Лёшка

Голышкин Василий Семенович

Я, Лешка, рабочий класс

Повесть

 

 

#img_7.jpeg

 

ПЕРВОЕ ВСТУПЛЕНИЕ В ПОВЕСТЬ

«Я, Лешка, рабочий класс…» Это я пишу, Лешка Братишка, второклассник… Да, если кто-нибудь из вас, читателей, подумает, что Братишка — это прозвище, он ошибется. Братишка — наше родовое имя. Его принес на мою прапрародину мой прапрадедушка. Он был моряк и сражался в Севастополе в прошлом веке. Вот как давно это было! Дедушку ранило чугунным ядром, и он упал как убитый. Но дедушка не был убит. Только контужен. Ему перебило ногу, и он упал без сознания. Брат милосердия положил дедушку на носилки, запрягся в них и ползком потащил в полевой госпиталь. Военный хирург осмотрел дедушку и обнаружил в нем признаки жизни. Дедушку понесли на операцию, а у брата милосердия спросили, кого он приволок. «Братишку», — сказал брат милосердия и ушел в бой собирать раненых.

Дедушке сделали операцию и отправили в тыл, а потом домой, «по чистой», так как он сильно хромал и не был больше годен к военной службе. И, как всем, кого отпускали, выдали «вид на жительство» — тогдашний паспорт. Дедушка был неграмотный и не знал, что там написано. Вернулся домой и предъявил «вид» писарю. Тот перекрестился и спросил у дедушки, человек он или оборотень. Дедушка-солдат рассердился на писаря и сказал, что поколотит его костылем, если тот не возьмет своих богохульных слов обратно. Тогда все, по темноте, верили в бога, и на «оборотня», «черта» и «ведьму» обижались, как сейчас — на «дурака», «хулигана» и «барана».

Писарь испугался воинственного дедушки и сказал, что виноват в богохульстве не он, а сам дедушка: уходил Сидоровым, а вернулся Братишкой. Так, по крайней мере, записано в дедушкином «виде на жительство». Дедушка не поверил писарю и пошел к попу. Но и поп подтвердил: в «виде на жительство» дедушка записан Братишкой.

Дедушка стал всюду ходить и добиваться, чтобы ему вернули Сидорова, но бюрократы того времени и слушать ничего не хотели. Так дедушка и остался Братишкой и всем нам, своим потомкам, завещал в вечное пользование свою новую фамилию.

Но я отвлекся, хотя это всегда так: начнешь про одно, на чем-то споткнешься, задумаешься, и вот ты уже где-то в другом времени, в прошлом или в будущем, смотря по тому, каким видом «транспорта» воспользуешься — машиной Воспоминаний или машиной Воображения.

Итак, мне восемь лет, я учусь во втором классе, идет урок русского языка, и я пишу сочинение на тему «Кем я хочу быть». Красивая учительница в красной шапочке, что делает ее похожей на стройную рябинку, растущую у нас под окном, очень красиво написала тему сочинения на доске. И я, прежде чем вникнуть в смысл написанного, долго любуюсь белыми лебедями-буковками, летящими на черном фоне неба-доски, а заодно и красивой учительницей-рябинкой, умеющей запросто рисовать таких лебедей. Увы, мои буквы если и похожи на каких-нибудь пернатых, то скорее всего на дерущихся на нашесте петухов. Всё норовят клюнуть друг друга в темечко.

Наконец осознав, что от меня требуется, я старательно, помогая себе языком, перевожу заголовок темы с доски в тетрадь и задумываюсь, кем же я хочу быть. Однажды вот так же меня, дошкольника, заставила задуматься бабушка. Привела меня в магазин игрушек и спросила, чего моя душа желает. Я задумался и заревел. Бабушка удивилась, что со мной, и стала утешать, решив, что в этом магазине моей душе ничего не нравится. «Плюнь на него, — сказала моя бабушка, — найдем другой». — «Нет, — сказал я, — не буду плевать», — и заревел еще громче. «Чего же ты хочешь?» — крикнула, рассердясь, бабушка. «Все», — сказал я, пугаясь собственного желания: не могла же она, в самом деле, купить мне все!

Плохо же я знал тогда свою бабушку! Ничто и никогда не могло ее смутить. Купить все? Пожалуйста. Она так и сказала: «Купим все, пожалуйста». Но тут же спросила, знаю ли я, зачем моя мама ходит на работу. Я, конечно, знал: «Деньги получать». «Верно, — сказала бабушка, — в частности и за этим. Деньги получать и тебя кормить. Ну а какая у мамы работа, ты знаешь?» — «Знаю, — сказал я, — шапки гнать, план давать». — «Верно, — засмеялась бабушка, — план давать, людей одевать — мамина работа. Не будет работы, не будет денег. Как и у них вот, — кивнула бабушка на продавцов игрушек. — Куплю я у них магазин и оставлю всех без работы».

Кончилось тем, что мы ничего не купили. Чтобы никого не оставить без работы. Но сладкий миг, когда я мог иметь все, запомнился мне навсегда. И вот этот миг повторился. Я написал «Кем я хочу быть» и теперь волен выбрать любую профессию. Но, увы, сделать это мне так же трудно, как выбрать игрушку в магазине. Мне хочется быть сразу же всем: и космонавтом, и артистом, и генералом, и директором фабрики, как мама, и конструктором, как папа, и врачом, как бабушка… Эх, жаль, нет ее рядом за партой, а то бы она… А что она? «Не лезь, Лешка, в космонавты, не ходи в артисты — зачем других работы лишать?» Ну это она, насчет лишения работы, — в шутку, а во всем остальном — всерьез: не думай пока, кем быть, а будь тем, кто ты есть — учеником и мальчишкой. А то вообразишь, что ты музыкант, и ничем другим, кроме музыки, заниматься не будешь. А потом выяснится, что тебе медведь на ухо наступил. Нет, подрасти, понюхай, чем какая работа пахнет, попробуй ее на вкус и ощупь, а потом и берись, если душа лежит… Нет, бабушку рядом не надо. Ее послушаешь, только и напишешь: никем пока не хочу быть. А кого надо, маму? У мамы свой взгляд на мое будущее: «Ученье свет, а неученье тьма». Вот она выучилась и стала «человеком с положением». Жизнь, говорила мама, большой и красивый дом. Чем больше человек знает, тем выше он живет. А чем выше — тем лучше и светлей. Но просто так с этажа на этаж не поднимешься, нужен пропуск — знания. Есть у тебя такой пропуск — поднимайся и живи, нет — оставайся внизу.

«Ура!» Это я кричу. Про себя. Соглашаясь с мамой. Потому что конечно же хочу жить наверху. И уже тянусь рукой к тетради в косую линейку, чтобы записать мысль: «Я хочу быть ученым, окончить школу, институт и академию наук», как вдруг рука замирает на полпути к цели. Из косой клеточки на меня насмешливо смотрит лицо моего деда-сталевара. Усмешка у деда от уха до уха. На голове, ежиком, щеточка волос, на верхней губе — также щеточка, но как у зубочистки, над левой бровью — бороздка шрама. «Здравствуй, Лешка, рабочий класс! — слышу я его всегдашнее утреннее приветствие. — В ученые метишь? А про курочку и семь петушков помнишь? Плохо помнишь, послушай еще. Жила-была курица. Вывела она цыпленка, петушка, и пошла у куриного бога счастья для сына просить. «Какого счастья?» — спросил бог. «Чтобы знать, где искать, а самому не копать», — ответила курица. Дал бог петушку счастье. Выйдет петушок на птичий двор, позовет мать-курицу: ко-ко-мне! — и скажет, где копать. Так и жили, сын-петушок искал и находил, а мать-курица копала и сына кормила, то червячком, то зернышком. Вывела курица еще одного петушка и для него счастья выпросила. Теперь двое ищут, она одна копает. Потом третий петушок появился, четвертый прибавился, пятый подоспел, шестой не заставил себя ждать, а там и седьмой тут как тут… И всем от куриного бога счастье — искать, а самим не копать. Ну где ж тут одной курице-матери всех петушков-сыновей прокормить?.. Из сил выбилась и куриному богу душу отдала. Остались петушки одни. Найдут червячка и в семь голосов: здесь ко-ко-копать! А копать-то некому… Ну и прибрал голод всех семерых. Понял намек, рабочий класс? То-то и оно, сперва потрудись для своего будущего, заработай на ученость, а там и учись. Будь здоров, Лешка, рабочий класс…»

И дедушкино лицо исчезает. Но я теперь знаю, что писать.

«Я, Лешка, рабочий класс…» — пишу я, помогая руке языком и всеми мускулами своего лица, и вдруг с удивлением ощущаю, что тетрадь, уплывает у меня из рук. Поднимаю голову и вижу учительницу-рябинку.

— Все! — кивает она красной шапочкой. — Звонок! — Уносит тетрадь, и я на все годы учения вхожу в историю родной школы как «Лешка — рабочий класс». Это единственное, что я успеваю написать в сочинении на тему, кем я хочу быть.

 

ВТОРОЕ ВСТУПЛЕНИЕ В ПОВЕСТЬ

Кораблем была жизнь, а я ее пассажиром. Игра была такая. Корабль несся неведомо куда, глотая годы, как километры. И вдруг команда: «Отдать швартовы». Это я командую. Корабль останавливается, и я оглядываюсь. Потом достаю вахтенный журнал и записываю, где я. Например: «Я на ВДНХ, в павильоне юных техников». Год, месяц, число. «Я на самолете лечу с мамой в Таллин». Год, месяц, число… «Я в Артеке». Год, месяц число… Чаще всего я останавливаю корабль в каком-нибудь новом, незнакомом месте и удивляюсь, куда меня занесло… Но бывают и домашние, а то и школьные остановки.

«Отдать швартовы», — командую я однажды и оказываюсь у себя в школе, в своем классе на уроке… чаепития. Но тут надо сделать небольшое отступление.

Галина Андреевна, наш классный руководитель, любила устраивать сюрпризы. Последний из них можно сравнить лишь с землетрясением, потому что он потряс всю школу и разрушил семейные планы наших пап и мам. Но о том после. Сперва о первых трех сюрпризах. Нет, сперва о самой Галине Андреевне. Вначале, когда она пришла к нам, мы ее не поняли. Во-первых, потому что она не кричала на нас. Все кричали, а она нет. В этом, как во всем непонятном, таилась какая-то угроза, и мы на первых порах притихли и насторожились. Во-вторых, она укоротила Лисицыну. Всякому становится не по себе, когда на тебя смотрят, как на экспонат в музее. А Лисицына любила смотреть. Уставит свои большие, нараспашку, глаза в учителя и смотрит не мигая. Любопытство? Как бы не так. Готовность номер один! Стоит математику поискать глазами мел, Лисицына тут как тут, выскакивает и подает, у нее он всегда в запасе. Стоит «немке» сослаться на учебник, и он тут же оказывается у нее в руках, но не ее, а Лисицыной, раскрытый на нужной странице. Учителя рады, а Лисицыной ничего не стоит.

Про себя мы звали ее Лисица. Но не по одному подобию с фамилией. И до нас из учительской доносились довольные вздохи: «Приятная девочка…» Но этой похвалой дело не кончилось. Заслужив по знаниям всего-навсего тройку, Лисицына за приятность получала, к нашему негодованию, четверку, а то и пятерку.

И вот эту Лисицыну Галина Андреевна укоротила. Та как уставилась на нее с первого раза, так и не отпускала. Но Галина Андреевна ни на чем не дала себя поймать — ни на меле, ни на учебнике. Мел всегда оказывался у нее под рукой, учебник — в руках. Мы молча следили за поединком: удастся или не удастся Лисицыной выслужиться? Звонок, кажется, ее последний шанс. Вот он сейчас заверещит, как сверчок, и Лисицына кинется к учительскому столику, чтобы помочь собрать вещи. Тут наконец Галина Андреевна и обратит на нее внимание.

— Лисицына!

Ай да Лисицына, до звонка «сработала», успела обратить на себя внимание учительницы.

— Я вас слушаю, Галина Андреевна… — голос у Лисицыной тает, как воск.

Зато у Галины Андреевны он какой-то робкий и неуверенный.

— Что мне нужно, Лисицына… — учительница, задумывается, будто подыскивая нужные слова. — Ты стирать умеешь?

Лисицына растеряна. Неужели Галина Андреевна хочет отдать ей что-нибудь в стирку? Этого еще не хватало!.. Но не отступать же…

— Да… Ага… — заикается Лисицына.

— И готовить?

Это уж слишком, но пусть будет, что будет, и Лисицына обреченно кивает: умею!

Лицо Галины Андреевны сияет. В руках — какая-то бумажка.

— Адрес… одной беспомощной старушки, — говорит она, — надо пойти и помочь. Ты ведь тимуровка?

— Тимуровка! — хором отвечаем мы и всем классом пялим глаза на Лисицыну.

