо, отозвался Кочин, — вчера многих забрали. Завтра подумаем, что делать. А пока собирай отряд! Но кроме тебя, меня никто не должен знать. — И отпустил, попрощавшись.

Она отбирала их, как ягоды для варенья. Незрелых не брала. Ловок, проворен, смекалист, находчив — давай в туесок! Слаб, труслив — вон из туеска. Впрочем, с трусливыми и слабыми до туеска не доходило. Об отряде она им даже не заикалась. Сеня тоже ничего не знал. Он жил с бабушкой, как и она, но к ней больше не приходил. И она его ни разу не могла выманить из дому. А потом и пытаться перестала. Не потому, что махнула на него рукой, а потому, что стыдилась Сениных глаз. Обещала помочь маме, а где ее помощь?

Иван Степанович, когда она вторично пришла, сказал, что о помощи пока думать рано. И что надо ждать и собирать отряд. И потом, когда она приходила в другие дни, интересовался только отрядом. Но странно, не тем, умеют ли ребята стрелять, а тем, умеют ли они… плясать?

— Умеют! — сердилась Нина. — Плясать, петь и стрелять!

Иван Степанович усмехался в усы и, смирив гнев гостьи длинной паузой и долгим взглядом, загадочно ронял:

— В иной момент плясание нужней стреляния.

О том, что Нина балерина, он и без нее знал.

Странно, почему это так? Нина еще только собирается сделать то, что задумано, а сердце уже ходуном ходит. Бьется, как будто она на спор бежала. Может быть, заранее тревожится за нее и стучит, стучит, предупреждая об опасности. Хотя какая опасность? Сегодня в бывшем Доме культуры, переименованном в народный дом, она будет всего-навсего танцевать Снегурочку. Вся сцена в хлопьях ваты. Зима. И посреди зимы она — Снегурочка — одна-одинешенька. Танцует, извиваясь, как белая змейка. Вспыхивает искусственный костер. Змейка-девочка взлетает над ним и исчезает в пламени костра. Вот и все, вся балетная сцена, которую Нина должна сыграть. И она сыграет ее, будьте уверены! Но каково ей будет играть — играть и видеть в зале не родные русские лица, а подлые рожи палачей-гитлеровцев. Не будь приказа… Но он был, и говорить не о чем.

Играть перед гитлеровцами ей приказал Иван Степанович.

Прошел день, а на следующий она стала знаменитым человеком в городе. Афишки и молва раззвонили ее имя по всему Щорсу: «Балерина Сагайдак… Танец «Снегурочка»… В сопровождении инструментального ансамбля и хора…»

Афишки писали ребята. Они же и развешивали их с разрешения лысого мошенника Юркина, взятого немцами из тюрьмы в помощники бургомистра по культурным связям с местным населением.

И вот этот день наступил, скучный, слякотный, осенний. Нина идет в народный дом и мысленно репетирует танец Снегурочки. На душе тягостно и обидно, что послали плясать, а сами, наверное, в это время освободят узников. Она знает, их, как скот, держат в телячьем вагоне вместе с военнопленными и ночью должны куда-то угнать. Скорее всего в Германию, в фашистское рабство.

…Нина выбегает на сцену и замирает в позе цапли. Оркестранты в яме, пощипывая балалайки, робко начинают камаринскую. Одно с другим не вяжется — Снегурочка с камаринской, — но для тех, что сидят в зале, и так сойдет: чем грубей, тем доступней. Услышали камаринскую и рады: «Рус мужик!.. Рус мужик!..»

Оркестр, преодолев робость, гремит во всю ивановскую, и Нина, подхваченная музыкальным ветром, начинает стремительно, как волчок, вращаться на сцене.

…Часовой у вагона зябко ежится под шинелишкой и с тревогой прислушивается к вечерним звукам. В небе облачно, и луна в просветах, как пловец в проруби: то нырнет, то вынырнет. Паровоз свистнул… Петух вскрикнул, не разобрав спросонок, кому откликается. Плотоядно подумалось: «На жаркое бы крикуна». Шаги… Робкие и шаркающие. Часовой вскинул автомат, боязливо оглядываясь. Он один здесь вместо двух, и в караульной не густо. Чуть не всех черт понес на концерт, который давала какая-то русская балерина. Понес бы и его, да жребий не выпал. Они честно — орел или решка? — разыграли, кому идти, а кому толочься возле вагона с арестованными.

…Нина вращается все скорей и скорей.

…Шаги, услышанные часовым, все ближе, ближе, ближе.

…Нина внезапно останавливается и, раскинув руки, замирает в позе летящей ласточки.

…Часовой узнает шаркающего и опускает автомат. Это свой. Осмотрщик состава. Ходит с длинным, как швабра, молоточком и выстукивает и выслушивает колеса.

…В зале народного дома гремят аплодисменты. Нина продолжает танец.

…Железнодорожник с молоточком подходит к вагону и стучит по колесам. Вагон оживает: голоса доносятся из него.

…Нина, оттанцевав, скрывается за кулисами.

…Часовой, поднимает винтовку и прикладом стучит в дверь: «Швайген!» Только и успевает скомандовать и получает удар молотком в висок.

— Помолчи лучше сам, — шепотом командует железнодорожник рухнувшему солдату.

…Нина выходит на аплодисменты.

…Из вагона один за другим выпрыгивают освобожденные и скрываются во мраке ночи…

…На сцене зала народного дома вспыхивает костер. Нина — Снегурочка прыгает в огонь и… не успевает сгореть. Воет сирена, и зрители в панике выскакивают из светлого зала на темную улицу.

— На вокзал!.. На вокзал!.. — кричит им кто-то злой и незримый.

Утром в городе безлюдье и мертвая тишина. Щорс всю ночь не спал. Шли повальные обыски. Искали беглецов. Увы, безуспешно… Но Нину вдруг вызвали к бургомистру. Шла, как на казнь, не зная только, какая ей уготована. Лысый помощник по культурным связям встретил лисьей улыбкой.

— Продолжайте репетиции…

— Хорошо, — сказала Нина, — будем продолжать.

Сердце у нее билось ровно, зло и радостно.

 

ПОСЛЕДНИЙ СНАРЯД

Он не видел, как его расстреляли. Он видел, как его схватили, а потом слышал, как автоматы просыпали под окнами страшный грохот. Он выбежал на глиняную улицу поселка, и яркий свет южного дня померк у него в глазах. Возле дома навзничь лежал отец и, не боясь, открытыми глазами смотрел на ослепительное солнце. Только незрячие и мертвые глаза могли так смотреть на солнце. Его отец не был слеп, значит, он был мертв.

Он плохо помнил, что случилось потом, когда он увидел отца и свет померк в его глазах. Он вроде бежал, не разбирая дороги, тычась, как котенок, в узких мышеловках-улочках города, и если плакал, то не навзрыд, потому что горе как обручем перехватило его маленькое тельце, мешая дышать и рыдать. Потом сознание его прояснилось, и он понял, куда и зачем бежит: мстить! Жечь, взрывать, стрелять… Они его еще узнают, палачи-фашисты! Он им еще покажет!

Все было против него в этом злом мире. Деревья, выгоревшие на солнце и не дававшие тени, само солнце, горячим пауком висевшее у него над головой и грозящее лучами-паутинками, змея-дорога, жалящая босые ноги острозубым ракушечником… По мере того как мысль овладевала чувствами, бег его замедлялся и в конце концов перешел в шаг. Ветер, летевший с моря, освежил лицо и высушил слезы. Гнев, туманивший голову, отступил, и он увидел себя на обочине дороги, заставленной слоноподобными танками. Они грелись на солнце, задрав хоботы пушек, бок о бок с машинами, мотоциклами, тягачами, а поодаль от них на пожухлой траве вповалку лежала машинная прислуга: танкисты, артиллеристы, водители. Простоволосые, с расстегнутыми воротами, а то и босые, они блаженно нежились под деревьями, дававшими скупую тень. Все это, сонное, ленивое, дремлющее, было только внешне таким, а на самом деле было полно страшной силы, которая, как камень из пращи, могла быть во мгновение ока запущена в направлении главного удара. А главным направлением, он знал, был Инкерман, предместье Севастополя, который сражался и не сдавался врагу. Среди немцев изредка сновали крымские мальчишки. По глазам было видно, страх гнал их прочь, те же глаза выдавали другое: любопытство. И оно удерживало мальчишек на месте. Он вполне мог сойти за одного из них. Любопытство, вот что привело его сюда. Любопытство! Пусть они так и думают, проклятые, развалившиеся на его родной земле, как на своих немецких пуховиках. Они его еще узнают, он им еще покажет!..

Отец…

Туман снова заволок голову, но он тут же усилием воли рассеял его и увидел канистру, стоящую на земле возле машины. И то ли сам он это сделал, то ли другой кто, влезший в него и взявшийся руководить его движениями, но только он взял эту канистру спокойно, без оглядки и поволок по дороге. Немцы, видевшие это, глазом не повели: ну взял, ну поволок — значит, велели. Не мог же мальчишка сам, без спроса… Нет, в это они, лишенные собственной воли, просто не могли поверить. И потом, это же безрассудство — под носом у всего войска! А мальчишка, судя по лицу, ангельски тонкому, робким глазам-медалькам и дрожащим губам-бантикам, только цыкни, упадет на спину и лапки кверху, как кошечка.

Знай они, отчего у этой кошечки дрожат губы! Не от страха они дрожали — от ненависти, и ненависть эта начала действовать с того самого момента, как в руках у мальчишки оказалась канистра с бензином.

Карл Эгер, командир танка, морщил лоб и вспоминал. Сидел по-турецки на броне, подставив солнцу белокурую голову, и вспоминал слова корпусного гимна.

«Смертью смерть поправ, мы идем, — бормотал он. — Идем, идем, идем…» Вспомнил продолжение: «В земной шар, как в барабан, бьем, бьем, бьем!» — и, радостный, оглянулся. В поле зрения лейтенанта попал мальчишка с канистрой. Постоял, послушал, ожег лейтенантика неприветливым взглядом и ушел восвояси. Лейтенант, плюнув, тяжело посмотрел вслед. Грубые, не понимающие ласки люди. Смерть, и та их не пугает. Час назад в поселке для устрашения расстреляли каждого десятого мужчину, а спустя полчаса на мине, едва покинув стоянку, подорвался танк.

#img_3.jpeg

Мальчишка тем временем юркнул за угол сарая. И вдруг оттуда взметнулось пламя, из сарая с воплями повалили солдаты.

Лейтенант Эгер, сообразив, кто поджег склад и куда мог убежать поджигатель, вырвал из кобуры пистолет, слетел с танка и понесся следом. Он ведь не знал, что крымские мальчишки в море и в степи чувствуют себя в такой же безопасности, как дельфины и суслики. Степь утаила мальчишку и заставила лейтенанта Эгера вернуться ни с чем к своему танку. Он взобрался на него и в бессильной ярости смотрел, как поодаль от него догорает склад с войсковой амуницией.

А мальчишка? Он весь день проплутал по степи, а к ночи, измученный и голодный, свалился без сил в степной балке где-то за Чергунем. Здесь его и нашли разведчики 7-й бригады морской пехоты. Напоили, накормили и спросили, как зовут.

— Валерий Волков, — сказал мальчик, — а отца нет… Отца фашисты… В Чергуне… Вчера… — и, уткнув голову в колени, навзрыд заплакал. При своих можно было вслух.

Город, ощетинившись, как еж, лежал у самого моря и не давался врагу. Отбивался от него всеми своими огневыми точками — дотами, дзотами, окопными ячейками, зенитными батареями. Одной из таких стреляющих точек была школа на окраине города. У Инкермана, там, где балка, сужаясь, упиралась с двух сторон в насыпное шоссе. Немцы всей силой рвались через это шоссе, как через горлышко, к школе, а школа отбивалась от них всем, чем могла, закупоривая узкое горлышко шоссе огнем своих гранат, пулеметов, автоматов и бутылок с горючей смесью.

Их было десять, но каждый из десяти стоил… Впрочем, они никогда не задумывались, кто чего из них стоил — роты, батальона или целого полка. Как не интересовались и тем, какая сила на них шла — рота, батальон или целый полк. Что бы там ни шло, они живыми не имели права сойти со своего поста. Единственным разводящим у них признавалась только смерть.

Валерий Волков был самый молодой из них. Но посмел бы кто намекнуть ему на эту молодость! Валерий сам следил за тем, чтобы ему не оказывалось никакого снисхождения, и не раз грозился сбежать, если его обойдут дежурством на линии огня, в балке — естественном окопе, лежавшем между ними и немцами, — или разбудят на дежурство позже, чем других. И его, помня об угрозе, будили вовремя. Легким касанием руки. Негромким звуком голоса. Хотя ни мины, ухавшие поблизости, ни снаряды, с клацаньем проносившиеся над головой, ни сама земля, нервно, как кобылица, вздрагивавшая при каждом взрыве, не могли нарушить его сна.

Но ему и доставалось больше, чем другим. От старших же и доставалось. Первый выговор он схлопотал, лежа перед строем бойцов в балке-окопе (лежа! Попробуй поднимись, без головы останешься!), за то, что водрузил над школой красный флаг. Ну, не флаг, флажок всего-навсего, а если еще точней, то крошечный серпик своего пионерского галстука, но разве в этом дело? Дело в том, что, водружая флаг, он рисковал головой: немцы, увидев, открыли по Валерию бешеный пулеметный огонь, что в случае его гибели могло ослабить ряды обороняющихся. Вот за это, за невольное, но возможное «ослабление рядов», он и схлопотал свой первый выговор, лежа перед строем бойцов.

Второй выговор в том же положении он получил за то, что играл с фрицем в прятки. Но об этом чуть позже. Сперва о том, с кем он играл в прятки.

Лейтенант Карл Эгер был человек не робкого десятка. Он, вступив в войну, заранее заказал себе: испытать все. И сколько раз уже, вымаливая разрешение, простым автоматчиком ходил в атаку, ставил мины, наводил понтонные переправы, рубил противника из пулемета и, радуясь своей удачливости, покидал поле боя без единой царапинки. Одного до сих пор не пришлось испытать лейтенанту Эгеру: разведки! И когда его вместе с танком пригнали под Инкерман и он застрял там в ожидании атаки, лейтенанту Эгеру наконец-то улыбнулось счастье. Берлинский знакомый, командир пехотинцев, осаждавших школу над балкой, Ганс Лернер внял его просьбе и разрешил поохотиться за «языком». Его солдатам, увы, эта охота до сих пор не принесла трофеев. А как они нужны были, эти трофеи! Ни лейтенант Ганс Лернер, ни старший командир над ним майор Фриц Бауэр не знали, против кого воюют и кто в конце концов держит школу над балкой и саму проклятую балку: рота, полк, дивизия? Не знали — так узнают! И порукой им в этом слово сорвиголовы лейтенанта Эгера.

Он дождался ночи и, когда вызвездило, пополз к воронке, которую выглядел с вечера. На что он рассчитывал? На азарт русской души, о которой читал и слышал. Он занимает воронку поодаль от балки, начинает, постреливая, «дразнить гусей». Русские, обнаружив его, сперва отвечают огнем на огонь, а потом, охваченные азартом, решают взять фашиста живьем. Посылают одного, двух, не важно сколько, — ему, первой боксерской перчатке дивизии, это не важно — и под прикрытием огня наваливаются на его воронку. Остальное — дело техники. Оглушить, дождаться ночи, выбрать кого полегче и отползти к своим…

Оставим Эгера в воронке и вернемся к Валерию Волкову. Никто не знал, что он поэт. А он был им. И в передышках между схватками сочинял стихи. Темой этих стихов была война. Она же подсказывала сюжеты. Один из них был такой. Окончилась война нашей, конечно, победой. Бойцы вспоминают минувшее, и один из них говорит другому:

Помнишь, как паучья лезла стерва, Как, злобея, мы бросали в бой До подхода главного резерва Жизнь свою, снаряд последний свой?

Вместе с четверостишием рождается мысль о газете — своей, окопной. Он будет ее автором и редактором в одном лице.

…Для того чтобы летать, нужны крылья. Для того чтобы выпускать газету, нужна бумага. Увы, бумаги у Валерия было с гулькин нос. Да и ту вскоре пришлось пустить на письмо к матери. Написать письмо его надоумил капитан-кавалерист Гебаладзе, командир десятки. Не прямо — мол, напиши! — а иносказательно, размечтавшись при всех вслух.

— Эх, — вздохнул капитан, отряхиваясь после минометного обстрела, — кто тот герой, что внушит фрицам мысль о нашем множестве?

— О каком множестве? — не понял Валерий.

— Я знаю, о каком? — продувая усы, сказал капитан-кавалерист. — Взвод, рота, батальон! Чем больше, тем лучше.

— А, — догадался Валерий и расцвел оттого, что догадался. — Это чтобы они про нас так думали…

— Да, дорогой, да, — сказал капитан-кавалерист и от души похвалил Валерия. — Умный!.. Багратион!.. Пусть думают, что нас гора, а нас горсть. Гору одолеть — сила нужна. Вот и пусть копят силу. Чем больше копить будут, тем дольше мы продержимся. У войны каждый день на счету. Да не все с плюсом. Есть и с минусом. Мы день продержались — нам плюс. Они на день задержались — им минус. Чем больше минусов, тем дальше победа. А у нас наоборот, чем больше плюсов, тем ближе победа. Эх, кто тот герой, что внушит немцам мысль о нашем множестве?

— Я внушу, — задумчиво проговорил Валерий.

— Молодец!.. Багратион!.. — похвалил капитан-кавалерист, но надежды в глазах у него не было. Похвалил скорее всего за храбрость и за пионерскую готовность помочь.

А он пробрался из балки в погребок-блиндажик возле школы и сел сочинять письмо:

«Дорогой сыночек Валерий! Как я плачу и радуюсь, получив от тебя добрую весточку. Жив мой сыночек, соколочек, жив и такой мальчик-с-пальчик, а бьет таких больших гадов-фашистов! Бей сыночек, бей, а мы здесь, в тылу, поможем вам своим материнским трудом. Глаз не смыкаем, рукам покоя не даем, все гоним и гоним к вам на фронт мины и снаряды. А на снарядах пишем: «Гитлер капут!» А уж как я рада, что ты сын полка! И что твой полк на самой передовой бьет врага. Низкий материнский поклон всем твоим командирам: и командиру полка Федору Авксентьевичу, и комиссару Андрееву, и командиру батальона — запамятовала, какого номера, — Васнецову, и ротным всем командирам, и взводным, и тем, что при пушках, начальникам, и при «катюшах». Живется нам не сладко, но мы не горюем, потому что война, и нам не до жиру, а быть бы живу, чтобы победить врага. Горячо целую тебя, мой сыночек, соколочек. Твоя мама. Июль, год 1942-й».

Написал, посыпал написанное золой из печурки, сложенной здесь же, в погребке, и, пожелав письму попутного ветра, пополз в балку. От золы письмо вроде читаное-перечитаное.

Над балкой-окопом невидимкой ходил ветер и взад-вперед, то от нас к фашистам, то от фашистов к нам, гонял тучи пыли.

Ветер подул в сторону врага. Попутный ветер! Теперь не мешкай, Валерий! Вспомни, как гонял бумажных голубей. Изловчись, сунь письмо в ветряную щель «для почты» и пусть он, ветер, несет твой обман врагам. Чем черт не шутит, может быть, и поверят!

Валерий осторожно, как снежок, помял письмо и… И не успел подбросить. Где-то впереди него ухнула мина, и он, присев, спрятался под козырек фуражки, защищаясь от пыли, шумным водопадиком хлынувшей в балку. Но тут же, едва пыль осела, выглянул наружу и опешил: увидел, что над полем боя мечется стая белых голубей. Глаза, правда, тут же разглядели обман, и он узнал в голубях листы белой бумаги. Но откуда они взялись? А, из легковой машины, куда-то спешившей да так и застрявшей между двух огней и бывшей предметом долгой и безуспешной охоты гитлеровских минометчиков. Значит, накрыли они ее все-таки… Вон она, перекувырнувшись, лежит уже в другом месте.

Мина — за мину, и наши тоже послали «гостинец» в расположение врага. Дуэль на этом иссякла, а «голуби», покружив, приземлились. И тут, как табличка «Выход», в мозгу вспыхнуло: «Окопная правда»! Вот он на чем будет ее выпускать, на «голубях»!

Никто не ожидал от него такой прыти! Он, как пружина, вдруг распрямился и ящеркой выпрыгнул на край балки. Кажется, кто-то что-то крикнул, чтобы вернуть сорванца. Кажется, кто-то даже попытался ухватить его за сапожок. Но попробуй удержи ящерицу за хвост, поймай ветер в поле!

Ветер, гонявший по полю боя тучи пыли, скрыл его от глаз врага. Свои тоже вскоре потеряли его из виду, и он полз, держа солнце справа, чтобы не сбиться с пути и настичь «голубей» точно в том месте, которое он приметил заранее. Полз осторожно, как слепец, ощупывая землю.

Услышал крылоподобный мах мины и — кувырком в воронку. До чего же кстати она оказалась у него под носом! Мина, прошелестев, взорвалась где-то в стороне, и он выглянул, чтобы осмотреться… Прямо перед ним, как в сказке, торчала из земли живая голова. Он тут же понял свою ошибку: торчала из воронки, а не из земли, но все равно, как она могла сюда попасть? А он как? Как он, так и она. «Голова» — такой же, как и он, лазутчик. Вражеский лазутчик. А значит, разговор у него с ним может быть только один — кто кого? «Голова» старше его, а значит, и сильнее. И наверняка при оружии. Значит, сильнее вдвое. А потому как зло обрадовалась, увидев его, и глупый догадается, обрадовалась, как змея добыче. Ладно, пусть порадуется. Как бы не подавилась этой добычей, забыв о русской пословице: «На чужой каравай рот не разевай». Вспомнил о письме. Пошарил за пазухой и достал — вот оно! Теперь незачем ждать попутного ветра, раз есть «попутный» немец. Мина за мину. Сейчас наши пошлют ответную, и он, услышав ее, ускользнет из-под носа врага. Только бы не спешили, только бы дали время подготовиться. Долой обувку, долой пиджачишко, пусть все, что увидит «голова», наведет ее на мысль о поспешном бегстве. Письмо в кармашек пиджачишка, и он готов. Мина за мину, где она? Вот, слышно, летит. «Голова», услышав, наверное, зарылась носом в землю. А ему нельзя. Хоть и страшно, а нельзя. Чтобы спасти жизнь, он должен, как не раз до этого, рискнуть ею. И выскочить из воронки до того, как мина разорвется…

Лейтенант Карл Эгер сразу узнал мальчишку. Брови вразлет… Губы узелком… В лице больше нежности, чем строгости… Он! Конечно, не та добыча, о какой он мечтал. Зато легче будет взять. А это такое преимущество, каким не следует пренебрегать, когда рискуешь жизнью.

Мина пропела и ухнула, сорвав голос. Горизонт завалило пылью, и Карл Эгер, ловкий, как рысь, легко переметнулся из одной воронки в другую…

Вечер того же дня застал лейтенанта Эгера сидящим в блиндаже майора Бауэра, а Валерия Волкова лежащим перед строем друзей в балке-окопе.

Первый за ценные сведения о противнике получил благодарность, а второй за неоправданный риск, связанный с добычей писчебумажных принадлежностей, — выговор. Лейтенант Эгер, получив благодарность, был, конечно, в восторге, и — в который раз! — поздравил себя с везением. Еще бы, раздобыть такое письмо… «Сыночек, соколочек… низкий поклон твоим командирам…» И все командиры в письме как на ладони, от командира полка, до командира взвода. Да он бы на месте Бауэра за такое письмо… за такие ценные сведения о тех, кто держит против него оборону, не то что медали, Железного креста не пожалел! Впрочем, он не обидчивый, он подождет. Будут подвиги — а за ним дело не станет! — будут и кресты и чины. Хайль Гитлер!

Что касается Валерия Волкова, то он тоже был в восторге. Не от выговора, конечно, нет, выговор, честно говоря, да еще второй, привел его в уныние, а оттого, что добыл бумагу, за которую схлопотал выговор. Да и не продержаться ему долго, этому выговору. Слетит, как городок с кона, едва десятка узнает, зачем ему понадобились эти самые писчебумажные принадлежности.

Она узнала об этом на другое утро. Валерий выполз — в саже весь — из погребка-блиндажика, где провел за коптилкой всю ночь, и протянул капитану-кавалеристу лист бумаги. Капитан не так понял и, поблагодарив, стал сворачивать козью ножку.

— Читать… — простонал, бледнея, Валерий. — Это надо читать, а не курить.

Капитан-кавалерист развернул лист и вслух, медленно, словно пробуя на вкус каждое слово, стал читать:

— «Окопная правда». Номер первый. Автор-редактор Валерий Волков…»

На голос командира, как на огонек, потянулись те, кто не спал и не нес боевой вахты. А голос капитана гудел:

Взлечу я, как чайка, И песню спою. И Родину песней Прославлю свою. Но мне не поется, Хоть я и лечу. Я слышу проклятья Врагу-палачу. Чу, плачут деревни, В слезах города. Большая, как море, Пришла к нам беда! Я знаю, слезами Беды не залить. К оружию, братья! Бороться и мстить.

Он еще долго гудел, командирский голос, читая о подвигах тех, кого автор стихотворения назвал братьями. О каждом из девяти что-нибудь да нашлось в газете. И только о десятом не было ничего, если не считать двух коротеньких строчек: одной под заголовком — «Автор-редактор Валерий Волков», и второй под стихотворением — «Валерий Волк, поэт».

Дочитал до последней точки и умолк, прикрыв глаза ладонью, как козырьком. Задумался, что ли? Но когда отнял ладонь, все догадались: плакал! Слезы, наверное, все еще душили его, потому что, обняв Валерия, он смог выжать из себя всего пяток слов, да и те с повторением.

— Друг!.. Друг!.. Какой ты… друг!

С тех пор «Окопная правда» выходила ежедневно, а то и ежечасно, если боевой материал сам заявлял о себе и требовал гласности.

#img_4.jpeg

Земля вздрогнула и, неловкая, опрокинула стол, за которым писал Валерий. «Тяжелый лег рядом», — догадался он и, схватив газету, выскочил наверх. Во дворе школы, зияя, дымилась воронка от снаряда. Валерий подбежал и спрятался. Знал: при новом выстреле старая воронка самое безопасное место. Вдруг услышал, зовут, но не успел вскочить, как над головой запело и тут же рвануло, но не рядом, а по ту сторону школы. Третьего снаряда — а немцы, видно, взялись за школу всерьез — он не стал дожидаться. Выкарабкался наверх и по-пластунски, загребая руками и ногами, пополз к балке-окопу. Что это? Все налицо, никто не убит, а десятка сидит, как на похоронах, смирная и угрюмая. Хотел спросить, что с ними, и не успел. Ответ командира опередил вопрос:

— Отходим…

Валерий растерянно посмотрел на всех.

— А как же, — сказал он, — «умрем, а не отступим», а?

Командир вздохнул и ответил за всех:

— Если все умрем, кто будет потом наступать? — И видя, что Валерий не сдается, повысил голос: — Идти надо! Приказ командования.

Ничего не оставалось, как согласиться с приказом командования оставить город. Оставить так оставить, но пионер поднял кулак и погрозил стреляющим немцам: они еще вернутся сюда. Вернутся и отберут Севастополь!

Вдруг стрельба прекратилась, и на балку, бесшумная и насквозь прозрачная, опустилась утренняя тишина. Они замерли в предчувствии новой беды. Тишина после стрельбы — примета атаки. Значит, отхода не будет. То есть он будет, но не раньше, чем они отобьют еще одну, последнюю атаку гитлеровцев. Они рассыпались по балке, лицом к врагу, и не увидели врага. Вернее, увидели, но не в том обличье, в каком привыкли видеть, — не в кургузых курточках и коротеньких, как боты, сапожках, с автоматом на пузе, — а в ином, броневом. На них, утюжа горловину балки, по шоссе перли три немецких танка.

Все были готовы к последнему подвигу. Но командир из всех выбрал только троих. Три танка, три бойца — с фашистов и этого хватит! Они вооружились гранатами, по три в связке, и поползли навстречу. Три танка, три бойца, девять гранат. Гранаты уравновешивали их силы, а ненависть к врагу и любовь к Родине эти силы утраивали. Три танка, три бойца… Где бегом, где ползком они устремляются наперерез серым, и вдруг — стон, как вздох, проносится по балке — один из трех, едва поднявшись, падает, сраженный пулеметной очередью. Только дисциплина удержала всех семерых на месте. Пойдет тот, кому прикажет командир. Но над одним из семерых дисциплина была не так властна, как над другими. И он опередил командирский приказ. Схватил связки и пополз туда, где уже закипал бой. Это был Валерий Волков.

Карл Эгер, вперив глаз в броневую щель, командует ходом и стрельбой. Танк, послушный его воле, то бьет с ходу прямо перед собой, то, развернувшись, бьет вправо или влево. Бьет не прицельно, бьет наобум, подозревая то там, то тут советские батареи. Странно, черт возьми, почему они молчат? Ну и выдержка у этих русских медведей. Заманивают в самую берлогу. А, пусть! С такой машиной сам черт не страшен!

Он зря бравировал. Не черта увидел — обыкновенного мальчишку, а вздрогнул так, будто действительно увидел черта. Брови вразлет… Губы узелком… В лице, нет, в лице на этот раз больше строгости, чем нежности… А в руках… Нет, это могло присниться только в страшном сне… В руках у мальчишки была связка гранат. О, черт! Куда же он прет прямо на мальчишку с гранатами? Лейтенант потерял самообладание и приказал танку остановиться. Мальчишка размахнулся и швырнул связку гранат под гусеницу. Ухнул взрыв. Карл Эгер замер и не сразу решился окликнуть водителя. Наконец решился:

— Правая?

— Действует, — отозвался водитель.

— Левая?

— В порядке, — отозвался водитель.

Обе гусеницы действовали, и Карл Эгер, обрадованный, что взрыв не достал его, погнал танк вперед. Опять тот же мальчишка? Черт с ним. Без гранат он все равно что оса без жала. Ишь какой храбрый! Прет, как бычок, навстречу, ладно что не мычит: «Уступи дорогу! »

Идет и, по губам видно, бормочет что-то. Может, с ума сошел? Сошел, тем лучше. Одним сумасшедшим сейчас станет меньше. А может, не сошел, может, сам он снаряд? Бросится под танк и… Нет, лучше не рисковать. Ни собой, ни машиной. Назад, сейчас же назад!..

И танк, пятясь, стал отступать. А мальчишка все шел и шел, нагоняя его и что-то твердя. Но что, что, черт возьми, мог твердить этот мальчишка, то и дело развязывавший узелок губ?

Лейтенант Эгер так никогда и не узнал этого… Пятясь с танком, он, сам того не желая, подставил его под удар другой машины, и та, горящая, вертясь, как волчок, на одной гусенице, протаранила лейтенантов танк в бок. Танк взорвался, и Эгер, обгоревший до неузнаваемости, был позже похоронен неподалеку от его последнего боя. На его могиле поставили крест и повесили каску. И этот крест был единственной наградой, которую он заслужил за войну.

Но танк, взорвавшись, отнял жизнь не у одного немецкого лейтенанта Карла Эгера. Еще и у русского мальчика Валерия Волкова.

Майор Бауэр, взяв школу, был вне себя. Батальоном, а тем более полком, якобы державшим в школе оборону, здесь и не пахло. Рота, на худой конец взвод, это еще туда сюда. Да и то подумать, где они здесь укрывались, откуда вели огонь? Ни дотов, ни дзотов, ни окопов полного профиля с ходами-сообщениями, ни артиллерийских позиций… Погребок на школьном дворе да балка поодаль от школы, вот и все «инженерные сооружения» русских. Сколько же их, черт возьми, держало здесь оборону?