Нас разбирает любопытство, как эта белоручка Лисицына, — а мы знаем, что она белоручка! — выкрутится и увильнет от поручения. Увильнет не увильнет, а наша Галина Андреевна — будь здоров человек! Сразу ее раскусила.

— Я… Видите ли… — Лисицына ищет выход из лабиринта. — Я хочу…

— Ты хочешь спросить, — подхватывает учительница, — достойна ли моего поручения? Ну, это как ребята…

— Достойна! — вопим мы, «радуясь» за Лисицыну и не подозреваем, что все прочие беспомощные бабушки и дедушки нашего района спят и видят уже нас у себя в гостях. Да, да, пройдет немного времени, и все мы, все до единого — и Лисицына первая из всех — будем напропалую возвеличивать своих подопечных, гордясь их трудовым и боевым прошлым, как своим собственным, и ревниво завидовать друг другу, слушая похвальное слово стариков и старушек в наш адрес на сборе пионерского отряда. Галина Андреевна всем нам, не одной Лисицыной, найдет дело по душе. Однако почему ей самой не пришлась по душе Лисицына?

Лисицына всегда всем нравилась. Она ко всем умела подлизаться, или, как говорили менее стойкие перед лестью, обворожить. Услужить она тоже могла: мило и незаметно для других. Но тот, кому она услуживала, вдруг оказывался у нее в долгу. Лисицына, правда, никогда не требовала, чтобы этот долг ей возвращали и платили добром за добро, но нам просто стыдно было не выполнить то, о чем нас просила Лисицына. Как-никак она первой сделала нам одолжение. А просить Лисицына умела: мило и незаметно для других, но настойчиво. То задачу за нее решить, то подежурить за нее не в службу, а в дружбу, то поделиться чем-нибудь: маркой, красивой открыткой, жевательной резинкой…

Мне казалось, что Лисицына непременно понравится Галине Андреевне, как до этого успела понравиться другим учителям и обворожить их. И вот Галина Андреевна не приняла ее услуг… Значит, чем-то таким Лисицына не пришлась ей… Но я ошибся, думая так. Галина Андреевна, более откровенная со мной, как со старостой, чем с другими, сказала, что, наоборот, Лисицына вполне приятная девочка, но с одним недостатком — желанием выделиться. Рукодельница она так себе, успеваемость у нее не ахти, вот и нашла лазейку: быть приятной и услужливой, что само по себе и неплохо, если бы не цель: смотрите, какая я хорошая, и любуйтесь мною со всех сторон! А еще — услуга за услугу, ты всем по одной услуге, и они тебе все по одной. Вот Лисицына и в барыше! Нет, выделять ее — ей же во вред. Самое лучшее, чтобы она была такая же, как и все. Да и вообще, чтобы испортить нас, немногое нужно, всего-навсего разделить на любимчиков и нелюбимчиков. Вот мы и пропали. Слушай, слушай, мотай на ус, а сам мне не верь: никто вам пропасть не даст! Начни я делить вас, а педагогический совет тут как тут: «Уважаемая Галина Андреевна, вам на овощной базе работать, а не в школе. Там сортируйте сколько хотите, а тут будьте со всеми одинаковой. Одинаково доброй и заботливой, строгой и, когда надо, непрощающей, потому что даже в школе нельзя все простить…»

Мы присматривались к Галине Андреевне и недоумевали, почему она, в отличие от других учителей, ни на кого из нас не кричит. Может быть, у нее не хватает характера? Лисицыну она исцелила, будь здоров, но, может быть, на одну Лисицыну у нее и достало пороху? Тогда пусть не обижается, мы ее просто «выключим». Как лампочку из сети. Лампочка есть, но не светит. Классный руководитель есть, но его никто не видит и не слышит… Красота!

Отчего мальчишки дерутся? Потом, когда я стану взрослее, я пойму это. Мальчишки — будущие мужчины. А главное в мужчине — сила и ловкость. На словах это не докажешь. Вот мальчишки и тузят друг друга, доказывая свое превосходство на кулаках. Девчонки — те тоже порой пускают в ход руки, но редко. Девчонки согласятся скорее умереть, чем показать свой расквашенный нос! Поэтому они, доказывая свое превосходство, действуют чаще языком.

Бурю на море можно предсказать. Например, по барометру. Давление падает — жди беды. Бунт в классе тоже можно предусмотреть. Даже без барометра. По одному тому, как грубоватый Витя, обнаружив в своем портфеле старую галошу, посмотрит на хитроватого Колю. Тот сидит, устремив безмятежный взгляд в потолок, но все равно эта подчеркнутая демонстрация не спасает его от затрещины… И вот уже двое схватились. Две спички брошены в огонь… Но я начеку. Я — староста и, как пожарный, должен погасить огонь драки в зародыше. Я выскакиваю в коридор и ору из-за двери:

— Директор!

Сперва это действовало как пеногаситель. Потом срабатывало вхолостую. Я ведь врал, когда кричал: никакого директора не было.

На этот раз бунт подняли девочки. Им вдруг расхотелось сидеть за одними партами с мальчиками. Пять лет сидели — и ничего! А тут вдруг возроптали: у нас свои секреты, у мальчишек свои… Мальчикам это было на руку, но их обидело то, что девочки так явно пренебрегли ими. И в отместку все, что было в столах и на столах девчоночьего, полетело на пол.

Девочки не остались в долгу и отплатили мальчикам тем же…

Бунт! Я выскочил в коридор и — нос к носу — столкнулся с Галиной Андреевной.

— Что там? — спросила она, прислушиваясь к шуму за дверью.

— Дерутся!.. — сказал я.

— Кто с кем? — спросила учительница.

— Девчонки с мальчишками, — сказал я.

— А ты на чьей стороне? — спросила учительница.

Я опешил:

— Я? Я ни на чьей. Я — староста.

— Очень удобная позиция, — усмехнулась Галина Андреевна.

Я надулся, не понимая:

— Где же мне быть?

— Как где? — учительница смотрит на меня, как на заблудившегося. — Там, за дверью…

— Там? За дверью? — машинально переспрашиваю я.

— Да… Там…

Я не маленький, но чувствую, что меня уговаривают, как маленького. Однако что же мне было делать?

— Как что? — изумляется учительница, когда я спрашиваю у нее об этом. — Сражаться. На стороне мальчиков или девочек. Ты за кого?

Как это так, толкать ученика на драку?.. И я мужественно отвечаю:

— Я ни за кого!

— Еще лучше! — от слов учительницы веет знобким ветерком мужества. — Тогда иди и сражайся против всех!.. Иди, иди! — и, подтолкнув меня к двери, сама остается в коридоре.

Потасовка в разгаре, когда она входит в класс. Дверь хлопает, и все, на мгновение присмирев, смотрят на вошедшую. Может быть, это запоздавший учитель математики? Нет, свой человек, классный руководитель, никогда не упражнявший на нас своих голосовых связок, так что можно спокойно свести счеты друг с другом: ругаться не будет.

Она и не ругается. Она подходит к учительскому столику, садится и, облокотившись на него, топит лицо в ладонях. Мы переглядываемся и расходимся по местам. В классе воцаряется мертвая тишина, и в этой тишине до нас доносится не то смех, похожий на всхлипывание, не то плач, похожий на смех.

Нас разбирает любопытство, что же это, смех или плач. Учительница отнимает руки, и мы видим, что она смеется. Смеется над нами? Ну этого мы ей ни за что не простим. Пусть бы лучше ругалась!

Мы, надув губы, смотрим на учительницу и ждем, когда она поймет свою педагогическую ошибку и начнет просить у нас… прощения. В конце концов, мы ей не шуты гороховые, а вполне серьезные пятиклассники. И смеяться над собой мы никогда, никому…

— Ой, ребята, это я не над вами… — Ну вот, так мы и знали: не над нами! Поняла, что сделала, и раскаивается. — Это я над ними, над пятым «А»… — У нас ушки на макушке: пятый «А» наш враг. Во-первых, потому что он «А», первый по алфавиту, а мы, как ни крути, на вторых ролях, с чем наш гордый класс никак на может согласиться; во-вторых, потому что, сколько ни стараемся, не можем выбить пятый «А» с первого места. Он, как нарочно, всегда и во всем впереди! Что же смешного нашла в нем наша классная руководительница? Слушаем и ушам своим не верим: зазнайка пятый «А» грозился нас побить! Галина Андреевна услышала это случайно, проходя через раздевалку, и, не дослушав, что еще там про нас говорилось, поспешила к своим, то есть к нам. Но помнится — или ей послышалось? — будто пятый «А» поклялся не только побить пятый «Б», но и живого места на «букашке» не оставить. И еще…

— Подумать только, — сказала Галина Андреевна, — вы, по их словам, мокрые курицы!

Мы угрожающе загудели.

— Да, да, — Галина Андреевна встала, — мокрые курицы! Это они про вас. А я услышала и засмеялась: хвастуны! Еще неизвестно, кто кого побьет!..

— Чего неизвестно? — гудит, вставая, Витя Груша, самый сильный человек в классе. — Известно! Мы их, а не они нас. — Сказав это, он, как гиря, плюхается на скамью, и скамья под ним жалобно пищит, взывая о пощаде. Кулаки у Вити всегда чешутся. Нам ли не знать этого!

— Чего же вы сидите сложа руки? — выслушав Витю, спрашивает Галина Андреевна. — Идите и побейте их!

Я с опаской смотрю на учительницу: шутит она, что ли? Если шутит, то это опасная шутка. Таким, как Витя Груша, только дай волю… Вот он, уже готов, засучивает рукава, идет к двери и, не переступив порога, останавливается. У него, оказывается, вопрос:

— А мне за это… — Витя Груша боксирует… — Когда я побью их, ничего?

Вот он, оказывается, какой, Груша?! Ему не только в силе, но и в предусмотрительности не откажешь. Спросят, почему поколотил? «Учительница велела».

Интересно, что ответит учительница? Может быть, поймет, что зашла далеко, и прекратит игру? Как бы не так. Пообещав Груше, что всю ответственность берет на себя, она насмешливо смотрит на остальных, сидящих в оцепенении. Им, как и мне, все еще трудно поверить в серьезность происходящего.

— Так! — роняет учительница… — Ну, если вам не дорога честь класса, тогда… Тогда вот что, — обращается она к Груше, — иди и скажи им, нет, пойдем вместе. Пойдем и скажем, что мы сдаемся без боя.

Она берет Грушу за руку и выходит из класса. Нас, как серпантин из хлопушки, выбрасывает следом. Драться так драться! Мы готовы и идем!

По коридору школы мы течем тихо, как река по равнине. Но уже с лестницы, ведущей на первый, неучебный этаж, скатываемся, как бурный поток, а в спортивный зал, куда нас почему-то приводит Галина Андреевна, влетаем, как гудящий пчелиный рой. Нам и то самих себя страшно. А каково будет им, нашим противникам, когда мы, тридцать пять рассерженных пчел, налетим на них и…

— Физкульт-привет! — выстреливает нам в лицо спортивный зал, и мы, опешив, замираем на пороге, высовываясь друг из-за друга, как подлесок из-за леса. Справа от нас, возле шведской стенки, бьет копытцами табунок пятого класса «А». Лица у наших врагов пасмурные и решительные. Ясно, им, как и нам, тоже не терпится кинуться в драку. Ну что ж, драться так драться! Самые храбрые из нас высовываются вперед, робкие с видимой неохотой уступают место храбрецам. Но я-то знаю: они рады, что их оттеснили назад. Ну а где мое место: на фронте или в тылу драки? Я — староста, я — Лешка, рабочий класс, а рабочий класс, как известно, всегда в авангарде. Поэтому я лезу вперед. Драться? Нет, драться я не буду. Даже если этого почему-то хочет Галина Андреевна. И другим не дам. Пойду против всех — и своих и чужих!

Но задние напирают на передних, и мы, как два поезда, вышедших из пункта А и пункта Б, медленно сближаемся, чтобы сойтись в пункте Д (драка).

«Пора!» — командую я самому себе, ускоряю шаг, чтобы обогнать и остановить класс, но меня опережает староста пятого «А», щеголеватый Саша Морозов. В руках у него какая-то бумага, вид насмешливый и заносчивый. Он выходит вперед, мне навстречу, и поднимает руку: стоп!

Поезда замирают в отдалении друг от друга.

Морозов читает:

— Хвастуны и задаваки!.. — наш пятый «Б» ропщет, но слушает. — Хвастуны и задаваки! — с наслаждением повторяет Морозов. — Заслушав и обсудив сон пятого класса «Б»… — Морозов делает паузу, словно заранее зная, что мы прервем его, и угадывает.

— Какой сон? — растерянно и не в лад гудим мы.

— Сон? — ехидно усмехается Морозов, отрываясь от бумажки. — Обыкновенный сон. Будто ваш класс побил наш класс и вы стали пятым «А», а мы — пятым «Б»!

— Хороший сон! — вступаю я.