Ответить на этот вопрос майору помогла «Окопная правда», найденная саперами, рыскавшими по школе в поисках мин. Читая ее, Бауэр, знавший русский не хуже своего немецкого, то бледнел, то зеленел, то во всеуслышание чертыхался.

«Наша десятка, — жарила «Окопная правда», — это мощный кулак, который враг считает дивизией…

Нет силы в мире, которая победит нас, советское государство, потому что мы сами хозяева, нами руководит партия коммунистов.

Вот посмотрите, кто мы здесь, в 52-й школе… Капитан-кавалерист Гебаладзе — грузин; рядовой танкист Берзинь — латыш; врач медицинской службы капитан Мамедов — узбек; летчик, младший лейтенант Илита Даурова — осетинка; моряк Ибрагим Ибрагимов — татарин; артиллерист Петруненко из Киева — украинец; сержант пехотинец Богомолов из Ленинграда — русский; разведчик-водолаз Аркадий Журавлев из Владивостока; я — сын сапожника, ученик 4-го класса Волков Валерий — русский.

Посмотрите, какой мощный кулак мы составляем и сколько фашистов нас бьют, а мы сколько их побили! Посмотрите, что творилось вокруг этой школы вчера, сколько убитых лежит из них, и мы, как мощный кулак, целы и держимся, а они, сволочи, думают, что нас здесь тысячи, и идут против нас тысячами. Ха-ха, трусы, оставляют даже тяжелораненых и убегают! Эх, как я хочу жить и рассказать все это после победы всем, кто будет учиться в этой школе!

Дорогая десятка! Кто из нас останется жив, расскажите всем, кто будет в этой школе учиться, где бы вы ни были, приезжайте и расскажите все, что происходило здесь, в Севастополе. Я хочу стать птицей, облететь весь Севастополь, каждый дом, каждую школу, каждую улицу. Это такие мощные кулаки, их миллионы, нас никогда не победят сволочь Гитлер и другие. Нас миллионы, посмотрите! От Дальнего Востока до Риги, от Кавказа до Киева, от Севастополя до Ташкента таких кулаков миллионы, и мы, как сталь, непобедимы. Валерий Волк, поэт, 1942 год».

Прочитав «Окопную правду», майор Бауэр повел себя странно. Приказал перевести ее на немецкий и размножить. Может быть, чистокровный ариец хотел сохранить ее для потомства как образчик глупого упрямства русских?

Ну, нет, майор Бауэр так далеко не заглядывал. Он был умным человеком и решил использовать «Окопную правду» в интересах сегодняшнего дня. Переведенную на немецкий прочитать вслух во всех подразделениях вверенной ему части под заголовком «Фанатизм — секретное оружие русских», и с послесловием, в котором, в назидание и поучение своим, воздавалась хвала советским богатырям, державшим фронт против немецких богатырей в пропорции 1 : 100.

Он же, майор Бауэр, узнав о гибели Валерия Волкова, велел разыскать и украсить могилу героя. Но тут ему не повезло. Солдаты, посланные на розыски, вернулись ни с чем. Могилу они, правда, нашли, но пустую. Куда же делся тот, кто был в ней похоронен? Узнали и это, но о подробностях рассказывали друг другу шепотом, с оглядкой на командиров. Один дед, свидетель похорон, сказал им якобы через переводчика: «Был, помнится. Отлежался, стало быть, и пошел. А куда — неведомо».

Это, конечно, не всякий брал на веру. Но тому, кто брал, не раз потом казалось, что города и села, которые им приходилось атаковать, не сдавались потому, что там держал оборону пионер Валерий Волков.

 

НЕВИДИМКА С УЛИЦЫ БОРЬБЫ

У разведчика два чувства всегда начеку: чувство опасности и чувство осторожности.

— Тимур, эй, Тимур! — услышал Володя, и чувство опасности тут же скомандовало: беги! Но чувство осторожности оказалось сильней. Тут же отменило приказ чувства опасности и удержало разведчика от бегства. Бегущий, подсказало оно, всегда подозрителен.

Он, как шел, так и продолжал идти, шага не ускорив, с видом человека, которого никто и ничто не касается, но в том, что окликают именно его, Володя не сомневался. Во-первых, потому, что на улице, ни рядом, ни поодаль, не было никакого другого мальчишки. Во-вторых, потому, что он, Володя Дубинин, до прихода немцев в Керчь был «Тимуром» той самой улицы Борьбы, по которой сейчас шел.

Он шел, а голос, нагоняя его и чуть не плача, все звал и звал.

— Тимур!.. Эй, Тимур!..

Володя замедлил шаг и остановился, озираясь. Никого. Ни русских, ни немцев. Да и откуда им, немцам, знать о каком-то Тимуре? Советских книг они у себя в Германии не читали. А какие и попадали туда, горели, как Жанна д’Арк, на костре. Но то, что никого нет, ему на руку. Сейчас он так отчитает «голос», что тот света белого невзвидит. Это же надо додуматься: окликать разведчика на задании довоенной кличкой!

Володя, задумавшись, опустил голову, а когда поднял, опешил: перед ним стояла кроха, девочка лет шести, и умоляюще смотрела на него. Круглое и скуластенькое, как антоновское яблочко, личико отнюдь не сияло румянцем, а лишь слегка рдело летним загаром.

«К этому бы загару да мешок картошки». Этими словами встретили его в Аджимушкайских каменоломнях, когда он, загорелый и голодный, впервые спустился в подземную крепость. Картошки! Какой там картошки? Шелухе картофельной и той были рады партизаны после того, как на них навалилась оккупация. Все остальное немец сам поел, оставив партизанам одно солнце. Ему бы, фашисту, хотелось и до солнца дотянуться, чтобы погасить над всем миром, да руки коротки! Однако чего хочет от него эта незнакомая девочка? Корочки хлеба? Это теперь в обычае побираться, милостыню просить. Где они только прятались, эти слова? Фашисты пришли, и они, как крысы, вылезли из подполья. Но что он подаст девочке? Хлеба у него ни крошки. Свой, пайковый, он с ночи сжевал, растягивая удовольствие. Чем дольше жуешь, тем хлеб вкуснее. А сжевал, чтобы в мыслях не держать, когда есть захочется. Он в разведке. Ему не о хлебе думать надо, а о том, чтобы у немцев что-нибудь высмотреть и своим доложить.

— А я тебя знаю, — сказало «яблочко», — ты наш Тимур.

— Да, — сказал Володя, — но теперь это тайна. Ты тайны хранить умеешь?

Глаза у девочки загорелись.

— Умею, — сказала она.

— Тогда, смотри, никому ни слова, что я Тимур, ладно?

— Ладно, — сказала девочка, — только маме и бабушке.

Так он и знал. От мамы и бабушки у нее никаких тайн.

Но ему надо было выиграть время, и он принял сказанное без возражений.

— Хорошо, — сказал он, — расскажешь, когда я уйду.

— Нет, — вдруг вскрикнула девочка, — не уходи!

— Почему? — удивился Володя. — Разве я тебе нужен?

— Не мне, а бабушке, — сказала девочка, — когда она раньше вызывала, ты приходил.

Володя вспомнил: было! Прошлой осенью они всем звеном по вызову ходили к какой-то бабушке. И вызывала их…

Ну да — как он мог ее забыть? — вызывала их по просьбе бабушки эта вот девочка с круглым и скуластеньким, как антоновское яблочко, личиком. И вызывала зачем, вспомнил! Воду спустить. У ее бабушки, матери папы-красноармейца, огород водой залило. Они его тогда в два счета осушили. Ну а теперь он зачем понадобился?

— Бабушка больна, а лекарства нет, — захныкала девочка, — а доктор сказал, не будет лекарства, не будет ба… ба… бааа…

Володя погрустнел. Лекарства в подземной крепости были на вес золота. Дадут ли? Дадут, решил, не могут не дать. Такой случай.

— Я приду… Завтра, — сказал Володя, скользя взглядом вдоль улицы и стараясь вспомнить, в каком доме живет девочка. Кажется, вспомнил: под крышей, расписанной в два цвета, зеленый и оранжевый. Зеленый цвет — девочкин, оранжевый — какого-то другого хозяина. Крыша одна, а цвета на крыше разные, чудно! Девочка подтвердила догадку: ее дом!

Ну, кажется, все. Можно прощаться и… Нет, уходить рано. Он ведь не только Тимур, еще и разведчик. А это самое главное. Как же ему, разведчику, уйти и не узнать, куда это, натужно воя, прет вверх по улице немецкий грузовик. Откуда прет — ясно. Внизу порт. Со стороны порта прет. Но что и куда везет? Володя насторожился, как гончая, вглядываясь в грузовик. А тот вдруг взвыл, выплюнув струю сизого дыма, и остановился. Дым пошел вверх, и пустые кроны акаций из бледно-желтых в момент сделались седыми. Странно, остановился там, где когда-то был детский сад. Он и сейчас там — не сам сад, а дом от сада, просторный, стеклянный и звонкий, как гитара. Звонкий! Был звон, да где он? Как детей повыгоняли, так и дом оглох. Без детей кому в нем звенеть?

Распахнулись ворота, и грузовик задом въехал во двор. Из кузова, зеленые, как лягушки, вниз, на землю, попрыгали немецкие солдаты. Но не все, часть «лягушек» осталась наверху, в кузове. И верхние стали спускать нижним какие-то ящики. Володя напряг зрение и на одном из ящиков по-немецки прочитал: «Кофе». А прочитав, поскучнел, кофе не та добыча, которая может интересовать партизан подземной крепости. Кофе не стреляет. Боеприпасы — другое дело. Разведай он склад с боеприпасами…

— А-а-а! — Володя, услышав крик со двора, вздрогнул, а девочка-яблочко, испугавшись крика, бросилась под его защиту и, дрожа, прижалась к Володе.

Кричал увалень-солдат, смешно пританцовывая на одной ноге и поддерживая руками другую. Поодаль от «танцора» валялся ящик, который, видимо, и заставил солдата заголосить. Крик заглушил гогот. «Лягушки» смеялись над «лягушкой», попавшей в беду. Солдат, повыв, пнул ящик здоровой ногой и, прихрамывая, поволок его в глубь двора.

Володя задумался. Чтобы кофе мог так отдавить ногу? Не скрывается ли под кофе что-то другое? И что? Это ему еще предстояло выяснить. Не сегодня, нет, сегодня он здесь уже довольно помаячил. А разведчик не артист, чтобы всем в глаза бросаться. А если и артист, то особого, или, как говорят, оригинального, жанра: ловкость рук — и никакого мошенства. Ну, не рук, скорее, ума, но все равно ловкость. А к ловкости еще хитрость надо прибавить, наблюдательность, осторожность, ну, разумеется, и смелость. Вот тогда и выйдет разведчик. Эх, жаль, что перед войной они мало в разведчиков играли! Как бы сейчас все пригодилось…

Володя попрощался с девочкой и ушел, обещав быть завтра.

У Клауса Румера, адъютанта по особым поручениям при начальнике Керченского гарнизона, было три звания, явное и тайные. Явное он носил открыто — майор. О тайном даже не подозревал, хотя именно оно, это тайное звание, присвоенное ему коллегами по штабу, могло по точности поспорить со служебной характеристикой. За глаза Клауса Румера звали Опоссум. За его схожесть и образ жизни с этим представителем семейства сумчатых крыс. Пронырливый, как крыса, он и жил, как крыса, таясь от всех, но все видя и слыша. Он, как и опоссум, бодрствовал ночью, прихватывая, правда, часть дня. В одном, однако, они различались. У опоссума голым был хвост, а у Румера череп. Немецкая любовь к гигиене? Как бы не так! У Румера, в отличие от всех прочих «белокурых бестий», росла густая и черная, как вакса, шевелюра, выдававшая в нем скорее семита, чем арийца, и Румер, борясь с ней, начисто сводил с черепа волосяной покров. За это имел и третье звание, тоже тайное: Череп.

Бодрствовать ночью Опоссума заставляли дела. Он был гестаповец и по долгу службы допрашивал тех, кого доставлял к нему комендантский патруль. Но — и это не было ни для кого секретом — Опоссум, захватывая для бодрствования часть дня, тоже проводил ее не без пользы для дела. Шнырял по штабу, ко всему принюхиваясь. Стоило двоим уединиться, глядь, а он тут как тут! Стоит и прислушивается Череп. Спросят: чем обязаны? Тут же выкрутится, похлопав по карманам: спички, мол, вышли. Чего сразу не спросил? Разговору помешать постеснялся. Насторожатся собеседники, какому такому разговору? Никакого такого разговора не было. А я ничего и не слышал, скажет Опоссум, и нет его, унес ноги. Что унес — хорошо, да не унес ли с ногами чего из слышанного? Если унес — собеседникам капут. Разговор — тьфу, тьфу — о Гитлере шел. О том, как тот пленного красноармейца покупал. Чины и золото сулил, если красноармеец к нему перекинется. А красноармеец не перекидывается: «Дешево, — говорит, — ценишь». «Чего же тебе надо?» — спрашивает Гитлер. «Раков», — отвечает красноармеец. «Зачем они тебе?» — «Перед смертью посмотреть, как вы от нас пятиться будете».

Злой и смешной анекдот. А злой потому, что правдивый. Им ли, штабным, не знать, что немцы от русских то там, то тут пятятся? Вот и шушукаются по углам, коря в неудачах Гитлера… Проклятый Опоссум, неужели он что-нибудь слышал?..

Они напрасно волновались. Румер, шныряя по штабу, остановился возле них больше по привычке, чем по надобности. Офицеры не ошибались, угадывая в адъютанте по особым поручениям штабного шпиона. Но этим особое положение адъютанта Румера при начальнике Керченского гарнизона не исчерпывалось. Главное, зачем его как эксперта выписали из Берлина, была борьба с партизанами. Об этой главной роли майора Румера гарнизонное начальство не распространялось, держало его миссию в тайне. Оно и лучше, что за шпиона считают. Начальству спокойней, когда подчиненные язык за зубами держат. А Клаус Румер тем временем пусть втайне против партизан воюет. Они-то уж наверняка не знают, кто против них ополчился: уполномоченный самого Гиммлера!

Увы, бесследно действуют только духи. Да и то в сказках. Все прочее оставляет следы. В том числе и люди. Партизаны были людьми и поэтому не могли действовать бесследно. Следы эти в конце концов привели гестаповцев к Аджимушкайским каменоломням, и немцы узнали, где скрываются партизаны. Но одно дело обнаружить и совсем другое — справиться с партизанами. Лезть на рожон? Попробовали, сгоняли роту в каменоломни, а что от той роты осталось? Рожки да ножки. И тогда Опоссум нанес свой первый удар по каменоломням: опутал их колючей проволокой. «Этим актом, — бахвалился он перед начальством, — я лишаю партизан свободы действия».

Партизаны вроде поутихли, а потом, мстя за лишение свободы, сожгли ремонтные мастерские.

Адъютант по особым поручениям ожесточился и, решив, что мертвые не воюют, заживо замуровал партизан в каменоломнях. Партизаны вновь поутихли, а потом, в отместку за погребение подняли на воздух штаб одной из немецких частей, дислоцированных в Керчи. Но Опоссум и тут не иссяк. Задался целью лишить партизан, засевших под землей, глаз и ушей, которые те конечно же держали на земле. Короче, адъютант по особым поручениям решил разделаться с партизанскими разведчиками…

— Руки вверх!

Керченцы, услышав, испуганно жались к домам и заборам и, задрав руки, мысленно прощались со своим карманным богатством. По опыту знали: все стоящее, что найдется у обыскиваемых, тут же перекочует в карманы немецких солдат. Но странно, на этот раз их не обыскивали, а орали:

— Ладонь вверх! — И, осмотрев, большинство отпускали, а меньшинство волокли в гестапо, где задержанным надлежало доказать свою непричастность к Аджимушкайским каменоломням. «Дома печь перекладывал? Веди, показывай, где дом, где печь!»

К вечеру вся Керчь знала, фашисты, как цыгане, по руке гадают, партизан из каменоломен ищут.

По руке гадали, а с носом остались. Ни один партизанский разведчик в фашистскую сеть не попал. Проведав о фашистской акции, подземная крепость не вымывших руки на землю не выпускала.

Командир партизан держал речь. Лиц в полумраке не видно было — «летучие мыши» скупились на свет, но по дыханию, тревожному и частому, чувствовалось, что в подземелье немало людей. Тянуло сыростью, пахло по́́том и, как в склепе, на заживопогребенных давило камнем. Это было страшно, как во сне, но еще страшней было то, о чем говорил командир. Берлин по тайным каналам донес Москве, Москва — Керчи: в Керчь из Берлина послан человек из ведомства Гиммлера. Человек непростой: специалист по партизанским делам. Фамилия его не установлена, но метод работы известен — провокация. Он постарается заслать в партизанскую крепость провокатора. Как? Это одному ему да разве что богу известно. Разгадать замысел нельзя, но предупредить можно. Отныне и впредь до особого распоряжения категорически запрещаются любые контакты бойцов подземной крепости с жителями Керчи.

Запрет суров, но необходим. Однако как быть Володе Дубинину? Ему без контактов никак нельзя. Он ведь помимо того что разведчик, еще и Тимур. А разве Тимур может не сдержать слово? Не сдержать и не принести лекарство, которое обещал? Но принести — значит вступить в контакт. А вступить в контакт — значит нарушить приказ, на что Володя никогда и ни за что не пойдет. Вдруг мысль: а что, если болезнь бабушки уловка? И вторая — тут же, как волна волну, погасившая первую: откуда той девчонке знать, что он партизанский разведчик? Ничего такого она о нем не знает и знать не может. Пусть так, пусть не знает, но есть боевой приказ — никаких контактов! — а перед боевым приказом все равны: генерал, солдат, партизан. И тот, кто получит его, больше себе не принадлежит. И не может распоряжаться собой и своими чувствами так, как ему хочется. Он принадлежит приказу и должен выполнять только то, что велит ему приказ. А девочкина бабушка? Она ведь умрет, если он не принесет лекарство. А что же делать? Попросить, чтобы командир позволил ему в виде исключения нарушить приказ? Ни за что не позволит. Командир — бывший капитан. Он не свернет с курса, который выбрал. Свернуть — значит погубить корабль.

И командир не позволил. Володя поежился, услышав приговор, и мысленно пожалел и девочку, и ее бабушку, которой теперь без лекарства уже не спастись.

— Можно идти? — Володя вытянулся, как морковка алый от переживаний, но командир, задумавшись, не расслышал его. Поднял широкое, в усах, как у моржа, лицо и, озабоченно посмотрев на Володю, сказал:

— Однако бабушке надо помочь…

— Надо бы, да, — робко поддакнул Володя, — но как?

Глаза у командира просияли:

— К девчонке пойдет девчонка!

— А у нас нет, — охладил его Володя, — ни одной.

Командир смотрел, не гася глаз.

— А мы ее сотворим! — весело сказал он.

Перед тем как примкнуть к фашистам и стать у Гитлера мелким фюрером, Опоссум подвизался в садоводстве, прививал к дичкам культурные сорта плодовых деревьев. Подвой нес на себе привой и давал плоды, какие хотелось Румеру-селекционеру. Вот он и задумал тем же методом привить к «дикому» партизанскому дереву «культурный сорт», а проще говоря, заслать к партизанам своего соглядатая. С этой целью на рынке был пойман мелкий воришка по прозвищу Бычок и доставлен к Румеру-адъютанту.

— Ты откуда? — спросил адъютант, сияя, как лампа, бритым черепом.

— С гор, — смело ответил Бычок, выставив сытую и плоскую, как блин, мордочку и подивившись на череп. А чего ему было бояться? Однажды его уже ловили. Привели в комендатуру и, узнав, что он вор, посмеялись и тут же отпустили, пригрозив, правда: у своих воруй, а наших касаться не смей, понял? Он понял и воровал только у своих, русских, «не касаясь» немцев.

— Зачем в Керчь пришел? — спросил Череп.

— Жрать! — осклабился Бычок.

— Ну и много нажрал? — усмехнулся Череп.

— Досыта! — хохотнул Бычок и, задрав рубашку, постучал по тугому, как барабан, животу. Нахально? Ну и что? Чем бессовестней он паясничал перед оккупантами, тем больше чужеземных марок перепадало в его жадные руки.

Но странно, на этот раз его развязность дала осечку. Череп, сидящий за столом, даже не улыбнулся. Наоборот, нахмурился, поджав сухие корочки губ. И вдруг ошарашил Бычка вопросом:

— В тюрьму хочешь?

Губы у Бычка дрогнули, и рот — широкий, до ушей, как у морского тезки, — растворила жалкая улыбка:

— За что… в тюрьму?..

Спросив, он хотел удариться в рев, но тут же усилием воли подавил это желание, увидев искаженное лицо офицера и предупредительно занесенный над столом тощий кулачок. Ладно, ладно, он не будет хныкать, раз это не нравится хозяину кабинета. Но за что, черт подери, в тюрьму? Он, если на то пошло, побожиться может, что ни на грош ничего не спер у немцев.

— Я у ваших не жулил, — дрожа, пробормотал он, — я у своих только.

— Все равно, у чьих, — пресек офицер, — воровать грешно. От бога заповедь: не укради! — И вдруг перекинулся через стол, в упор и с сомнением посмотрел на Бычка: — Да ты, видно, и в бога не веришь, а?

— Верю! — подхватился Бычок и, привстав, перекрестился, бормоча некогда слышанное или читанное: — Вот те крест!

Череп, судя по улыбке, розовой змейкой сверкнувшей в бледных губах, оттаял, но строгости не спустил.

— Воровство — грех, — сказал он, — а грехи замаливать надо…

— Я замолю! — угодливо поклялся Бычок. — Я сейчас вот… — И стал креститься.

Офицер, откинувшись в кресло, махнул рукой.

— Сейчас не надо. Потом! И не так…

— А как? — насторожился Бычок.

— Чистильщиком станешь — замолишь! — обронил Череп.

— Каким чистильщиком? — не понял Бычок.

— Обыкновенным, — сказал Череп. — Чистильщиком сапог.

— А, это можно, — обрадовался Бычок, решив, что дешево отделался, — чистим-блистим…

— Молчать и слушать!

Бычок присмирел и услышал такое, отчего сразу впал в уныние. Ему предлагалось на выбор или тут же отправиться в тюрьму, или, нанявшись в чистильщики, стать шпионом! Да за кем? За партизанами! Сидеть там, где укажут, и присматриваться ко всем, кто будет болтаться поблизости: к мужчинам, женщинам, детям. Особенно к детям! Дети — главное зло. Они, по мнению Черепа, и есть партизанские глаза и уши. Всюду шныряют, все слышат, все видят.

Шпионить за партизанами!.. При одной мысли об этом, Бычка бросило в дрожь. Что он, Бычок, против партизан? Рыбешка против акулы. Нет, лучше, нет… А тюрьма? «Нет» означало тюрьму. И Бычок скрепя сердце согласился на службу в гестапо. Послужит, а там видно будет. Может, в горы уйти удастся. А не удастся, так он и соврать не дорого возьмет: мол, все глаза проглядел, а праздношатающихся ни одного не приметил. В крайнем случае лучше тюрьма, чем партизанская месть. Но Череп, оказывается, и это предвидел.

— В крайнем случае, — процедил он, — если обманешь, мы тебя расстреляем.

Трус как пес: чья палка ближе, того он и боится. Немцы были ближе, и Бычок, боясь их больше, чем партизан, поклялся служить честно.

Ему дали ящик, щетки, ваксу и посадили на улице, сбегающей к морю: сиди, поглядывай, а главное, не спускай глаз с ворот напротив. Что там, за воротами, его, Бычка, не касается. Его интерес в другом, примечать тех, кто будет крутиться возле ворот. Вот он сидит и покрикивает: «Чистим-блистим, пятна сводим, лоск наводим». Рот у Бычка от улыбки до ушей. Голос, как у корабельной сирены, резкий и долгий, однако предложение не рождает спроса. Редкие русские угрюмо проходят мимо. Им не на что, да и нечего чистить. У большинства обувь просит не ваксы, а «каши». А щеголеватых немецких голенищ не видно.

Время от времени ворота напротив распахиваются, впуская или выпуская грузовик, и тогда открывается панорама двора. Во дворе, зеленые, суетятся немцы, перетаскивая какие-то ящики. Бычок удивился, прочитав на одном из них: «Кофе». И зачем его здесь посадили? За кофе приглядывать, что ли? Кому он нужен, кофе этот? Воры на него не польстятся — немецкий! А у тех с ворами расправа короткая: не в тюрьму, так в петлю. Партизанам — тем и подавно не до кофе. Станут они рисковать из-за него своей партизанской силой!

Но у Румера — Опоссума на этот счет были свои соображения: станут! Тем более станут, когда узнают, что на самом деле скрывается за маркой «Кофе». А то, что узнают, у Румера — Опоссума сомнений не было. Сколько раз уже маскировали гранаты и мины фруктами и овощами. И что же? «Герр майор, — вопил по ночам телефон, — на овощном складе поджог!» «Что с овощами?» — свистел в трубку адъютант по особым поручениям, соблюдая конспирацию. «Взорвались!» — теряя самообладание, орала трубка.

Но кто, черт возьми, наводил партизан на след складов с боеприпасами? Может быть, дети? Вездесущие Гавроши, шнырявшие по оккупированной Керчи? Взрослый, пройди он дважды возле одного места, сразу обратит на себя внимание. Ну а детям, тем сам бог велел всюду шнырять и во все совать свой нос. Ладно бы просто так совали, а если с умыслом? Это надо было проверить, и Опоссум, поразмышляв, затеял операцию «Чистильщик». Так он сам ее про себя закодировал.

Утром ни свет ни заря, когда Аджимушкайские каменоломни, как в молоке, утопали в белесом тумане, из-под земли на землю потайным ходом выбралась какая-то девочка и по-девчоночьи быстро и мелко засеменила по направлению к Керчи. В Керчь она вошла без особой опаски. Комендантское время миновало час назад, и улицы, до того пустынные, ожили. Смешавшись с толпой, жиденько струившейся с улицы в улицу, девочка щепочкой поплыла вместе с нею, во все всматриваясь, ко всему прислушиваясь. И ни у кого из толпы не возникло сомнения, что это девочка, а не мальчик, да еще юный разведчик Володя Дубинин.

Вот и вчерашняя улица. До свидания с бабушкиной внучкой еще час. У него на часах только восемь. Часы ручные, но носит их он не на руке, а на шее.

В небе, как хлопья ваты, висят облака. Из ваты капает, как будто ее выжимают. Хорошо, что дождь, думает Володя. Когда дождь, никто ни к кому не приглядывается. Даже те, кто по службе обязан. Задерут воротники и ходу от дождя под крышу, в сушь. Тут же поправляет себя: хорошо, да не совсем. Ему под крышу, в сушь, нельзя. Его дело слоняться по улице. А это не совсем безопасно. Те, кто к другим приглядывается, могут подумать, чего это он под дождем шлындает, сдурел или на уме что? Что же делать? Увы, слоняться. Иного выхода у него нет. Время разведчика на вес золота. Вернешься с пустыми руками, всем свяжешь руки. Рискованно, конечно. Ну и пусть! Без риска разведки нет. Без риска только в зоопарк ходят. Там звери в клетке. А здесь они на свободе, звери-фашисты. Но он их не боится и от своего не отступит. Будет слоняться по улице до тех пор, пока не высмотрит, чего нужно. А чтобы не лезть на рожон, он вот что сделает: отведет зверям-фашистам глаза. Будет ходить по улице с бумажкой в руках. Подойдет к дому, посмотрит на номер, покачает головой и дальше: не тот! Пристанут: чего, мол, ищешь? На внучкин дом сошлется: лекарство несу! Проверяй не проверяй, тут без обмана: вот дом, вот больная в нем…

Он его сразу приметил. Чистильщик сидел, прижавшись к кирпичной стене с железным козырьком и, защищенный от дождя, время от времени тянул: «Чистим-блистим». И сразу узнал: Бычок! Встречал не раз на базаре. Но Бычок никогда не был чистильщиком. Детей-чистильщиков вообще не было в Керчи. И вот явились! Володя горько усмехнулся: чтобы выжить, за что только не ухватишься! Даже за сапожную щетку. Он прошел мимо, не удостоил Бычка взглядом. Прошел в другой раз, глядя вперед и в то же время не упуская из виду Бычка. И сердце у него, как у охотника, радостно екнуло: вот это дичь! Дичью был Бычок. Лукаво-простодушный Бычок, которого он держал в поле своего бокового зрения. Удача сама шла к нему в руки. Бычок мог его и не знать. Но он-то хорошо знал Бычка. И мог при случае напомнить, как тому не раз приходилось уносить ноги от рассерженных торговок, не желавших поделиться с Бычком своим товаром. Напомнить, позлорадствовать для вида над неуклюжестью Бычковых преследовательниц и тем завоевать его расположение. А там, войдя в доверие, и подменить Бычка на его «посту». А пост что надо, не пост, а настоящий НП! Сиди, заманивай клиентов, а сам через улицу знай поглядывай, что там немцы за железными воротами хранят?

В азарте Володя как-то вдруг забыл о приказе «Никаких контактов» и думал лишь о том, чтобы поскорей разделаться с бабушкиной внучкой, переодеться и «атаковать» Бычка.

Сколько людей, задумав что-нибудь, но не обдумав, попадают в капканы своих планов. Так же вот чуть не попал в капкан своего плана и юный разведчик аджимушкайских партизан Володя Дубинин…

Дождь прекратился.

Из подъездов выпорхнули и разлетелись по улице редкие прохожие.

Бычок вытянул толстую шею и замер, следя за удаляющейся девочкой: вернется или нет? Вернется, значит, тут же на заметку, а заметку в почтовый ящик. Бычок ухмыльнулся, подумав об этом ящике. Ящиком был немецкий сапог. Его придумал Череп. Ящик, то есть сапог, должен приходить два раза в день, назвав пароль, уносить почту, если она была. Вернется девчонка — будет почта. А она должна вернуться, должна! Он сам видел, как она пожирала глазами ворота. Пожирать пожирала, а заглянуть за ворота — что там? — на смогла. Случая не было, потому что ворота с утра еще ни разу не открывались. И ей, той девчонке, надо подкараулить, когда они откроются. Пусть караулит! А он в свою очередь ее караулить будет. Откроются ворота, насмотрится девчонка на то, что было, и уйдет. А он, если по «почте» сообщить не сумеет, за ней, припрятав инструмент под соседнее крыльцо. Куда она — туда и он. Как-нибудь выследит!

Володя нащупал за пазухой часы и посмотрел: девять! Пора было выходить на внучку.

Она поджидала его возле дома, тоскливо оглядываясь. Глаза у нее были печальные и зареванные. Видно, бабушке стало хуже.

— Я от Тимура, — сказал Володя. — А Тимур не мог.

Девочка просияла.

— Ой, спасибо! — сказала она. — Ну я пошла?

Володя обрадовался недолгой встрече и, кивнув, хотел уйти. Но тут заурчал мотор и к воротам, с которых он не спускал глаз, подползла машина, груженная ящиками. На одном из них глаза поймали «Кофе». Ситуация изменилась. Теперь ему непременно надо было задержаться.

— Что с бабушкой? — спросил он, не глядя на внучку. — Как температура?

Она что-то отвечала, но ее голос не доходил до Володи. Его глаза и уши были там, за воротами, куда заехала машина. Остановилась, и зеленые, бывшие в кузове, стали подавать ящики зеленым на земле. Те, приняв ящики, сгибались в три погибели и волокли их в глубь двора. «Кофе! — злорадно подумал Володя. — Нет, тут кофе и не пахнет!» Его взгляд перенесся через улицу и с завистью замер на чистильщике: на его бы место. Он бы выведал, что в ящиках на самом деле.

— Не смотри на него, он плохой!

Он не сразу вник в смысл того, что ему вполголоса сказала бабушкина внучка. Кто плохой? О ком это она?

— Кто плохой? — спросил он, уставясь, словно спросонок, на внучку.