— Но только сон, — отбивает Морозов и снова ныряет в бумажку: — «Заслушав и обсудив сон пятого класса «Б», общее собрание пятого класса «А» постановляет: «Голодной курице просо снится».

Я знал, что за этим может последовать. На всякий случай растопырил руки, удерживая своих, и в тот же миг ощутил, что лечу, как городок с кона. Это, отпихнув меня, вперед высунулся силач Груша.

— А это твой «А» нюхал? — сказал он, поднося крепенький кулачок к изящному носику Морозова.

— Это? — Морозов изогнулся, намереваясь определить, чем же таким пахнет кулачок Вити Груши, и непременно уж съязвить что-нибудь по этому поводу, но не успел сделать ни того, ни другого. Он вдруг так же, как и я, слетел с кона, и перед Грушей предстал главный силач пятого «А» Ильгис Аксанов.

— А это? — сказал он и предложил Груше понюхать свой кулачок.

Они стояли друг против друга, два разномастных бычка, один белобрысый, другой черноволосый, готовые вот-вот боднуть друг друга, и наши, торопя события, уже шелестели губами: «Шай-бу… шай-бу…» — как вдруг откуда-то сверху упало:

— Отставить!

Мы задрали головы и увидели на судейской лесенке преподавателя физкультуры Кима Семеновича. Худой и длинный, он стоял, расставив ноги на лестничной площадке, и салатовый, в обтяжку, спортивный костюм делал его похожим на кузнечика.

— Нет-нет… так не пойдет! — крикнул он и с легкостью кузнечика соскочил с лестницы на пол. Взял «бычков» под руки, куда-то увел и тут же вывел обратно неузнаваемыми, в борцовских куртках. Прошелся пальчиками по тому и другому и выпихнул на борцовский ковер выяснять отношения. Мы, пятый «А» и пятый «Б», со всех сторон обступили ковер, подбадривая богатырей. А тех и понукать не надо было. Раз подножка, два подножка, и непобедимый Груша наверху, а его противник под ним, лежит приклеенный к ковру, как марка к конверту.

Нашему ликованию нет предела.

— Один ноль в пользу пятого «Б»! — оповещает Ким Семенович, подходит к доске и в разделе «Пятый «Б», против рубрики «Борьба» ставит нашему классу единичку.

Борцовский ковер… Классная доска, каким-то чудом занесенная в спортивный зал и заранее разграфленная… Сам Ким Семенович, как-то очень кстати подоспевший, чтобы разнять забияк и тут же свести их в борцовском поединке, — уж не было ли все это заранее подстроено? Было, догадываюсь я, конечно, было! Всех нас, весь пятый «Б», просто-напросто провели, как дурачков. Понимают ли это остальные? Какой там! Охают, ахают, свистят, улюлюкают, охваченные азартом боя, — идет бокс! — и думать не думают, что попались на удочку. Да и была ли сама удочка? «Идите и побейте пятый «А»!» — сказала нам Галина Андреевна. Мы и пошли, восприняв ее слова в прямом смысле и как бы вдруг забыв, что у слов есть еще и другой смысл, переносный! И победили задаваку «А» по борьбе, боксу и брусьям, уступив противнику лишь канат и коня. А наша Галина Андреевна оказалась победительницей и в прямом и в переносном смысле. В прямом тем, что помогла нам утереть нос непобедимому «А», хотя бы в спорте, а в переносном тем, что победила нас, заставив уважать себя, как интересного человека.

— Галина Андреевна, вы всегда с нами будете? — спросила у нее в конце урока Лисицына.

— Всегда, — ответила учительница, — или до тех пор, пока вам со мной не станет скучно.

Я запомнил: «всегда» она сказала весело, а «до тех пор» и «скучно» с грустью в голосе.

…Небольшое усилие, и корабль переносит меня на три года вперед. Мне четырнадцать лет, у меня все то же прозвище, та же должность, а у моего класса та же буква в алфавите и тот же классный руководитель. Восьмой класс. Последний год в школе. Почему последний, когда впереди еще целых два? Об этом я и расскажу.

Это и было тем главным сюрпризом Галины Андреевны, который потряс нашу школу. Но сперва был первый, неглавный, сюрприз, который потряс одну нашу «букашку», восьмой «Б».

Однажды она сказала:

— Завтра урок воспитания. Всем принести с собой чашку, блюдце и чайную ложечку!..

Это нас не удивило: чашку так чашку, блюдце так блюдце, значит, куда-то идем. У наших уроков воспитания было много адресов, не одна школа. «Завтра урок воспитания. Всем взять альбомы и карандаши», — говорила Галина Андреевна, и мы догадывались: идем «на натуру» — в лес, в парк, на речку… «Взять фотоаппараты!..» — улицы, площади, выставки столицы.

Чашки и блюдца как наглядные пособия на уроке воспитания… Ну что ж, будем учиться пить чай! Думая так, мы были недалеки от истины. Вот только где и у кого мы будем овладевать наукой чаепития? Может быть, у самой Галины Андреевны? Это мы с удовольствием: и чаю напьемся, и цветов нанюхаемся, и птиц наслушаемся. Цветы царили в доме у Галины Андреевны, как на каком-нибудь лугу, а птицы чувствовали себя, как дома. И не только те, что жили в открытых клетках, но и те, что непрестанно залетали в форточку. Увы, на этот раз нас не пригласили.

— Урок воспитания будет в школе, — сказала Галина Андреевна, — в нашем классе.

И вот, помню, мы входим, и каждый, войдя в класс, ненадолго замирает на пороге. На учительском столике, на подносе, пузатенький, похожий на рассерженного боксера, фыркает самовар, на другом столике, под пестрой скатертью, гордясь собой, выпячивается пшеничный каравай. На наших столиках — кружевные салфетки, а на салфетках все для чая: чашки, блюдца, ложечки, чайник и в розетках квадратики сахара. У доски переминается с ноги на ногу веселый, в рубашке навыпуск, под ремешком, такой же толстенький, как самовар, человек с портфелем. Галина Андреевна, встречая нас, стоит у входа. Сегодня она нарядна, как никогда. Волосы не забраны, как всегда, в кольцо и не свисают хвостом, а врассыпную, спиральками, ниспадают на плечи, На ней длинное, жаркое, как огонь, платье, схваченное в талии широким ремнем. Узкая талия делает Галину Андреевну чуть-чуть похожей на песочные часы, что стоят в кабинете физики.

Первыми Галина Андреевна пропускает девочек и поручает им встречать нас, мальчиков. И вот уже они приседают перед нами, берут за руки и ведут за столы-парты.

Рассаживаемся, как на уроке, и, уставившись кто на Галину Андреевну, кто на толстяка, ждем, как приправы к чаю, лекции о хороших манерах при чаепитии: чашечка с блюдечком в левой руке, ложечка — в правой… Ложечкой не звякать, из ложечки взахлеб не тянуть.

Началось, как мы и предвидели, с поучения.

Сперва толстяк, которого Галина Андреевна назвала Иваном Ивановичем и представила как своего друга, обучил нас заварке. И так вкусно описал достоинства напитка богов, что мы тут же прозвали нашего гостя Иван-чаем.

Пока чай настаивался, тихо пел магнитофон. Его принесла Галина Андреевна. Потом девочки разлили напиток богов по чашкам, и дело дошло до пшеничного каравая. Иван Иванович вынул из портфеля огромный, как сабля, нож и аккуратно раскроил каравай по числу учеников нашего класса. Чай чаем, но, когда дело дошло до каравая, выражение лица у Ивана Ивановича изменилось. Пышное, как каравай, и сиявшее, как самовар, оно вдруг сделалось серьезным, вопросительным, и наш гость стал походить на рыболова, закинувшего удочку: клюнет или нет?

Это показалось мне странным, но, помню, и сам Иван Иванович, и его вопросительный взгляд как бы неожиданно поблекли — ну, как свет луны при свете солнца, — едва я вкусил от ломтя пшеничного каравая! Сперва я даже не поверил, что это хлеб, и на всякий случай понюхал ломоть. Нет, пахло хлебом. Но как пахло: звучно, смачно, так что дух захватывало и голова от того духа кружилась, как от карусели. Я помню, задумался, подыскивая, с чем бы сравнить вкус моего ломтя, и, не найдя, стал уплетать его за обе щеки, забыв о напитке богов. Да и как было не забыть о нем за едой богов!..

Вдруг мне стало стыдно: объедаюсь на глазах у всех! Посмотрел на Ивана Ивановича и удивился. Глядя на меня, Иван Иванович не морщился, как другие при виде ненасытных едоков, а сиял, соревнуясь в сиянии с самоваром. «Ему нравится смотреть, как я уплетаю хлеб, — догадался я, — но почему?» Ответ пришел чуть позже.

Галина Андреевна постучала коричневым, как изюминка, ноготочком по столу и сказала, что на этом, то есть на выпитом нами чае, праздничное отделение классного часа заканчивается и начинается его официальная часть.

Галина Андреевна улыбнулась Иван-чаю и пригласила его к учительскому столику. Но кто он, так и не назвала.

Иван-чай не заставил себя ждать. Подошел к столу и вынул из портфеля, лежавшего на столе, батон, кинул его на бумажную салфетку и все тем же ножом рассек его на равные дольки. Отложил нож в сторону, схватил одну дольку и выпустил из рук… журавлика, схватил другую и выпустил зайчика, схватил третью и выпустил черепашку… у птиц и зверюшек, вылетавших и выбегавших из рук Иван-чая, все было, как у настоящих: глаза-изюминки, ножки, лапки, крылышки, хвостики, — только сами они, как мы уже догадались, были хлебными. Иван-чай, как скульптор, лепил их из теста. Кто же он, наш гость?

Галина Андреевна, угадав наш интерес, назвала профессию гостя:

— Иван Иванович Снегирев, директор хлебного завода.

Так вот почему он с таким интересом смотрел мне в рот… Но внимание, он снова достает что-то из портфеля!

На этот раз Иван-чай вынул тетрадку. Обыкновенную ученическую тетрадку, но в прозрачных целлофановых корочках. Мы насторожились, ожидая новых чудес. Может быть, тетрадь поведает нам редчайшие рецепты хлебопечения?

Мы улыбались, ожидая, и очень удивились, что Иван-чай вдруг нахмурился. Как будто месяц, сиявший у него на лице рожками вверх, перевернули и повесили рожками вниз.

— Жила-была девочка, — сказал Иван-чай и задумался, будто припоминая, где жила и как жила эта девочка. Припомнил и продолжал: — Сам-шестой жила. Сама она, младшая, а над ней брат с сестрой, мама, папа и бабушка. Началась война, и девочкин папа ушел на фронт. Девочке очень хотелось, чтобы наши скорее побили фашистов и вернулись домой. Но война все шла, и никто не возвращался. Тогда девочка решила написать папе письмо. «Папа, — написала она, — почему ты так долго воюешь? Скорее побеждай и возвращайся, мы тебя ждем не дождемся». Но у девочки не было папиного адреса, и письмо на почте не приняли. Тогда девочка переписала письмо в тетрадь и стала сочинять в ней другие письма папе. Придет от папы адрес — пошлет все письма сразу. Но адрес так и не пришел, пришли враги. «Дорогой папа, — написала девочка, — пришли фашисты — злые, как волки. Ходят по избам и все едят. А нам ничего не остается». Она немного успела написать, всего четыре письма.

«Хлебушка осталось совсем немного. Мама делила на всех, а сама не ела и умерла».

«Бабушка делила хлеб. Себе и всем нам. А свой отдавала мне. Я не брала, а она насильно заставляла. Я ела и плакала, что ем, а бабушка совсем слабая. «Я все равно скоро умру», — сказала бабушка. И умерла».

«Хлебушко делила старшая сестра, а потом брат. Сестра ослабела и не могла. Потом нечего стало делить. В избе холодно. Как в погребе. Чернила замерзли, и я дышу, чтобы отогреть. Сестра зовет спать. Брат уже спит. Голос у сестры совсем слабый. От голода и холода. Какой у меня голос, я не знаю. Меня тошнит, и все время хочется спать. Поэтому я не разговариваю. За окном гремит гром. Но это у меня в ушах. Потому что зимой грома не бывает…»

Девочка залезла к сестре под лохмотья и заснула. Она не сразу и не скоро проснулась. Даже гром, гремевший над деревней, не смог ее разбудить. Это был гром наших батарей. Но в конце концов девочка проснулась. Однако не в избе, а в госпитале, где ее разбудили военные врачи. А вот девочкиных брата и сестру так и не удалось разбудить. Они умерли во сне от голода. Вы спросите, кем потом стала эта девочка? Она перед вами, это ваша…

Нас как пружиной подкинуло. Мы хотели броситься к Галине Андреевне, но нас остановили ее глаза.

— Иван Иванович! Я же вас просила… — Голос у Галины Андреевны дрогнул, и она вышла из класса.