— Тот мальчик, — девочка кольнула глазами чистильщика и, отведя взгляд, продолжала: — Он у моей бабушки хлеб украл. Бабушка на кольцо выменяла, а он украл. Бабушка его в окно узнала. А еще он с немцами… Я сама в окно видела, как его немец сюда привел. Важный, с витыми погонами…

Она капала и капала, и ее слова-капли становились все холодней и холодней. Мороз пробежал у Володи по коже, когда он наконец понял все. Так вот он кто, этот чистильщик, — фашистская подсадная утка. А он на нее чуть было, как глупый селезень…

— А? Что? — спросил у девочки, не расслышав последние ее слова. — Что ты сказала?

— Я сказала… — девочка лукаво и, как показалось Володе, не к месту усмехнулась, — я сказала, что ты не нашего пола. Ты — мужчинского!

Володю бросило в жар.

— Как мужчинского? С чего ты взяла?

— А с чего у тебя пуговицы справа? — рассудительно заметила девочка.

У Володи голова пошла кругом: справа, слева, какая разница. Он так и сказал:

— Какая разница?

Девочка, как по клавишам, провела по пуговичному ряду и сказала:

— Мужской ряд. А женский слева. Я знаю, у меня бабушка портниха.

«Впредь наука, — ругнул себя Володя. — Мелочь, а погубить может». Тут же выкрутился:

— А это не мое. Это Тимура. Я его сестра.

— А! — приняла его игру девочка. — А я подумала…

— Ты не думай, — вышел из себя Володя. — Ты давай к бабушке. Бабушка больна, а она тут…

Упрек попал в цель. Девочка, спохватившись, ойкнула и, как мышь, юркнула в подъезд дома, вылупившего на улицу два яруса крошечных, как спичечные коробки, окошечек.

Володя дал ей время уйти и, когда, по его расчетам, она поднялась на второй этаж, где жила, тоже вошел в подъезд.

Вот он и оторвался от Бычка. Теперь Бычок, если и приметил девочку, роль которой он, Володя, играет, решит, что она здешняя и потеряет к ней всякий интерес. Забившись под лесенку, Володя заправил платье под брюки, сунул за пазуху платок, откуда перед тем выудил шапку-ушанку, и, нахлобучив ее на нос, вышел через двор на другую улицу города.

Говорят, что тот, кому посчастливится избежать смертельной опасности, чувствует себя на седьмом небе: он весел, рад, доволен… Ерунда! Чувство после опасности у него, как после тяжкой работы. Работа сделана, и надо, отдохнув, прийти в себя, чтобы продолжать то, что начал. Но у Володи к чувству сброшенной тяжести прибавлялось еще чувство негодования на самого себя. Так опростоволоситься! Забыть о приказе «Никаких контактов»! И самому полезть в паучью сеть. А в том, что Бычок — одна из паутинок этой сети, Володя не сомневался. Он бы, Бычок, его в свою компанию принял, а там, завоевав Володино доверие, и в его компанию втерся.

Чувство вины побуждало к искуплению. И Володя, шагая по улицам родного города, долго ломал голову над тем, как отомстить Бычку за предательство и устранить его со своего пути.

В каменоломни он спустился с готовым планом.

…Бычку не пилось, не елось, хотя было и то и другое. От пинков болело пониже спины, и было ни до питья, ни до еды. Пинки были наградные. Одно утешало Бычка. Он сам виноват. Нечего было разевать рот и докладывать Черепу о девчонке, которая шлялась по улице и все рассматривала. Череп, услышав, даже в лице изменился. И лицо у него из смуглого сделалось черно-багровым. У Бычка мороз пробежал по коже, когда Череп прошипел:

— Где девчонка?

— Ушла и не вернулась. Ей-богу, — заикаясь, пробормотал Бычок, благоразумно умолчав о том, что девчонке, в конце концов, удалось сунуть нос за ворота и увидеть, что там хранится. Ну, увидела кофе, ну и что? Бычок не придал тогда этому никакого значения, тем более что девчонка, видимо, здешняя, уличная, тут же исчезла в подъезде. Однако вон оно как вышло. Череп в девчонке разглядел партизанскую лазутчицу и надавал ему, Бычку, здоровенных пинков за то, что он ее не выследил.

Свечерело. С моря потянуло прелостью и соленостью. Бычок, отсидев вахту, взгромоздил сундучок на плечо и поплелся домой, на окраину, к «земляку» с гор, у которого его поселил Череп. Света в небе все прибавлялось, а на земле, наоборот, убывало, и Бычкова тень, вытягиваясь, забиралась все выше и выше — на крыши домов, на вершины деревьев, рискуя сломать шею.

Поймав себя на этой смешной мысли о тени, которая рискует сломать шею, Бычок горько усмехнулся: самому бы шею не сломать!

Он шел и дрожал. От холода? Если бы. Себе не соврешь, дрожал от страха. Как пошел служить немцам, так и стал дрожать.

Свист и окрик:

— Эй, Бычок!

Бычок в страхе замер и, вобрав голову в плечи, оглянулся. Его кто-то нагонял. Какой-то мальчишка в нахлобученной на глаза шапке. Да один ли? Присмотревшись, Бычок успокоился. С одним он всегда сладит. А впрочем, мальчишка, кажется, и не собирается нападать. Подошел, улыбнулся, протянул руку. Бычок, все еще боясь подвоха, протянул свою. Тот пожал и вторично спросил:

— Бычок?

— Ну? — набычился Бычок.

— Не узнаешь? — спросил незнакомец.

— Не-е… — вглядываясь, протянул Бычок.

— А я тебя сразу, — сказал незнакомец и, не вдаваясь в подробности их знакомства, продолжал: — Бычок, заработать хочешь?

Он, видимо, знал, на что бил. Заработать было величайшим желанием Бычка во все годы его юной жизни. В школе, до оккупации, он за деньги даже червей глотал… Поэтому в жадной Бычковой душе сразу аукнулось «хочу». Но не сразу выговорилось. Сперва хотелось как следует вглядеться в незнакомца и припомнить, не видел ли где? Но незнакомец не хотел ждать, это, видимо, не входило в его расчет, и он поторопил Бычка:

— Ну?

— Какая работа? — спросил Бычок.

— По совместительству. Сидеть и чистить…

— Моя работа, — сказал Бычок.

— Я же сказал, по совместительству, — отозвался незнакомец. — Один придет — принесет. Другой придет — заберет. Таблицу умножения знаешь?

— Ну, — неуверенно сказал Бычок.

— Трижды три, сколько? — спросил незнакомец.

— Девять, — осклабился Бычок.

— Брехня, — сказал незнакомец, — тридцать три!

— Чего? — Бычок глупо улыбнулся, решив, что ослышался.

— Тридцать три! — сказал незнакомец. — Трижды три? Тридцать три. Пароль, понял? «Трижды три?» — спросишь ты у того, кто придет за товаром. «Тридцать три», — скажет тот и заберет товар.

— А товар, — заикнулся было Бычок, — что за то… — и осекся, испугавшись своего любопытства. Нанимателю оно могло не понравиться. Но незнакомец, как оказалось, и не думал делать секрета из своего товара.

— Товар разный, — сказал он, вперив в Бычка пытливый глаз, — патроны, гранаты, динамит.

— Ка… ка… какой динамит? — не попадая зубом на зуб, ужаснулся Бычок.

— Партизанский, — спокойно ответил незнакомец, — а ты, я вижу, трусишь?

— Я? Чего? Нет… — посыпал Бычок, лихорадочно соображая, как быть. Трусишь? Нашел что спросить! Да у Бычка от страха душа ушла в пятки. Поэтому Бычок, узнав о товаре, и не мог обрадоваться предложению незнакомца. Но вот душа вернулась на место, и Бычок обрадовался. Надо же, как повезло! Пока он охотился за партизанскими лазутчиками, лазутчики сами, как слепцы, наткнулись на него. Однако, подумав так, Бычок тут же отверг сравнение партизанских лазутчиков со слепцами. «Слепцы!..» «Наткнулись!..» Как бы не так! Просто нашли того, кого искали. Однако почему именно он, Бычок, им понадобился?

Незнакомец и из этого не сделал секрета: из-за позиции. Позиция, оказывается, у Бычка очень удобная: чистильщик. Он у всех на виду, и у него все на виду. С кем хочешь общайся, никакого подозрения.

Пора было сдаваться, но Бычок для вида поломался еще.

— А попадусь, а? — сказал он, торгуясь.

— Личной безопасности не гарантируем, — обрезал незнакомец, — можешь не соглашаться.

— Я согласен, — сказал Бычок, — где сидеть?

— Возле банка… Справа от входа, — рубил незнакомец. — Начало операции — девять ноль-ноль. Конец — после реализации «товара». Сдашь «товар» — получишь деньги. Приведешь «хвост», получишь… Сам знаешь, что получишь. Ну, ты пошел?

— Я? — спохватился Бычок. — Да… я… — И он пошел, поминутно оглядываясь и озираясь по сторонам. И не без основания. Будь у него кошачье зрение и собачий слух, он мог и услышать, и увидеть, как некто, таясь, неотступно следует за ним.

Ночь. На улице, как в покойницкой: тихо и страшно. Захочешь, и то носа не высунешь. Комендантский час! За появление без пропуска — расстрел на месте. Вдруг дверь, проглотившая Бычка, снова отворилась, и — не Бычок, нет, а кто-то другой, побольше и пошире, вышел на улицу. Постояв, послушал, всматриваясь в туманную мглу и, как шар, покатился к центру города. Тот, кто привел сюда Бычка, последовал за ним.

В ту же ночь, на рассвете, Володя Дубинин докладывал командиру партизанской крепости:

— Бычок на крючке. Завтра он наш. С девяти ноль-ноль. Будет ждать «товар».

— А гестапо? — спросил командир. — Гестапо в курсе?

— В курсе, — в тон командиру ответил Володя. — «Земляк» побежал. Я сам видел.

Шел десятый час утра. Опоссум зверьком шастал по кабинету, то и дело поглядывая на телефонный аппарат. Четыре слова, и — хайль Гитлер! — он на коне. Вот те слова, которых он ждет: «товар» взят, «получатель» задержан.

Зазвенело. Опоссум, как на добычу, кинулся на аппарат. Выслушал, обмяк и, как куль, без сил рухнул в кресло.

…По морской улице навстречу друг другу не спеша и пошатываясь шли двое. Улица из окон неодобрительно поглядывала на пьяниц: такое время, а они…

А те все сближались, и вдруг как-то так вышло, что сошлись как раз у ворот кофейного склада. И в ту же минуту, как сошлись, где-то поблизости грянула автоматная очередь. Немцы и полицаи, проходившие по улице, рысаками сорвавшись в галоп, понеслись туда, где гремели выстрелы. Пьяницы оказались вне поля зрения улицы. И тут вдруг они в мгновение ока отрезвели и, выхватив бутылки, стали метать их через забор во двор склада. Еще через мгновение ворота распахнулись, и со двора на улицу, подгоняемые огнем и страхом, высыпали караульные. И вовремя! Огонь, вырвавшись из бутылок с горючей смесью, охватил ящики, и взрывы, один сильнее другого, потрясли улицу.

— Партизаны!.. Партизаны! — ревели, пугая себя, немцы и полицаи и, хватая первых попавшихся, волокли в подоспевшие машины. Но тех, кто вызвал взрывы, среди арестованных не было.

Опоссум — Румер, приняв донесение о поджоге «кофейного» склада, всю ночь в бессильной злобе мял музейный ковер, устилавший его кабинет.

В подземной крепости суровой и тихой песней праздновали победу. И в хоре голосов чуть слышней других звучал тенорок юного разведчика Володи Дубинина.

 

ОПЕРАЦИЯ «МОЛОКО»

По булыжной мостовой, сбитой из круглых, как яйца, голышей, лениво цокал конь. На передке телеги, которую он тянул, коротенький, как окурок, сидел погонщик. Позади него зло гремели пустые бидоны. Но по мере того как телега катилась вдоль мостовой, голоса у бидонов добрели. Дело в том, что всякий раз, подъезжая к хате, стоявшей по ту или другую сторону мостовой, — а мостовая была не чем иным, как улицей украинского села Коленцы, — телега притормаживала, коротенький соскакивал и сапогом с железными подковами на носке и каблуке, стучал в ворота, громко кудахча:

— Матка!.. Млеко-о-о!..

«Матка» выходила и выносила кувшин. Коротенький сливал добычу в бидон и ехал дальше.

Случалось, что «матка» не выходила, но это как будто нисколько не огорчало погонщика. Подождав, сколько надо, он вынимал из зеленого френча книжицу и под математическим символом «минус» заносил в нее номер хаты, отказавшей вермахту в молоке. И ехал дальше, зная, что «минус» этот будет дорого стоить хозяевам хаты.

…«Одарив» коротенького молоком, угрюмые «матки» гневно смотрели ему вслед и рассерженно, как гусыни, шипели:

— У, проклятый Окурок!.. Чтоб тебя лихо хватило с того молока!

А Окурок ехал дальше, довольный собой и судьбой, дважды благословляя ее за то, что она пустила его на свет недомерком, а благодаря этому не упекла и на передовую, где другие, «полнометражные», льют кровь — «Хайль Гитлер!» — за фатерланд. Хай льют. «Хай» — так, кажется, по-украински. А он — он будет подкармливать их украинским маслицем, сбитым из украинского молока на немецком заводе: свой советские, отступая, дотла сожгли.

Окурок был труслив и, как все трусы, знающие за собой этот непреодолимый для них порок, безобразно подл. Но из-за трусости он и подличал-то лишь скрытно, с оглядкой, чтобы, не дай бог, не попасться и не поплатиться за эту подлость. Подличал, заранее зная, что не попадется на этой подлости или что обиженный им никогда не обидит его.

Как все немцы-тыловики, он боялся партизан. Эта боязнь ему уже дорого стоила. «Рус партизан!» — разбудил его как-то казарменный шутник. Он вскочил, сонный, и, как отзывом на пароль, ответил: «Гитлер капут». Потом в ногах у шутника валялся, чтобы тот не доносил на него…

Последняя хата, а там, через поле, и молокозавод. При взгляде на мазанку немец поморщился: нет чтобы побелить заново, вся в подтеках, как в слезах. Хаты на Украине всегда сверкали празднично-березовой белизной. Загоревали люди — почернели хаты.

…Он как на забор наткнулся, случайно поймав его взгляд. Потянулся почесать спину кнутовищем и, повернувшись влево, увидел мальчишку лет двенадцати-тринадцати. Синяя, пузырем рубашка на животе. Подумал, усмехнувшись: животы не от одной сытости пухнут. В длинных до пят черных штанах, в рыжих сандалиях на босу ногу. И вихор на голове, как петушиный хохолок. Мальчишка как мальчишка. Щелкни, как вошь, ногтем, и нет его! Но глаза… Он, как на забор, наткнулся на них и, струхнув, поежился. Сам мал — от горшка два вершка, так, кажется, у русских говорят, — а зла в глазах на целый котел хватит. И дай ему волю, он бы его в том котле со всем рейхом сварил…

Хотел отвести глаза, мальчишка не отпускает. Смотрит зло и пристально. Испугался: может, за мальчишкой кто? Потому тот так и смотрит… Вытянулся, озираясь. Нет, никого. Один мальчишка. Глянул еще раз и плюнул, досадуя на трусость. Глаза у мальчишки злы не от ненависти, а от голода. Вон он как жадно на бидоны с молоком поглядывает. Ну, что ж, сейчас сыт будет.

Окурок, отвернувшись, отстегнул от пояса флягу, что на манер кобуры болталась сбоку. Пошарил, запасливый, в штанах и вынул табакерку… с солью. Отвинтил у фляжки крышку, высыпал в нее содержимое табакерки и, разболтав, поманил.

— Пей! — приказал. — Млеко!..

Мальчишка запрокинул голову и стал пить. Поперхнулся, и его стошнило. Окурок радостно заржал…

Пусть ржет, пусть. Мальчишка свое дело сделал. Выследил, куда Окурок возит молоко, и познакомился с тем, кто его возит. Когда негодяй возница уехал, мальчишка беззвучно засмеялся.

Вечерело. Солнце, склонив голову на заход, искоса озирало землю, но уже не заглядывало в буерак, в котором изнемогал от тошноты мальчик. Лучи скользили поверх убежища. Он все теперь привык делать беззвучно и незримо, как человек-невидимка. Ночью, крадучись, во всем черном, как сама украинская ночь, пробирался то в одно, то в другое село на родной Киевщине и на столбах без проводов — провода пообрывала война — развешивал листовки собственного сочинения и исполнения:

«Смерть фашистским оккупантам. Партизанский отряд Петра Зайченко».

Отряд — это сам Петя. Он мстит врагам, как может: листовками, поджогами, а теперь вот операцию «Молоко» задумал. Пусть Окурок чуть и не отравил его, пусть, зато он выследил, куда тот свозит свою добычу. Вчера еще выследил, а сегодня перепроверил. Повез туда же, куда и вчера возил.

…Окурок свез молоко на склад и отправился в казарму. Склад — объект охраны команды, в которой он служит, поэтому казарма и склад — соседи.

Ночь. Окна в казарме настежь, и с улицы в казарму прет духота. Среди ночи Окурку подъем: до утра в дневальные. Приняв дежурство, он, чтобы невзначай не задремать, ищет дела. Выходит во двор под огонь дежурной лампочки и выносит фляжку. С утра за молоком. Не мешает заранее сполоснуть. Трясет, наполнив водой, и вместе с нею выплескивает на землю что-то белое. Наклоняется, поднимает и вдруг, вглядевшись в то, что поднял, вопит, как оглашенный. Минута, и вся казарма на ногах. Над Окурком с пистолетом в руке офицер. Усы — пиками вперед, пряди волос на лбу — рогом, лохматые гусеницы бровей изогнуты, как два вопроса, все тычет в Окурка и спрашивает: «Что?»

«Вот… Пустая была… Там, на подоконнике… А тут смотрю… в ней вот…» — И потрясенный Окурок протягивает офицеру в одной руке фляжку, а в другой листовку, на которой вкривь и вкось нацарапано:

«Смерть немецким оккупантам! Партизанский отряд Петра Зайченко».

Офицер, едва взглянув, тут же командует казарме: «В ружье». Он бодрится, командуя, но его, как и всех, держит страх: «Партизаны в казарме? Не может быть. А впрочем, чем черт или те же партизаны, что еще хуже черта, не шутят!..»

Обыскивают казарму и, не найдя ничего, успокаиваются. Но это внешнее спокойствие. Сердце у всех в клещах страха. И когда где-то вдали за казармой гремит автоматная очередь, они — самим страхом, самим ощущением партизан уже подготовлены к ней — воспринимают ее без всякого удивления. Не спеша и уступая друг другу, выбегают из казармы и, рассыпавшись в цепь, идут в сторону, противоположную молочному складу. Еще два шага… еще шаг… еще полшага, и вот она, ожидаемая, — в тишине украинской ночи гремит автоматная очередь… Падают как подкошенные, но ни убитых, ни раненых среди подкошенных нет. Автоматная очередь гремит где-то позади них. Прислушиваются и догадываются: гремит на молочном складе!..

Когда они, подбадривая друг друга, врываются наконец на склад, то уразумевают: склад в их опеке больше не нуждается. В молочной белизне рассвета видно, как из всех бидонов хлещет молоко, и ни один не годится в дело. Все они изрешечены пулями. А на одном из них угольком нацарапано:

«Смерть немецким оккупантам. Партизанский отряд Петра Зайченко».

 

НОЧНОЙ ПОЧТАЛЬОН

Привычные звуки не будят. Поэтому спящий и не проснулся, когда под окно снова подошел дождь и — мелкий, осенний — принялся назойливо грызть семечки, сплевывая скорлупки на железный подоконник. Но вот в сенях жалобно мяукнула половица, выходившая одним концом на крыльцо дома, и спящий сразу проснулся. И хотя в комнате было жарко натоплено, почувствовал, что проснулся в ледяном поту. «Патруль… За ним… Сейчас войдут и…» Он поднял голову, настороженно, как загнанный зверь, ожидая нападения, и вдруг, боднув подушку головой, истерически захохотал. «Патруль… Какой патруль? Пугливой мыши кажется, что все кошки на свете только за ней и охотятся».

Посмеявшись, опрокинулся навзничь — так легче снова заснуть, но сон не шел, и он лежал, задрав рожок бороденки к потолку, и размышлял о том, чего до недавнего времени смертельно боялся, — о возмездии. Возмездие грозило тогда ему со всех сторон, и он, беглец с поля боя, страшился всего: копны сена в поле, одинокого дерева, растущего на меже, лесниковой сторожки на курьих ножках, притаившейся в сыром бору… Из-под копны, из-за дерева, из лесной сторожки мог явиться некто грозный и грозно — непременно грозный и непременно грозно: у страха глаза велики! — спросить, кто он и куда держит путь. Уверенности, что сможет удачно соврать, у него не было, и при мысли о встрече с неким грозным душа у него уходила в пятки и ноги от тяжести этой души свинцово тяжелели и отказывались двигаться. Он приземлялся там, где заставал его прилив страха, и, отлежавшись, шел дальше. А никем другим, кроме него, не слышимые голоса кидали ему вслед тяжелые, как камни, слова: «дезертир», «предатель», «изменник Родины»… Слова догоняли его и жалили, как осы. Но здравый смысл, которым он, по его мнению, обладал, в отличие от тех, кто в это время бесславно погибал там, на поле боя, с которого он бежал, тут же гасил эти укусы. В конце концов, он не был капитаном в родной стране. И не обязан был, как капитан, тонуть вместе с кораблем-Родиной. А в том, что корабль-Родина тонет, и если не пошел еще ко дну, то непременно вот-вот пойдет, он был твердо уверен. И не о том уже думал, чтобы как-то оправдать себя в своем дезертирстве, а о том, чтобы не поспеть к «шапочному разбору», когда немцы-победители, сытые добычей, будут бросать крохи этой добычи тем, кого они победили. И он, кажется, не опоздал. В князи, правда не вышел, из-за «отсутствия провинностей перед Советской властью», но получил во владение дом, конфискованный у кого-то из бывших представителей этой власти, и был по прежней профессии приставлен к делу: валять валенки. На носу была зима, и немецкая армия нуждалась в валяной русской обуви.

В своем дому среди своих — а иными он уже немцев и не считал — дезертир Глухов мог чувствовать себя спокойно. Но подсознательно все еще трепетал перед возмездием. Однако почему, черт возьми, скрипнула половица? Он встал и, шлепая босыми ногами по холодной, как лужица, лаковой корочке пола, вышел в темные сени. Огляделся, впустив за собой робкий свет раннего утра, и остолбенел, увидев, вернее угадав, что видит, квадратик бумажки, торчавшей из-под входной двери. Сердце упало. Вот оно, возмездие! Не само еще, нет. Предупреждение о возмездии: открыт, мол, и не уйдешь!..

Лишенной силы рукой он поднял квадратик, и отчаяние тут же уступило место ликованию. Он держал сводку Совинформбюро с припиской:

«Верьте нам, люди! Мы рядом, мы с вами. Враг будет разбит! Победа будет за нами! Все, от мала до велика, боритесь с ненавистным врагом! Партизаны».

Два чувства — злобы и жалости — охватили его. Чувство злобы к тем, кто и малых зовет бороться с врагом. И чувство жалости к ним, малым, которые, поверь они старшим, только напрасно пожертвуют собой в борьбе с неодолимым врагом.

Но вдруг третье чувство, вернее предчувствие, вытеснило все другие. Этим чувством — предчувствием была удача. Оставляя его жить в Торковичах, главная немецкая власть в поселке обещала вспомнить о нем, если он в свою очередь чем-нибудь докажет свою преданность этой власти. Вот оно, это доказательство, листовка Советского информбюро! Вот он сейчас оденется, пойдет и понесет…

Никуда он не пошел и ничего не понес, вспомнив притчу о крестьянине, который пожаловался судье на ветер, развеявший по полю его зерно. Судья, не моргнув глазом, приговорил ветер к наказанию кнутом, а высечь его велел самому крестьянину.

Листовка что! Сама по себе листовка подлежит уничтожению. А вот укажи он на того, кто сунул ее под дверь… Он вспомнил, как недавно в селе Кипено за сводку Советского информбюро, найденную в кармане, были повешены два мальчика, и зябко поежился. А вдруг и тут дети? Тут же оправдал себя. Ну и что, что дети? Значит, испорченные, а все испорченное подлежит удалению.

…Командир Бухов сидел в шалашике, как большой скворец в маленьком скворечнике, и, смеясь про себя, размышлял, как это он, здоровенный такой, влез в это коротенькое, не по росту, лесное жилище, похожее на индейский вигвам. Встань он во весь рост, и партизаны обхохочутся, узрев своего командира в шляпе-вигваме. Но эти смешные мысли были мысли для отдыха. Прогнав их, командир Бухов стал размышлять о том, что требовало серьезности: о группе связных, созданной при его отряде. Вспоминая тех, кто ему был представлен Оредежским подпольным райкомом партии, он сгибает пальцы. Первый, большой, — Катя Богданова, второй, указательный, — Тася Яковлева. Лена Нечаева — третий, средний, четвертый, безымянный, — Сусанна Яковлева, все комсомолки, все ему, Бухову, ведомые. И наконец мизинец — Галя Комлева. Кто она? Мысль ловила и не могла поймать в сети воспоминаний образ Гали Комлевой. Правда, вспыхнуло, но тут же и погасло личико звонкой, как комарик, девочки-семиклассницы из поселка Торковичи. Почему вспыхнуло? А он ее как-то слышал, не то с трибуны пионерского слета, не то со сцены, когда пионеры давали концерт художественной самодеятельности. Слышал и запомнил звонкую, как комарик, вместе с ее фамилией — Комлева. Фамилии он запоминал без труда и на всю жизнь. Но она не могла быть связной. Пионерка, ребенок еще и вдруг партизанская связная, что не всякому взрослому по плечу? Нет, нет… Та Комлева, пионерка, просто-напросто однофамилица этой, его связной, которую он, к сожалению, не может вспомнить. Да и не зря ли старается? Вдруг из новоселок, и он в глаза ее никогда не видел…

Вечереет. Моросит дождь. Командир Бухов по-медвежьи вылезает из шалашика и вполголоса окликает дневального, прикорнувшего под плащом на лесной светлинке. Бережется от дождя? Как бы не так. Не себя бережет, а костерок. Прибьет дождем, останется отряд без горячего. Новый не очень-то разожжешь.

Командир Бухов через дневального вызывает посыльного и отправляет его в Торковичи на встречу со связной…

Совсем уже свечерело. Моросит дождь. Торковичи спят. Плотно занавешены окна, закрыты двери. Вдруг — чав, чав, чав — патруль! Два немца в шинелишках в обтяжку и пилотках набекрень топают по грязи, боязливо устремив вперед носы и автоматы. Прочавкали и тут же, едва скрылись во мгле, скрипнула дверь, выпустив на улицу тоненькую, закутанную в черную шаль фигурку. Судя по платьицу, это девочка. Девочка и есть. И зовут ее Галя Комлева. А под шалью у нее то, что надо для победы над врагом: листовки Советского информбюро и разведданные. Первые для посельчан, вторые для посыльного из партизанского отряда Бухова: сколько, какой и куда прошло боевой техники и живой силы врага через Торковичи. Бухов, получив эти сведения, сам решит, какие дальше передать, какими самому воспользоваться. Воинский эшелон — подорвать. Велосипедистов-самокатчиков — подстеречь и перебить. Конечно, всех врагов сразу не перебьешь. У них — сила! Но во всяком случае не сильней нашей, советской силы. И пионерка Галя верит, рано или поздно, а наша, советская сила одолеет немецкую силу, какой бы непобедимой та ни казалась.

…Ночь. Дождь. Глухов — во всем походном, в плаще, капюшоне, сапогах, — лежит на топчане в сенях и, изнемогая в борьбе со сном, прислушивается к шорохам ночи. За сенями, по крыше, как по темени: кап, кап, кап… С ума можно сойти! Вдруг скрип половицы… Ага, на третью ночь наконец тот, кто ему нужен. Ночной почтальон! Глухов подхватывается и как тень, дверью не скрипнув, — петли с той, первой ночи смазаны, — выскальзывает на улицу и, как кот за мышью, крадется вслед за почтальоном.

…Ночь. Дождь. Галя, раскидав листовки по домам, спешит на свидание с посыльным.

…Ночь. Дождь. Посыльный, дрожа от холода, сидит на корточках в кустах и прислушивается: не идет ли связная? Он знает, что услышит ее прежде, чем увидит. «Хлюп, хлюп, хлюп…» Она! Теперь встать и окликнуть: кто? Назвать пароль, получить отзыв, и, обменявшись почтой — он ей листовки, она ему разведданные, — не медля назад, в отряд.

Он с трудом поднимается, борясь с электрической болью в ногах, и, едва оглядевшись, тут же ныряет назад, в кусты. Что за черт? Связная не одна, а с кем-то. Он увидел не один, как ожидал, а два силуэта. Неужели связная тянет «хвост»? Или, нарушив инструкцию, взяла с собой еще кого-то? Сейчас все станет ясно. Сейчас она пройдет мимо и, не найдя его, подзовет того, другого, чтобы посоветоваться. Где же он? Странно, скрылся, как только связная остановилась, чтобы оглядеться. Значит, без сомнения, связная тянет «хвост». А это, в свою очередь, значит, что ему надо немедленно уйти и обо всем доложить командиру Бухову…

…Ночь. Дождь. Галя в панике. Сколько ни шарит в кустах, нигде никого. Да и ни к чему это — шарить. Будь посыльный на месте, он сам бы ее окликнул. Но его нет, и она сама должна решить, чет или нечет. Нечет — возвращаться, не выполнив задания, чет — идти самой к Бухову.

И она не задумываясь пошла, хотя в иное время ее, девочку, в сумерки и за ворота нельзя было выманить.

…Ночь. Дождь. Глухов, чертыхаясь про себя, преследует черную шаль. Он то топит в болоте, то с трудом вызволяет из болота сапоги. А та, незримо преследуемая им, легко, как стрекоза, порхает с кочки на кочку. Порхай, порхай, стрекоза, пока не склевали!..

…Ночь. Дождь. Галя останавливается и, щуря до боли глаза, всматривается вдаль, за болота: ну где же, где же он, Черный лес? Знать, потому и черный, что черен, как ночь. Отдохнув, идет дальше, перепархивая с кочки на кочку. Как у стрекозы уже не получается. Перепархивает, как усталая птица, нащупав ногой ближайшую кочку.

…Ночь. Дождь. У партизан Бухова тревога: связная тянет в отряд «хвост». Об этом, прибежав, донес посыльный. А что как за «хвостом» каратели? «Автоматы к бою!» — командует Бухов и ведет отряд на болото, навстречу врагу, за Черный лес.

…Ночь. Дождь. Галя, изнемогая от усталости, останавливается и прислушивается. От усталости, что ли, — когда устанешь, всегда звенит в ушах, — но сдается, что кто-то неотступно преследует ее. Она остановится, и преследователь замрет. Она шагнет, и он, как под музыку, печатает за ней свой шаг… Эхо? Да не бывает его на болоте, эха! Вот и сейчас остановилась — внезапно, с разбегу, — и отчетливо уловила, как у ее преследователя хлюпнула под ногой болотная жижа. Кто он? Друг? Тогда почему не окликнет? А если не друг, значит, враг, и она, сама того не ведая, ведет врага в стан друзей!.. Помертвела, поняв, какой бедой это грозит отряду, и решительно свернула в сторону, в обход секретной тропинки, ведущей в расположение партизан. В сторону нельзя, знала — гиблое место! Но пусть лучше и он, преследователь, погибнет вместе с ней, чем она погубит отряд. Да и не погибнет еще, может быть. Она легкая, и, если с кочки на кочку перебираться ползком, можно и уцелеть.

Обрадовалась, остановившись и поймав шаг преследователя. За ней пошел, за ней! И как оборвалось вдруг что-то, тяжело ухнув в болото. Прислушалась: крикнет или нет? Не крикнул. Видно, спазма страха сразу схватила за горло, и он утонул молча. А может, никого и не было? Может, преследователь ей только померещился? Был — не был, не до него сейчас, мнимого или настоящего. Скорей к своим!

…Ночь. Дождь. Отряд Бухова прочесывает болота. Бухов в отчаянии: связной нет. Утонула? Убита тем, кто шел за ней? А он где? Убил и ушел, чтобы привести карателей? Теперь это можно. Теперь они от него узнают, как пробраться в отряд. Вот беда так беда, меняй, Бухов, резиденцию!

— Вот она, вот!

Нашедший вынес ее, полуживую, навстречу Бухову.

…Ночь. Дождь. Истощив себя, он цедит все реже и реже. И партизаны у костра давно уже махнули на него рукой. Галя, сидя с ними, прихлебывает чай из горячей, как сам чай, кружки. Бухов долго всматривается в ее лицо, озаряемое фотографическими вспышками костра, и наконец догадывается, кого видит перед собой.

— Галя Комлева? Пионерка?

Галя молча кивает и, допив чай, встает. Ей пора. Бухов знает это и не удерживает. Завтра Торковичи, как всегда, получат сводку Советского информбюро. И там, в частности, в этой сводке, в трех строках — но дорого, ой как дорого обошлись фашистам эти три строки — будет сказано о боевых делах соединения ленинградских партизан, в которое входит отряд Бухова и все пять его отважных связных.

 

МЫШЕЛОВКА

Мальчик офицерам понравился. Шустрый. Умел и проворен. И серьезен не по летам. Тринадцати не дашь, а задумается — старик стариком. Одно настораживало — угодлив. С чего бы это? Они — немцы и на сегодня — враги его. Ему ли врагам угождать? Но Вилли, гестаповец с руками, как у пианиста, белыми и длинными, — знали бы они, украинцы, на каких он там, у себя, «пианинах» играет, — успокоил всех:

— Верный песик…

Он, оказывается, давно уже разгадал мальчикову душу. Да что там мальчикову! Для него не была секретом ни одна славянская душа: ни русская, ни украинская, ни белорусская. Трусость и жадность — вот и все гены, из которых они были сотканы. Почему так отчаянно сопротивляются? А зайцы? Зайцы, случается, тоже на собак кидаются, когда им, загнанным, некуда больше податься. Он — охотник, он знает…

А мальчикову жадность Вилли-гестаповец проверил на деле. Посверкал как-то у того под носом «Везувием», снял с зажигалки огонек, прикуривая, и спросил, щекоча ноздри дымком:

— Нравится?

Просто так спросил, потому что и без слов, по жадным мальчиковым глазам, видел: иного, кроме протяжного, со вздохом «да-а», ответа быть не может.

— Дарю! — Зажигалка выпорхнула из тонких пальцев гестаповца Вилли и, описав в воздухе полукруг, тут же, на лету, была проглочена крошечной ладошкой мальчика. Как он обрадовался подарку! Лицо его засияло, как месяц в полнолуние, а крошечные ушки-раковинки зарделись от волнения. Одно насторожило Вилли-гестаповца. Приняв подарок, мальчик вдруг поклонился ему в пояс. Но где, черт возьми, он мог научиться этому? У них в Советской России поклоны, кажется, были не в обычае? Впрочем, он не придал этому большого значения и на поклон ответил снисходительным кивком.

Это было вечером, а утром, когда Вилли-гестаповец из теплой хаты, где квартировал, вышел на запорошенную улицу села Погорельцы, сапоги его в яркости могли соперничать с зимним солнцем. Мальчик постарался на славу. Надраил их до блеска.

Другой случай совершенно убедил Вилли-гестаповца в тонкости и точности своих наблюдений над славянской душой. Он выглянул в отпотевшее оконце хаты, где единолично творил суд и расправу над партизанскими лазутчиками — а таковыми, по мнению Вилли-гестаповца, могли быть все погореловцы, — и вдруг увидел офицерского мальчика в компании с каким-то рыжебородым. Неуклюжий, топорной работы бородач, как гора нависал над мальчиком, и, судя по выражению лица, злому и непреклонному, что-то сердито внушал ему. А мальчик понурив голову слушал и, как заметил Вилли, искоса поглядывал на оконца гестапо.

Что означал этот взгляд?

Он недолго терялся в догадках. Дверь хаты вдруг распахнулась, дохнув холодом, мальчик вбежал и, рухнув на лавку, забился в истерике.

Вилли с холодным спокойствием наблюдал за мальчиком, разгадывая, как ребус разгадывают, всерьез это он или понарошку? Первый вопрос и первый ответ на него должны были решить все. Если мальчик сразу раскроется, значит, верить ему нельзя, если попытается уйти от ответа, значит, наоборот, верить ему можно. Вилли-гестаповец мнил себя психологом и полагал, что разбирается в тонкостях человеческой натуры с такой же точностью, с какой командир батальона угрюмый Шварц, к которому он был прикомандирован, разбирается в тонкостях полевой карты.

— Я все видел, — сказал он, кивнув за окно, — рассказывай.

Мальчик с ужасом посмотрел на Вилли-гестаповца и забубнил:

— Ббб… боюсь!

«Клин вышибают клином». А страх? Может быть, русская пословица и для страха годится?

Вилли-гестаповец крикнул солдата и — по-русски, чтобы дошло по назначению, — приказал отвести мальчика в погреб «отдышаться».

Страх сразу вышиб страх, и мальчик заговорил. Вилли-гестаповец отослал солдата и, перебив мальчика — мало ли что тот сам наговорит! — стал донимать его вопросами. Он донимал, налетая, как оса, и жаля в незащищенное. Так, по-крайней мере, ему, допросчику, казалось. Но мальчик вопреки его ожиданию и не думал защищаться. Рыжебородый? Нет, не сват, не брат и не отец. Бывший начмил. Начмил? Начальник милиции. Какой милиции? А кто ж его знает. Сказал только, что начальник. И что всех его родных со света сживет, если он его не послушается. В чем? А в том, чтобы ему про карателей все собирать и сообщать. Ну, не про карателей. Это он оговорился. Про батальон, что в Погорельцах стоит (тут Вилли-гестаповец внутренне поежился. Мальчишка немало знал. При них как-никак давно крутится: печи топит, в казармах убирает…) Когда встречу назначил? А на послезавтра. Возле Старого дуба. Дуба, правда, давно нет — бурей свалило, но место, где он стоял, так и зовется — Старый дуб.

Первым побуждением Вилли-гестаповца было позвонить Шварцу, и он было взялся за ручку полевого телефона, но тут же передумал и оставил телефон в покое. Нет, он не станет прочесывать Погорельцы, чтобы поймать рыжебородого. Наоборот, он даст ему спокойно уйти из села. И даже позволит — да что там позволит! — прикажет офицерскому мальчику пойти на свидание с начальником к Старому дубу. А чтобы мальчик как-нибудь невзначай не заблудился или, не дай бог, лесные бродяги не причинили мальчику зла, даст ему эскорт из тех самых солдат, которых мальчик по ошибке назвал карателями. Не велика ошибка. Они, в конце концов, и есть каратели. То есть те, кто карает партизан за беды, чинимые ими воинам Адольфа Гитлера. О бедах, чинимых гитлеровцами советским людям, он как-то не задумывался.

Мальчика на все два дня — сегодняшний и завтрашний — заперли и, оберегая от партизан, приставили караул. Послезавтра — он знал это — каратели во главе с ним пойдут на партизан. Знал и вопреки прогнозу Вилли-гестаповца, который согласно своей теории «приговорил» его к трусости, ни капельки не боялся предстоящего похода. Да, он мог погибнуть, очутившись между двух огней, — а он точно знал, что будет именно два огня: тех, кто стреляет, и тех, кто отстреливается, — но ни капельки не боялся предстоящего похода. Наоборот, желал, чтобы то, что было задумано, поскорее сбылось и родное село не шипело бы ему вслед по-змеиному, называя фашистским холуем и предателем.

Сидя взаперти, ему было что вспомнить. Вот он еще совсем маленький, первоклашечка. В школьном зале дают концерт. На сцене хрупкая, как стебелек ромашки, и такая же, от волос, беленькая, как ромашка, девочка. Она стоит в глубине сцены в комсомольской гимнастерке с портупеей через плечо и, играя чью-то роль, бросает в школьный зал гневные слова о том, что ничего на свете не боится и, если Родина прикажет, пойдет за нее на штыки.

Сладкий мороз подирает его по спине, когда он слушает хрупкую, как стебелек, девочку, почти его ровесницу. Сомнения, кем быть, у него больше нет: артистом!

Первый человек, которому он доверяет свою тайну, — мама. Нет, она не смеется, услышав его признание. Она поступает хуже. Обнимает его и, побаюкав, сожалеючи говорит:

— С твоим-то носом!..

Этого достаточно, чтобы он возненавидел свой нос. Неужели, когда он станет артистом, нос и в самом деле помешает ему сыграть свою роль?

Не помешал, как видно. Пришло время, и он сыграл ее так, что даже Вилли-гестаповца заставил поверить в себя. А подозрительного Вилли-гестаповца вообще трудно было убедить в чем бы то ни было. Он, неубедимый, не верил ни во что, кроме трех вещей: в превосходство арийской расы над всеми прочими, в своего фюрера и в непременную победу немецкого оружия. К черту Вилли! Он, если удастся, еще рассчитается с ним. И за себя — за свое, хоть и невольное, унижение, — и за ту русскую радистку-разведчицу, которую он никогда не видел.

Как-то вернувшись домой в компании подвыпивших собутыльников, Вилли-гестаповец кинул ему перчатки и велел выстирать. Его едва не стошнило, когда он увидел на белой лайке красное пятно. И похолодел, когда пришедшие, упражняясь в русском, стали, хохоча, упрекать Вилли-гестаповца за то, что он повредил русской барышне-радистке ее жемчужные зубки. «Повисит без жемчугов», — гогоча, как и все, огрызнулся Вилли-гестаповец. К черту Вилли! Не о нем надо думать, а о том, как доиграть роль. Там, в последнем акте, у него режиссера не будет, как был до этого командир партизанского отряда, заславший его к немцам. «Они нашу славянскую душу сквозь призму своей подлой фашистской души рассматривают. Вот ты и прикинься тем, кого они в тебе хотят видеть». Так наставлял он его и, хотя не слыл знатоком чьих-либо душ, душу Вилли разломал, как гнилое яблоко, и разглядел, что там.

Теперь о том, что можно предвидеть. Вот он ведет их, и они у него за спиной, как два белых крыла. При подходе к цели, крылья сомкнутся, и партизаны попадут в мышеловку окружения. Они, как он догадался из разговоров, так и назвали операцию — «Мышеловка».

Итак, он ведет их, и они, безмолвные, как привидения, в белых маскхалатах, послушно следуют за ним. От него до них рукой подать. Но надо думать, ближе всех прочих к нему будет Вилли-гестаповец. Вот бы по нему и шарахнуть из «вальтера», которым тот обещал вооружить его на время операции. А не сдержит обещание, так у него кое-что из своих огнестрельных запасов найдется… Но нет! Жаль, но нет! Первая пуля его «вальтера» предназначена не ему, Вилли-гестаповцу, а совсем другому. Тому, кто первым по-русски, именно по-русски, крикнет ему: «Стой!» — к спросит: «Кто идет?» Вот тут без промедления он должен выстрелить и наповал уложить того, кто его окликнет. Потому что тот, кто его окликнет, хоть и русский, но ничем не лучше фашиста. «Не лучше!..» В сто раз хуже, потому что предал Родину, служит фашистам. Ну и получит по заслугам. Будет уничтожен автоматами тех, кому служит. Нет, не на партизан поведет он карателей, а на полицаев. Ишь что, подлые, придумали: прикинуться партизанами, заманить к себе настоящих партизан и всех, как кур, передушить. Не вышло! Партизанская разведка, как в песне поется, «доложила точно»: под личиной партизан в лесу под Погорельцами действуют предатели полицаи. Напасть на них исподтишка и истребить? Можно и так. А еще лучше предоставить это самим фашистам. О том, кому вести фашистов на полицаев, в отряде двух мнений не было: партизанскому лазутчику при карателях. С этим и приходил к нему рыжебородый.

Все так и было. Он шел впереди, чавкая сапогами с ноги Вилли-гестаповца, по непрочному и талому от теплых стволов снегу и все время оглядывался то через правое, то через левое плечо. И когда оглядывался, то прежде всего ловил взглядом Вилли-гестаповца, шагающего по прямой позади него, а потом уже всех других, забирающих вправо и влево от него.

Вилли шел, держа на изготовке «вальтер», и он, идущий впереди него, был первой мишенью этого «вальтера». Случись что…

— Стой, кто идет?

Ему показалось, что голос, неожиданный и тревожный, упал откуда-то с неба. Поднял голову и обомлел, увидев распятого на сосне человека. Всего на долю секунды и обомлел, но тут же сообразил, что человек вовсе не распят, а, стоя на нижнем суке, руками держится за два верхних, причем в одной из них, правой, держит автомат, — прицелился и выстрелил в «распятого».

— Вася Коробко идет, — шепнул он вслед пуле.

И тотчас в ответ на его выстрел со всех сторон — спереди, сзади, справа и слева от него, — как эхо, загремели другие выстрелы.

Он прикинулся убитым и лежал, раскинув руки и уткнув нос в прокисший от земного тепла и пахнувший затхлой прелью неглубокий снежок, лежал до тех пор, пока не убедился, что через него, преследуя мнимых партизан, перевалили все, кто мог это сделать. Другие, которым, увы, сделать это было уже невозможно, валялись, взывая о помощи или навсегда замкнув уста, как Вилли-гестаповец, которого он узнал среди убитых.

 

ГИТЛЕР НА ПРОВОДЕ

Заяц поднял голову и навострил уши. Он сидел на сырой от росы поляне, а из леса прямо на него валил большой шум. Такой большой и густой, что заяц сперва подумал на шмелиную тучу: летит и жужжит. Заяц был не из трусливых и, хотя сердечко у него так и затопало ножками, будто само без него хотело убежать от опасности, не снялся с места, а дождался, когда шум примет зримую форму. И дождался!.. Но и тут не задал стрекача, а лишь отпрянул в сторону, с ужасом глядя, как из леса выползает большая, с лесникову сторожку, серая гусеница. Выползает и жужжит, как шмелиная туча. Тут он не выдержал и, подталкиваемый сердечком, пустился наутек.

А гусеница, миновав поляну, напала на деревья, мешающие ее ходу, и, ломая их, как спички, уползла в лес.

Время все лечит, в том числе и страх. Когда чувство страха прошло, заяц снова вернулся на поляну. Кроме поваленных по ту и по другую сторону деревьев, на ней, казалось, ничто не изменилось. Устало кудрявилась пожухлая трава, стыдливо дрожал на осеннем холоде ковыль, растопырив голые ладошки метелок, безжизненно свисали со стебельков головки колокольчиков, утративших летний звон.

Заяц попрыгал, попищал, жалуясь самому себе, что нечем полакомиться, и вдруг увидел блестящую паутину, которая, пересекая поляну, тянулась вслед за ушедшей гусеницей. Может быть, то была не гусеница, а большой паук? Ведь только паук, а не что иное в природе тянет за собой живой след — паутину. Но по сравнению с паучьей она была куда толще… В сто, тысячу раз толще и столь же несъедобна, как и паучья.

Глупый заяц, где ему было знать, что это за «паутина»? А будь он умный заяц, да разбирайся в технике, да ко всему этому понимай по-немецки… В общем, если бы да кабы! Но заяц не разбирался в технике, не понимал по-немецки, поэтому и не мог знать, что то, что он принял за паутину, никакая не паутина, а кабель телефонной связи. И что если послушать то, о чем говорят по этому кабелю, то можно услышать, как на одном конце провода сердитый голос кричит: «Здесь Гитлер, говорит Гитлер», а на другом конце — другой голос испуганно отвечает: «Здесь командир дивизии СС фон Тюльф. Я вас слушаю, мой фюрер…» И тут же, вибрируя от страха, — еще бы, самому фюреру докладывает! — сообщает о положении дел на своем участке фронта.

Но заяц, как было сказано, не разбирался в технике и не понимал по-немецки, поэтому и не мог знать, кто и о чем разговаривает по телефонному кабелю, который он принял за паучью паутину. Тем более он не знал и не мог знать, что кабель этот связывает ставку Гитлера в Варшаве с гитлеровской армией на востоке.

На этот раз зайца насторожили шаги. Робкие, осторожные… Он навострил уши и глаза и увидел мальчика в желтой, как блин, кепке, посаженной глубоко на лоб. Для фасона, что ли? Но вот, вывалившись из-за туч, прямо в лицо мальчику брызнуло солнце, но он не отвел взгляда и не прикрыл глаза ладошкой. Козырек, служа ладошкой, надежно, не мешая смотреть, прикрывал его глаза от прямых лучей солнца.

Капельку ртути, выпущенную на свободу, трудно водворить обратно. Она вся в движении и не дается в руки. Мальчик, появившийся на поляне, был, наверное, сродни этой капельке, потому что весь был в движении. Ноги у него шарили в траве, руки в кустах орешника, глаза успевали следить за ногами и руками, не упуская из вида того, что они находили: ни скользкой от слизи чернушки, ни позднего ядрышка в коричневой скорлупке. Губы у него при этом что-то неслышно насвистывали, а ушки шевелились, подкарауливая звуки. Вдруг под ногами что-то глянцевито сверкнуло.

«Змея!» — подсказали глаза, и он, как ужаленный, вскрикнул и отпрянул в сторону. Оглянулся — не слышит ли кто? — и сам себя вслух выругал дураком. Змея!.. Какая змея? Уж, наверно, а он наступил и, как девчонка: «Ма-ма!» Узнают в отряде — засмеют. От кого узнают, если он один и никто не видел? А от него же и узнают. Как-никак приключение, а его хлебом не корми, дай порассказать о чем-нибудь страшном и таинственном. Где костерок, там и он, а где он, там и слушатели.

…Он от нее, а она за ним! Зигзагами! Обогнала его, уставилась, гипнотизируя, как кролика, и пасть разинула: добро, мол, пожаловать! Ну, он не растерялся — не кролик, выхватил пистолет и всю обойму в пасть: бах, бах, бах!

На этом они его и поймают, на пистолете. Разведчику в разведке пистолет не положен. С ним попадешь — пропадешь. Без него, может, и выкрутишься. Поймают и высмеют: «Пистолет из двух пальцев, бах, бах, бах, ври, да не завирайся!..» Ну он для вида поломается, а потом и повинится: не было змеи, выдумал, уж был! Вместе со всеми над собой же и похохочет. Тем более что настоящей храбрости ему не занимать. Она у всех в памяти. Как он год назад, когда еще с партизанами не был связан, подорвал гранатой машину, в которой ехал начальник районной жандармерии…

Однако что ж показалось ему? Уж? Если уж, то его и след простыл. А если не уж… Мальчик, наклонясь, пошарил в траве и, пораженный, выудил из нее жилу провода. Потянул на себя справа, потянул слева, но провод, как репка, сидел прочно и не поддавался его усилиям. Может, концами был привязан к чему-то? Мальчик не успел в этом разобраться.

— Хенде хох! — рявкнуло у него над ухом, и он выпустил провод из рук…

Пауль Шульман перед войной был пивоваром. И среди своих — тех, кто варил пиво, и тех, кто растил в хозяйстве хлеб, — любил, обращаясь к последним, пошутить: «Если вы вскормили Гитлера, то мы его вспоили». Он был недалек от истины. Пивная кружка помогла Гитлеру найти друзей и единомышленников. Она же, пивная кружка, помогла толстяку Шульману найти покровителей среди друзей Гитлера и, когда началась война, устроиться с их помощью в команду особого назначения. Что за команда — тайна. Развяжешь язык — смерть. Да Шульману это и ни к чему. Он готов до могилы молчать, лишь бы не турнули из команды и не послали, чего доброго, на фронт, под большевистские пули.

Фронт шел на восток, и команда шла за фронтом. Она обеспечивала телефонную связь фронта со ставкой Гитлера.

Шульман в команде держался прочно. И опять-таки благодаря все той же пивной кружке. Иные из его коллег, мародерничая по завоеванным городам и селам, гнали посылки с награбленным в фатерланд, а Шульман, наоборот, полной горстью черпал из фатерланда. Пивная кружка, при которой состояла жена Шульмана, продолжала кормить и ее, и главу семьи, которому она от щедрот своих посылала то сальце, то колбаску. Шульман, не будь дурак, делился всем этим с кем нужно и оттого так прочно держался в команде.

Тот, кто дает, тот и берет. Не столько от жадности, сколько от зависти. Я, мол, дал, почему же мне самому не взять? Увы, самому Шульману взять было не с кого, и он, видя, как его сыры и колбасы уплывают в чужие руки, мучился черной завистью: к нему бы так плыли!

Он шел, уперев автомат в живот и распарывая им кусты. Березы, заступая дорогу, бренчали листвой, как медалями, и листва, осыпаясь, падала на каску с недоразвитыми рожками, на зеленошкурую шинель, липла к цилиндрам сапог в пятнах ржавчины.

Поляна… Он вышел на нее и замер, охваченный изумлением, негодованием и страхом. На поляне стоял мальчик и держал в руках линию связи «Гитлер — фронт». Пристрелить? Именно это он и хотел сделать. Пристрелить и концы в воду. Ведь ему же головы не сносить, если узнают, что он допустил к линии связи русского, пусть мальчика, но все равно русского! Но благоразумие удержало его от выстрела. Вдруг мальчик не один и на выстрел прибегут другие? Вдруг из своих кто услышит?

#img_5.jpeg

— Хенде хох! — крикнул он, и мальчик послушно поднял руки. Но странно, смотрел не испуганно, а удивленно.

Спросил по-немецки, кто, откуда и чего по лесу шляется.

Мальчик, ничего не поняв, уловил, что о чем-то спрашивают, и поднял корзину.

— Гриб! — как глухому крикнул он. — Чернушка! — А сам лихорадочно размышлял, видел или не видел фашист, что он держал в руках.

— О, гриб! — понимающе кивнул Шульман, в свою очередь лихорадочно размышляя, уяснил или не уяснил себе мальчик назначение провода, который держал в руках.

Мальчик опустил корзину, да так неловко, что она, задев за куст репейника, опрокинулась и вывалила бутылку с какой-то жидкостью.

— Васер? — спросил Шульман.

Мальчик лукаво ощерился:

— Са-мо-гон!

Глаза Шульмана загорелись.

— Дай! — протянул он руку.

Но мальчик, как наседка, набросился на бутыль и залопотал, мешая немецкие слова с русскими:

— Нихт… Нельзя! Гросфатер давать, киндер относить… базар!

Шульман осклабился: хоть и русская душа, а родственная. С той только разницей, что он доброе пиво варит, а они — внук с дедом — дикую водку гонят. Отобрать и прогнать? По-глупому можно и так. Но он, Шульман, не глуп, а, наоборот, умен и поступит не по-глупому, а по-умному. Перед ним кто? Маленький дикарь из большой дикарской страны. А дикари, как ему точно известно, во всех дикарских странах одинаковые. Помани дикаря побрякушкой, и он потянется за ней, как карась за наживой. К сожалению, никаких блестящих побрякушек у Шульмана не было. Но это его не смутило. У него было нечто такое, на что юный дикарь — при известной ему, Шульману, распущенности юных дикарей — непременно должен был клюнуть. Шульман порылся в карманах шинели и извлек на свет картонный пакетик с дымящей барышней.

Глаза у юного дикаря восхищенно заиграли: сигареты!

— На — дай! — сказал Шульман, протягивая пачку.

— Дай — на! — в тон ему ответил мальчик, беря сигареты и протягивая в обмен бутыль с самогоном.

Все? Можно расходиться? Как бы не так. Нечто, более сильное, чем магнит, удерживало их на месте.

«Знает или не знает, что держал в руках?» — размышлял Шульман, пытливо глядя на мальчика.

«Видел или не видел, что я держал в руках?» — размышлял мальчик, угодливо глядя на толстяка немца. А если видел, неужели ничего не заподозрил? Может, потому и не отпускает, что видел и заподозрил? Если так, подозрение надо снять и еще раз провести за нос эту толстую бочку…

Он вдруг наклонился, поднял провод в свинцовом чехольчике и с невинным видом спросил:

— Вас ист дас?

Ни один мускул не дрогнул на жирном лице-пузыре обер-ефрейтора. Он равнодушно взглянул на провод и, ткнув пальцем в небо, по складам проговорил:

— Гро-мо-отвод!

И тут же был вознагражден за свою находчивость. Мальчик испуганно отдернул руку, и провод утонул в траве.

Шульман хохотнул над его испугом и тут же турнул прочь, выпалив в мальчика всю обойму заученных слов:

— Шнель!.. Ходить!.. Мотать!.. Марш!

Мальчик скользнул в лес и как сквозь землю провалился. Но это для Шульмана. Сам же он обер-ефрейтора из глаз не выпускал. Не для того маленький с большим играл в кошки-мышки, чтобы выпустить. Он сразу, при первом взгляде на ефрейтора, понял, кто это, зачем здесь и что это за змея, которую он принял за ужа. Не змея и не уж это, а телефонный кабель! А сам обер-ефрейтор — телефонист, о чем у него не на лбу, правда, а на шинели было написано. Из-под шинели у него — Валя ее сразу узнал — «ухом» наружу торчала телефонная трубка. Одного Валя не знал, кого и с кем связывает телефонный провод.

Обер-ефрейтор, помыкавшись в оба конца вдоль по проводу, притомился и решил отдохнуть. Разобрался, сняв шинель, уселся на нее, застелив газетой, аккуратно настрогал сальца, сырку, колбаски, хлебца и принялся работать, пустив в ход жернова зубов. Закусив, распечатал бутылку, из которой потянуло вдруг таким духом, что он, не пригубив еще, ощутил легкое головокружение. Помотав по-конски головой, пошарил в крыльях шинели и достал раздвижной, как гармошка, стаканчик.

Валя, затаясь поодаль, наблюдал за тем, что будет дальше. Вот и ожидаемое! Обер-ефрейтор опрокинул стаканчик и замер без дыхания, выпучив глаза.

Он не сразу уснул, нет. Валя и не надеялся, что сразу. Еще бы, такая бочка! Но, приняв второй стаканчик и осоловев, опрокинулся навзничь замертво! Партизанский «гросфатер» постарался на славу, сварив сногсшибательное зелье. Партизаны нарочно снабжали своих разведчиков этим зельем. И разведчики часто откупались им от врагов.

Выкрасть у пьяного телефонную трубку не стоило труда. Она лежала на шинели среди объедков. Но когда тащил, вдруг вздрогнул. Над ним — «Держи вора!» — сердито гаркнула ворона. Она, как видно, не терпела соперников в своем деле.

Отмахав метров сто вдоль провода, Валя остановился и прислушался. Тихо. Только слышно, как богачки березки сыплют медное подаяние голым кустам-сиротам.

Валя вынул из кармана нож и, как кожуру с репы, принялся срезать с провода свинцовую обложку. Срезал, обнажив две жилы — белую и желтую, и тут же рассек их на две части. Подсоединил к проводам, желтому и белому, телефонную трубку и замер, прислушиваясь.

Вдруг над ухом так рявкнуло, что Валя вторично за день вскочил как ужаленный. Думал, подкрался кто и рявкнул! Но нет, рявкнуло в трубке и продолжало рявкать сердито и однотонно: «Остен», «Остен», их «Гарц», их «Гарц»…» Ну ясно, он прервал связь, и никто не отзывается. «Остен» и «Гарц» — это позывные. Остен — восток, Гарц — кажется, горы. Но кто кого вызывает, убей — не понять. «Их» — это по-немецки «я». Может быть, отозваться?

Валя нажал на клапан и, прикрыв микрофон ладошкой, тихонько крикнул:

— Их «Остен», их «Остен»…

В трубке сразу заорало:

— Их Гитлер!.. Их Гитлер!

Валя обомлел: вот так штука, на проводе был сам Гитлер.

— Гитлер капут! — крикнул он и выключился. Надо было как можно скорей уносить ноги. Уносить подобру-поздорову, пока не налетела и не слопала его зеленая саранча. «Гитлер капут!..» Ведь он кому это крикнул? Самому Гитлеру!

Скорей к своим, в партизанский отряд имени Кармелюка. Скорей, скорей! Нет, стоп! Уходить так нельзя. Надо навредить еще больше! Как? А вот как: вырубить сколько можно провода и раскидать по лесу.

Он бежал, рубил и раскидывал. А сердце выстукивало, как приговор: «Гитлер капут!.. Гитлер капут!..»

Через несколько дней подпольная Шепетовка донесла штабу партизанских соединений в Москве:

«В октябре 1943 года тринадцатилетний партизан отряда имени Кармелюка Валя Котик повредил телефонный кабель, прервав на некоторое время связь фашистских частей со ставкой Гитлера в Варшаве».

 

ПРОПУСК НА ТОТ СВЕТ

В летнюю ночь навстречу друг другу ползли два солдата — наш, советский, и чужой, немецкий. Советского солдата звали Иван Селезнев, немецкого — Фриц Бауэр.

Оба они, советский и немецкий, были саперами, и у того и у другого было одно задание — пробить брешь в минном поле для прохода разведчиков.

Ночь стояла теплая и тихая. По небу взлохмаченными — то ли спросонок, то ли с испуга — птицами бежали облака. Когда одни убегали, ночь, приманивая другие, швыряла в небо пшенные пригоршни звезд. И птицы-облака набегали снова…

Наш и немецкий саперы ползли не спеша, потому что в саперном деле поспешишь — врага насмешишь, напорешься на мину и — поминай как звали. Враги, а одеты, как близнецы-братья, в одинаковые зеленые балахоны в крапинку, иначе, маскхалаты. У того и у другого в руках по небольшому обручу на палках, а под стальными касками наушники. Обручи не для игры — для работы, но озорной солдат Иван Селезнев даже свою опасную работу и ту называл игрой. «Есть разминировать!» — отвечали все прочие саперы, когда получали приказ расчистить путь пехоте. Сапер Селезнев, ухмыльнувшись, отвечал иначе: «Есть переиграть фрица». И переигрывал, обезвреживая самые хитроумные мины-ловушки, которые между собой советские саперы называли пропуском на тот свет. Называть называли, а сами туда не спешили, норовя подольше задержаться на этом.

От травы пахло вкусно и пряно, дразня аппетит. И слышно было, как поверху ходил гребешок ветра. Это было на руку и нашему и немецкому саперам. Если кто и присмотрится в бинокль, из которого видно в темноте, не подумает на человека: ветер ходит! Вдруг в ушах у того и у другого запели комарики: мины! Обруч-миноискатель, как гончий пес, унюхал добычу и подал голос.

Руки у сапера — единственный инструмент, которым он работает. Но это не просто инструмент, каким бывают отвертка, плоскозубцы или клещи. Это думающий инструмент, сам по ходу работы определяющий, с чего ее начать, как вести и чем кончить.

Минное поле, о котором идет речь, было немецкое. Своего чего бояться! И немец сапер взялся за работу без особой опаски. Наш, русский, поняв, что поле чужое, был осторожнее. Вот он, как и немец, нащупал земляной холмик, какие обычно наваливают суслики, роя норы. Вот, расчистив, ощутил гибельный холодок железа, таящего смерть. Отправил пальцы в разведку, и разведка доложила: мина натяжного действия. К этому же выводу пришел и немецкий сапер. Теперь главное, нащупать проволочку, которая, если ее натянуть, вызывает взрыв. Вот она, эта страшная проволочка. Перекусить ее — и взрыва не будет. Оба сапера так и сделали: кусачками гильотинировали мину. И, расправившись с одной, поползли к другой, о которой уже пел миноискатель. Но тут в их действиях не было единообразия. Русский сапер, помня о немецком коварстве, действовал с большой осторожностью. А немецкий пер напролом. Он-то знал секретное устройство. Да ведь и на старуху бывает проруха. Пренебрег осторожностью, и мина, взорвавшись, не оставила от него ни рожек, ни ножек. Но не миновал беды и наш сапер. Задел, проползая, мину сапогом и потерял ногу. Его, истекающего кровью, вскоре подобрали товарищи-саперы и на плащ-палатке, как на носилках, доставили в медсанбат. Там после операции сапер Иван Селезнев сделал важное сообщение: мины, установленные на переднем крае немцев, особого устройства и без чертежей разминированию не поддадутся.