— Виноват… Не должен был… — уронив лысую голову, вслед ей оправдывался Иван-чай. — Обещал только содержание… без имени… Да вот как-то невзначай… вырвалось…

Не помню, что он еще говорил в свое оправдание, плотина нашей сдержанности не выдержала напора чувств, мы высыпали в коридор и, найдя Галину Андреевну, едва не задушили ее в своих объятиях. Девочки, не стесняясь, плакали, а мы, мальчики, хоть и держались мужественно, чувствовали, что и у нас щипало глаза.

Немало стоило Галине Андреевне справиться со своими и с нашими чувствами, но в конце концов и она к мы овладели собой и снова заняли места за партами.

— Слово о хлебе скажет наш гость, — объявила Галина Андреевна, — всем стенографировать…

Вспоминаю, чему она только нас не учила!.. И на пианино играть… Родители, сложившись, взяли инструмент напрокат, и он весь учебный год звучал в нашем, шестом тогда, классе. И на машинке печатать… Тут мы сами, уже семиклассники, обошли с дедушками и бабушками все прокатные пункты, охотясь за пишущими машинками. И вот стенографировать… Это началось еще в шестом и продолжалось в восьмом.

Всем стенографировать, сказала Галина Андреевна. Мы приготовились, и наш гость начал… Вот стенограмма его «Слова» на классном часе в нашем восьмом «Б». Помню, слушая Ивана Ивановича, я все время ловил себя на мысли, что не просто лекция его речь, а сказка.

Слово о хлебе

Что такое жизнь? Сколько голов, столько умов. Сколько умов, столько ответов. И все они разные.

«Жизнь — это хорошо!» — скажет сытый, здоровый и счастливый.

«Жизнь — это плохо!» — скажет голодный, больной и несчастный.

Что такое хлеб? Сколько голов, столько умов. Сколько умов, столько ответов. Но все они одинаковые.

«Хлеб — это жизнь! Голодному он дает сытость, сытость возвращает здоровье, а здоровье приносит счастье».

В крошке хлеба, как в капле молока, есть все для жизни: витамины, жиры, углеводы, минеральные вещества и — главное! — клейковина, а попросту говоря, белки. А белки — это самое дорогое, самое важное из всех питательных веществ. Не станет на земле белков, и наступит белковый голод, умрет не один человек, а все человечество. Поэтому нет на земле должности нужней и полезней, чем хлебопашец и хлебопек.

Хлеб не сразу становится хлебом. Сперва это Зернышко. Его родина — поле. Но едва Зернышко поспеет, его тут же разлучают с родным полем и, как принцессу, ведут в замок-элеватор. Здесь принцессу Зернышко встречают слуги-автоматы: взвешивают, очищают от пыли, от семян сорняков, подсушивают и отправляют отдыхать в бетонную башню-опочивальню.

Но не долог отдых принцессы Зернышка. Открывается кран, и зернышки из башни вытекают, как вода из самовара. Подается экипаж — лента транспортера, и принцессу Зернышко везут в другой дворец, который называется Дворцом Удивительных Превращений, а попросту говоря — мельницей. Но превращения, которые происходят здесь, настолько удивительны, что мельница вполне заслуживает, чтобы ее так называли. Попав сюда, Зернышко из принцессы, окруженной почетом, становится физкультурницей-бегуньей на дальние дистанции и начинает что есть силы носиться из одной машины в другую. Побегав так километров тридцать, принцесса Зернышко теряет свой прежний вид и превращается в солидную королеву Муку. Подается новый экипаж, который так и называется Муковоз, и королеву Муку везут в новый дворец, который на этот раз называется Хлебозаводом.

Сколько лет люди едят хлеб? И сказать трудно. Однако известно, что уже тысячу лет назад русские люди умели выпекать хлеб. Пекли ржаной кислый на дрожжах, пекли крупчатые хлеба из пшеничной муки-крупчатки. И если муку просеивали через решето — хлеб назывался решетным, его ели самые бедные. Если муку пропускали через сито, хлеб назывался ситным.

Хлеб пекли и для себя, и на продажу. Те, что пекли только хлеб, назывались хлебники. А еще были пирожники и калачники. Они пекли пироги и знаменитые калачи. Сколько веков прошло, а славы у русского калача не убавилось. Что за вкус у него! Он и к чаю хорош, и к борщу хорош, а сам по себе еще лучше… Он и бывалому в поговорку: «Тертый как калач», он и обиженному в утешение: «Не плачь, дам калач», он и болящему в исцеление: «Поешь калача, станет кровь горяча». Его можно сжать от корки до корки, а отпустишь руку, он тут же и поднимется, как пружинный.

В старые времена на ярмарку в Нижний Новгород привезли калач. Не просто калач, а всем калачам калач, в сажень ростом, Царь-калач! И, рекламы ради, по дурости купеческой, разрешили на этот каравай прыгать. Но сколько ни прыгали, калачу все ничего. Каким был, таким и оставался. Что за диво? Откуда у калача такая стойкость? От пшеницы, которая называется твердой. Зерно у нее, как алмаз, не разгрызешь, и прозрачное, как янтарная капля… Ой, далековато мы от королевы Муки ушли. Вернемся к ней.

Приехала королева на Хлебозавод и сразу попала в объятия короля Воздуха… Подхватил король Воздух королеву Муку и помчал по воздушным коридорам-трубам в королевский терем-теремок, а попросту говоря, в «банку». Велика ли «банка»? С многоэтажный дом, и на каждом этаже по десятку тонн муки, а во всей «банке» целых пятьдесят! Живется королеве Муке в «банке»-тереме не хуже, чем в санатории. Что ни день, что ни ночь: «Как здоровье, ваше королевское величество? Не жарко ли вам, не холодно ли?» И не зря спрашивают. Если слишком холодно — плохо. Если слишком жарко — того хуже. В «банке»-тереме всегда должно быть чисто, прохладно, сухо. А то ведь повысится влажность, и прощай здоровье! Тут же нападут на королеву Муку враги: бактерии и микробы. Начнет королева киснуть, плесневеть, горкнуть и потеряет здоровье. А больная кому она нужна? Нет, королева Мука всегда должна быть здоровой — в любой день, в любой час, потому что в любую минуту может примчаться король Воздух и объявить: «Ваш выход, королева Мука!» Объявит и помчит королеву по коридорам-трубам на… карусель. Как, кататься на карусели? Да, кататься, только не в парке культуры и отдыха, а здесь же, на Хлебозаводе. Но карусель эта такая же, как в парке, и крутится так же, как парковая. Только вместо лошадок и кабинок на них чаны-дежи. Вот в одну из этих царских лож и усаживается королева Мука в обнимку со своими спутниками: дрожжами, водой, солью, сахаром, маслом, яйцами, молоком… Ух, и накатаются всласть! Но не тут-то было. В ложе, где они расположились, опускается железная рука и, не взирая на присутствие королевской особы, принимается всех их бить, колотить, мять и волтузить так, что все они от возмущения только охают и всхлипывают, не понимая, что с ними происходит. А ничего особенного, кроме того, что королева Мука чудесным образом превращается в королеву Тесто. И уже не королева Мука, а королева Тесто катит дальше на карусели. Но не долог и не далек ее путь. Всего пол-оборота, и добро пожаловать, королева Тесто, на заслуженный отдых. Дежу-ложе снимают с карусели и ставят отдыхать. Только какой там отдых! Королева Тесто и отдыхая не знает ни минуты покоя. Там, на карусели, ее донимала железная рука, здесь, на отдыхе, донимают микроскопические грибки — дрожжи и молочнокислые бактерии. Не уследить, как они быстро размножаются и растут и Тесто становится рыхлым, ноздреватым и пористым. А на вкус каково оно? У королевы Тесто уже вкус хлеба. Но это еще не Хлеб. Чтобы стать Хлебом, королеве Тесто надо прокатиться по канатной дороге на огненной колеснице.

И вот это путешествие начинается. Дежу с королевой Тесто сажают в лифт и поднимают на площадку, похожую на капитанский мостик. С этого мостика цех Хлебного завода как на ладони. Остановиться бы, оглядеться. Да где там! Королеву Тесто торопят и прямо из дежи пересаживают в другой экипаж — бункер.

Бункер — это конус ножкой вниз, он несет колобки-яички, как курица. Снесет и уронит в люльку-формочку. Люлька квадратная, и колобок в ней становится кирпичиком. Еще одно превращение. Но главное — впереди. Люлька эта и есть огненная колесница. Наберет теста и катит по канатной дороге в печь. Вот где жарко, так жарко! Попробуй остановись люлька, и от теста лишь черная корочка останется! Но люлька катит себе и катит под носом у жары, и та облизнуться не успеет, как нет ее. Привезла тесто в печь, испекла и дальше поехала — прочь от жары. Охладила хлебный кирпичик, пока ехала, и с одного транспорта на другой пересадила, с конвейера на транспортер. Поехал кирпичик ка склад…

А на складе-то, на складе: железные тарелки бок о бок стоят, под потолком окошечки и из тех окошечек на тарелки хлебным дождем батоны и булки сыплются…

Насобирает тарелка хлеба, а тут как раз хлебная этажерка подоспеет. Погрузит хлеб на лотки и на улицу, к машинам: бери, кто за хлебом приехал! А хлеб-то, хлеб каков: пышен, румян, вкусен…

Иван-чай неожиданно замолчал, выдержал паузу и, крякнув, спросил:

— Эх, а не вкусить ли нам еще по крохе, а?

Приговор был единодушным.

— Вкусить! — выпалил наш восьмой «Б», всего на минуту опередив школьный звонок. Но до того как он раздался, мы подчистую убрали остатки каравая.

Очередной, предпоследний сюрприз Галины Андреевны не заставил себя ждать.

Поодаль от нашей школы, в стороне от магистрали, за горами-домами маячила круглая, как котелок, вершина хлебозавода. «Как найти вашу школу?» — спрашивали у нас знакомые. «По запаху хлеба, — отвечали мы, — держитесь этого запаха, и он, как компас, выведет вас к нашей школе». Знакомые шутили: «На хлебном месте учитесь!..»

Это случилось через месяц после визита Иван-чая, в октябре. Вдруг выпал снег и тут же, не взятый морозом, стал таять. Утром, шагая в школу, мы посмеивались над тестоводами, шагавшими на завод: прежде чем задать работу механическим рукам, они, как горьковские хлебопеки, месили грязь ногами. Но грязь грязью — не она одна портила картину осени. Еще грипп. Он, как стрелок по мишеням, выбивал на постельный режим каждого третьего.

Однажды у нашего директора зазвонил телефон. Строгий и внимательный Василий Иванович снял трубку и сказал, что слушает. Голос в трубке сказал, что он — хлебозавод и что если наш директор ему не поможет, то хлебозавод не выполнит план. Директор сказал, что хлебозавод «не туда попал», и повесил трубку. Но телефон тут же зазвонил снова, и тот же голос, назвав Василия Ивановича по имени, извинился за беспокойство и сказал, что если нашему директору дорога честь района, то он незамедлительно поможет хлебозаводу в выработке «мелкоштучных булочных изделий» и пришлет на выручку восьмой класс «Б». Голос еще раз извинился за беспокойство, ругнул грипп и сказал, что позвонит через полчаса.

Нашего директора ничто никогда не могло сбить с толку. Как и лишить спокойствия. Однажды на КП роты, откуда он руководил боем, фашисты, просочившись в тыл, кинули гранату. Василий Иванович, тогда старший лейтенант, не растерялся. Пока граната шипела, выбросил из окопчика телефонный аппарат и вслед за ним выбросился сам. Спустя секунду граната взорвалась. Василий Иванович спустился в окопчик и стал сращивать провод, рассеченный осколком. Связь восстановилась, и телефон тут же запищал. «Третий» слушает», — сказал Василий Иванович. «Говорит «Первый», — проворчала трубка, — почему не отвечали?» — «Убирал осколки», — ответил Василий Иванович и тут же получил нагоняй за неуместную в бою остроту.

Он и потом, работая директором школы, никогда не терял присутствия духа. Но этот звонок с хлебного, как он потом сам признавался, сбил его с панталыку. Решив, что все-таки произошла ошибка и хлебозавод обратился не по адресу, директор вызвал Галину Андреевну. Но каково же было его удивление, когда наша руководительница, выслушав директора, тут же деловито осведомилась, когда приступать к работе.

Директор какое-то время смотрел на Галину Андреевну с изумлением.

— Мы оба в здравом уме, — успокоила директора Галина Андреевна, — просто на хлебозаводе узнали про наш секрет…

Директор насторожился.

— Секрет? — перебил он учительницу. — На заводе узнали, а я, как директор, в последнюю очередь?..

Галина Андреевна улыбнулась.

— Все мы, — сказала она, — обожаем сюрпризы. Или вам, Василий Иванович, они противопоказаны?

Директор не ушел от ответа, но ответ его поверг Галину Андреевну в уныние. Как человек, сказал директор, он не против сюрпризов, и они ему даже приятны, но что касается его как директора, то все сюрпризы должны быть с ним заранее согласованы.