Немцы, потеряв сапера, пришли в отчаяние. Сапер был не простой. Его специально вызвали, чтобы разминировать плацдарм предстоящей атаки, заминированный ранее в целях обороны. И в Берлин из Пскова полетела шифрованная радиограмма: прислать нарочного с чертежами. Примерно такую же радиограмму в тот же день получил один из партизанских отрядов, действовавших в глубине псковских лесов на временно оккупированной фашистами территории. Ее прислал осажденный Ленинград. Отряду предписывалось во что бы то ни стало раздобыть чертежи мин особого устройства.

Леня Голиков не только в душе, но и внешне был добрый мальчик. В лице ничего острого, все круглое — нос, щеки, подбородок, глаза, лоб. А круглое, в отличие от острого, как многим думается, всегда доброе. Но это смотря для кого Леня добр. Для своих — да! Для врагов, фашистов, которые топчут его родную землю, — нет, нет и нет! Для них он злой мальчик. Эх, попался бы он фашистам! Но Леня не попадался, и врагам оставалось одно — скрежетать зубами, узнавая о новых похождениях юного мстителя. Тем более что похождения эти уже стоили фашистам около сотни выведенных из строя солдат, двух железнодорожных и двенадцати шоссейных мостов, восьми автомашин с боеприпасами и двух сожженных продовольственных складов…

Если хочешь разглядеть что-нибудь в подробностях, подойди поближе. Андрей Ленц, русский немец, не верил тому, что пишут о фашистах в газетах. Вешают, убивают, жгут? Не щадят детей? Враки. Порабощают другие народы? Враки вдвойне! Гитлер, наоборот, несет людям свободу, ранее не виданную и небывалую. И такую жизнь, про которую ни в сказке сказать, ни пером описать. Андрей Ленц был русский немец, читал русские книги, и ничего удивительного, что мыслил образами русских сказок: «Ни в сказке сказать, ни пером описать».

Когда началась война, Андрей Ленц сдался в плен. Ему и доказывать не надо было, что он немец. Свои своего сразу узнали: по языку и по внешнему облику. Немецкий Андрей Ленц знал лучше самих пруссаков, а своей арийской внешностью мог затмить любого белокурого арийца. Да и в «Адресной книге», с которой гитлеровцы отправились на восток, нашелся след его фамилии. В ней числились фамилии всех немцев, проживающих на территории СССР. Его проверили, как могли, и пристроили переводчиком к немецкой комендатуре в городе Пскове. Вот когда Андрей — теперь Генрих Ленц — мог разглядеть фашизм в подробностях. И что же? Вблизи он не показался ему таким красивым, каким казался издали. Наоборот, когда далекое стало близким и Андрей Ленц посмотрел фашизму глаза в глаза, он ужаснулся и вспомнил детство. Он жил на Волге. У них был дом, а при доме курятник с разной птицей. А еще у Андрея был кот — добрый и тихий. «Ученый, как у Пушкина», — рекомендовал своего любимца мальчик. И когда приходили гости, надевал на кота медную цепочку и пускал по кругу. Кот ходил и мурлыкал, как у Пушкина. «Идет направо — песнь заводит, налево — сказку говорит». Как-то раз кот пропал, и Андрей отправился на розыски. Его насторожил тревожный писк в курятнике. Он приоткрыл дверь и в свете хлынувших в курятник лучей увидел своего любимца. Кот был страшен. Зубы ощерены. В глазах — лютость. Белая грудка, как фартук у мясника, вся в крови. А лапы… Того, что делали лапы, Андрей вынести не мог и с воем ринулся из курятника в дом. Лапы живьем драли цыплят!

Таким вот, кровавым, открылся фашизм Андрею Ленцу, когда он увидел его вблизи. Было все: и виселицы, и расстрелы, и пожары… И невинно гибнущие дети… Сколько раз потом Андрей Ленц с виной смотрел на восток, где оставил настоящих своих. Но понимал: назад хода нет. Его там никто и ничто не ждет. А если и ждет, то разве что пуля. Военное время не щадило изменников. Но ведь человек отвечает не только перед временем, еще и перед собой. И Андрей Ленц, изменник, учинив свой собственный суд, приговорил себя… нет, нет, не к смерти, как делали другие изменники, осознавшие вину перед Родиной, а к тайному служению этой Родине.

Перед комендантом навытяжку, длинный, как подсолнух, стоял полицай. Комендант — маленький, тучный — сидел в кресле, как жирный зверек в норе, и, глядя на полицая, зло поблескивал стеклышками очков. Комендант злился не просто так, на всякий случай, чтобы нагнать страха на полицая, — без страха нет власти, полагал он, — а с основанием. Псков — запретная зона. Никому, кроме своих, ни в нее, ни из нее хода нет, а, по словам полицая, псковские мальчишки, эти «мерзкие русские гавроши», беспрепятственно шныряли туда и обратно. «Туда» — значит в леса, «обратно» — значит из лесов. Ну а кто поручится, что шныряют они за грибами и ягодами, а не за партизанскими листовками, например? На псковских улицах поутру не заря красит заборы, а эти самые листовки:

«Смерть фашистским оккупантам!»

Полицай докладывает, Андрей Ленц переводит, комендант слушает. Выслушав, приводит в действие обратную связь и через Андрея передает следующее: с мальчишками не церемониться. Перестрелять, как куропаток. Свалить на партизан и похоронить за казенный счет. По городу объявить: «Невинные жертвы бандитов-партизан». Мертвые правду не выдадут, а живые больше в лес не сунутся. Всё! Господин рус-полицай может идти и действовать.

Из комендатуры Андрей Ленц вышел сам не свой. Как предупредить мальчишек? Горело лето, жаркое на втором военном году даже в этих северных краях. Одноэтажный город не скрывает голубых раскатов небосвода. Высоко в небе тают легкие облачка. На окраине, над желтой жилкой большака, пенится клубами пыль, взбиваемая шинами. То тут, то там маячат черные остовы домов, пяля на улицы слепые глазницы окон. Пахнет гарью, взбитой пылью и осыпающимся разнотравьем. А вот и гавроши. На чем только штаны держатся, тощие, как спички! В глазах — голодный блеск. И устремлены не на него, а на его карманы: что там? Он уводит их подальше от комендатуры и там распихивает по голодным ртам куски колбасы и хлеба. «Спасибо, господин немец». У него язык не поворачивается сказать, что он не немец. Не немец, а служит немцам? Они бескомпромиссны, эти русские гавроши. И, узнав, что он не немец, ни за что больше не подойдут к нему. Не немец, русский, значит, изменник. А с изменниками у них один расчет — смерть. А не смерть, так презрение. Они же как последняя ниточка от него к Родине. И ему жаль потерять эту ниточку. Да и кто знает, не пригодится ли она ему в будущем? А раз так, то для него лучше всего оставаться «немцем». Их, как и его, с детства учили: немцы бывают разные — фашисты и коммунисты. Первые — враги, вторые — братья. Вот они, видно, и принимают его за брата. Ну и пусть принимают. Ему это на руку.

Слопав хлеб и колбасу, троица, именующая себя Мишей, Гришей и Олегом, снова во все глаза уставилась на переводчика. Но на этот раз объектом их внимания был не карман, а рот Андрея Ленца. О чем-то сегодня расскажет им глупый немец? А в том, что он глупый, троица гаврошей нисколько не сомневалась. Какой же умный немец станет хвастаться перед ними, уличными мальчишками, тайнами комендатуры: «Завтра наши на ваших в лес пойдут и так вжарят, что от партизан мокрое место останется… А вчера ваш Тихон, что лесничим служит, вашего слепого Федора нашим гестаповцам выдал. А у нас ему как вжарили, сразу прозрел». У гаврошей от гнева сжимались кулаки, но что они могли поделать с немцем, убить его? Не имели права. Глупый немец нужен был им живым. Ведь это только ему они казались простыми уличными мальчишками, с которыми приятно было почесать языком. А на самом деле троица была подпольной пионерской организацией «Юный мститель», которую создал и которой руководил четвертый из их числа, такой же мальчишка, как и они, только не здешний, а пришлый из лесу. Его фамилия? Тайна. Его имя? Вторая тайна. Он появился внезапно, когда они удили рыбу на реке Поле. Но между этими двумя внезапностями успел многое. Узнать, кто они и откуда. Поразить пистолетом, который выудил из-за пазухи, и рассказами о своих партизанских подвигах. Вовлечь в организацию «Юный мститель». Дать задание, назначить место явки и уйти внезапно и незаметно, как и пришел. Явка — лес близ деревни Лукино неподалеку от города Старая Русса. Они ходят на нее по очереди, то Миша, то Гриша, то Олег.

Есть ли что, нет ли ничего, все равно ходят. И рассказывают командиру обо всем, что узнают в Старой Руссе. Но про глупого немца даже говорить не хотели. Услышит командир, высмеет. Нашли с кем связываться! А он, услышав, не то что не высмеял, а, наоборот, поблагодарил и приказал дружбы с немцем не терять и обо всем, что выловят из разговора с ним, докладывать ему, командиру «Юного мстителя». Сегодняшнего улова на целую партизанскую уху хватит. Тихон — предатель, надо же! Конечно, может, и наговор. Может, не он, а другой кто Федора-разведчика немцам выдал. Но все равно, проверить надо. А за этим у партизан дело не станет.

Помялись, прощаясь и благодаря за еду, и уже пошли было, но немец вдруг окликнул и вернул.

— Еще вот что… — проговорил и, как показалось, в лице почернел, — в лес не ходить… Убьют… Приказ коменданта — стрелять…

— В нас? — удивился, не поверив, старший.

— В вас! — клюнув носом, подтвердил немец.

— Спасибо, — поблагодарил старший и, отвернувшись, с ехидцей подмигнул двум другим: слышали, мол? А когда отошли, дал выход гневу: — В лес не ходить, а? Нашел дураков. — И засмеялся, радуясь собственной прозорливости. — Это он нас от партизан отваживает…

Лес встретил их комарьем и птицами. Комарье жгло, как крапива, а птицы чирикали так, будто пришел их последний час и они, пока живы, спешили высказать лесу все свои обиды. Что ни днем, ни ночью не дает им, бедным, покоя. Нагнал целый лес охотников, и те, стреляя, распугивают пернатых и не дают им высидеть потомство. Что мало ему охотников, так он еще науськивает на них красного петуха, и тот заживо сжигает целые птичьи стаи…

Они шли гуськом, держась друг от друга на расстоянии вытянутой руки, чтобы в случае чего не голосом, а рукой подать знак тревоги. Но они не смогли ни предугадать ее, ни предупредить друг друга об опасности. Они, как муравьишки — где на своих двоих, а где и на четвереньках, — перебирались по бревну через лесной овраг, как вдруг затрещало, засвистело, и их словно ветром сдуло с бревна в овраг. Упав, кто на живот, кто на спину, они тотчас подхватились и, вскочив на ноги, понеслись вдоль по оврагу, даря колючкам клочья одежды и на бегу слюнявя места крапивных поцелуев. А вверху гремела стрельба. И временами им казалось, что они бегут прямо на нее. Но это было не так. Они, напротив, удалялись от нее, принимая очередной изгиб петляющего, как змея, оврага за возвращение к тому месту, где они взяли свой страшный старт. Наконец стрельба удалилась, притихла и оборвалась, как струна у мандолины, уставшей бренчать. Они перевели дух.

— А наш-то… немец… не соврал, а? — сказал, отдышавшись, старший и, виновато посмотрев на двух других, уточнил: — Насчет стрельбы, а? А я не поверил…

Но они не приняли его вины, отведя взгляды. Старший ни в чем не был виноват перед ними. Они, как и старший, тоже не поверили немцу. С чего бы он, враг, стал вдруг предупреждать их? А может быть, он не враг, а друг? Тот немецкий друг-пролетарий, о котором им говорили в школе? Друг — враг. Друг — враг… Кто его знает, кто он, этот загадочный немец, такой на первый взгляд простофиля.

Вот и явка — крошечная полянка в лесу. Подошли и затаились, поглядывая на одинокую, как свеча, березку, росшую посреди полянки.

«Ку-ку, ку-ку, ку-ку…» — и обрыв. Он, командир, его позывные.

Встретились возле березки и не успели, присев, разговориться, как вдруг командир вскочил и скомандовал:

— Встать! Смирно! — И продолжал, обращаясь к кому-то позади них: — Товарищ комиссар, группа «Юный мститель» по вашему приказанию…

Так вот, оказывается, зачем их всех троих вызвали на явку! Чтобы представить комиссару партизанского отряда. Невольно оглянулись и, оглушенные восхищением, замерли, как заколдованные. Перед ними, вооруженная снизу доверху гранатами, пистолетом и автоматом, стояла невиданная, мыслимая разве что в сказке борода.

— Здравствуйте, товарищи пионеры! — весело подмигнув, сказала борода.

Колдовство спало, и они, как грачи, прогалдели в ответ:

— Здррр… авствуйте!

Уселись в кружок, подбив под себя побольше травы, и троица, слово за словом, выложила все, что принесла: и про нашего-ненашего Тихона, и про «слепого» Федора, и про детей, в которых приказано стрелять…

У всякого слова свой вес. Иного и не почувствуешь, услышав. А иное придавит так, что сразу и не поднимешься.

Узнав о Тихоне, комиссар помрачнел: такую змею пригрели! Что он знал о нем до войны? То, что знали все: лесной разбойник. Ему, лесничему, доверили лесное зверье, а он это зверье потихоньку глушил и торговал мясом. Его лишили должности и судили. И когда пришли немцы, никого не удивило, что Тихон снова стал лесничим. Все, кого карала Советская власть, были у них в почете. Три судимости, которые имел Тихон, были для него лучшей рекомендацией перед врагом. А Тихон, став лесничим, пришел к ним. И не с пустыми руками, а с кассой, которую, по его словам, взял перед войной в магазине на станции Дно. Они потом проверили: было! Магазин на станции Дно действительно грабили. И унесли кассу. Жуликов задержать не удалось. Но подозревали его, Тихона. И вот он пришел к нам и принес кассу. Его не прогнали, но и не приняли, хотя деньги взяли. Обещали присмотреться и подумать. Жди, сказали. А он не стал ждать. Снова разыскал их и выдал провокатора, которого приставили к ним враги. Теперь ясно, жертвуя одним, немцы вводили к ним другого. А они не догадались и приняли его в отряд. Дорого, как видно, стоила им эта ошибка — лучшего разведчика! Стоп, а не ложь ли то, о чем говорят мальчишки? Нет, в них он не сомневался. Мальчишки свои, пионерские. А вот правда ли то, что они передают? Ведь то, о чем они рассказывают, известно им с чужих слов, со слов какого-то странного немца-простофили. Так вот, не ложь ли то, что он им внушил? А если правда, то не повторяются ли немцы в своей игре, выдавая с головой Тихона? Тихона выдадут, а другого кого, похитрей, зашлют. Думай, комиссар, думай… Немец-простофиля, враг он или доброжелатель? Да и не немец он, то есть не немецкий немец, а наш, русский, немец. Дезертир. Это они сразу установили, как только узнали о нем от «Юного мстителя». Пытается внедриться к нам? Раскаялся и, вредя немцам, хочет замолить грехи? Эх, встретиться бы с этим немцем, поговорить с глазу на глаз… А пока… Пока пусть все идет так, как идет. Он — ребятам, ребята — партизанам, и никакой обратной связи, игра только в одни ворота. Хочет того немец или не хочет, а ответного «мяча» не получит. Так безопасней и для него, если он доброжелатель, и для них, если он враг и притворщик…

Борода встает. За ним, как за магнитом, поднимаются остальные. Ну что ж, момент серьезный, и приказ, который он сейчас отдаст, пожалуй, лучше выслушать стоя…

— Приказ по группе «Юный мститель», — наизусть, как заученное, произносит он. — На одном из участков Ленинградского фронта советскими саперами обнаружены мины неизвестной конструкции. Без схемы мины обезвреживанию не поддаются. Приказываю, используя все возможные связи и средства, добыть чертежи секретной мины. Командир партизанского отряда Старик, комиссар… Комиссар — я, — сказал он и помел бородой в сторону командира: — Командир группы «Юный мститель» Леонид Голиков, подтвердите получение приказа.

Леня не сразу отозвался. Во-первых, потому что застыдился ребят. Ведь свое имя он до сих пор держал от них в секрете. Во-вторых, потому, что обиделся на комиссара. Как же, себя без фамилии представил, а его раскрыл, как коробочку: смотрите, пожалуйста!.. Но комиссар нетерпеливо вскинул голову, не одобряя Лениного молчания, и тот, как с горы сорвался.

— Есть подтвердить получение приказа! — крикнул он, прикладывая ладошку к пилотке.

— Есть!

— Есть!!

— Есть!!! — по старшинству отозвались трое. Но ладошек не выкинули, знали уже воины, что к пустой голове рук не прикладывают.

Комиссар ушел, дремучий, как дуб, в своей бороде, а они остались — трое бойцов и командир — и стали держать совет: как добыть чертеж новой мины.

— Знать бы, где искать, — вздохнул самый младший, Олег. — А так никак не найти.

Средний, Миша, смотрел на дело не столь безнадежно.

— А что? Потолкаемся среди фрицев, послушаем, — подсказал он, — может, что и выудим.

Но младший, усмехнувшись, выбросил два пальца, и средний стушевался, поняв намек. Не многое выудишь, имея «пару» по-немецкому. А младший и старший «ехали» на той же «колесной паре». Эх, знать бы, что война…

— А наш немец, — напомнил старший, Гриша, — может, через него что, а?

— Ну, узнаем, — сказал младший, Олег. — А потом куда, в лес? Мы в лес, а они на нас из лесу, фрицы, пиф-паф…

— Я пройду! — убежденно сказал старший, Гриша.

— И я, — потянулся за старшим средний, Миша.

— Ну и я не отстану, — сдался младший, Олег.

Но у командира Голикова был другой план: в лес не ходить и собой не рисковать. Завтра вечером, а точнее, в семнадцать ноль-ноль ждать его возле церковных развалин. Самим к нему не подходить, он сам их подзовет. А сейчас в лес за пропуском, без которого домой не добраться. Что за пропуск? А грибы! Набирай, выходи на большак и просись на воз. Кто-нибудь да подхватит. Конных упряжек на большаке немало. По немецким делам бегают. Из Старой Руссы порожняком, а в Старую Руссу со славянской данью — хлебом, мясом и маслом, — подавиться бы им, гадам!

Они так и сделали. Набрали грибов и напросились в попутчики на воз с соломой. Возница, злой как черт, сперва не хотел брать, а потом сжалился и посадил.

Едучи, стали разгадывать, кому и зачем солома.

— Поросятам на подстилку, — сказал старший, Гриша, — чтобы сало лучше нагуливали.

— Коронам на сечку, — сказал средний, Миша, — от сечки у коров молоко гуще.

— Немецкий хлеб, — сказал младший, Олег. — Для нас с вами. Когда жрать нечего будет.

Возница, послушав, зло буркнул:

— Гитлеру под зад. Чтобы падать мягче было.

Троица гоготнула, но возница цыкнул, и ребята притихли.

Миновали заставу — возница по пропуску, они по грибам — и въехали в город. А в городе с утра переполох: в лесу партизанами убиты три мальчика. Тела убитых пока не найдены, но разыскиваются. Матери, черные от горя, галками мечутся по городу, разыскивая сыновей. «Мой цел, соседкин цел, чьи же убиты?» А они, вот они, «убитые», прямо из лесу: старший, Гриша, средний, Миша, и младший, Олег. Матери налетели с поркой, но рука не поднялась ударить. Ударили словом: «В лес ни ногой!» Троица для вида покуражилась: «Это почему еще?» — «Стреляют». — «А мы целые…» — «Ну так биты будете!» И матери в негодовании хватаются за отцовские ремни. Троица сдается и торжественно обещает: в лес ни ногой! Это ведь не только материнский, это еще боевой приказ.

Хлеб умят, колбаса съедена, можно и поговорить. Да и погода располагает. Солнце заходит. Летняя жара растворилась в вечерней прохладе. Но немец не спешит с разговором. Может, почуял что неладное? Тогда беда, гестапо вон оно — кирпичный квадрат с решетками и с часовым возле, торчащим возле квадрата, как зеленый подсолнух. Да нет, где ему, простофиле, почуять что-нибудь… Просто помалкивает, как мотор, который забыли завести.

Первым немца подначивает старший, Гриша:

— А у нас… у нас мины, которых вашим ни за что не разгрызть…

— Где им! — кривится средний, Миша.

— А может, и у них есть, — примиряет стороны младший, Олег. — Секретные-пресекретные…

Немец усмехается. Он уже разгадал их игру: ищут чертежи мины, о которых самому ему стало известно лишь сегодня. Да и вообще, вся троица у него как под микроскопом. Час назад сообщили: погиб Тихон, подорвался на мине. Вряд ли сам подорвался. Скорее всего, подорвали, мстя за измену. Но сам не сам — не докажешь. А ему эти доказательства и не нужны. Он точно знает — не сам! И не без его, Андрея Ленца, участия. И не без участия троицы, которая — вот она — заговаривает ему зубы, стараясь вызвать на откровенность. И невдомек им, глупым, что он сам рад во искупление своей неискупимой вины пооткровенничать с ними.

— Секретные-пресекретные? — подхватывает он слово, выпущенное младшим, Олегом, и кивает: — Есть! — У троицы ушки на макушке, они все трое — одно сплошное внимание. — Такие, что без чертежей не разминируешь. А до чертежей вашим ни за что не добраться. Они, как сердце у Кащея, в штабном яйце-сейфе. Их к нам генерал-майор привез. Ричард Вирту по имени. Из самого Берлина. Завтра дальше повезет. В легковой машине. На Старую Руссу. До свидания. Приятного аппетита! — И, сунув каждому по печеньицу, уходит, перекинув тень через улицу и взбивая пыль. Троица, постояв, тоже расходится. И хотя всем им надо в одно место — к церковным развалинам, — расходятся в трех разных направлениях, веером — на запад, юг и восток. Но это для конспирации. Пройдя немного, возьмут условный курс и сойдутся возле развалин. Интересно, кто и что их там ждет?

Прошла, ковыляя, старушка. Она ли? Проплелся, сгорбившись, дед. Он или не он? Проскакала на одной ножке, пыля подолом, девчонка в белом платочке, сидевшем на голове плотно, как скорлупа на яйце. Ну это ясно, что не она.

Вдруг девчонка подскакала к ним и спросила:

— Вы кто?

— Отвали! — огрызнулся младший, Олег.

— А я — кукушка, — не отступая, сказала девчонка и взмахнула руками-крыльями.

— Ах ты… — начал средний Миша и, не успев подобрать ругательства, осекся: «Кукушка» — это же пароль! А эхо пароля — отзыв. И Миша тут же откликнулся: — «Волга»!

— Что для командира? — шепотом спросила девочка.

Старший, Гриша, слово в слово передал то, что слышал от немца: и про чертежи, и про генерала, и про дорогу, по которой тот поедет завтра поутру… А передав, спросил:

— Что с командиром? Сам обещал быть.

— Командир здесь! — мальчишеским баском хохотнула девчонка и, наградив Гришу дружеским тумаком, умчалась, подпрыгивая на бегу.

Троица растерянно переглянулась.

— Кто это? — спросил самый недогадливый, младший.

— Командир… Голиков… — ответил самый догадливый, средний.

Гриша благоразумно промолчал, хотя тоже узнал командира: не его тайна. И если командир не хочет открывать себя, зачем Грише делать это за него?

Ричард Вирту был генерал-майором инженерных войск. И всю жизнь ходил в «творцах огня», выдумывал и делал мины. «Творец огня генерал-майор Ричард Вирту!» Это звучало гордо, и генерал-майор, не скрывая, гордился своим первым, неофициальным титулом. Но — и это он тщательно скрывал от других — старался как можно дальше держаться от огня, который вызывали его мины. Трусость? Ну уж нет, в трусости генерал-майор, «военная косточка», даже самому себе не признался бы. Благоразумие! А еще разделение труда. Он производит мины, другие их устанавливают, третьи на них подрываются. Все по справедливости. От каждого то, на что он способен. Генерал с ног до головы и глубже, до дна души, был военным. И как рыба не может жить без воды, так и генерал Ричард Вирту не мыслил свое существование без дисциплины. Здание держится на фундаменте, армия — на порядке, при котором старшие отдают приказания, младшие, не задумываясь, выполняют. Когда явился Гитлер, генерал Вирту сразу пошел за ним. Потому что Гитлер обещал построить общество по образу и подобию армии — его, генерала Вирту, идеалу: старшие приказывают, младшие выполняют.

О, эти младшие, точнее, самые младшие, дети! Они не признавали никакой дисциплины, и генерал Вирту просто из себя выходил, когда ему случалось узнавать о школьных проделках своих младших сограждан.

В середине августа 1942 года генерала Вирту вызвали к начальству. Вызов мог означать одно из двух — новое задание или награду за старое. По донесениям с фронта, его мины-ловушки успешно опустошали ряды русских. Так что же, задание или награда? Оказалось, ни то ни другое, а третье — поездка с чертежами собственной мины на фронт. Сто вопросов вертелось на языке у генерала: почему он, а не кто-нибудь из его подчиненных? Зачем с чертежами, если он, отправляя мины, снабжал ими каждую партию? Но он не задал ни одного: старшие приказывают, младшие выполняют. Сел в самолет и в тот же день приземлился в Пскове.

В лесу всегда почему-то тревожно. Наверное, от слышанных сказок. Мох ли то или колдунья борода стелется? Березки над омутом или русалки топчутся? Черемуха нянчит гроздья ягод. Костяника беззвучно бренчит алыми монистами плодов. Гриб сыроежка лакомо и застенчиво, как девушка, выглядывает из-под платочка-листика. Теплынь. Август, а будто и не остывает лето. Свод небес чист, высок, льет и льет ласковые лучи. Тишина. Пернатые отпели, а кукушка та и вовсе подалась вдаль от родных мест. И это хорошо, что в лесу тишина. Лучше слышно. А ему, Лене Голикову, партизанскому разведчику, слышимость сейчас важней всего. Лес не поле. В поле, насколько глаз хватает, можно видеть. А в лесу — не дальше своего носа. Здесь что ни сучок, то препятствие глазу. Поэтому в лесу слух надежнее зрения.

Леня Голиков лежит в овражке близ большака, бегущего просекой, и прислушивается. Он простоволос, бос, в рубашке навыпуск, зато под рубашкой — на ремне и под ремнем, у него целый арсенал: две гранаты и пистолет.

Пробегает, тарахтя, телега. На передке немец кучер. Сидит, втянув голову в плечи, и глазом в сторону не поведет. Для него сделать это, все равно что заглянуть в глаза смерти. Едет и молится, наверное, немецкому богу, чтобы поскорее вынес на полевую дорогу, подальше от страшных хозяев здешних мест — партизан.

Стрекоча, как кузнечик, проносится мотоцикл. В люльке, вполоборота к лесу, немецкий автоматчик. У этого вид бесстрашный, смотрит гордо, как петух, уповая на автомат.

Вдруг нежно, как пчела, зажужжала вдали легковая машина. Неужели она, та, которую на всех дорогах, ведущих из Пскова на Старую Руссу, подстерегают партизанские разведчики. Глаз, устремленный на дорогу, подтверждает догадку: идет немецкий «оппель». Пора, Голиков, выходи! Медлишь? Может, боишься? Как-то, по другому поводу, уже было спрошено. И с усмешкой отвечено: «Это мы не проходили». А для тугодумов добавлено: у них в Лукине, где он родился и жил, уроков боязни не было. Преподавали одну храбрость. Чего же медлишь? А, хочешь, чтобы «оппель» подбежал ближе. Вот он, почти рядом!..

Леня Голиков выскакивает на дорогу и, сорвав чеку, бросает гранату. Два тела — маленькая граната и огромный «оппель» — какое-то время мчатся навстречу друг другу и, соприкоснувшись, растворяются в гремучем залпе пламени. Взрыв поднимает «оппель» в воздух и, перекувыркнув, шмякает оземь. Леня Голиков, переждав взрыв в кювете, выскакивает на дорогу и со всех ног мчится к «оппелю». Хочет оказать помощь пассажирам? Пассажиры — враги, а на войне с врагами один расчет — смерть, если враги не сдаются. А эти, наоборот, не сдаваться ехали, а убивать. Нет, не пассажиры интересуют Леню Голикова, а пассажирский багаж, точнее, то, что в багаже. Вот он, багаж, — портфель в горящем «оппеле»! Леня, загораживаясь от огня и дыма ладошкой, выуживает портфель из машины, и в ужасе отступает перед вторым действующим лицом, которое без его помощи вываливается оттуда же. Генерал! Целый и невредимый, хотя и опаленный, как гусь, живьем попавший на вертел, генерал! Ну, с фашистами, хотя и в генеральском чине, у Лени разговор короток: «Хенде хох!» — и пистолет в живот.

Леня так и сделал. И очень удивился, когда генерал, увидев перед собой мальчишку, вдруг рассвирепел, затопал ногами, и горой — а туша была немалая — понесся на Леню Голикова. Вот он ему сейчас покажет — задушит, а задушив, растопчет, чтобы и следа от этого русского пацана-поганца не осталось…

С этим на уме он и умер, не успев осуществить задуманного. Пуля Лени Голикова оборвала генеральскую жизнь, не дав тому осознать, что непослушные мальчишки становятся вполне послушными мужчинами, когда Родина зовет их на помощь.

Фронт стоял против фронта. Шел второй год войны. Наши, отстаивая Ленинград, как могли отбивались от врага, изматывая его беспрерывными контратаками, а гитлеровцы, щадя свои тающие резервы и уже не надеясь взять город на Неве живой силой, били его железом — бомбами, снарядами, минами. И лишь на одном участке гигантской передовой, окружавшей город Ленина, было затишье. И не потому, что ни мы, ни немцы не решались атаковать друг друга. Такие намерения были. Больше того, взаимные атаки разыгрывались даже на штабных картах той и другой стороны. Но когда доходило до дела, саперы — наши и немецкие — говорили «нет», и атаки умирали, не родившись. А все потому, что между нашими и немецкими позициями лежало минное поле, которое не поддавалось разминированию. Четырнадцатого августа второго года войны в штаб советской части, державшей оборону на этом участке фронта, пробрался партизанский гонец. Его принял командир части и, переговорив, приказал вызвать саперного начальника. Начальник пришел, и командир, как награду, торжественно вручил ему чертеж новой мины, изъятый псковскими партизанами.

Ночью саперы вышли на работу. Того же августа другая часть, немецкая, противостоящая нашей, получила шифрованную радиограмму. В ней сообщалось, что «по техническим причинам чертежи секретной мины, затребованные частью, в данное время доставлены быть не могут». Командир чертыхнулся — срывалась атака! — но операции не отменил. Приказал, готовя ее, обойтись «подручными средствами».

Зарю оба командира, наш и немецкий, встретили на НП. До атаки с нашей стороны оставалось ровно тридцать минут. И вдруг… Наблюдатель, примкнувший к окулярам стереотрубы, глазам своим не поверил, обнаружив на немецкой стороне какое-то движение. Неужели час атаки стал известен гитлеровцам и они решили предупредить ее своей контратакой? Так и есть, со стороны немецких позиций на наши движется молчаливая черная цепь.

— Товарищ командир… там… — он жестом указал за бруствер окопа, из-за которого выглядывала стереотруба, и, бледный, уступил место командиру.

Командир посмотрел и дрогнувшим голосом крикнул:

— Телефонист!

— Есть телефонист! — отозвался солдат с трубкой.

— Атаку отставить! — крикнул командир.

— Атаку отставить, — повторил телефонист в трубку.

— Артиллерия!.. — крикнул командир телефонисту.

— Артиллерия! — повторил телефонист в трубку.

— Быть наготове и ждать команды на огонь! — крикнул командир телефонисту.

— Быть наготове и ждать команды на огонь! — повторил телефонист в трубку.

Командир снова прильнул к окулярам стереотрубы. То, что он видел в ней, хоть в кого могло вселить ужас. На своих шли свои, подгоняемые, как скот, «пастухами» с автоматами, шли дети, женщины, старики; шли, кто плача, кто молча, но наверняка зная, что идут на верную смерть: не расстреляют свои, убьют «пастухи», которые подгоняют их сзади. Но в этом они ошибались. Не под пули их гнали «пастухи», а на мины! Еще три шага, еще два, еще шаг, и начнется… Русские — дети, женщины, старики — один за другим, один за другим, как птицы, а то и целыми стаями — начнут взлетать в воздух! Но что это? Немцы, приотстав, ждут, лежа в траве, когда начнет стрелять поле, а оно не стреляет. Дети, женщины, старики уходят все дальше и дальше, а мины, как заколдованные, не срабатывают. Что же это? Что? Что? Догадка озаряет всех сразу: поле разминировано! А раз так, вперед, в атаку, вслед за детьми, женщинами, стариками…

Поздно!

— Огонь! — кричит советский командир телефонисту.

— Огонь! — повторяет телефонист в трубку и в ту же минуту перестает слышать самого себя. Небо с треском раскалывается, и скорлупа осколков обрушивается на «пастухов». Покончив с ними, огонь катится дальше, а следом идут советские автоматчики. Им далеко еще было до победы, но вкус ее они уже почувствовали.

 

ПРОЩАЛЬНАЯ ВСТРЕЧА

Дети всегда кому-нибудь и чему-нибудь подражают: прическе, походке, манере говорить… Примеров для подражания у них сколько угодно — кино, книга, сосед по улице или по парте…

Толиным соседом по улице и по парте одно время был Паша Меев, и не было у Толи горшего соседства в жизни, чем это. Павлик во всем подражал Толе, и Толя ужасно злился, когда в обезьяньих повадках Павлика узнавал самого себя. «Толя, как дела?» — спрашивали у него ребята. «На большой!» — отвечал Толя жаргонным словечком. Ребята похохатывали: оригинал! А Толе это и надо было — прослыть необыкновенным, хоть в чем-нибудь да отличиться от всех. И вдруг на тот же вопрос, тот же ответ: «На большой!» Но отвечает не он, а сосед по парте Паша Меев.

И так во всем Паша, как тень, повторяет Толю. Скроит Толя пилотку, как у испанцев-республиканцев, а на другой день глядь — и у Пашиной головы тот же пилоточный силуэт, что и у Толиной. Набьет Толя на башмаки подковки, чтобы цокали по-красноармейски, слышь, и Паша такими же цокает.

Злится Толя на Пашу за украденную оригинальность, а поделать ничего не может. Не треснешь ведь его по затылку за то, что он, как и ты, грассирует, катая во рту «р», словно горошинку, или ходит по-моряцки вразвалочку… Позлившись, прощал: что с него возьмешь, если он на выдумку не хитер? Ладно, пусть уж крохами с чужого стола пробавляется!

Паша подражал Толе, завидуя его успеху у одноклассников. Глупый, он думал, что Толя берет тем, что оригинальничает. А Толя брал не этим, то есть не только этим, а еще и тем, что был на выдумку горазд. Простой сбор металлического лома при нем становился охотой за сокровищами, соревнования по плаванию на реке Рузе — форсированием водного плацдарма, помощь подшефному колхозу в прополке свеклы — высадкой десанта в тыл генералу Сорняку. С Толей было интересно, весело, красиво, и одноклассники тянулись к нему, как подсолнухи к солнцу.

Паша хотел того же, но он не был «солнцем», и ребята не только не тянулись к нему, а, наоборот, отталкивали, не прощая заносчивости и обидчивости.

То и другое было у Паши от мамы Елизаветы Ивановны. Мама ничего не жалела для Паши и, нанимая преподавателей, учила его музыке, пению, рисованию и языкам, сразу трем: немецкому, английскому и французскому. Но предпочтение отдавала почему-то немецкому.

К Пашиным товарищам по классу она относилась высокомерно: «Серенькие, бог талантами обидел…» — и наставляла Пашу гордиться своим даром художника и полиглота. Паша гордился, не упуская случая распустить павлиньи перья талантов, но при этом так важно надувался и смотрел на всех сверху вниз, что ребята вместо признательности награждали его смехом. Паша обижался и шел искать утешения у мамы. Но мама никогда не утешала Пашу, наоборот, растравляла обиду, как палач рану, и внушала никогда и ни в чем не прощать обидчикам. «Ты выше их, — говорила она, загадочно глядя на Пашу, — и, пробьет час, ты сам узнаешь об этом».

Час пробил, когда Гитлер напал на СССР. В тот же день, когда это случилось, мама, Елизавета Ивановна, увела Пашу на берег Рузы подальше от людских глаз и ушей и заговорила с ним на… чистейшем немецком языке. У Паши от удивления язык отнялся: мама, уча его немецкому, сама, как он знал, всю жизнь довольствовалась русским.

— Ты знаешь немецкий? — испуганно спросил он. Испуганно, потому что за всем этим скрывалась какая-то тайна, а все таинственное Пашу пугало с детства.

— С тех пор, как научилась говорить, — сказала мама и открыла Паше тайну, которую хранила все годы жизни при Советской власти.

Она, а значит, и он, Паша, из обрусевших немцев. Ее, а значит, и его, Пашины, дальние предки служили еще царю Петру. Ближние предки служили другим, ближним царям, пока последнего из них, царя Николая, не скинула революция. С царем, лишившись нажитых имений, слетели и царевы слуги. В том числе и ближние предки Пашиной мамы, а значит, и самого Паши. Изгнанные из Петрограда, они осели в Осташеве, где и дали потомство в лице Эльзы Иоганновны и ее сына Пауля Оскаровича.

«Какой Эльзы? Какого Пауля?» — вопросы готовы были сорваться с Пашиного языка, но мысль опередила мамин ответ, и Паша понял: Эльза и Пауль — их подлинные имена, мамино и его. Спросил только, Меевы они или еще кто?

— Мейеры! — сказала мама Эльза, и в голосе у нее прозвучала гордость. — Арийцы!

У Толи Шумова в отличие от новоиспеченного арийца Пауля не было таких знатных холуев-предков.

У него тоже была мама, Евдокия Степановна, и, когда началась война, она, как и мама Эльза, тоже увела сына из дома. Но не так, как та, чтобы быть подальше от людей, а наоборот, чтобы быть к людям поближе. И у знакомых, куда они пришли, сказала, что уезжает в командировку «по линии райкома партии». Куда — еще не знает, но вернется не скоро и поэтому оставляет Толю на попечение своей подруги Анны Ильиничны.

— Время от времени я тебя буду навещать, — проговорилась мама, едва сдерживая слезы, и по словам этим, по набухшим мешочкам маминых век Толя вдруг догадался, о какой «командировке» идет речь. Читал ведь:

«Земля будет гореть под ногами у оккупантов…»

А оккупанты перли ходко. Недолог час, и сюда нагрянут, в Осташево. А раз нагрянут, значит, и у них, нагрянувших, тоже загорится под ногами русская земля. И подожжет эту землю его мама. Мама? Одна? Пусть не одна, пусть вместе с другими, но другие, хоть и верные, все равно не так надежны, как он, ее сын. Только он в случае чего, не щадя себя, сможет защитить свою маму, партизанку и подпольщицу, а раз так, пусть знает, что он от нее ни на шаг!

— Я с тобой, — сказал Толя и отвернулся, боясь маминых глаз. Мама часто убеждала его не столько словами, сколько глазами.

— Пароль? — вдруг спросила мама. Толя, опешив, поднял голову: шутит она, что ли? Но мама смотрела строго и ждала ответа. Толя растерялся.

— Я… я не знаю… — сказал он, пожав плечами.

— Ну вот, — мама посмотрела на Анну Ильиничну, как бы приглашая ту в свидетельницы. — Не знает, а хочет со мной. — И к сыну: — Как же я приму тебя без пароля?

— Куда примешь? — схитрил Толя.

Но мама была начеку и не открылась, уйдя от прямого ответа.

— Куда ты сам хочешь, — сказала она и, сочтя, что игра «горячо-холодно» зашла слишком далеко, сердито умолкла. Но, видя, что сын обиженно нахмурился, сказала, оправдывая свою неуступчивость: — Ты пионер, а я коммунистка. Нас много, а дисциплина одна на всех. Хоть и называется по-разному. На твоем, детском, языке — пионерской, на моем, взрослом, — партийной. Тебе со мной нельзя! Не я не велю, дисциплина!

Но у Толи насчет дисциплины были свои соображения…

Осташево, больше деревянное, чем каменное, жило в последнее время без музыки, без песен.

И вдруг Осташево запело. Это было так удивительно, что жители пораскрывали окна и двери и во все глаза уставились на поющих. Их было не то четверо, не то пятеро, но с каждой минутой становилось все больше, потому что, шагая по улице, они то и дело останавливались возле какого-нибудь дома, и головастый крепыш, стриженный под бокс, в кепчонке, задранной на затылок, орал в любопытные окна:

— Володька, выходи строиться!..

И компания, подхватив новичка, шла дальше, распевая во все горло:

Вперед, заре навстречу, Товарищи в борьбе! Штыками и картечью Проложим путь себе…

Наблюдающие неодобрительно переглядывались: кругом смертное время, а Тольке Шумову с пионерами неймется. У них, видишь ли, потешный час. И куда только этих неугомонов несет?

А неугомонов прямым ходом несло в военкомат.

Когда Толя открыл дверь с серебряной табличкой, на него обрушился водопад голосов. В комнате, перебивая друг друга, гудели мужчины в штатском, наседая на мужчин в военном. Шла мобилизация.

Толя протиснулся к столу, где шла самая горячая схватка, и тут же попал в поле зрения огромных, как колесные ободья, очков, сидящих на прямом, как штык, носе.

— Тебе чего, мальчик? — грубо спросил человек в очках, прервав дискуссию с каким-то железнодорожником. — Ну?

Человек, чувствовалось, устал, и Толя простил ему грубость.

— С командой!.. На фронт! — крикнул он в тон очкастому и замер, оглушенный собственной смелостью.

Очкастый беззвучно засмеялся и вдруг, озорно сверкнув глазами, скомандовал:

— Гони!

— Кого… гнать? — опешил Толя.

— Команду. Сюда, ко мне!

Толя привел ребят и удивился, что в комнате стало вдруг свободней. А это любопытство прижало собравшихся к стенам, и они, выглядывая друг у друга из-за плеч, с интересом следили за происходящим.

Толя построил ребят и представился:

— Командир Шумов!

— Смирно! — скомандовал очкастый. — Кругом! По домам и родным школам грызть гранит науки, шагом марш!..

…Осташево, прощаясь с летом, било поклоны наступающей осени. Гнуло перед грустной гостьей шеи яблоневых ветвей, бросало под ноги ковровые дорожки листопада, зажигало красные лампы рябин…

Осень хоть и красивое, но в то же время и самое тоскливое время года, пора умирания цветов, птичьих песен, солнечного тепла. Но в жизни Толи Шумова еще никогда не было такой тоскливой осени, как эта. Во-первых, пришла война. Во-вторых, что куда важнее первого, его не взяли на эту войну. Маму взяли, а его нет. По-своему, они, взрослые, конечно правы, война — не дело детей. Но где им, взрослым, знать другое, что он, Толя Шумов, давным-давно не чувствует себя ребенком. И Володя Колядов не чувствует, и все другие из их компании старшеклассников. А если этим взрослым на словах все равно ничего не докажешь, то они постараются доказать свою взрослость на деле — возьмут и сбегут на войну!

Но им не пришлось бежать из дома. Война сама пришла к ним в дом.

Его подняли среди ночи, постучав в окно. Он отпер дверь и, распахнув, отступил перед кожаным человеком. Сияла луна, и он, черный, прямо лоснился кожей, в которую был одет.

Человек знакомо, в кулак, покашлял, как всегда делал перед «беседой по душам», и Толя узнал: директор Назаров. Но что ему, директору школы, понадобилось от него среди ночи, и почему он весь такой «кожаный», в фуражке со звездой и с пистолетом на боку?

Проверил светомаскировку и включил лампочку. Электричество ударило директору в лицо и исчертило его крупными мазками теней от носа, бровей и губ.

Он не сразу сказал, зачем пришел. Походил, хрустя половицами, поприглядывался к Толе, как покупщик, и вдруг спросил, кого, кроме себя, он, Толя Шумов, может рекомендовать в истребительный батальон.

Сердце у Толи отчаянно забилось. Наконец и ему улыбнулось боевое счастье! В истребительный батальон! На фронт! Куда же еще, раз батальон истребительный? Кого же еще, кроме фашистов, пошлют их истреблять? А директор Назаров… Даже не спросил, согласен он, Толя, или нет? Наверняка знал, что согласен!

Толя с благодарностью посмотрел на ночного гостя. Хорошо, черт возьми, жить, зная, что есть люди, которые верят тебе, как себе, и надеются на тебя, как на каменную стену. Ну что ж, в нем еще никто не ошибался — ни школа, ни пионерская дружина. Не ошибется и истребительный батальон!

Почувствовав, что занесся, Толя мысленно одернул себя: воображала несчастный, о других подумай! И стал вслух припоминать, кого мог с чистой совестью рекомендовать директору Назарову. Назвал, не задумываясь, Володю Колядова, назвал, подумав, других, в том числе и Пашу Меева. Он хоть и подражала, да что за беда, не чужого голоса эхо, а своего!

Назвав, спросил:

— Когда выступать?

Директор Назаров горько усмехнулся:

— Ты, я вижу, на фронт собрался?

— Ясно. А куда же еще? — спросил Толя.

— На фронт… На фронт… — кивнул звездой директор Назаров. — Только фронт, тебя не дождавшись, сам к тебе пожаловал.

Толя, услышав, собрался в комок, как еж перед бедой.

— Фронт? Это мы будем держать фронт? — спросил он.

— Будем, если понадобится… — ответил директор Назаров.

— А командир кто? — спросил Толя.

— Командир — я! — сказал директор Назаров.

— Вы? — Толя с усмешкой, как на фокусника, уличенного в обмане, посмотрел на директора Назарова. Штатский директор, всю жизнь воевавший с двойками, вдруг командир истребительного батальона?..

Директор Назаров, уловив усмешку, не обиделся. На Толином месте он и сам бы усмехнулся. Командир батальона… Да еще истребительного! В райкоме ему так и сказали: «На безрыбье и рак рыба. Оно хоть и грубо, да верно. Принимай, Назаров, батальон!»

Он, правда, не сразу сдался. «Из меня, — сказал, — военный, как…» И задумался, подыскивая сравнение… Но ему не дали додумать. «Знаем, — сказали, — какой из тебя военный… Но когда горит дом, не в диплом смотрят — пожарный ты или нет? — а в партбилет. Раз коммунист, значит, перед врагом не отступишь».

И директор Назаров больше не спорил. Вооружился наганом и пошел по Осташеву собирать батальон. Весь день ходил и, как химик, испытывал сердца осташевцев на лакмусовую бумажку любви к Родине. Те, кто дышал этой любовью, как воздухом, без которого нет жизни, шли в батальон не задумываясь. Тех, кто, задумавшись, начинал торговаться со своей совестью, директор Назаров сам не брал.

Но неприятным в вербовке было не только это. Еще и то, что вербуемые исподтишка посматривали на своего будущего командира скептически: а не заведет ли он свое войско туда, куда Макар телят не гонял? Вот и этот ученик Шумов: «Вы?» — и удивился. Ну что ему ответить?

— Я! — сказал директор Назаров Шумову и, по-мальчишечьи фасоня, похлопал по кобуре нагана. — Убедил?

— Да, — сказал Толя. — А я… а мы?.. — И осекся, усомнившись в том, что ему, пионеру, так вот запросто могут доверить боевое оружие. Потом, может быть, когда обучат… И вдруг услышал такое, отчего ему тут же захотелось кинуться за директором Назаровым в огонь и воду.

— Завтра, — сказал директор Назаров, — получишь такой же наган. Я уже выписал. А сейчас — спать. Утром — ко мне, в школу. Всей командой…

Он не успел уйти. На крыльце загремело, и в дом, стуча сапожищами, ворвался Володя Колядов. Сапоги с чужой, видно батькиной, ноги, зимняя, не по сезону, шапка-ушанка, небрежно напяленная на голову, глаза, тревожно горящие на скуластом лице, выдавали, что собирался он наспех и по неотложному делу.

Увидев директора Назарова да еще в столь необычном наряде, Володя на миг оцепенел, но тут же ожил и возбужденно заговорил:

— Вы слышали, да?.. Видели, нет?

Он, как всегда, был в своем репертуаре — охотника за новостями — и перебить его или не дослушать было все равно что нанести Володе смертельную обиду. Поэтому слушали, не перебивая и помня, что Володя всегда все узнавал первым и от него первого исходили все новости, которыми жила школа.

…Его, охотника за новостями, и потому всегда чутко спящего, разбудил ноющий, как зубная боль, звук летящего самолета. Их — немецких — невесть сколько шныряло в ночном небе над Осташевом. Но спящие на земле если и просыпались, слыша их, то уж во всяком случае не вылетали из домов, чтобы чертыхнуться вслед какому-нибудь юнкерсу. А Володя вылетел. Но не для того, чтобы чертыхнуться, а чтобы при случае не упустить момента, когда наши сшибут немца. Возьмут, как муху, в паучьи щупальца прожекторов и сшибут. Но наши стреляли редко: зениток было не густо, и Володя чаще всего возвращался не солоно хлебавши.

В эту ночь он тоже вылетел. Вскарабкался, как кошка, на крышу сарая и притаился, наблюдая за ходом самолета: бомбу несет или выглядывает что? И вдруг — это было так неожиданно, что Володя сперва даже глаза протер, не поверив в то, что видит, — вдруг во дворе у кого-то вспыхнул фонарик, уперся лучом в небо и, посветив, скользнул, как указка, за реку. Самолет развернулся и полетел туда же. Он туда, а Володя сюда, к Толе, рассказать о том, что видел. Как знать, может, самолету кто-то сигналил?..

— Не может, а точно — сигналил! — сказал директор Назаров. И Толе, кивнув на Володю: — Берешь под свое командование и за другими. Вместе со всеми ко мне. Сборный пункт — школа. Даю двадцать минут. Все! Марш!

Ребята переглянулись: таким властным директор Назаров никогда еще не бывал.

Выскочили на ночную улицу и понеслись, держась друг друга. Но бег вел Толя. На бегу обменялись вопросами и ответами.

— Куда мы, а? — крикнул Володя.

— Куда надо… Слышал приказ? — ответил Толя.

— А он кто, чтобы приказывать?

— Командир истребителей!

— А мы?..

— Его бойцы!..

Володя задним числом обиделся:

— А я почему не знал?

Толя не ответил, и они молча достигли дома, где жил Паша Меев.

— Стучи! — скомандовал Толя. — Он тоже наш…

И чего они потом ни делали: колотили, барабанили, дубасили, но дом, как мертвое тело, так и не подал признаков жизни.

Плюнули и в кромешной мгле помчались будить других…

Директор Назаров стоял возле школы, и в руке у него кошачьим глазом посверкивала папироска.

По этому «глазу» они его и нашли.

— Все? — вполголоса спросил директор Назаров, встречая запыхавшихся «истребителей».

— Минус Меев, — сказал Толя.

— Что с ним? — спросил директор Назаров.

Но ответил не Толя, а Володя, друживший с Толей и не желавший делить эту дружбу с Меевым.

— Мы к нему по-русски стучались, а он только по-немецки понимает, — съязвил он, намекая на Пашину приверженность иностранным языкам.

— Не трепись, — одернул его Толя, — дома не было.

Вошли в школу и зажгли свет. Директор Назаров открыл сейф и, пересчитав глазами «истребителей», достал пять наганов.

Не одно сердце дрогнуло и обрадовалось при виде оружия! Но ни одно не поверило, что оно настоящее. Учебное, конечно! Однако…

— Стрелять умеете? — спросил директор Назаров, и сомнение рассеялось, как туман: настоящее!.. Боевое!..

Толя, как командир, ответил за всех:

— Ворошиловские стрелки!

Разобрали наганы, а заодно с ними и электрические фонарики — плоские, как спичечные коробки, — выключили свет и высыпали из школы на улицу. Директор Назаров, как условились, взял левый фланг, Толя — правый. Рассредоточились и, вытянувшись в цепочку, пошли к Рузе, прочесывая по дороге подворья и ограды. Скользили бесшумно, незримые во мгле ночи, и лишь взволнованное дыхание да жалобно хрустнувшая под ногой веточка выдавали соседу соседа. Приказ: увидев сигнальщика, задержать, будет уходить — стрелять. Вначале — в воздух, потом… О том, что будет потом, если сигнальщик не остановится, думать не хотелось. Не так-то просто выстрелить в человека, даже если человек — враг!

В небе загудело. Самолет! Замерли, остановившись, и стали оглядываться, поводя головами, как совы.

Толя, как все, стоял и слушал ночь. Самолет, стонавший вверху, вдруг на мгновение потерял звук, и в наступившей немоте Толя явственно услышал чье-то дыхание. Кто-нибудь из своих? Но все свои шли  с л е в а  от него. А тот, кого Толя услышал, дышал  с п р а в а. Чужой? При мысли об этом у Толи мурашки забегали по спине. Но чувство опасности тут же уступило место чувству сомнения: почему обязательно чужой? Мог из своих кто-нибудь перепутать место в цепи. Ночь вон какая непроглядная… Зашел справа, и…

И вдруг, чуть не под носом у Толи в небо выстрелил луч. Действовать по инструкции: «Стой! Стрелять буду!..» Где там… Инструкция вдруг куда-то провалилась, не оставив и следа в памяти, и Толя кошкой, растопырив руки-лапы, кинулся на сигнальщика… Тот, не ожидавший нападения, оцепенел на миг в Толиных руках, но тут же вобрал голову в себя и послал ее навстречу нападающему. Толчок пришелся в подбородок. Толя ахнул и отлетел в сторону. Но тут же вскочил и раз, и два ударил из нагана. Больше со злости, чем прицельно. Темнота и прибрежные кусты надежно укрыли сигнальщика.

Набежали свои: в кого стрелял, где он? Толя только рукою махнул.

— Там! — и кивнул на сабельку Рузы, тускло светившуюся из-за кустов.

Разбежались по берегу и — в одной руке фонарик, в другой — наган, пядь за пядью стали ощупывать кусты. Сигнальщик чудился за каждым кустом, и то там, то тут слышалось: «Стой! Стрелять буду…»

Директор Назаров понял: не поймать, и, посвистев, созвал истребителей. Приказ: разойтись парами по постам — указал, кому куда, — и всю ночь не смыкать глаз. Днем спать, а ночью дежурить. Он, директор Назаров, тоже переходит на ночной образ жизни. Ночью будет ходить от поста к посту, а днем, если удастся, — спать. Но спать вряд ли удастся: в школе в связи с эвакуацией дел невпроворот, так что, если случится нужда, они, «истребители», всегда найдут своего директора и командира в родной школе.

Распустил ребят и ушел, беря в гору. Вышел к домам, ориентируясь по силуэтам крыш, и остановился передохнуть. Тут его и нагнали двое из истребителей, Толя и Володя.

— Вот, — сказал Толя и протянул директору Назарову что-то незримое.

Володя посветил, и директор Назаров узнал Толин берет — синий, с красной звездой.

— Спасибо, — сказал он, — меня пока устраивает мой головной убор. А свой ты для себя побереги.

— Это не мой, — сказал Толя. — Похожий, как у меня, но не мой. Это сигнальщика. Я у него с головы содрал. Падал и содрал, когда он ударил.

— Сигнальщик? Странно… — директор Назаров покашлял в кулак. — Но если мне не изменяет память, в таких беретах у нас щеголяли двое, ты и…

— Меев! — взорвался Володя. — Я ему ору: Меев, а он не верит…

— И я не верю, — оборвал директор Назаров и посветил Толе в глаза. — Но вот факт… — И перевел огонь на берет, который взял у Толи.

— Меев — сигнальщик? Да вы что!.. — взорвался Толя. — Тот у этого мог… — и не договорил, утопив слова в гневе.

— Мог… — согласился директор Назаров, угадав, чем хотел закончить Толя. — Мог и похитить. Однако проверить надо. Война! Тыловой враг всегда опаснее фронтового. Утром оба ко мне в школу, а от меня — к Мееву. Пусть скажет, где посеял берет. А что из него выросло, мы и сами знаем.

На этот раз они не долго стучали. Им открыли сразу, и Елизавета Ивановна с кулаками набросилась на директора Назарова.

— Вы знали… Вы все знали, — подавляя рыдания, говорила она, — а мне, матери, ни слова…

Слушали, опешив: что знали? О ком?

— Мы к Паше, — мягко сказал директор. — Где он?

— Паша! Мой Паша!! А вы как будто не знаете!!! — От гнева лицо ее налилось помидорной спелостью, и она развернула перед ними, как плакат, тетрадный лист.

«Мама! — читалось в «плакате». — Ухожу на фронт сражаться за свое отечество. Твой сын П».

«П». Не полностью «Павел», а просто «П». Это было первой странностью из двух, запомнившихся Толе. Другую странность выдало зеркало, висевшее в коридоре. Толя просто растерялся, глянув в него при выходе и увидев в нем лицо Елизаветы Ивановны. Только что, глядя им в глаза, Елизавета Ивановна плакала. А сейчас, провожая их и глядя им в спины, — о предателе-зеркале она не подумала — Елизавета Ивановна злорадно усмехалась, и глаза у нее были  с у х и е.

Странная подпись сына… Странная усмешка матери… Он так и не нашел объяснения этим странностям, а вскоре и думать о них забыл. Да и некогда было. Ночью вместе с другими он охотился за вражескими парашютистами и диверсантами, а днем помогал эвакуации, пока не вышел приказ — бросить все и уходить в лес!

18 октября 1941 года в Осташево ворвались немцы.

Толя Шумов, лесной человек, шел в Осташево. Немцы в Осташеве уже с месяц, а он еще ни разу не был в родном городе. И не оттого, что возможности не было: от леса, где скрывался Толя, до Осташева, где когда-то жил, не дальний путь. Но он ведь не сам себе командир: куда захочет, туда и пойдет. Пойдет только туда, куда пошлет его, партизанского разведчика, партизанский командир Назаров. И вот случилось, послал в Осташево… За свою короткую лесную жизнь Толя успел многое. Шастал с бывшими «истребителями» Володей Колядовым и Витей Вишняковым из деревни в деревню и собирал данные о противнике. Колесил с друзьями по лесам и долам и собирал трофейное оружие, а заодно рвал телефонную связь между фашистскими частями. Приходилось и по почтовой части служить — разносить по деревням газеты, партизанские листовки, сводки Совинформбюро. Но то все были малые службы, как сказал командир Назаров. Большая служба была впереди, в Осташеве, где, по сведениям командира Назарова, немцы оборудовали базу с горючим для снабжения крупной воинской части гитлеровцев. Боевое задание, полученное Толей, выражалось в одном слове: «Взорвать!»

В Осташево он шел не один. Туда же, но другими путями шли Володя и Витя, получившие то же задание.

С неба на землю падал черный снег. Это было страшно и удивительно. Но Толя не удивлялся. Когда знаешь причину, страшное и странное не кажется удивительным. Под Осташевом горел лес — немцы «выжигали» партизан, — и пепел хлопьями несло на город. Снежинки, чернея от хлопьев гари, опускались на землю, занося дома, среди которых не было ни одного не побитого.

Дома-инвалиды с трудом держали строй. Война, наступая, ни один не обошла стороной. Вот и стояли, кто с клюкой-подпоркой, кто без глаза-окна, кто без головы-крыши.

Толя, войдя в город, замедлил шаг. Надо было не просто идти, а оглядываться, осматриваться, расспрашивать встречных-поперечных, стучаться в окна и, работая таким образом на «легенду», искать «потерянную мать».

Мать он, конечно, не найдет, чего ее искать? Она, как и он, партизанит в Осташевских лесах, зато все высмотрит, выспросит и, чем черт не шутит, нападет на след базы горючего…

«Бегут, бегут, незнамо куда бегут», — скажет он какому-нибудь встречному-поперечному, негодуя на машины, мешающие ходьбе. «За горючим бегут на базу», — проговорится встречный-поперечный. «А, возле автобусной станции», — «догадается» Толя. «Держи карман», — усмехнется всезнайка встречный-поперечный и назовет настоящий адрес. Ну, а Толе это и нужно! Найдет в условном месте Володю и Витю и — на базу — разведывать подходы.

Он не шел, полз по улице, чтобы растянуть время и как можно больше увидеть и услышать. И вдруг замер как вкопанный, проходя мимо дома Меевых. Дом в отличие от соседних был заново обшит, а над крылечком, также обшитым и вдобавок крашенным, синела вывеска, и на вывеске черным по-немецки было написано:

«Мастерская госпожи Эльзы Мейер»…

«Ишь ты, — изумился Толя, — не успели оккупировать, а уже капиталистов натащили. Посмотреть бы на него, живого…»

Бывает же! Не успел Толя подумать о желаемом, как дверь распахнулась и выпустила на улицу молодого немчика в узкой, под цвет травы шинельке и большой, как воронье гнездо, с козырьком меховой фуражке с голубым верхом, в коричневых, похожих на самоварные трубы, сапогах. И тотчас, преследуя его, в доме раздался крик:

— Господин Пауль!.. Господин Пауль!.. — и на крыльцо, в галошах на босу ногу, простоволосая, выскочила девочка-подросток.

Немчик остановился и голосом Паши Меева небрежно спросил:

— Чего тебе, Верка?

— Господин Пауль! — Девчонка, названная Веркой, неумело присела на одну ногу. — Эльза Иоганновна наказывала быть к обеду…

— Буду… Пошла! — кинул тот и, щеголяя выправкой, зашагал вдоль улицы.

Ну и ну! Толя, притаившись за домом и наблюдая за всем этим, не знал, что и подумать. Догнать и застрелить, как собаку? Поджечь дом? Гнев клокотал в нем, как лава в вулкане: негодяй, подлец, сволочь!.. Он искал и не находил слов, чтобы как можно злей обозвать Пауля Мейера. Теперь он знал, с кем имеет дело. Теперь ему все припомнилось, и все странности получили объяснение: и буква П вместо полного имени под запиской к матери — своим, русским, подписывать не захотел, а немецким побоялся, — и зловещая усмешка провожавшей их Елизаветы Ивановны, и главное — синяя беретка, которую он содрал с головы неведомого сигнальщика. Ведомого! Теперь ведомого! Вон он идет, изменник, попирая ногами землю, которую предал. Ладно, пусть пока идет. Недолго ему гулять по ней! Дай только поднять на воздух базу с горючим. А потом они, юные мстители, и до него доберутся. Потом… Не сегодня… Сегодня встречаться с предателем ему не с руки. Встретишься, чего доброго, а гнев, плохой советчик, под руку: дай ему! Ввяжешься еще в драку. А он ни в ссору, ни в драку ввязываться не имеет права. Запрещено!

Он проулком обогнул дом Мейеров, выгреб по колено в снегу на соседнюю улицу и нос к носу столкнулся с Паулем.