Согласованные сюрпризы… Он был строг, но справедлив, наш директор. А справедливых любят. Мы его любили, но не так, как Галину Андреевну. И если бы он и она позвали нас в разные стороны — в мир директора, где все заранее известно и согласованно, или в мир учительницы, где все тайна и на каждом шагу сюрприз, мы бы пошли за Галиной Андреевной. Как-то по секрету она нам призналась: «Ой, ребята, как скучно точно знать, что будет завтра и послезавтра. Я, когда встречаю рассвет, всегда жду, что солнышко возьмет и запоздает на секунду-другую или, на диво всем, покажется раньше, обманув календарь». Но директор, хотя и сохранял хладнокровие при всяких неожиданностях, терпеть этих неожиданностей не мог: «Поход? Куда, с кем, зачем?», «Пионерский сбор «Алло, мы ищем таланты»? Где, когда, какие таланты будут найдены?», «Смотр-конкурс на лучший рисунок? Кто что нарисует и чей рисунок получит приз?», «Не знаешь заранее, как пройдет и чем кончится мероприятие, — не проводи его». От взрослых — учителей, наставников, родителей — всегда что-нибудь берешь в дорогу. Но этот директорский девиз, к счастью, не обременил нашу память. Мы его забыли, ступив за порог школы, да и в школе старались не помнить.

В общем, Галине Андреевне так и не удалось тогда сохранить наш сюрприз в тайне. Воля директора взяла верх, и она призналась, что, готовясь к октябрьскому утреннику, она со своей соседкой, работницей хлебозавода, научила восьмой «Б» готовить и печь те самые «мелкоштучные булочные изделия», о которых шла речь по телефону.

— Мелкие-то они мелкие, — сказал директор, — но посмотреть на них не мешает.

Он был тут же удовлетворен. Галина Андреевна раскрыла портфель, и оттуда на стол директора выпрыгнул ушастый зайчик. Уселся, поджав хвост, и уставил на директора изюминки глаз.

— Пшеничный, — сказала Галина Андреевна, наклоняясь над игрушкой и роняя рядом с зайчиком косу, забранную в колечко. Выпрямилась, бросив косу за спину, и добавила: — А еще мы работаем лисят, гусят, поросят, слонят, карасят, лягушат…

— Как? — насторожился директор. — И лягушат тоже?

— А что особенного? — пожала плечами Галина Андреевна. — Во Франции, например, лягушки — деликатес.

О заводе мы не раз слышали. Сто раз на дню видели, но никогда там не были. И вот пришли, отпущенные с последнего урока. Нет, не отпущенные. Последним был урок труда, так что сам урок остался, только изменился его характер. Мы не строгали доски, а раскатывали тесто, которое колобками подавал нам бункер. Потом, раскатав, лепили из них лисят, гусят, поросят, слонят и карасят. Поглазеть на нас то и дело прибегали молодые рабочие и работницы.

— Из какого ПТУ? — спрашивали они, любуясь изделием наших рук.

— Из школы, — отвечали мы, называя номер, — восьмой класс «Б».

Рабочие удивлялись молча, работницы вслух:

— Надо же!.. Чему теперь только не учат!..

Поодаль от разделочного стола дышала жаром печь. Ей первой не терпелось полакомиться нашим «зоопарком». Но к печи нас не подпустили: малы еще, не дай бог, сами вместо выпечки сунетесь, а там жара, как на солнце!.. И хотя мы знали, какая жара на солнце, жара печи нас удивляла больше: двести градусов! Не сгорят ли там наши «птички»? Не сгорели. Впорхнули в печь беленькими, а выпорхнули коричневыми и, надо же, как вкусно загорели! А всего-то и дела, пятнадцать минут покататься в печи на лифте.

В конце второго часа работы — а больше нам не дали, — пришел директор хлебозавода и всех нас премировал шариковыми ручками. Мы не столько обрадовались, сколько удивились: не хлебный подарок! Но директор дарил ручки не без умысла.

— Придешь домой, — говоря со всеми, он обращался к каждому в отдельности, — запиши, как помог рабочему классу план выполнить.

Наша помощь рабочему классу была предпоследним сюрпризом, которым Галина Андреевна удивила школу. А потом был последний, в конце учебного года, от которого шатнуло не только школу, но и многих наших пап и мам. Забегая вперед, скажу, что многие из них и тогда, когда решалась наша ученическая судьба, и потом, когда она решилась, не раз досаждали Галине Андреевне своими визитами, просвещая ее насчет одаренности и талантливости своих детей, которых они и во сне и наяву видели светилами искусства, науки и, на худой конец, техники.

Всем им, я сам слышал, Галина Андреевна говорила одно и то же:

— Верю, ваш ребенок алмаз. Но верьте и вы мне. Граненый алмаз ценится дороже. Труд, который будет гранить вашего ребенка, пойдет ему на пользу…

Одни уходили скрепя сердце. Другие, прежде чем уйти, безжалостно кололи:

— Это вы говорите так потому, что у вас у самой нет детей!

Галина Андреевна стойко выдерживала злой взгляд и, выдержав, спокойно отвечала:

— Да, у меня нет детей… И не могло быть… Голод, пережитый в детстве, убил во мне мать.

Те, кто узнавал это, уходили потрясенные.

Но возвращаюсь к последнему сюрпризу. Галина Андреевна постучалась к директору и вошла. Василий Иванович встретил ее весело. Вышел из-за стола и пожал руку, заранее поздравляя с победой. Восьмой «Б» по успеваемости шел впереди всех. Усадил и сел напротив.

Галина Андреевна грустно улыбнулась и протянула директору аккуратно исписанную бумажку. Директор прочитал и сказал:

— Не верю.

— В то, что написано? — удивилась Галина Андреевна.

— В то, что здесь написано, верю, — строго сказал директор. — Но после того, как я это прочитал, — он постучал пальцем по бумажке, — я, увы, считаю вас… — директор замялся, подыскивая слово, не нашел и брякнул, сдобрив едкое слово снисходительной улыбкой, — предательницей!.. Да… вот… Пусть… Восьмой «Б» к вам, а вы… Эх!..

Галина Андреевна потупилась, но не рассердилась. Директор, решив, что она смутилась и что он правильно нащупал то единственное, что может удержать учительницу в школе, продолжал, торжествуя очевидную победу:

— Посеять, а жатву отдать другому… Галина Андреевна, да вам там, в вашем ПТУ, без них будет так же одиноко, как «луноходу» на Луне!

Галина Андреевна встала, смутившись и опустив глаза:

— Василий Иванович, а кто вам сказал, что я ухожу в ПТУ одна?

— Как кто? — опешил директор. — Ваше заявление… Вот… «Прошу освободить в связи с переходом на работу воспитателем группы ПТУ…»

— Да… Конечно… — Галина Андреевна смутилась еще больше. Смутилась от жалости к директору, которого собиралась обидеть, отняв у него… Нет, не может, страшно. Лучше уйти и как-нибудь потом, не самой, а через ребят… Тут же выругала себя за слабость и чужим голосом, неживыми словами проговорила: — Видите ли… знаете… дело в том, что восьмой «Б»… В общем, он уходит со мной.

Выговорив это, она подняла глаза, и оба они, директор и она, какое-то время пристально смотрели друг другу в лицо. Первым не выдержал директор и рассмеялся. Галина Андреевна тоже чуть было не прыснула, но сдержалась.

— Это серьезно, — сказала она.

Но директор, не веря, продолжал смеяться, и смех его наконец перерос в хохот.

Галина Андреевна пожала плечами и пошла к выходу.

Так она и оставила его смеющимся. Но потом, когда многие из нас, почти треть восьмого «Б», подали заявления в ПТУ, ему стало не до смеха. Он, правда, не сразу сдался, воевал за нас, уговаривал, ходил по начальству, но безуспешно. Мы ушли туда, куда позвала нас Галина Андреевна.

 

НАЧАЛО ПОВЕСТИ. КАНУРОВ И КАНУРИКИ

И вот наш класс уже не класс, а группа, мы не ученики, а учащиеся, и наша Галина Андреевна не классный руководитель, а воспитатель группы. По-школьному мы — десятиклассники, по-училищному — второкурсники. И отличаемся от школьников не только по форме — у них ученическая, у нас училищная, — но и по содержанию, потому что в отличие от сверстников-десятиклассников изучаем не только такие же предметы, какие изучают они, а еще и свою будущую работу — пекарное дело. Поэтому в наших портфелях вместе с учебниками по литературе, английскому, алгебре, физике найдешь и другие: «Современное хлебопекарное производство», «Биохимия хлебопечения», «Справочник механика хлебопекарного производства», «Беседы о питании», «Все о хлебе». Нет, нет, оговорился. Последнего учебника не найдешь нигде, кроме моего портфеля. Да и не учебник это, а обыкновенная, в клеенке, общая тетрадь, в которой я, как скряга, коплю все о хлебе. Тетрадь так и называется «Все о хлебе», сокращенно ВОХ. И чего в ней только нет! И сейчас, уже взрослый, люблю полистать училищное «сокровище хлебной мудрости».

Эдуардас Межелайтис. Буханка хлеба — это настоящий осколок солнца на моей земле, огонь обогревающий, горячий, извечно на обеденном столе…

Московский каравай. Для московского каравая в сутки надо полторы тысячи тонн муки, полторы тысячи пудов соли, восемьсот пудов дрожжей, пять с половиной тысяч пудов сахара и четыреста — патоки, полторы тысячи пудов маргарина, семьсот пудов сливочного масла, столько же яиц, яичного порошка и других яйцепродуктов, полторы тысячи пудов сыворотки и молока. (Для себя, пуд = 16 кг.)

Каравай СССР. Ежегодно в нашей стране на хлеб расходуется двадцать миллионов тонн муки.

Каждому на здоровье. У хлеба много сортов. Орловский. На его приготовление идет семьдесят процентов обдирной, ржаной, муки мелкого помола, тридцать процентов пшеничной муки второго сорта и патока. Подмосковный хлеб. В него вместо патоки добавляют сахар-сырец. Столовый хлеб. Он получается, когда тесто замешивают наполовину из обдирной и наполовину из пшеничной муки второго сорта и добавляют сахар. Некоторые сорта пшенично-ржаного хлеба изготовляются заварным способом. В тесто добавляют специальную заварку, для приготовления которой используют солод, красный или белый. Красный солод — это проросшие, высушенные и размолотые зерна ржи, белый — зерна ячменя. Солод придает хлебу сладковатый вкус. Хлеб «Здоровье» содержит грубодробленое зерно, богат витаминами, минеральными солями, клетчаткой. В «Барвихинский» добавляют яйцо, в «Докторский» — двадцать пять процентов пшеничных отрубей.

Если хлеб зачерствел. Для того чтобы хлеб дольше не черствел, лучше держать его в пакете из полиэтиленовой пленки или в специальной хлебнице. Зачерствевший хлеб можно освежить, сбрызнув водой и нагрев в духовке.

Человек и хлеб. Зерновые продукты дают человеку пятьдесят три процента всего потребляемого им белка, пятнадцать процентов жиров, семьдесят процентов углеводов.

Кладовая минералов. Рожь и пшеница — кладовая минералов.

Зерна этих культур содержат калий, фосфор, магний, кальций, натрий, серу, хлор, железо, цинк, медь, марганец, фтор, йод, кобальт, никель, алюминий…

Как скупец, собирал я все о хлебе в свою тетрадь, но в отличие от классического скупого охотно делился тем, что накопил, с другими, и всякий желающий, а таких у нас в группе немало, мог взять и прочитать мою тетрадь от корки до корки. За «спасибо»? Как бы не так! Даже не за «спасибо». Просто — без всякой благодарности — взял, прочитал, вернул… Я ведь комсорг группы, а раз комсорг, значит, у всех в каком-то необъяснимом долгу — в долгу за доверие, что ли? — и погашаю свой долг тем, что таскаю ребят в театры и кино, приглашаю писателей и поэтов, провожу собрания и диспуты, даю читать «Все о хлебе»… Впрочем, мой долг мне не в тягость. Для других, да и для меня самого в первую очередь, было бы странно, если бы я не тянул в школе — класс, в училище — группу и вдруг, как голый без одежды, оказался бы без общественного поручения! Честное слово, я никогда не лез в вожаки, но, если требовался вожак, всегда почему-то назначали или выбирали меня.

«Опять почему-то меня выбрали», — жаловался я в детстве деду, еще не научившись гордиться доверием других. «Почему же «почему-то»? — говорил дед. — Не «почему-то», а по карточке». «По какой карточке?» — спрашивал я. «По твоей, — отвечал дед. — Ты, когда на дерево лезешь, какое выбираешь? То, которое доверие внушает. Вот и другие выбирают тебя, потому что твоя карточка внушает им доверие». «Да какая карточка?» — удивлялся я. «Ах, карточка, — усмехался дед, — ну, попросту говоря, твоя физиономия». Но не все знал или не все сказал мне тогда мой бывалый дед. Я не раз потом убеждался, что физиономия не всегда бывает зеркалом души.