Увидев друг друга, они на мгновение окаменели, а потом случилось то, чего меньше всего ожидал Толя. Пауль Мейер тревожно оглянулся и, не увидев никого — улица была безлюдна, — раскинул руки и, просияв, бросился с объятиями к Толе…

Но Толя объятий не принял. Зло набычился и с презрением посмотрел на старого товарища.

Пауль и тут не стушевался. Понимающе усмехнулся и сказал:

— Не веришь? Ясно. А я которую неделю ищу связи… — С надеждой спросил: — Ты у наших?

— У своих… — Толя отвел глаза, соображая, как избавиться от Пауля.

— Ясно, — обиделся Пауль. — А я, значит, уже не свой?..

Не знай Толя того, что знал: что Пауль сам, по своей охоте и воле наводил фашистские самолеты на военные объекты за Рузой, он, чего доброго, мог дрогнуть и поверить бывшему товарищу. А что? Прикинулся у фашистов своим, вошел в доверие, и пожалуйста — готов работать на своих, на советских… Но Толя знал и поэтому не поверил. Зря он сказал ему: «У своих». Подумав, так бы не сказал — опасно! И не потому, что Пауль может его выдать. Ну, выдаст. Задержат его фашисты: «Кто и откуда?» — «Здешний, осташевский». Попытают о партизанах и отпустят. Опасно потому, что Пауль, пристав к нему с предложением своих услуг, может помешать ему встретиться с другими членами диверсионной группы. Будет ходить по пятам, канюча о доверии, и помешает. А он без них, все равно что рука без пальцев. Одному ему базу на воздух ни за что не поднять. Как же ему избавиться от Пауля?

— Слушай!.. — Толя оглянулся и, понизив голос, вкрадчиво продолжал: — Им, — он подчеркнул это «им», — им… там… нужен бензин. Много бензина. Целая бочка!.. Поможешь достать?

Лицо у Пауля пошло пятнами. Это сердце, волнуясь, то нагнетало, то отсасывало кровь. Какая удача! Партизаны сами лезут к нему в руки. Теперь на время расстаться, сбегать в гестапо за инструкцией и… Нашел дурака! Так он ему и дал отлучиться. Если он, Павел, хочет помочь ему, Толе, то пусть делает это сейчас же, в его присутствии.

Пауль недолго колебался. В конце концов, чем он рискует? Всего-навсего бочкой бензина, которую ему без хлопот дадут на базе. Ну, обманет его бывший друг, уйдет с бочкой в лес и не отзовется. Пусть, пусть так, он все равно ни перед кем не в ответе. Потому что никто и не узнает, что он помогал партизанам. А если на базе из начальства кто и поинтересуется, куда ушла бочка бензина, у него ответ готов: к нему ушла, на нужды мастерской мадам Мейер. Словом, не упрекнут. Мадам Мейер у всех у них в чести.

Зато в случае удачи — в случае, если партизаны клюнут на бочку бензина и примут его к себе, — он отыграется, перемножив тех, кого схватит гестапо, на чин и медаль.

Пауль вернулся домой и под присмотром Толи выволок из сеней санки. Но сам не потянул, а передал Толе. С Володей и Витей встретились возле бывшего кинотеатра, перестроенного под офицерский клуб. Мальчики, увидев Пауля в меховой фуражке с немецкой кокардой, чуть было не кинулись наутек, но Толя, погрозив глазами, пригвоздил их к месту и представил Пауля как их общего друга и кандидата в партизаны.

Слушали Володя и Витя, с опаской поглядывая на кокарду и не решаясь слепо довериться командиру, но когда Толя заговорил о бочке с бензином, вдруг прозрели и по очереди пожали Паулю руку.

Запряглись в санки, накинув веревку на плечи, и поволокли вслед за Паулем и Толей…

Часовой у ворот повел автоматом и поднял руку: стой!

— Хайль Гитлер! — крикнул Пауль и подошел, неся ладонь над головой. Опустил и что-то вполголоса сказал часовому. Что-то о шнапсе и фрау Мейер. Всего Толя не расслышал, хотя и стоял совсем близко. Часовой осклабился, обнажив желтые клыки, сказал: «Гут!» — и махнул рукой: проходите. Распахнул ворота и пропустил.

На базе вповалку, как солдаты на привале, лежали бочки. То там, то тут по пояс в земле стояли баки. И все это пряталось под шатром зеленых елочек. Толя, приглядевшись, понял: маскировка… Раньше ельничка здесь не было. Будто случайно прислонился к елочке и едва удержался, чтобы не упасть вместе с ней.

— Маскировка, — сказал Пауль, — немецкая хитрость…

Толя про себя усмехнулся: «Хороша хитрость, первой воздушной волной снесет».

Стали выбирать бочку полегче. Тяжелую, хоть и три «коня», было не увезти. А Пауль не в счет. Он не конь. Он — наниматель…

Пока искали, кланяясь то одной, то другой бочке, Толя достал из-за пазухи самодельную мину с ударным устройством и закопал в снегу. Приедут из частей за горючим, начнут раскатывать бочки, и… останется от немецкой хитрости одно воспоминание.

Как они гнали обратно! Щеголеватый Пауль, шедший налегке, едва поспевал за санками с бочкой. А крепыш Толя, шедший коренным, все поторапливал пристяжных: «Прытче давай. Прытче!.. Прытче!! Прытче!!! Стоп!» Конец пути. Двор дома Мейеров. Открыли ворота и завезли бочку. Паулю наказ: быть неотлучно при бочке и снабжать бензином тех, кто будет за ним приходить. Пароль: «У вас есть березовые веники?» Отзыв: «Березовых нет, есть только липовые».

Пауль догадливый: будут приходить поджигатели! Ну что ж, пусть приходят. Далеко не уйдут. Уж он постарается!..

В полдень рвануло, и Пауль как пуля вылетел из дома на улицу. Снегопад кончился, и даль прояснилась до самой Рузы. Но не солнце горело в этой дали, а само небо…

Пауль догадался, что там могло гореть, и похолодел: база горючего! Неужели те, кого он хотел перехитрить, сами его перехитрили?

Он все еще терялся в догадках, когда к дому Мейеров подскочил черный «оппель» с эсэсовцами. Проглотил Пауля, как муху, и увез неведомо куда. Во всяком случае, в Осташеве, пока там стояли немцы, он так больше и не появился.

На другой день об этом узнали Толя Шумов и его друзья.

— Так и надо гаду-предателю! — обрадовался Володя Колядов.

— Простим ему, — ухмыльнулся Толя, — он не ведал, что творил. А нам на пользу…

 

ОСВОБОЖДЕНИЕ

В дверь тихонько поскреблись, но не мяукнули, и Зинаида Тихонова, бывшая колхозница, а ныне, при немцах, вольная крестьянка, догадалась: скребется не кошка, а человек. Зинаида, в слезах и одиночестве коротавшая ночь, подошла к двери и прислушалась. Может, вовсе и не человек скребется, а ветла у крылечка? Когда дует ветер, она всегда скребется, как кошка, будто тоже в хату просится. Тая тревогу, спросила:

— Кто? Услышала:

— Лара я… Михеенко… — И сердце испуганно забилось.

Лара… Чувствуя, что слабеет в ногах, грохнулась на сундук, стоявший в сенях возле двери. Лара, та самая Лара, из-за которой ее дочке Кате, может быть, грозит смерть…

Немцы, как пришли, переписали девочек-подростков и объявили, что всем им выпала честь ехать в Германию. Проклятая честь и проклятая Германия! Но в тот же день все переписанные, боясь угроз, явились на место сбора. Все, за исключением трех, вот этой Лары, что, как кошка, скребется под дверью, и двух ее подруг — Фроси Кондруненко и Раи Михеенковой. Они убежали неведомо куда, и немцы развесили по деревне объявления, что расстреляют каждого десятого, если беглянки не явятся. И вот, значит, устрашась, явились. Да все ли три? Немцы счет любят и, если хоть одной недостанет, не простят. А может, вовсе и не затем явились, чтобы сдаться и отвести беду от других, а за едой? Разжиться хлебом с сальцем и податься куда подальше с немецких глаз? А о том, что каждого десятого смерть караулит, они и знать ничего не знают? Не знают, так узнают, она, впустив, все им выложит. И заставит, да, заставит беженок пойти с повинной! Подняла руку, чтобы снять крючок, и, бессильную, уронила на фартук. Рука не покорилась ее воле. А сердце, сердце разве покорится, если она за одну жертву отдаст целых три? Ведь им, беглянкам, наверняка грозит смерть. Так и в объявлении сказано: поймают — казнят. Нет, никогда и ни за что не покорится ее сердце ее же злой воле.

Пересилив себя, она поднялась и открыла дверь. Первым, слепо щурясь в облаках, сунулся в хату месяц. За ним, тихие, как мыши, гуськом вошли три девочки.

Зинаида Ивановна, не сдержавшись, на ощупь обняла их всех по очереди, всех подруг своей дочки Кати, и заплакала.

— Не плачьте, — по-своему истолковав причину ее слез, сказала та, что вошла первой, — мы пришли сдаваться…

Это и была Лара Михеенко.

Франца Бунге мобилизовал в армию не Гитлер, а Коммунистическая партия. Он до жгучих слез, до слепого отчаяния помнил то, что случилось перед тем, как он пошел служить в армию. Пришли гестаповцы и — пистолет в живот — увели отца-коммуниста. Прощаясь, коротышка отец привлек к себе долговязого сына и вместе с поцелуем на щеке запечатлел в сердце слова, сказанные шепотом:

— Гитлер — не наше будущее. Наше будущее — свободная Германия. Помни это и борись за нее.

В тот же день, после ареста, Франц пришел в подпольную ячейку, которую возглавлял отец, и сказал, что тоже хочет быть подпольщиком. Его выслушали и постановили: «Считать Франца Бунге мобилизованным в армию».

Франц кинулся в спор, но его спокойно осадили: «Ты спартаковец?» — «Спартаковец». — «Спартаковскую дисциплину признаешь?» — «Признаю». — «Коммунистическую партию вожаком коммунистического союза молодежи считаешь?» — «Считаю». — «Иди и служи».

Он, конечно, понимал, на какую службу его посылают, но, черт-дьявол, каково ему будет идти против своих по классу и не сметь во всеуслышание крикнуть им, что он свой, свой, свой! Впрочем, ему и это разрешили, посоветовав кричать шепотом, на ухо, да и то не раньше чем убедишься, что слушает не враг, а друг.

Он не скрывал, кто он, когда пришел служить. Да и смысла не было. Гестапо и без него все про него знало. Он присягнул фюреру, «осудив» отца, и ему, как камень, повесили на шею автомат. Однако, помня о происхождении, на передовую не послали, а назначили в «подметальщики», в войска, что шли за наступающими, добивая недобитых и грабя недограбленное.

Солдаты по инструкции глаз с него не спускали, и он, бессильный что-нибудь сделать, катился спицей в колесе войны по городам и весям России, пока не докатился до деревни Пиченево.

Он стоял на часах, как на горячих углях и, не слушая, слышал, как девичьими голосами стонет сарай. «Мама… проклятые… пить…» Слова были слабые, но он, острослухий и знавший русский от отца, частого гостя Советской России, все отлично слышал и понимал. И слова эти, как кровь, сочившиеся из сарая, проникали в него и гневом туманили голову. Но что, что он мог сделать? Как мог спасти тех, кого каратели, а значит, и он вместе с ними, обрекли на немецкую каторгу?

Сдав караул, он не пошел спать. Схватился за ремень, сделав вид, что расстегивает, и удалился на огород.

— Не засиживайся! — гоготнул вслед толстяк Берг, сменивший его на посту, и, мучимый сном, привалился к колоде, торчавшей возле сарая. Он так и продрых все дежурство. А когда, разбуженный разводящим, простившим ему по дружбе сон на посту, ввалился в избу, то, к своему удивлению, не нашел на нарах Франца Бунге. Они спали рядом, и место соседа пустовало. Берг забеспокоился. Ни днем, ни даже ночью он не смел спускать с Бунге глаз. Где же он, черт возьми?

Дверь тяжко охнула, распахнувшись, и Берг, засветив фонарик, узнал вошедшего.

Бунге ужом проскользнул на нары. Знать бы толстяку соглядатаю, где он был и что делал…

Он шел по улице, сам не зная, куда и зачем идет. А ночь, черная, как старуха в трауре, шла ему навстречу, держа высоко над головой фонарь-месяц. Было душно, тревожно и тихо. Ни собака не взлает, ни петух не вскрикнет. Собак — тех побили, как пришли. А петухов подъели.

Вдруг — то ли послышалось, то ли показалось — пузырьком лопнула тишина. Вроде под ногой у кого-то хрустнула веточка. Франц Бунге метнулся к стене, увитой плющом, и — зеленый на зеленом — стал для всех невидимкой. Мимо, не замечая его, поминутно останавливаясь и прислушиваясь, прошли три девочки. Поднялись на крыльцо и постучались. «Лара», — услышал он и увидел, как их впустили. Метнулся к крыльцу и, прильнув ухом к двери, прислушался. И ужаснулся тому, что услышал. Девочки пришли сдаваться! Русские девочки, убежавшие от каторги, сами, добровольно шли на эту самую каторгу, чтобы спасти тех, кого его братья по крови обрекли на смерть. Обрекли… Так им казалось. Но это была ложь. Акция не была утверждена. И, явись не явись беглянки, тем, кого отправляли на каторгу, ничто не грозило. Кроме самой каторги, разумеется. Стало быть, и являться им никуда не следовало. И его, Франца Бунге, долг предупредить их об этом.

Он постучался, и хата, шелестевшая голосами, затаилась. Ни звука, ни вздоха.

Бунге постучался снова.

— Кто там? — тревожно спросили за дверью.

— Это я, — сказал Франц, — друг… Мне надо видеть Лару. — И, сказав, понял, что, назвав имя, оглушил их там, за дверью, как громом.

Он знал, что они теряются в догадках, и не торопил их. Стоял и ждал.

Дверь, скрипнув, отворилась и выпустила на крыльцо гибкую фигурку. Увидев немца, фигурка отпрянула и, сама того не желая, захлопнула дверь.

Одна. Лицом к лицу с врагом. Но странно, страха не было. Она, Лара Михеенко, юная партизанка, стоит лицом к лицу с врагом и ни капельки не боится его. Нападет и скрутит? Так она ему и далась, белобрысому, тощему, как кишка. Как бы она сама его не скрутила. Мала-то мала, а по спорту сильнее ее в школе никого не было. «Ну, что же ты, фриц? Не тяни, нападай».

Но тот, кого она мысленно назвала фрицем, и не думал на нее нападать. Он неловко, как застенчивый гость, топтался на крыльце и, как рыба, раскрыл рот, что-то как будто говоря. Ах да, он же знает русский.

— Я друг, — дошло наконец до Лары. — Спартак… Рот-фронт! — Франц поднял руку. — Немецкий комсомолец…

«Гад ты, а не комсомолец, — ругнулась про себя Лара. — Нашел дуру. Так я тебе и поверила, фашистской душе. Как только выследил?..» Выследил? А зачем, собственно, ему надо было ее выслеживать? Он же не знал, что она партизанка. Нет, тут что-то другое, необъяснимое и потому страшное. Откуда, например, фашист знает ее, Лару?

Он сам ответил на ее вопрос. Знает, оказывается, от нее же, от самой Лары. Слышал, как она назвала себя, постучавшись в хату. А еще слышал, что она, Лара, и ее подруги пришли сдаться, чтобы спасти тех, кого гонят в Германию. А сдаваться не надо. Тем, кого гонят, грозит не смерть, а каторга. А ее, Лару, и подруг, как звать, не знает, могут расстрелять или повесить, если они сдадутся.

Лара, слушая, чувствовала себя так, будто она тонет и захлебывается в мыслях: врет он или правду говорит, этот немец? И вдруг ее осенило: провокатор. И на душе, как на лесной поляне, стало светло оттого, что взошло солнце и рассеяло ночной мрак. Провокатор, вот он кто! Решил, что она как-то связана с партизанами, и задумал воспользоваться. Услуга за услугу. Он ей как друг: не ходи, мол, к нашим, тем более что вашим ничто не грозит, а она его за это к своим: вот, мол, наш друг…

— Меня зовут Франц, — сказал он. — И я пошел. С добрым… Доброго…

— Доброй ночи, — задумчиво подсказала она. — Постойте! — Нет, этого странного немца она не могла так просто отпустить. Предупреждает об опасности… Не набивается в дом… Может, он и правда спартаковец, немецкий комсомолец?

Сказала, глядя на Франца снизу вверх:

— Нам нужна паника.

— Паника? — Франц, опешив, заморгал: — Какая паника?

— Завтра, когда мы будем сдаваться…

— Сдаваться?.. — Франц схватился за голову и простонал: — Я же говорил…

Но она не хотела слушать. Помотала головой.

— Завтра, когда мы будем сдаваться, нам нужна паника, — сказала она. — Если вы… — она запнулась, подбирая слово. — Если вы рабочий класс…

— Я рабочий класс! — с гордостью подтвердил он.

— Тогда вы сделаете эту панику, — сказала она.

— Хорошо, — сказал он, — я сделаю панику. Но когда и зачем?

— Завтра, когда мы будем сдаваться, я махну косынкой. — Она сняла косынку и махнула: — Вот так. А вы увидите и сделаете панику.

— Ладно, — сказал он, — я выстрелю и закричу: «Партизаны». До свидания, — и, как циркуль, зашагал по ступенькам вниз.

— Доброй ночи, — сказала она, провожая его долгим взглядом.

Одни учат словом, другие делом. Но не все годятся в наставники. Слово слову рознь, а уж дело делу тем более.

Шестиклассница Лариса Михеенко любила труд, ученье и спорт.

Всему этому — ученью, труду, спорту — она отдавала себя всю и поэтому во всем и всегда добивалась успеха. «Делай, как я», — учила она тех, кто подражал ей как физкультурнице, и это стало поговоркой 106-й ленинградской школы, в которой Лара училась до самой войны: делай, как Лара, и ты успеешь во всем.

Войну Лара встретила в Пиченеве. Приехала на каникулы да и застряла. «Все для Родины, все для победы», — сказала стране Коммунистическая партия. И это стало девизом пионерки Лары.

Она не искала друзей в деревне. Они сами ее находили, видя в ленинградке пример для подражания. И когда Лара позвала их за собой к партизанам, они чуть не все вызвались идти в лес. Но Лара отобрала только двоих — Фросю Кондруненко и Раю Михеенкову. В них она верила, как в себя, и могла положиться, как на себя.

Лес в сказках недаром зовут заколдованным. Он и на самом деле такой. Вот он, кажется, орешек, протяни руку и хватай. Дудки, так он тебе и дался. Подмигнул карим зрачком и скрылся. А гриб-карапуз? Ну не он ли только что шел прямо на тебя, выпятив живот и залихватски заломив шляпу! А попробуй наклонись, чтобы взять, и нет его, скрылся с глаз. Ягоды-обманщицы, птицы-пересмешницы, чащи дремучие… Лес, он такой, на след наведет, но тут же со следа и собьет. Да еще за любопытство накажет: веткой хлестнет, иголкой кольнет… Сколько протопали, а чего искали, не нашли. Старуха на пенечке сидит, гребнем волосы чешет. И волосы, как паутинки, по ветру летают. А может, не волосы, может, змеи? А старуха — не просто старуха — ведьма! Посмеялись над тем, что померещилось, и подошли. Рта не успели раскрыть, а старуха с вопросом:

— По добру пашете, ай так машете?

Лара, главная хранительница тайны, ответила уклончиво:

— Так… Из Пиченева мы… По грибы…

Старуха, не поленившись встать, сунула кривой нос в лукошко и гыгыкнула:

— По грибы… А в лукошке наплакала кошка. — И, лукаво посмотрев на Лару, продолжала: — Фроську ведаю, Райку ведаю, а ты чья?

Фрося и Рая, узнавшие в старухе лесничиху, представили Лару:

— Ленинградская… На каникулах у нас…

Старуха, горько усмехнувшись, передразнила:

— На каникулах… Сказывай, на войне. Ближе будет. — И с ухмылкой, зная, что огорошит: — Ай партизан ишшете?

Фрося и Рая переглянулись и уставились на Лару. Она командир тайны. Она пусть и отвечает.

— Ищем, — строго, считая, что ухмыляться тут нечему, сказала Лара. — А вы знаете, где найти?

— Знаю не знаю, а посидим, так набегут, — загадала старуха, пронзив Лару пытливым, но добрым взглядом. Как видно, Ларина строгость пришлась ей по душе. И вдруг приказала: — Кукуй!

Лара покраснела: с ума она сошла, что ли, или посмеяться над ней вздумала? Но старуха смотрела строго и ждала. Лара догадалась — приказала неспроста, и, спросив, сколько раз, трижды полным голосом и столько же подголоском прокричала:

— Ку-ку… Ку-ку… Ку-ку…

Лес тотчас же отозвался: ку-ку… ку-ку… На поляну вышел зеленый сарафан в кожаной куртке, крест-накрест перехваченной ремнями, на которых слева направо висели граната и наган в милицейской кобуре. И сарафан, и куртка, и женщина в них, суровая и властная, тоже казались сошедшими с журнальных картин давнего времени.

— Киселева, — шепнула лесничиха, — комиссар…

Женщина подошла и, спросив, как зовут, назвала себя:

— Татьяна Борисовна… А вы, чай, заблудились?

Лесничиха на пенечке многозначительно гыгыкнула:

— Заблудились у бабки под фартуком… Тутошние они. Лес, как грамоту, знают. В партизаны просятся.

Женщина насупилась и критически оглядела девочек: ладные, проворные, лес, как грамоту, знают, чего бы лучше? Да малы больно, школьницы и даже не старшеклассницы. Куда таких в партизаны? И вздохнула, решив: «Нет». Но чтобы не обижать отказом, подсластила пилюлю:

— Запомню. Надо будет — позову. — И лесничихе: — Мария Спиридоновна, уважь, проводи…

Сухонькая лесничиха легко, как перышко, подхватилась с пенечка, но тут вдали, размноженный эхом, послышался конский топот, и партизанку как сдуло с поляны.

Лесничиха снова заняла лесной «трон» и усадила у ног девочек. На поляну, осадив коня, ворвался молодой конник в кавалерийской фуражке дедовских времен, с красным околышем, с кривой, как серп, саблей на перевязи, и с каким-то длинноствольным пистолетом за поясом.

— Кузьма, казак! — кивнула на приезжего лесничиха и спросила: — Чего привез?

— Беду, Спиридоновна, — отозвался приезжий, — кличь наших. — И, бросив поводья, лихо соскочил с коня.

Кукушка «прокуковала», ей ответили, и на поляне снова появилась Киселева.

Приезжий был немногословен: немцы пиченевских в Германию угоняют. Составили списки, а трое сбежали. Если завтра не вернутся… капут… каждому десятому…

Лара, услышав, ахнула и кинулась в лес.

— Стой! — крикнула комиссар Киселева, и окружающие, вздрогнув, с уважением подумали о силе, которая таилась в ее голосе. Ну, а про Лару и говорить нечего. Голос, догнав ее, как гвоздем прибил к месту. — Вернись, — позвал он, и Лара, вернувшись, остановилась перед комиссаром, потупив взор и тяжело дыша. — Ты куда?

— Туда, — кивнула девочка за спину. — К ним… Спасать… Из-за нас они…

— Нет, — сказала комиссар. — Не из-за вас. Из-за Гитлера. А спасти их мы тебе поможем…

И поляна снова опустела. Партизаны разбрелись по лесу и заняли наблюдательные посты. А штаб, включая Лару, сел (буквально на моховых подушечках под сосной-вековухой) за разработку операции по спасению пиченевских невольниц.

И когда наступила ночь, три подруги во главе с Ларой отправились осуществлять задуманное.

Всю ночь ходила по избам Зинаида Тихонова, бывшая колхозница, а ныне, при немцах, вольная крестьянка. Ей открывали с опаской: не привела ли ворога? В своих и то терялась вера, но, впустив, слушали со вниманием. А та, скупясь на слова, была краткой: «Завтра — освобождение, готовьтесь!» Ее пытались урезонить: «Какое освобождение? Немцы на Москву прут. Ты что, сдурела?» Но она уточняла веско: «Освобождение местного масштаба», — и еще: «Освобожденным временно придется покинуть родные хаты». Не всех это радовало, но в конце концов все выбирали свободу и соглашались бежать от немцев куда глаза глядят. «Не куда глаза глядят, — осаживала односельчан Зинаида, — а на свободную территорию СССР». Она видела дальше, чем другие, и знала больше других.

Утром, до света еще, когда солнце, как пловец, барахталось в зареве лучей, стараясь выплыть на берег дня, дежурный по батальону, стоявшему в Пиченеве, разбудил майора Кесслера, командира, и доложил о беглянках, которые вот-вот придут сдаваться немецким властям. Майор, услышав, рассвирепел — из-за каких-то беглянок лишить его сна! — и несдобровать бы дежурному, будь он менее расторопен. Но дежурный был начеку и не дал майорову гневу воспламениться, погасив его известием о том, что вместе с беглянками идут сдаваться и те, кого большевики силой оружия согнали в партизанские отряды.

— Источник информации? — рявкнул майор.

— Крестьянка Тихонова, господин майор! — вытянулся дежурный.

Зинаида Тихонова была вызвана, допрошена и оставлена при штабе заложницей до тех пор, пока не подтвердятся принесенные ею сведения. В то же время рота была поднята по тревоге и почетным, как при встрече знатных гостей, караулом, вытянулась в две шеренги по обе стороны деревенской улицы. Крестьяне, забившись, сидели в избах и, как суслики из нор, выглядывали из окон. Одно из них — в крайней, околичной избе вдруг распахнулось, взвизжало: «Идут!» — и тут же захлопнулось.

Солдаты, как по команде, посмотрели на дорогу и увидели бредущую вразнобой колонну. Впереди, голося навзрыд, шли три беглянки, а за ними, разноцветной толпой, рубахи навыпуск, валили, пыля, партизаны. Втянулись, тревожно озираясь, в улицу, и Лара, сняв шарфик, взмахнула им и поклонилась деревне в пояс.

Вот он, сигнал! Франц Бунге, не спускавший с Лары глаз, тут же сорвался с места и, стреляя и вопя: «Партизаны!» — понесся на другой край деревни. Солдаты, забыв о пришельцах, ошалело переглядывались, не зная, что делать и куда бежать, как вдруг заулюлюкало, загремело, и пришельцы, вмиг вооружившись пистолетами и гранатами, выхваченными из-под рубах, — стенка на стенку — пошли на гитлеровцев…

Схватка была короткой, но беспощадной. Когда все было кончено, из домов с узелками в руках высыпали крестьяне и пестрым ходом двинулись в лес, на «свободную территорию СССР».

Лара Михеенко уходила из деревни последней. Ей перед уходом надо было поговорить с Францем Бунге.

Она нашла его в погребе, где он пережидал бой, как договорились. Они условились о дальнейших встречах и расстались. Она звала его в партизаны, но он не пошел. Он остался там, куда мобилизовала его Коммунистическая партия, среди гитлеровцев. Проводив Лару, он выполз на улицу и затаился среди раненых.

 

ЗВОЛЕНЬ МЕНЯЕТ ПАРОЛЬ

С востока на запад шло Возмездие. На шапке у Возмездия была красная звезда, а в руках автомат ППШ. Европа, встречая Возмездие, спрашивала: «Что значит ППШ?» «Побьем подлеца Шикльгрубера!» — весело отвечало Возмездие и шло дальше, на запад, где в своем логове — Берлине сидел тот, кто носил это зловещее имя…

Камилия Шага, пионерка-разведчица, сидела под сосной-карлицей и, закусив губы, сердито смотрела на своего командира. Не она ли вместе с мамой Елизаветой Казимировной еще там, на Украине, шныряла по фашистским тылам и приносила данные, которым, как уверял ее тот же командир, цены не было? Не она ли потом без мамы, одна проникала туда, куда не могли пройти взрослые, и тоже разживалась бесценными данными? Не она ли готовила отряду пищу? Не она ли, назначенная санитаркой, перевязывала раненых на поле боя? И не она ли, в конце концов, вместе с братом Володей и сестрой Евой в мае сорок третьего дала партизанскую клятву, которая обязывала ее, не щадя жизни, бить Гитлера — Шикльгрубера?

Клятва обязывала, а командир освобождал от этой клятвы. Пусть не буквально, но скажите, пожалуйста, как она могла мстить гитлеровцам, если в отличие от всех не получила ППШ? Все получили, а она нет. «Разведчик, — пробурчал командир, отказав в оружии, — не автоматом воюет, а глазами и языком».

Она не стала ловить его на слове. Мол, языком только трусы воюют, а она не трус… Поняла, что имел в виду командир: язык донесений. Но обида не проходила, и она, просверлив командира черными буравчиками глаз, вдруг утопила лицо в коленях и заревела. Смешно, конечно, ей бы в ее годы по куклам реветь, но у войны не те игрушки, что у мира. И девочки, если прибивались к тем, кто сражался за Родину, не по куклам ревели, а по пистолетам. И надо отдать им должное, добивались своего. Слезы — такое оружие, против которого не всякий устоит. Не устоял и командир Дед. Подозвал ординарца Ваню и велел доставить ему один ППШ. Вдогонку, когда ординарец уходил, кинул:

— Вместе с Божком!

Лицо у Камилии просияло: добилась-таки своего! Одно смущало, при чем тут увалень-великан Божок? А, догадалась, учить стрелять! Он хоть и увалень и не скор на ногу, зато меток на глаз. Фашистов, как белок, в глаз бьет. И силы не занимать. Как-то не сработала мина, подложенная под полотно железной дороги. А поезд — вот он, аукает, пыхтя на подъеме. Плюнуть и уйти? А клятва: «Умереть, но задание выполнить». С ней как? Нет и не было силы, которая могла освободить партизана от его клятвы. Честной силы! Нечестная была, страх. Но трусы не шли в народные мстители. Трусы умирали при одной мысли об этом. У Божка страха не было. Были сила и «лапа» — лом с двумя когтями, которым дерут костыли. Божок надрал, сколько мог, и, освободив рельс, поднатужился и свернул ему стальную шею.

В сводке, секретно переданной потом в штаб партизанских соединений, скромно и кратко сообщалось:

«22 апреля, близ Житомира, партизанским отрядом Александра Невского был пущен под откос поезд с боеприпасами».

А партизаны, чествуя Божка, повысили его в ранге, рассудив, что содеянное им одному богу под силу.

Явился Божок, неуклюжий и некрасивый, как из дерева рубленный. Не нос, а носище, не глаза, а глазищи, не брови, а бровищи. И только про губы не скажешь, что губищи, потому что одна, нижняя, подкачала и верхняя, большая, нависала над ней, тоненькой, как снежная лавина над хрупкой скалишкой.

Увидев Камилию, Божок улыбнулся, и лицо его из грубого сделалось нежным. Да и как было не улыбнуться и хотя бы улыбкой не польстить самому нужному человеку в отряде. В ком в ком, а в Камилии у всех была нужда: она, коль надо, и бороду подстрижет, и постирает, и драное заштопает, а при случае и на самом раненом дырку от немецкой пули зашьет.

Камилия хотела и умела быть нужной. У других партизан это чувство тоже было развито. Но не у всех хотение сходилось с умением. Доходило до дела, а у них того нет, другого: ножниц, мыла, иглы, бинта… И порыв послужить другим улетучивался, как дым от костра. А у Камилии всегда было все с собой и всегда под рукой. Поэтому она не только хотела, но и умела быть нужной. А уж великану-увальню Божку — тому первому. На нем всегда все трещало и лопалось: штаны, рубахи и даже самые просторные ватники.

Услуга за услугу, и Камилия на всякий случай улыбнулась Божку, чтобы улыбкой задобрить будущего учителя.

Отдав честь, Божок вытянулся, ожидая распоряжения. Камилия по приказу командира пристроилась к великану.