…Общая тетрадь никогда не лежала без дела. Она шла нарасхват перед экзаменами, ее брали училищные агитаторы, готовясь к беседам в своих группах, в нее однажды заглянула сама Галина Андреевна и окрестила Хлебнианой.

Однажды, взяв тетрадь, я нашел в ней новую, незнакомую мне запись. Покушение на мое «авторство»? Сперва я обиделся, а потом отошел, подумав, что раз тетрадь общая, то и вести ее должны все. И чем больше у Хлебнианы будет авторов, тем лучше. Одно дело, когда только я выискиваю интересное о хлебе, и совсем другое, когда это станет делом всех. Один муравей много ли может? Разве что хвойную иголку поднять. А всем муравьям ничего не стоит холм-небоскреб насыпать! Одним словом, вести тетрадь «Все о хлебе» стала вся наша группа, а мне от всех — благодарность за инициативу, хотя я и отказывался: нашли, мол, первооткрывателя. «Скромничает», — рассудили ребята, и я чувствовал, они еще больше стали уважать меня. Что ни попрошу — сделают, с чем не соглашусь — тут же изменят свое мнение в мою пользу. Так что я даже начал пугаться своей власти. Вдруг испорчусь, поведу не туда, куда надо…

Как же, повел! Сами они «повели» и провели меня так, что даже теперь, уже взрослый, я не могу вспомнить об этом без смущения.

Началось с того, что у нас пропал ВОХ. Лежал в шкафу, на полке, и вот — на тебе! — исчез, не оставив следа. А мог бы! На той же полке лежал блокнот под названием «Где я». И каждый, бравший «Все о хлебе», записывал, когда взял и когда вернул. На этот раз записи не было.

Группа, собравшись на занятие, гудела, как улей. Но я сказал: «Найдем» — и выключил гудение, как мотор. Ребята успокоились, и я знал почему. Потому что поверили в то, что я сказал. Все поверили. Кроме одного. И этим одним был я сам. И я, единственный из всех, не поверил в себя самого. Потому что «найдем» сказал не я, а мой авторитет. Сказав «нет, не найдем», я бы уронил свой авторитет в глазах ребят. А мне его, почему-то ой как не хотелось ронять. «Почему-то?» Как бы не так. Я уже точно знал почему. Потому что из курицы в перьях я не хотел, как всякий, имеющий авторитет, превратиться в курицу без перьев. И еще вот почему. Ребята верили в меня, и эта вера, смейтесь не смейтесь, меня самого заставляла верить в себя и свою непогрешимость. Верить и порой врать, чтобы другим приятнее и легче было от моей уверенности.

«Вы хотите пить? Потерпите, скоро дойдем до лагеря и попьем. Не можете терпеть? Совсем не можете? Видите вон там, вдали, три пальмы? Не пальмы — три сосенки? Ну да, конечно, пальмы это у Лермонтова, а по-здешнему — сосенки! Но все равно, там, у трех сосенок, вы и попьете…» Чем ближе цель — три деревца, — тем несносней жара и тревожней у меня на душе. «Попьете!» А вдруг там ни колодца, ни родничка, ни рядовой лужицы после недавнего дождя? «Зачем только врать было?» — корю я себя, глядя, как мои октябрята-туристы мчатся к трем сосенкам. Вдруг: «Вода!..» И ниточка моего авторитета обретает крепость каната. Вот удача так удача! По зеленой щеке бугра, на котором укоренились три сосенки, ползет жемчужная родниковая слеза… Я смотрю на воду, как на чудо. А у моих октябрят удивления ни в одном глазу. А чему удивляться: снегу зимой, солнцу летом, слову вожатого? Вот если бы он не сдержал его… Но я сдержал свое слово и напоил ребят водой. Обещал найти «Все о хлебе» и, как тогда, в пионерском детстве, повис со своим авторитетом на ниточке. Выдержит или оборвется?

…ВОХ нашелся в тот же день. Лисицына, посланная с урока в учительскую за табелем посещаемости, вернулась сама не своя. Вид у нее был загадочный и взволнованный. Шел урок физики, и мы, покопавшись вместе с преподавателем Сергеем Александровичем в атомном ядре, сидели и, каждый про себя, моделировали устройство главного кирпичика вселенной, вокруг которого, как вокруг солнца, бегали по паутинке орбиты неугомонные электроны. Это было наше домашнее задание — задание, которое мы выполняли, не выходя из кабинета, в котором учились. По другим предметам выполняли кто дома, кто в общежитии, а по физике только на занятиях. Выполним и тут же в конце урока сдадим преподавателю. Это было интересно и ново. Как и то, что сам преподаватель физики, Сергей Александрович, никогда не стоял у нас над душой. Давал задание и уходил до конца урока.

Сперва нам это было странно, и мы спросили, почему Сергей Александрович оставляет нас одних. Сергей Александрович ухмыльнулся, поклевал нас глазами и ответил:

— Вы спрашиваете у меня об этом как у своего учителя или как у своего сторожа?

Нашего ответа он не стал ждать, — ушел, оставив нас посрамленными и негодующими на самих себя. Дети! Какие мы все еще дети, если до сих пор нуждаемся в сторожах!

Вернувшись, Лисицына уже не застала учителя. Положив на стол табель посещаемости, увела глаза под потолок и вкрадчиво, будто поднося спичку к пороху, проговорила:

— А я знаю, где ВОХ…

Мы вскочили, словно всеми нами сразу выстрелили.

— Где?

— Над ним канурики смеются! — плеснула масла в огонь Лисицына.

Я разозлился и одернул Лисицыну. «Канурики» было запрещенным словом. И она сама вместе со всеми голосовала за то, чтобы его, как, впрочем, и многие другие жаргонные словечки, исключить из лексикона группы. Но Лисицына тут же оправдалась:

— Да… А если они ВОХ украли!..

Все как по команде посмотрели на меня.

— Тихо… По одному… За мной… — сказал я, принимая команду, и первым вышел из класса. В голову, как в барабан, било: «Канур…», «Канур…», «Канур…».

Канур, а правильно Кануров, был, как и я, вожаком параллельной группы. Правда, в ином, чем я, качестве. Я был комсоргом, а он старостой. Но таким старостой, который командовал всеми, в том числе и комсоргом, тихой Тосей Ванюшиной. Если улыбка флаг корабля, то Кануров никогда не расставался со своим флагом. Улыбка всегда, даже у спящего, — я видел это в походе — сияла на его круглом, как медаль, лице. Но у этого лица-медали была вторая сторона, хитрая и злая, не знавшая улыбки. Улыбка подчиняла Канурову ребят, а хитрость помогала держать их в подчинении. Они, подчиненные, не много могли ему дать — только власть над собой, но Канурову и этого было довольно. Он как хотел, так всеми и вертел. А чтобы удержаться на месте — на месте старосты, — Кануров, как стол на ножки, опирался на тех, кому делал незаконные поблажки. А так как дурной пример заразителен и желающих получить поблажку и избежать нагоняя становилось все больше, власть Канурова крепла, как лед на морозе. Его предлагали переизбрать, но, безуспешно. Группа, почти вся, стояла за Канурова горой. Зато наша — самая успевающая и примерная во всем — была для Канурова бельмом на глазу. Соревноваться? С кем угодно, только не с нами. Предлог? У нас каждый второй отличник, а у Канурова каждый второй двоечник. Где же ему на «сухопутной телеге» наш «воздушный корабль» догнать? Телега, автомобиль и самолет были символами училищного отставания или движения вперед.

Сам враждуя с нами, Кануров и своих всех настроил против нас. Ну мы сгоряча и влепили им кануриков. Правда, как комсорг, я потом спохватился, и мы внесли кануриков в «список запрещенных слов», но канурики, узнав о прозвище, обиделись — в кануриках было что-то неприлично-презрительное — и загорелись местью. И вот эта месть совершилась. Они похитили у нас ВОХ. И мало того, что похитили, еще смеются над ним! А разве родителям приятно, когда смеются над их детьми? А может, не смеются?

Тихонько, на цыпочках, мы вышли из кабинета и так же тихонько подошли к соседнему, где занималась группа Канурова. Я сразу узнал его голос: тоненький, петушиный, не по росту голос. Сам Кануров был малый рослый и пышный, как каравай.

— Ко-ко-ко… — заливался Кануров, читая выдержки из нашего ВОХа и тут же, не без остроумия, комментируя их: — «Рожь и пшеница — кладовая минералов. Зерно этих культур содержит калий, фосфор, магний, железо, цинк, медь и всю остальную таблицу Менделеева…» Курочка по зернышку клюет и железные яйца откладывает. А «братишки» эти яйца собирают и яичницу плавят… Хо-хо-хо… Ко-ко-ко…

Смех замер у него на губах, когда я, толкнув дверь, вошел в кабинет, а следом за мной ввалились «братишки». Но Кануров тут же нашелся. Кинул тетрадь ребятам, и она исчезла, как рыбка в проруби. Группа смотрела на нас нагло, насмешливо и вызывающе: найдите, попробуйте! Но и пробовать не стоило. Мы знали эту игру: схватишь одного, а тетрадь у другого. Поэтому и не приняли ее.

Я вспомнил, как меня однажды обжулили. Я вышел на улицу с большим, ослепительным, как солнце, апельсином. И на зависть соседям-ровесникам, сам чуть больше того апельсина, прежде чем полакомиться, стал перекатывать его из руки в руку. Вдруг кто-то крикнул: «Спутник!.. Спутник летит!..» Я разинул рот и задрал голову, не сообразив по малолетству, что днем спутник невидим. А когда вернулся с неба на землю, обнаружил, что моя ладонь, державшая апельсин, пуста. Увы, не помогли и слезы, апельсин улетел, как спутник. Я пошарил глазами по кабинету и спросил:

— У вас тут сколько лампочек?

Кануров опешил, а ребята притихли.

— Три, а что? — ответил Кануров, сосчитав.

— Если все три перегорят, темно будет, а? — спросил я.

— Ну, темно… — кивнул Кануров. — А что?

— А если только две? — не отвечая, спросил я.

— Чего две? — не понял Кануров.

— Перегорят, — уточнил я.

— Все равно светло будет, — огрызнулся Кануров. — От одной. А что?

— А то, — сказал я, — что, если среди вас есть хоть один честный человек, мы получим свою тетрадь обратно.

Узкая трещинка улыбки расколола лицо Канурова от уха до уха. Но засмеяться он не успел, хотя и надул щеки, готовясь прыснуть.

Над столом — худенький, как колосок над пашней, — вырос Митя Перышкин и, протянув мне «Все о хлебе», сказал:

— Вот… возьмите… это у меня…

Митя Перышкин? Правая рука Канурова? Мне казалось, что я сплю и вижу сон. Митя у Канурова уже с год как на побегушках. Как у Канурова аукнется, так у Мити откликнется. И вдруг бунт!

Кануров дернулся, чтобы осадить оруженосца, но тут же, ойкнув, замер на месте как пришпиленный. Его удержала рука нашего Груши, а с Грушей — Кануров знал это — лучше было не связываться. Он как-то связался. Подошел и, знакомясь, сунул Груше руку. У Канурова не рука — клещи, и тот, кто уже побывал в этих клещах, с интересом и жалостью наблюдал за знакомством. Вот-вот состоится рукопожатие, и Груша, выхватив руку, будет дуть на нее и пританцовывать, воя от боли. Все так и было. С той лишь разницей, что выть и танцевать пришлось не Груше, а Канурову.

— Спасибо, Митя! — сказал я, и мы торжественно удалились, расхлебав одну беду и не ведая, что попадем в другую.

Другая беда ожидала нас в нашем собственном кабинете. Она стояла, заложив руки за спину, и смотрела на нас осуждающе. Это был физик. Домашние задания! Мы в сумятице и забыли о них…

— Староста! — приказала беда. — Соберите тетради…

Мы, не успев сесть, замерли на своих местах. Оля, староста, покраснев, как помидор, свесила голову на грудь.

— Садитесь! — приказала беда, но мы продолжали стоять. Стояли и молчали в знак признания своей вины. Беда поняла это и отступила. Буквально и фигурально. Вышла из класса, отменив первый приказ и издав второй: собрать домашние задания через пятнадцать минут!

Прозвенел звонок. Большая перемена! Но мы не шелохнулись, с головой погрузившись в микрокосмос. Так и прорисовали атом всю перемену. Потом занимались по специальности — изучали пекарное дело — и лишь на следующей перемене вышли размять ноги. Вот тут ко мне и подлетела Лисицына. На ней лица не было.

— Там, под гипотенузой, — там… Кануров и Митя Перышкин. Митя хнычет, а Кануров угрожает. Готовься, говорит. Сегодня мы тебя бить поведем. За предательство, говорит. Митя похныкал и перестал. Ладно, говорит, ведите. Какой дурак, а?

Но я уже не слушал. Распихивая встречных, я мчался к «гипотенузе». Не зная, что предприму, но зная, что Канурову не поздоровится. Я ему покажу, как угрожать Мите…

Я напрасно спешил. Под лестницей никого не было. Гнев подогревал меня, и я, раздумывая, как выручить Митю и проучить Канурова, решился на отчаянное: подговорить Грушу и других силачей и отдуть Канурова…

Занятый этими мыслями, я и не заметил, как вошел в комнату комитета комсомола, служившую одновременно и штабом наших дружинников. Вошел и увидел нечто такое, что сразу изменило направление моих мыслей и намерений. Этим «нечто» был плакат:

«Лучший способ борьбы с правонарушениями — предупреждение самих правонарушений».

Я вошел в аудиторию вместе с Галиной Андреевной и сказал, что хочу сделать чрезвычайное сообщение. Галина Андреевна разрешила, но Лисицына, оказывается, растрезвонила уже по всей группе, и новости никакой не вышло…

— У комсорга есть предложение! — сказала Галина Андреевна, прекратив разочарованный гул.

Удивленный, я взглянул на Галину Андреевну: «Да, есть, но как вы могли?..»

Я рассказал о своем плане, но, странно, группа приняла его без особого энтузиазма. Однако Галина Андреевна одобрила, и он был молчаливо принят. Молчаливо! К этому молчанию стоило бы прислушаться, а я решил: раз единогласно, значит, порядок. А ведь единогласно совсем не то, что единоручно. Ты голосуешь за, хорошо, но подай голос. Почему? Рукой соврать ничего не стоит. Поднял, и дело с концом. Голосом не соврешь — сфальшивит. Ну что бы мне спросить одного, другого, почему они за. Так ли понимают меня, как я сам себя? Или, молча соглашаясь со мной, в душе мне перечат? Но я ни о чем таком никого не спросил, и, может быть, поэтому вечером того же дня в нашем училище родилось «Дело об избиении учащихся неизвестными хулиганами». Но по порядку…

С последнего урока, в самом начале, сославшись на мигрень, ушла Лисицына. А перед звонком пришла Зина, комсомольский секретарь, и сказала, что меня срочно, прямо с уроков, вызывают в райком. Она только что получила телефонограмму. «Операцию проводить без меня», — шепнул я Груше и ушел. Странно, мне показалось, что Груша проводил меня сияющим взглядом…

Минут через тридцать трамвай дотряс меня до райкома. Еще столько же я мыкался по кабинетам, пытаясь выяснить, кому и зачем понадобился. Потом ругнул Белля, изобретателя телефона, а заодно и тех безответственных, кого этот телефон тянет за язык, и убрался восвояси. Тот же трамвай за то же время вернул меня в училище. Еще минута — на марш по лестнице — и я у двери комитета комсомола на втором этаже. Теперь войти и доложить: ошибка, никто меня не вызывал, а если и вызывал, то сам забыл об этом… Открываю дверь и замираю на пороге. В комитете людно. Но не оттого замираю, что людно, — в комитете всегда народ, — а оттого, что вижу здесь тех, кого, бывало, в комитет на аркане не затащишь: Канурова и трех его дружков, — Галеева, Плюща и Догадкина. Но что у них был за вид! Они все, как небо звездами, были разукрашены синяками и шишками.

Но кто их так разукрасил?

Меня окликнули. Я опомнился, вошел и сел, не сводя глаз с Канура и его компании. Потом перевел взгляд на секретаря Зину и начальника нашей дружины дядю Шуру. Он был втрое старше любого из нас, но, несмотря на годы, работал за троих — на автобазе диспетчером, там же наставником молодых, а в народной дружине — начальником. Он уважал смелых, но не презирал и трусов. «Боишься? Не ходи к нам. И не обижайся, что не возьмем. Нам нужны только храбрые. А храбрость — это талант, который не каждому дается».

Дядя Шура сидел и записывал, а Кануров, поминутно вскакивая и жестикулируя, тоненько, как ниточку, тянул: «били, били, били…»

— Кто и кого? — спросил дядя Шура, обрывая ниточку. — Показывай точнее…

Мне стало не по себе. Кануров, дающий показания… Кануров, кого-то бивший… Ну ясно кого, Митю! А чего же наши? Как они могли допустить?

Я встал и, не поднимая головы, сказал:

— Я знаю, кого они били.

— Они? — вскинулся дядя Шура. — Кто они?

— Ну они, — сказал я, — Кануров и компания.

Дядя Шура как-то странно фыркнул, но тут же сглотнул смешок и сердито сказал:

— Сиди и не мешай следствию. Не они били, а их били!.. Продолжайте, Кануров.

И слово за словом он вытянул из него все. Сегодня после занятий он, Кануров, и еще с ним — Сано, Вано, Васо!..

— Крести по-русски, — глянул дядя Шура, и Кануров, вняв наставлению, продолжал…

…Саня, Ваня, Вася и Митя решили поиграть в снежки. Сошлись за котельной, на хозяйственном дворе, налепили снежков метать по трубе, как вдруг откуда ни возьмись — хулиганы в черных масках. Напали на них и давай бить-колотить!.. Митю почему-то не тронули, а на них, на троих, места живого не оставили…

— Как коршуны налетели!.. Внезапно!.. А то бы мы их!.. — прихныкивал Кануров, сводя и разводя клещи рук.

— Так… Коршуны… — записал и тут же зачеркнул «коршунов» дядя Шура. — Коршуны — это не улика… Ты улики давай.

— Улики? — заморгал Кануров. — Есть улики — безрукавки!

— Точнее? — требовал дядя Шура. — Вид? Цвет?

— Вид? — задумался Кануров. — Вид — бэу, в пятнах. А цвет — цвет желтый!

Я вздрогнул: желтый цвет! Но почему вздрогнул, не сразу сообразил. Желтый, желтый, желтый… Он маячил у меня перед глазами, этот цвет, вызывая на воспоминания, но так и не давался памяти. И вдруг меня бросило в жар: я вспомнил!

Позавчера, в снегопад, нам позвонили шефы из трамвайного депо и позвали на помощь. Мы пошли впятером. Нам выдали желтые безрукавки, и мы, напялив их на пальто, катались по ночной Москве и чистили стрелки. Такой веселой работы у нас еще никогда не было. Закончили мы позднее позднего и безрукавки сдать не успели. Уж не они ли пошли в ход?

Скрепя сердце я спросил, сколько «безрукавых» было. Я оговорился, сказав так, но Кануров обиделся.

— Безрукавых!.. Рукастых, а не безрукавых. Четверо на нас напали, а пятый за Митей погнался. Не догнал, аист, — злорадно ухмыльнулся Кануров, — Митя от него, как лягушонок, ускакал.

Лягушонок, ускакавший от аиста! Это было неправдоподобно и объяснялось только одним: аист сам позволил лягушонку ускакать. Но не аист занимал в ту минуту мои мысли, а число безрукавок. Число Канурова странным образом сходилось с моим числом и наводило на грустные размышления. Неужели, думал я, группа ослушалась меня и по-своему расправилась с Митиными обидчиками?

Отпустив Канурова и компанию, мы остались втроем: дядя Шура, секретарь Зина и я. Зина хмурилась: дойдет до райкома — не оберешься хлопот. Дядя Шура тоже хмурился: хороша дружина, если у нее под носом избивают учащихся.

Я встал и сказал:

— Берусь расследовать!

Зина посмотрела на меня с надеждой. Дядя Шура с осуждением. Он терпеть не мог хвастунов.

— У тебя есть данные?

— Не знаю, — сказал я, — возможно.

— Это не ответ, — сказал дядя Шура.

— Ответ будет дан через двадцать минут! — крикнул я, кидаясь к двери.

Я рассчитал точно: семь минут бегом до общежития, где мы не жили, но где у нас был красный уголок, собиравший нас по вечерам, шесть минут там, в красном уголке, и семь — обратно…

На бегу обдумал план действия. Побить Канурова мог только Груша. С него и начну. А он, как иголка, вытянет остальных.

Я, как вихрь, ворвался в общежитие, содрал в коридоре с вешалки безрукавки, все пять, и с ворохом желтого груза вошел в комнату, где было множество наших. Сидели, уткнувшись в телевизор, и даже не обернулись, когда я вошел. По телику гоняли «Красных дьяволят». Но множество мне и не нужно было. Мне нужен был один Груша, ходивший со мной к трамвайщикам. Почему Груша, а никто другой? Потому что другие ходившие могли и не участвовать в драке. Но чтобы драка обошлась без Груши…

Он настырно маячил впереди всех. «Застишь», — шпыняли его. Но Груша не уходил. Ему всегда хотелось быть как можно ближе к месту происшествия.

Мой вид, когда я поманил его, испугал Грушу, и он вышел в коридор. Я не дал ему опомниться:

— Митя в беде… Скорей… Ты на Канурова с кем ходил?

Он, решив, что мне все известно, сразу сдался и назвал еще троих.

— Они здесь? — тревожась, спросил я: вдруг нет, вдруг дома. Сколько времени пройдет, пока за ними сбегаешь… А я, полагаясь на авось, обещал уложиться в двадцать минут.

— Здесь, — сказал Груша, и у меня отлегло от сердца.

— Да, — спохватился я, — а пятый? С вами был пятый, кто?

Груша странно засмеялся:

— Пятый?

— Не тяни, — напал я, — нет времени.

— Люба, — страдая, проворчал Груша. Чувствовалось, нехотя проговорил.

Я удивился: Люба Вачнадзе? Уж не шутит ли он, этот увалень Груша? Девушка, лупцующая парней?.. Хотя нет, там был «аист». Люба этот «аист» и есть. В группе она голенастей всех: высокая, стройная… Но чтобы она, длинноногая, не догнала Митю?.. Быть того не могло. Значит, не хотела догнать. Почему? Догадаться нетрудно, но сейчас не это главное. Сейчас надо как можно скорей всей «желтой» командой лететь в училище.

Мы вызвали их всех и велели напялить безрукавки.

— Надо, беда, — сказал я, и они, помня о вчерашнем, подчинились беспрекословно.

Мы бежали гуськом, и лужицы, подернутые ледком после утренней оттепели,, похрустывали у нас под башмаками, как ржаные хлебцы. Я бегу первым и знаю, о чем думает бегущий позади меня Груша. О том, с каким удовольствием вторично проучит Канурова, коль в первый раз наука не пошла ему впрок. Другие просто бегут и ни о чем не догадываются.

Скорей, скорей, скорей… Двадцать минут, в которые я обещал уложиться, на исходе. Мы, как ветер, влетаем в училище, на втором дыхании возносимся на верхний этаж и, дыша, как загнанные лошади, вваливаемся в комитет комсомола. Дядя Шура и секретарь Зина остолбенели. Груша, пошарив по комнате и не найдя ни Канурова, ни Мити, с презрением останавливает взор на мне: предатель! Мне не по себе, но я не сдаюсь, знаю, минута-другая, и взор у Груши потеплеет. Перевожу дыхание и представляю ввалившихся.

— Вот, — говорю, — данные!

— Вижу, — хмурится дядя Шура. — Вид — бэу, цвет — желтый…

Ах, вот он о чем, об уликах! Заблуждаетесь, товарищ командир народной дружины, перед вами не правонарушители, а совсем наоборот…

— Смирно! — ору я своим, беру под козырек и рапортую изумленному дяде Шуре:

— Докладывает старший патрульной группы Леонид Братишка. Сегодня вечером компания хулиганов пыталась избить воспитанника нашего училища Дмитрия Перышкина. О происшествии стало известно патрульным моей группы, которые… — я застенчиво потупился, — которые, применив допустимые меры воздействия, разогнали хулиганов и спасли учащегося Дмитрия Перышкина…

— Допустимые, говоришь? По-твоему, синяки и шишки — допустимые меры воздействия? И потом, почему разогнали, а не задержали? Это казаки в старину разгоняли…

— Знаю, — сказал я. — Не задержали по тактическим соображениям. Чтобы не знали, кто мы…

Секретарь Зина закраснелась, как светофор. И, вся красная, с возмущением напустилась на меня: по каким таким тактическим соображениям? Начитались Дюма, романтики-«монтекристы», спрятались под маски… А надо было по-комсомольски, в открытую, за ушко…

На «ушке» она задохнулась, а мне показалось, забыла продолжение.

— На солнышко! — подкинул я и тут же за подсказку был наказан сердитым взглядом.

— Не на солнышко, а на комсомольское собрание! — припечатала Зина.

Дядя Шура, слушая, ухмылялся, не одобряя вроде бы секретаря. Но так ли это? Оказалось, что так. Кинув нам «вольно», обратился к Зине:

— «Романтики», — говоришь, — «монтекристы»… Скажи просто: дети!