— Партизан Божок! — командир Дед не смеялся, нет, но Камилия могла поклясться, что в его дремучей бороде, как змея в траве, прячется улыбка. — Вы назначаетесь оруженосцем к санитарке Камилии Шаге!

— Есть! — ошалев от неожиданности, протрубил Божок и, лишь сказав «есть», опомнился и засомневался в своем согласии: — Как это? В каком, так сказать, смысле?

— В прямом, — кивнул командир Дед. — Для ношения оружия. Так как сама она, по слабости сил, носить его не может. Держи!

Последнее касалось Камилии. Командир снял ППШ, висевший на шее, и кинул девочке. Камилия на лету схватила автомат, и не рыбак, а сразу поняла, что бывает, когда на удочку попадается большая рыба. Автомат с дулом, как у пушки, и магазином с целое колесо потянул ее книзу, и девочка едва удержалась, чтобы не упасть.

Простодушный Божок гоготнул, и смех его, как гром, раскатился по ущелью.

— Ну, ты! — прикрикнула Камилия, и великан тут же прикусил язык. Разозлившись, Камилия никому не давала спуску. Избалованная вниманием старших, она, чего греха таить, вела себя иногда как капризный ребенок. А тут было от чего выйти из себя. Мало того что он, Божок, был свидетелем ее позора — не удержала автомат! — еще и высмеял! Ну, а если он на этом не остановится? Если пойдет и обо всем расскажет партизанам? Камилия была умной девчонкой и понимала, что за этим может последовать: на-смеш-ки. В открытую — нет, в открытую, щадя ее, они не станут над ней смеяться, зато уж за спиной у нее отведут душу. Шуточкам-прибауточкам не будет конца: «Слышал, нет, как Божка к санитарке в оруженосцы сватали?..» И Камилия выбрала единственный ход. Она засмеялась и, язвя командира улыбкой, сказала:

— А я пошутила… Возьмите, пожалуйста, обратно! — и протянула Деду тяжелый автомат.

Глаза смеялись, а сердце замирало от страха: вдруг рассердится и накажет за насмешку? Но командир смотрел бесстрастно.

— А я так и понял, — сказал он, — но распоряжение остается в силе. Ты оруженосец, — кивнул он Божку, — а ты, — кивнул Камилии, — разведчица. — Камилия подобралась, слушая, и командир продолжал: — Задача: прочесать предгорье и вступить в связь с местными партизанами. Пароль при встрече: «С запада на восток как пройти?» Отзыв: «Так же, как с востока на запад». Легенда для врага: немая! Молчать, мычать и не сдаваться, пока Божок не выручит. Божок, таясь, идет сзади и страхует. Вопросы есть?

Вопросы были. У Божка. Что взять с собою, ППШ или снайперскую винтовку?

— Снайперскую, — сказал Дед и покосился на ППШ, который успел вернуть себе на шею. — Этот больше шумом бьет, чем пулей. А нам пока шуметь ни к чему…

И они ушли, как в воду нырнув, в зеленое море хвои, подступавшей к самой горе-стоянке партизанского отряда из соединения Александра Невского. Оглянувшись, Камилия удивилась: ну и гора! Не гора, а развал каменных книг, брошенных как попало и лежащих друг на друге то плашмя, то торчком. И деревья — сосна, ель, бук, — чудом проросшие сквозь каменные обложки книг-скал… И скалы-книги, чем выше, тем белее от выпавшего за зиму снега… И узкие, зияющие чернотой лазы пещер в этих скалах-книгах, давших приют отряду, с которым она, пионерка Камилия, прошагала так много долгих верст от родной украинской Ситовки до словацкого города Зволеня. Добрая, верная, строгая семья-отряд, прощай, до скорой встречи!

К опасности привыкаешь, как ко всему на свете. И, привыкнув, перестаешь бояться ее. А это плохо. Это притупляет бдительность и грозит бедой. Забывший об опасности лезет на рожон — мол, смелый и ничего не боюсь — и чаще других попадает в беду. Нет, смелым быть мало. Надо еще быть опасливым. Не сразу дался Камилии этот навык. Стыдно вспомнить как, но дался.

Однажды — еще там, на родине, близ родной Ситовки, — ее послали в разведку. Не одну, а с «мамой» Таней. С «мамой» в кавычках, потому что это была не родная ее мама, а названная. Всех партизанок, кто был старше ее, она называла мамами: мама Женя, мама Вера, мама Таня…

Где-то на дороге им повстречался старик-побирушка. Оглянулся и из рук в руки передал «маме» Тане пачку каких-то бумажек. Погрозил пальцем — молчок, мол! — и скрылся в кустарнике, подступавшем к дороге.

Камилия потянулась к «маме»: покажи! «Мама» показала, и Камилия обрадованно ахнула. В руках у «мамы» была пачка листовок.

«От Советского информбюро. Утреннее сообщение от 22 мая 1942 года…»

— Десять штук, — сказала, пересчитав, «мама».

— Пять мне, пять тебе, — разделила Камилия. — Будем ходить и раздавать.

Но «мама» не приняла ни того, ни другого: ни «дочкиного» деления, ни «дочкиного» образа действия. Чиркнула спичкой и… сожгла бумажки.

Камилия чуть с ума не сошла, увидев, как они горят. Хотела выхватить и погасить, но «мама» Таня зло крикнула: «Не сметь!» — и Камилия нехотя подчинилась. Но в душе поклялась, что с такой трусихой, как «мама» Таня, ни за что не пойдет больше в разведку. Гнать будут, а не пойдет!

Увы, и часа не прошло, как она изменила свое мнение. Их задержали, едва они вошли в село. Два зеленошкурых гитлеровца и вислоусый украинец-староста. Обыскали с ног до головы и, ничего не найдя, с гневом обрушились на старика-побирушку, которого выволокли откуда-то из-за плетня.

— То не те, свят бог! — крестился провокатор-побирушка. — Те следом грядут!..

Но его не слушали и пинали, приговаривая что-то по-немецки.

Они вышли из села, и Камилия, смущаясь с непривычки, попросила у «мамы» Тани прощения.

— За что же? — удивилась «мама» Таня.

— Что я такая плохая, — мужественно призналась Камилия.

— Вот бы не подумала, — начала «мама» Таня, но Камилия не дала ей договорить.

— Вы бы не подумали, а я о вас… а я о вас подумала!

— Что же? — смеясь, спросила «мама» Таня.

— Что вы трусиха! — всхлипнула Камилия и, пряча лицо, рассказала, как это случилось.

А «мама» Таня, выслушав, вдруг сама попросила у нее прощения. На этот раз удивилась Камилия:

— За что же?

— За то, что я дала тебе повод так о себе подумать, — сказала «мама» Таня. — Не поделилась сразу подозрением, а, как все мы, старшие, подумала, придет время, сама поймет, что хорошо, что плохо. А это только звери своих детенышей одним личным примером учат. У людей кроме примера еще слово есть. Слово поучения. О нем-то я и забыла…

Но как ни раскаивалась «мама» Таня, Камилии все равно было стыднее, чем ей. Стыднее и страшнее. При мысли о том, что могло случиться, если бы они не сожгли листовки, а принесли их в село.

Сколько лет прошло, а урок не забывается.

Собака не волк, но не всякую собаку, да еще в лесу, сразу отличишь от волка. У Камилии на пояске нож в чехольчике — трофейный стилет, снятый с убитого фашиста. Служб у стилета не счесть сколько: растопки для костра настругать, консервы вскрыть, хлеба нарезать, штанину у раненого вспороть для перевязки, от врага при случае отбиться… Вот он враг — волк! Лезет прямо на нее. А может, не волк, собака, друг человека? Хорош друг! Пасть оскалил, уши насторожил, глаза кровью налил: вот-вот кинется! Мелькнуло где-то читанное: нормальный волк ни с того ни с сего на людей не нападет. Слабое утешение. А если волк ненормальный? Лучше не гадать, а самой изготовиться к бою!

Камилия выхватила стилет и, наставив лезвие на волка, стала ждать нападения.

Но волк не нападал. Обошел девочку и потрусил дальше, обнюхивая желтые ворсинки хвойного лесного ковра.

У Камилии отлегло от сердца. Пусть трусит! У него своя дорога, у нее своя, и очень хорошо, что они не пересеклись.

И вдруг, глянув на волка в профиль, Камилия узнала в нем… немецкую овчарку. По ногам узнала — сильным передним и поджарым задним, по бойцовской груди и острорылой морде. Да и как было не узнать! С такими на них не раз ходили каратели. Каратели! Не идут ли они следом?

Камилия постояла, прислушиваясь. Нет, все тихо. Да и лес какой-то напуганный. Стоит, затаясь, и шороха не проронит. От войны, что ли? А собака, откуда она взялась? Ей какое дело! Так-то оно так, но сколько она знает, фашисты овчарок на беглых пленных и на партизан натаскивали. Сунут головешку под нос — ищи! В лесу у партизан и беглых один очаг — костер. А он не только теплом делится, еще и дымом. Партизаны и беглые от костров, как головешки, пахнут. Она, если принюхаться, тоже лесным очагом пахнет. Но ее овчарка почему-то не тронула. А потому не тронула, что по следу шла. Да не за тем ли, кого она сама ищет? Тогда скорее за ней, за овчаркой! Она за овчаркой, Божок за ней. Вперед, разведка!

Пров Шушуков не помнил, как попал в плен. Его взяли раненным, потерявшим сознание. Концлагерь, принявший его, долго прикидывал, то ли сразу сжечь, то ли дать выжить. Тех, кто выживал, тоже потом сжигали, раньше смерти, но не прежде, чем выжав из обреченного все силы.

Пров Шушуков, сибирский кряж, выжил и был приставлен к тачке возить добытую в горах медь.

Те, кому он представлялся, сразу угадывали в нем сибиряка. По фамилии. Она шумела у него, как тайга: шу-шу-шу… И, угадав, сразу проникались уважением: крепкий народ.

Работа была главное, чем жил лагерь. Чуть-чуть сна и много, много работы. Не можешь, сил нет? Иди отдыхай. Только помни, «отдых» тот вечный. Все знали это и держались из последних сил. А еще, как о счастье, мечтали о побеге. И случалось, бежали. Но дорого стоил заключенным тот побег! Фашисты в отместку расстреливали каждого десятого. Выстраивали лагерь и: «На первый — десятый рассчитайсь!» Тех, кому выпадал роковой жребий, расстреливали тут же, перед строем.

Пров Шушуков тоже мечтал о побеге. Но больше, чем себя, он любил других и не хотел их гибели. Но и оставаться в плену он тоже не мог. Ненависть не позволяла. Ненавидеть врага и служить ему за то, что он дарит тебе жизнь? Иные, слабые духом и телом, такой обмен — жизнь за труд — принимали. Иные, но не сибиряк Шушуков. Он не принимал. И если до сих пор не убежал, то лишь потому, что жалел других. Фашистская арифметика «жизнь одного — равняется смерти каждого десятого» могла парализовать хоть кого. У него, таежника Шушукова, была другая арифметика человеческих ценностей. Не жизнь всех за свободу одного, а жизнь одного за свободу всех.

Это было еще под Москвой, на первом году войны. В блиндаж от снаряда, где его отделение держало круговую оборону, угодила граната. Бойцы, увидев, замерли, как завороженные. И лишь он не растерялся. Плюхнулся на гранату, успев в броске крикнуть: «Всем наверх!» «Всё, смерть!» — пронзило мозг, но странно, смерти не было. Была отчаянная стрельба там, наверху, и мертвый покой здесь, внизу. Он понял: жив! Граната не взорвалась, а его бойцы там, наверху, контратакуют врага. Он кинулся им на помощь и увлек на прорыв…

…Но и не думать о побеге он тоже не мог. Думал, соображал, как себя спасти и других не подвести.

Догорал еще один день фашистской каторги. Солнце опускалось за снежные шапки гор. Заключенных поотарно, как баранов, загоняли в бараки. Вдруг те из них, кому довелось понюхать пороху на фронте, — а таких было большинство — вскинули головы и замерли, прислушиваясь. Прямо на них, шипя, как змей-горыныч, падала мина.

— Ложи-и-ии… — истошно взвыл кто-то.

Но команды и не надо было. Они уже лежали на мокром плацу, втянув, как черепахи, головы в шеи и уткнув носы в землю.

Ухнул взрыв, и на них, лежащих, посыпались… не осколки, нет, а листовки! Мина была не боевая, агитационная. Неужели фашисты свою по ошибке запустили?

Они, вскочив, кинулись на листовки, как куры на просо. Но со сторожевых вышек загремели выстрелы и предупредили набег.

Налетела охрана.

— Нах хаус!.. Нах хаус! — И бараки, как губки, втянули людей. Что за листовки, кто бросил? Казалось, это так и останется тайной. Но ночью, когда все улеглись, тайное стало явным. Кому-то посчастливилось, и он, утаив листовку, пустил по нарам:

«Держитесь, товарищи! Мы здесь. Советские партизаны».

Новость, как ток в замкнутой цепи, всю ночь пульсировала по бараку и никому не давала спать. Свои… Советские! Здесь!! Рядом!!! От этого, радуясь, можно было умереть, но не уснуть.

«Телеграфным агентством», распространившим новость, был сибиряк Шушуков. Анонимным агентством. Подвалился к соседу по нарам справа и шепотом: «Держитесь, товарищи! Мы здесь. Советские партизаны». Привалился к соседу слева и тому то же: «Держитесь, товарищи!..» Разберись потом, что от кого пошло… Но, честно говоря, утром, когда стали выгонять из бараков, на сердце у него было неспокойно: вдруг, узнав о ночной работе анонимного «агентства новостей», немцы учинят обыск? На всякий случай сжевал и проглотил листовку.

Но обыска не было, и Шушуков обрадовался: значит, барак «чистый», без стукачей-предателей. И вдруг:

— Я узнал тебя, товарищ! Спасибо за новость…

Шушуков, услышав, похолодел. А не услышать или притвориться неслышащим нельзя было. Говоривший, стоя на перекличке позади него, во втором ряду, дышал в самое ухо…

Внутри у Шушукова все оборвалось. Но внешне он ни одним мускулом не выдал своего внутреннего состояния.

Им скомандовали «направо» и погнали в столовую промывать пустые кишки баландой, не дававшей сытости. И тут, скосив глаз, он увидел его — остроклювый, колесом нос, бледное, редькой вверх лицо, заштрихованное черными, как тушь, щетинками, упрямые глаза… Он шел, чуть заметно припадая на ногу и не обращая на Шушукова ровно никакого внимания. Ни взгляда в его сторону, ни дружеского кивка. Да полно, его ли он только что слышал? Может, не он, а другой кто объявил ему благодарность? Да нет, он! Они как построились, так уж и не отрывались друг от друга, скованные незримой цепью дисциплины. И только он, наклонясь, мог дышать ему в самое ухо. Почему же теперь, шагая бок о бок с ним, он ведет себя так сдержанно?

Их запрягли в одну тачку. Один наваливал добычу, другой вывозил. Потом они менялись профессиями: навальщик становился возчиком, а возчик — навальщиком. Они, как и весь их барак, брали в горах уголь. Брали, чтобы тут же отдать фашистскому рейху на проклятое дело. Они смертельно стыдились своей работы и, как могли, вредили тем, кому невольно служили. Порой им чудом удавалось раздобыть взрывчатку, и они смешивали ее с добытым углем. И потом, случалось, без крыльев взлетали в воздух фашистские электростанции и домны. Но к ним за колючую проволоку это не доходило. Они лишь могли догадываться о последствиях своего дела. Однако их и это радовало.

Горбоносый, взявшись за держаки, толкнул тачку и, вдруг осев, повалился на землю. Шушуков подбежал помочь. Подхватил горбоносого под мышки и усадил, прислонив к стене шахты. Тот кивком поблагодарил и со стоном вытянул ногу. Вывих? Шушуков закатал холщовую штанину и едва сдержался, чтобы не отшатнуться. Нога кровоточила алой раной. С ужасом подумал: конец! Расходясь от раны, ткань ноги становилась серо-зеленой и пахла гнилью. Гангрена! Не умрет здесь, в шахте, умрет там, в лагере. Пристрелят, как собаку, или, живого еще, в крематорий…

Горбоносый лежал, вперив глаза в черное небо шахты, освещенное немощным светом фонарей. Что он видел там, свою смерть? Но оказалось, горбоносый и не думал о смерти. Он терпеливо молчал, пока его перевязывали, но тут же и заговорил, едва Шушуков, не пожалев рубахи, перетянул ему ногу.

Кто он и можно ли ему верить? Вот что вдруг пожелал узнать у него напарник. В иной ситуации Шушуков, может быть, и воздержался бы от прямого ответа, но тут, перед лицом смерти, лукавить не стал: он свой, и верить ему можно.

— Коммунист?

— Коммунист.

— Был комсомольцем?

— Был.

— Пионером?

— А как же…

— Спой…

Шушуков опешил:

— Что?

— «Взвейтесь кострами…»

Воля умирающего, и Шушуков нараспев, шепотом продекламировал:

Взвейтесь кострами, Синие ночи! Мы — пионеры, Дети рабочих.

Горбоносый, тоже шепотом, подхватил:

Близится эра Светлых годов. Клич пионера — «Всегда будь готов!»

Шушуков повел, продолжая:

Будем расти мы! Дружной семьею, Всегда готовы К труду и бою…

Но умирающий оборвал, подняв руку: «Верю…» — и, не опуская, притянул Шушукова к себе:

— Зволень меняет пароль… Запомни, Зволень меняет пароль!

Это было похоже на бред, но взгляд, твердый и ясный, утверждал обратное. Не бред, а важное и достойное внимания:

— Зволень меняет пароль… Зволень — наш город… Словакия… Я в детстве — СССР, пионер… Здесь — словацкий партизан… Участник восстания… Немцы взяли Банску-Бистрицу… центр восстания… Я шел в горы… На связь… В горах русские партизаны… Они идут к нам… на Зволень… На помощь… По старому паролю… А пароля больше нет… Его взяли немцы… Под пыткой… Мы узнали, и я пошел… Предупредить… Новый пароль…

Голос умирающего иссяк, как ручей, и Шушуков подумал, что никогда уже больше не услышит его. Не услышит самого главного! Смерть, казалось, взяла свое. Но умирающий не поддался ей. Очнулся и, вспыхнув, как угасающий костер, отчетливо произнес:

— Пароль — «Дунай»… Отзыв — «Волга».

И вытянулся, как человек, безумно уставший и наконец добравшийся до вожделенного покоя.

Шушуков вывалил уголь и, погрузив умершего, погнал тачку из штольни…

Теперь он знал все. За исключением главного — как поделиться своими знаниями с теми, для кого они предназначались.

Его выручил случай: обвал. Рухнула крепь и погребла работающих. Обвал его не задел. Он сам в него сунулся и притаился, как мышь в норе, среди обломков породы. Он знал, откапывать никого не будут. Наоборот, добьют тех, кто, покалеченный, сам выберется из обвала. Кому они нужны без рук, без ног?

Он полз в кромешной мгле, угадывая дорогу по запаху. Свежий, зимний, настоянный на хвое, запах этот врывался в штольню с током морозного воздуха и дразнил свободой. «Вперед, — подгонял он себя, — вперед, вперед, вперед…» И полз, пока по небесной, звездной, и земной белизне не угадал, что добрался до выхода из штольни. Не помня себя от радости, но с оглядкой спустился по склону и, таясь в деревьях, побрел в обход горы.

Овчарку звали Эльза. Как все собаки, она жила в мире запахов, деля их на добрые и злые. Хозяин — добрый, свой запах. Враг хозяина — злой, чужой запах. Он, хозяин, наверное, был пастухом у людей, потому что гонял подобных себе в стаде. И она, Эльза, за пищу и ласку помогала ему стеречь это стадо. Когда случалось, человек-животное отбивался от стада людей и уходил, она по наущению хозяина находила его и загоняла обратно. А если человек не шел и отбивался, нападала на него и загрызала.

Стадо людей жило в загоне за колючей проволокой, а хозяин — в доме, стоявшем поодаль от загона. Эльза жила при нем, тоже в доме, и когда хозяин отдыхал от-пастушеских обязанностей, отдыхала и она. Охранять стадо ходили другие овчарки с другими пастухами.

Утром в день отдыха ее, как всегда, выпускали погулять. Порыскав возле загона с колючей проволокой, она возвращалась обратно. Из дома выходил хозяин, и начинались «уроки злобы».

Из загона во всем брезентовом, на вате, — штанах, куртке, шапке, рукавицах — пригоняли чужого, и начиналась игра. Чужой уходил, а она его догоняла и драла. И чем злее, поймав, драла она чужого, тем довольнее был хозяин. И тем жирнее и мясистее была кость — награда за игру-службу.

Так было и в этот день. Ее выпустили, она обежала загон и хотела уже возвращаться, как вдруг в нос ей ударил злой запах чужого. Она взяла след, как до этого брала другие следы — тех, кто отбивался от стада, и пошла по его запаху, как по компасу.

Высота умаяла беглеца, и Шушуков, забравшись на гребень горы, осмотрелся: где бы прикорнуть? Ночь без сна — это бы еще ничего. Но та же ночь без сна и еды даже его, таежного медведя, оставила без сил.

Шушуков вывернул шапку, спрятав полосатый верх, привалился к скале, скрыв под шинелью полосатые штаны, и отдался дреме.

Его разбудил гром. Старый, добрый гром его детства, беззлобно проворчавший над ним, подростком, задремавшим на пахучем сенокосном лугу. Он проснулся: ни луга, ни лета, ни грома. И он — не подросток. А зима, горы, и он — беглый, пленный — среди гор. Вот только гром… Был гром или гром ему тоже приснился? А говорят, звуки не снятся. Вот же, снятся!

Он тут же отрекся от своего утверждения. Ворчал не гром, а овчарка, сидевшая поодаль от него, через расщелину, и злобно пялившая на него плошки глаз.

#img_6.jpeg

Он сразу узнал ее: Эльза! Бежать? Поздно! Эльза наверняка привела хозяина, злобного, как и она, охранника Фишера. Тогда что же? Поднять руки и сдаться? Как бы не так! Теперь все равно конец, и ему, и тем, в лагере, каждому десятому. Значит, надо умереть гордо! Выходи, проклятый Фишер, стреляй!

Собаку-сыщика ничто не может сбить с главного следа: ни побочный след, ни лакомая приманка. Девчонка, повстречавшаяся Эльзе в лесу, пахла почти так же, как и тот, кого она преследовала. Но Эльза только фыркнула — не ее дичь! — и пошла дальше.

Устремленность, с какой овчарка прошмыгнула мимо, насторожила Камилию, и она, подав условный знак Божку, помчалась следом. Вот уже и руки от кустов в царапинах, и ноги от корней в ссадинах, а они все бегут, зверь и человек, не зная конца пути. Вот он, конец, — скала в горе, уступом, как балкон в доме, а на уступе-балконе — человек не человек, нечто человекоподобное, привалившееся к спине горы. Может, человекоподобное и есть? Каменное, под человека изваяние природы?

Но вот овчарка зарычала, вскочив на соседний уступ, и… «изваяние» шевельнулось. Человек!

— Божок! — не помня себя и забыв о конспирации, заорала Камилия. — Ско-ре-е-е!

Вот он, рядом, верный оруженосец Божок. Запыхался великан.

— Ты… чего?..

— Там! — Глаза Камилии поймали глаза Божка и повели на гору. — Бей!

Но Божок и без команды догадался, что ему делать. Мгновенно прицелился и на лету снял человекодава…

«Божок»… «Скорее»… «Бей»… Шушуков сразу догадался, кто перед ним: свои, русские! Сполз на животе со скалы, обернулся, приготовил бодрое: «Здравствуйте, товарищи», — и замер, безмолвно перебирая дрожащими губами. Слова не шли, зато слезы лились сами собой, непрошеные…

Они сами пришли ему на выручку. И первой — девочка.

— Здравствуйте! — сказала она и очень удивилась» когда спасенный, как эхо, отозвался родным «здравствуйте!».

— Русский? — грянул, вступив, великан.

Шушуков счастливо улыбнулся:

— Да!

— Партизан? — с надеждой спросила девочка.

Но Божок тут же пресек ее любопытство.

— Партизаны в зебровых портках по горам не скачут, — сказал он. — Пленный!

Но Камилия с присущим детству упрямством верила в чудо. Сказки никогда не были для нее ложью. Почему и русскому пленному не оказаться словацким партизаном? На всякий случай спросила:

— А вы не знаете, как пройти с востока на запад?

Пленный, услышав, повел себя странно. Вдруг вскинулся, как прозревший навстречу свету, но тут же, словно обжегся, поник и сжался, с подозрением, исподлобья глядя на своих спасителей. Спасти-то они его спасли, да не с коварным ли умыслом? Девчонка, а знает секретный пароль, который не всякому взрослому доверить можно…

Молчание пленного насторожило спасителей. Может быть, отзыв знает, да не решается говорить? Знает не знает, а если не говорит, тут им и росстань. Пусть своей дорогой идет, а они своей потопают. Не в отряд же его, чужого, брать. Лучше самому не вернуться, чем чужого с собой привести. Они переглянулись и, угадав мысли друг друга, не сговариваясь, пошли прочь.

Но пленный не дал им уйти. Остановил отзывом:

— Так же, как с запада на восток…

Они мгновенно обернулись и чуть не набросились на него с объятиями.

Их удержал хмурый вид пленного. Что с ним? Сказал и, не доверяя им, пожалел о сказанном?

— Мы свои! — подступили они к нему. — Свои…

— Верю, — сказал пленный, — но Зволень меняет пароль…

«Что? Что? Что?..» У пленного от вопросов, наверное, зарябило в глазах, поэтому он, подгоняемый любопытством спасителей, поспешил рассказать о том, что произошло в лагере.

Теперь они знали все, и главное — новый пароль. Но что толку от ключа, если не знаешь, где дверь от него? Зволень, переиначив пароль, конечно же и место встречи сменил. То-то они, как дураки, ходят-бродят вокруг да около, ищут-свищут, а лесных братьев по оружию встретить не могут. Покинули братья эти места и больше сюда не придут. Братья точно не придут. А вот те, кто выведал у предателя пароль и место встречи советских и словацких партизан, прийти могут. Поэтому, не мешкая, к своим и обо всем — командиру… Пусть решает, как быть: то ли уходить отсюда, то ли здесь гостей ждать, зная, что это за «гости»? Однако как быть с пленным? Тащить или не тащить его в отряд?

Пошушукались. Камилия, верившая только в добро, подала «за». Божок проголосовал «против». Он был осторожен и во всех случаях, когда шла речь о доверии, выносил одну и ту же «резолюцию»: обождать нужно, хотя порой на жданки совсем уже не было времени…

Плюс на минус дает минус. Да и по старшинству за Божком был решающий голос. Поэтому, постановили: в отряд пленного не вести, но и не прогонять, а задержать до выяснения.

Пошли: Камилия первой — на расстоянии лесной видимости, пленный впереди, как временно арестованный, Божок с ружьем позади, конвоиром.

Подойдут к буку-семафору — остановятся. Бук-семафор — ее находка. Остроглазая Камилия открыла его, когда они с Божком на разведку пошли. У бука, как у человека, перебиты войной все руки-сучья. Кроме одной. И эта рука-сук, как семафор, в горы показывает, туда, где партизанская база. Лучшего ориентира не придумаешь.

Вот там Божок с пленным и подождут Камилию. Она не задержится! Добежит до базы и обратно, с командиром и еще с кем нужно. А уж командир сам решит, как с пленным быть, где лесных братьев искать, как лжебратьям противостоять…

Тропинка, как на снимке, то проступала черными тирешками, то вновь исчезала в белизне минувшей пороши. Впереди фыркнуло. Камилия остановилась и задумалась, вспоминая только что слышанный звук. Птица встрепенулась? Нет, на птицу не похоже. Тогда что же? Память дочери лесника-объездчика подсказала: лошадь! Кто-то ехал ей навстречу. Посторониться и пропустить? А вдруг свой, нужный, тот, с кем они ищут встречи, и знающий новый пароль?

Не посторонилась, а, поправив платок, — как-никак на люди выходит — пошла, не сворачивая.

И за поворотом нос к носу столкнулась с лошадиной мордой. На лошади, как жук на бочке, маленький и черный, сидел мужичок в тулупе. Снял шапку и поклонился, обстреляв Камилию взглядом. Что-то спросил, но не по-русски, и Камилия, не поняв что, высунула язык и заученно промычала в ответ: немая, мол! Подняла ладошки и похлопала по ушам: и глухая тоже! Мужик, кивнув, проехал мимо и вдруг, обернувшись, по-русски, но с акцентом спросил:

— А не знаешь, как проехать с востока на запад?

Ей бы идти, как шла, а она, услышав знакомый пароль, остановилась и, как зачарованная, уставилась на мужика. Но тут же и покраснела со стыда, что попалась. Повернулась, чтобы уйти, но мужик не дал. Поднял лошадь на дыбы и погнал назад. Настиг ее и прижал к скале.

— Глупая, я же свой, — сказал он и льстиво улыбнулся в усы, свисавшие с лица, как вожжи. Вкрадчиво добавил: — Так как же пройти с востока на запад?

У нее не было выхода. Он ведь знал, что она не лишена слуха. А раз прикинулась глухой, могла прикинуться и немой. Играть в молчанку не имело смысла. А заговорить она могла только по-русски. И тем выдать себя как партизанку. В чужой стране с русским языком? Конечно же партизанка! Может, сказать, что она угнанная? Не поверит. Угоняли не в Словакию, а в Германию.

И она решила подыграть мужику.

— Так же, как с запада на восток, — сказала она. — Я провожу вас к своим…

Но мужик не поддался.

— Э, нет, — сказал он, — сперва ты у нас погостишь, а потом нас к своим проводишь…

— Нет, сперва вы… — тянула время Камилия в надежде, что подоспеет Божок.

— Нет, нет, — возражал мужик, — сперва… — и вдруг осекся, глядя поверх Камилии. — Кто-то идет…

— Это наши, — успокоила его девочка.

— А, ваши!.. — Мужик соскочил с лошади и, выхватив автомат, прицелился.

Камилия догадалась, в кого он прицелился, и, как гиря, повисла на дуле автомата.

Два выстрела грянули одновременно: одиночный — из автомата и еще один — из снайперской винтовки.

Но Камилия не услышала ни того, ни другого. Пуля врага без звука погасила сознание. Но и враг не ушел от возмездия. Пуля Божка тут же сразила его насмерть.

Они подбежали, запыхавшись, вскоре после того, как прогремели выстрелы. Божок, словно куклу, поднял Камилию и, прильнув к сердцу, стал слушать, как часы.

— Жива! — крикнул он, и эхо, подхватив его голос, пошло катать по горам: жива… ва… ва… а… а… а…

Но странно, вместо того чтобы ослабеть и погаснуть, эхо вдруг набрало силы и завыло, все усиливаясь и усиливаясь:

Ааа! Ааа!! Ааа!!!

Загремели выстрелы и выдали источник звуков. Снизу, из ложбины, атакуя горы, шли зеленошкурые в касках.

— Каратели! — хрипло сказал Шушуков. — Жаль, что нечем… — и осекся, увидев автомат, на котором крестом лежал убитый.

Взял в руки и, как командир, зараспоряжался: ему, Шушукову, оборону держать, а его бывшему конвоиру Божку, спасая отряд и девчонку, к своим скакать…

И добавил, опасаясь, что Божок не примет жертвы и начнет прекословить:

— У меня на них больше зла, чем у тебя. Я их, черных, нараспашку видел. Во всей фашистской подлости…

Божок и не прекословил, понимая, что лучше не распорядиться. Он всегда был скуп на слезу. Не давал ей выхода. А тут не выдержал. Пустил горючую и, не стыдясь, размазал по щеке.

— Прощай!..

— В добрый путь!..

Божок вскочил на лошадь и принял девочку. Погнал не спеша, оберегая раненую. Отъехав, услышал выстрелы. Сперва редкие, как капли в начале дождя, потом, как град, частые. Шушуков принял бой.