— Дети! — вскинулась секретарь Зина. — Гайдар в их годы…

— Полк водил? — подхватил дядя Шура. — Полк полку рознь. Я сам, рядовой, дивизией командовал, когда от той дивизии ни рожек, ни ножек не осталось — одно знамя. Но цело знамя — цела дивизия. Вынес я его из окружения, а мне говорят, знамя вынес — все равно что дивизию вывел… «Гайдар в их годы». Случись что, и эти смогут! А ты другого Гайдара вспомни, писателя. Вот кто обожал тайны. «Тимур и его команда», а? А ты — «монтекристы»!.. Тимуровцы они, а не «монтекристы». Совершили, как говорится, добрый поступок и удалились себе, никому не открывшись. Втайне совершили, поняла, не требуя наград.

— Наград? — вцепилась Зина. — За синяки и шишки? Будут и награды. Кому просто выговор, кому строгий, а кому, — взгляд в мою сторону, — еще и с предупреждением…

Сердце у меня екнуло. Это была не простая угроза. Кануровская шишка на весах взысканий могла потянуть не меньше чем на «строгача». И что с того, что меня не было на месте происшествия? Командир и не участвуя в операции отвечает за ее исход.

Но тут вдруг подал голос Груша.

— Какие шишки? Не было никаких шишек! — выпустил он, целясь в Зину.

Шишки видели все: я, дядя Шура, секретарь Зина. Зачем же Груше понадобилось наводить тень на плетень? Выручая меня и всех нас? Глупо. Трус у дяди Шуры еще мог рассчитывать на понимание, лжец — никогда!

— Не надо, Груша, — сказал я, — шишки видели все!

У Груши от гнева побелел нос.

— Не было шишек! — выстрелил он, метясь на этот раз в меня. — Мы их не били!

Ну и упрямый! Такой хоть кого выведет из терпения. Хоть кого, но не дядю Шуру. Вот он похмурился, похмурился и взялся за Грушу с другого бока:

— Пусть так. Пусть не было ни синяков, ни шишек. А может, и Перышко никто не собирался бить? Где свидетели, что его собирались бить? — спросил он и, решив, что одним вопросом скосил всех шестерых, закончил: — Нет свидетелей…

Он говорил громко, но я все равно напрягал слух. Потому что кроме голоса дяди Шуры хотел услышать еще кое-какие звуки: шаги за дверью. Услышав их, я сказал.

— Есть свидетель!

И в ту же минуту в комитет комсомола вошли Лисицына, а на буксире у нее — Митя, робкий и застенчивый.

В их появлении не было чуда. Просто еще там, в общежитии, я поймал Лисицыну и велел во что бы то ни стало и как можно скорее привести Митю.

Увидев «желтых», Митя было попятился, но, узнав своих, заулыбался.

— Как те, что на нас напали, — проговорил он, обращаясь почему-то к Лисицыной. Ах, да, она же сказала, зачем его вызывают. Я сам велел.

— Как те? — Лисицына смутилась, заюлив: — Ну что ты, совсем не те…

Попытка с ходу замести следы выдала ее с головой. Час от часу не легче. Значит, и Лисицына в курсе! Какую же роль она играла в этом деле? Впрочем, Лисицына — потом. Сейчас у меня на прицеле Митя.

— Те, Митя, те! — сказал я. — Эти вот, четверо, Канура и его дружков дубасили. А та вот, длинная, за тобой, как аист за лягушонком, гонялась, а догнать не могла.

Вачнадзе, услышав, усмехнулась: так уж и не могла! А Митя, вылупив глаза, смотрел на Вачнадзе и в толк не мог взять, какое кино смотрит.

— Но о них потом, Митя, — продолжал я. — Сперва о тебе. Скажи нам, как же это ты сам, как овца, пошел, когда тебя бить повели?

— Ну… это… — Митя замялся. — Потому что… предатель!

Выпалив «предатель», он покраснел и потупился.

— Предатель? Ты? — спросил я.

Митя кивнул.

— Кого же ты предал? — спросил я.

— Ну… это… Канурова и всех, — ответил Митя.

Я вздохнул.

— Никого ты не предал, Митя. Жуликов не предают. Их наказывают. А Кануров жулик. Тетрадь украл, разве не жулик?

— Да-а-а… — уныло тянул Митя. — Его все боятся…

— Кто это все? — бухнул, как в колокол, Груша. — Мы тоже, да?

— Вы — нет!.. — загорелся Митя. — Вы как… раз, одного!.. Раз, другого… И самого Канура… На лопатки, раз!..

— За тебя, между прочим, — сказал я.

— За меня? — Митя умолк, как споткнулся, и, все еще не веря, переспросил: — За меня? А Канур про вас, что вы только за себя. Как все люди. Каждый за себя. А вы за меня, почему?

Выговорившись, Митя замкнулся, как раковина, и молчал, пощипывая нас глазами, в ожидании ответа. Но ни я, ни секретарь Зина, ни сам дядя Шура, никто из ребят не смотрел на Митю. Нам всем было стыдно. Перед ним и перед собой. Сколько раз вслух и письменно мы твердили: дружба познается в беде. В беде! Как будто до беды ей и проявиться не в чем. А дружба — это костер, у которого всегда можно занять тепла. Костер без огня — не костер. Дружба на словах — не дружба. Это только обещание дружбы. Митя слышал и читал: мы все друзья. Но никто из нас не подошел к нему и не предложил ему свою на каждый день добрую дружбу. А Кануров пришел и предложил. Не чистую, грязную, но все же дружбу. И Митя принял ее, потому что без дружбы нельзя жить, как без воздуха. Говорят, друзей выбирают. Да, сильные и умные сами выбирают друзей. А робкие? Робкие не выбирают. Они ждут, когда их выберут. Хорошо, если хороший выберет. А если плохой — такой, как Кануров?

Первой оправилась от смущения секретарь.

— Ты ведь комсомолец, — сказала она почти ласково. — Почему же к нам не пришел?

Она смотрела на Митю, ожидая ответа, но Митя мялся, уводя глаза, и молчал. Вступил дядя Шура.

— Потому, — сказал он каким-то будничным голосом, — что Митя Перышкин не верил в нашу дружбу…

Секретарь Зина вспылила.

— Комсомолец сам должен… — начала она, сверля дядю Шуру и всех нас твердым, как алмаз, взглядом, не дядя Шура не дал ей договорить.

— Комсомолец многое должен, — миролюбиво перебил он секретаря Зину. — А еще больше мы с тобой должны… Ну а резолюция этому делу такая: за службу — спасибо и всем — по домам.

— Как это по домам!.. — бухнул Груша. — А шишки?

Ну и настырный! Дались ему эти шишки. Были они — не были… Теперь, когда все выяснилось, какое это имеет значение? Потом, можно всегда оправдаться пословицей: «Лес рубят — щепки летят».

— Лес рубят, — сказал дядя Шура, — щепки летят!

— Не было щепок!.. — в забвении выпалил Груша. Мы хохотнули, и он спохватился: — Шишек!.. Не было шишек!.. Врет Кануров!..

— Не было! — вдруг прорезался Митя, и мы все, опешив, уставились на говорившего. Уж не долг ли он платит нам? Мы за него на Канурова, а он за нас на него же. Мол, точно, врет Кануров. Не было фонарей. А раз не было, то и взыскивать не за что…

— Были, — сказал я, жалея Митю. — Были фонари. Мы сами их видели.

— А кто повесил? — оживился вдруг Митя. — Вы думаете, они вот, ваши? — Он загадочно улыбнулся. — Не они, а сам Кануров! Сперва всем, а потом себе. А меня не было. Я убежал и спрятался. А все видел. Как он сперва им, а потом себе — по фонарю! Бац… бац… бац… И повесил!..

Секретарь Зина, хохоча, навалилась грудью на стол. Вачнадзе, смеясь, сыпала мелко-мелко, будто просо сеяла, Груша трубил, как саксофон, а мы — все остальные — подхохатывали ему, как флейты.

Так, смеясь, мы высыпали из училища на улицу, пронеслись по морозной Москве и, жужжа, как пчелы, веселым роем влетели в общежитие. Сами мы там не жили, но Кануров, как иногородний, жил.

Вот его комната. Я постучал и вошел. Пружины взвизгнули, и Кануров, увидев меня, свалил ноги с койки. Ладно бы ноги. А то и сапоги с ногами! Он в чем был, в том и спал, подложив под сапоги бушлат.

— Чего надо? — сонно спросил Кануров.

— Посмотреть… — протянул я.

— А чего смотреть? — зевнул Кануров. — Музей, что ли?

— Фонарь, — сказал я.

Сон, как пух, слетел с Канурова. Я ведь как-никак старший патруля. Может, поймали тех, на кого он жаловался?..

— Поймали? — с надеждой спросил Кануров.

— Всех до одного, — сказал я.

— Пошли! — сказал Кануров, хватая бушлат, — Мы им…

— А зачем ходить? — сказал я. — Они здесь.

— Где здесь? — опешил Кануров, машинально озираясь.

— Здесь, за дверью, — сказал я и крикнул: — Входи!

Пятеро в желтых безрукавках ввалились в комнату и уставились на Канурова, как на картину. Но Канурова трудно смутить.

— Поймали!.. — обрадовался он. — Они… Они самые… И приметы… Бэу, цвет желтый. — В голосе у Канурова смесь страха и злорадства. — А маски где, а? Сняли? Зря! В масках они хоть на людей были похожи, верно, а? — Кануров спрашивает у меня, но я молчу, потому что по пьесе сейчас не мой выход. Пятеро вдруг надвигаются на Канурова, и один из них говорит:

— А ты, Кануров, даже без маски не человек!

— Ты смотри на них! — петушится Кануров, приглашая меня в свидетели. — Они еще… еще… — голос у него становится все тоньше, тоньше и сходит на нет. Кануров наконец увидел Митю. Он стоял у входа в комнату и смело смотрел Канурову в лицо. Нет, не в лицо. Показалось! Не смело и не в лицо, а насмешливо и на кануровский фонарь, припудренный зубным порошком.

Кануров поймал его взгляд и, поняв, на что он нацелен, стыдливо прикрыл фонарь рукою. Но это было только началом его казни. Митя, наглядевшись, ткнул в Канурова пальцем и сказал:

— Фонарь!.. Сам себе!.. — и засмеялся, поддержанный всеми.

Вот когда до Канурова дошел смысл происходящего. Он ухмыльнулся, поиграл улыбкой, отступил к окну и оттуда, храбрясь, бросил в нашу сторону:

— Бить будете? Семеро на одного… Храбрые!..

Но мы даже не обернулись на голос Канурова. Молча выдвинули Митину койку на середину комнаты, свалили на нее Митины пожитки и вынесли в коридор. Митя Перышкин переселялся в другую комнату.

Но это было не все. На другой день утром, перед началом занятий, я пришел к директору училища, доброй, как мама, Анне Павловне, и от имени всех своих попросил перевести Митю в нашу группу. Анна Павловна, узнав все, повздыхала, как мне показалось, над Митиной судьбой и многозначительно протянула:

— Да-а!..

Многозначительно!.. А я понял частицу «да» однозначно — согласна, мол, на перевод — и тут же был наказан за незнание оттенков родной речи.

— Нет, — сказала добрая Анна Павловна, — Митю я вам не отдам.

— Как не отдадите? — удивился я. — Вы же сказали «да»!..

Доброе лицо Анны Павловны стало грустным.

— Это касалось не Мити, а тебя, — сказала она.

Это касалось меня!.. Я стоял перед директором и хлопал глазами. Мое замешательство вызвало у директора усмешку.

— Кого готовит наше училище, — спросила Анна Павловна, — как ты думаешь?

А чего тут думать? Пекарей готовит! Я так и ответил:

— Пекарей!..

Анна Павловна покачала головой.

— Не только пекарей, — сказала она.

— А кого же еще? — удивился я. — Нам не говорили.

— Что верно, то верно, — вздохнула Анна Павловна. — Не говорили. Думали, сами догадаетесь, немаленькие! А надо было говорить… Всегда и всюду! Еще вот кого мы готовим, — бойцов!.. За наши идеалы… Бойцов, которым — что там Кануров! — никто не страшен… Которые ни перед чем не отступят!.. А ты, «Лешка, рабочий класс», комсомолец и комсорг, приходишь ко мне и уговариваешь меня отступить перед Кануровым…

Я то бледнел, холодея, то краснел, загораясь, и наконец вспыхнул, считая себя незаслуженно обиженным.

— Я не уговариваю! — крикнул я. — Я Митю спасаю!..

— Митю не надо спасать, — сказала Анна Павловна. — Он у своих. Кого спасать, я вам сама скажу, в конце занятий.

Она пришла на последний урок. Высидела его весь, до минуты, а когда прозвенел звонок, сказала: группой довольна, группа сильная и, как полагает она, может оправдать доверие дирекции. Подготовив нас таким образом, Анна Павловна сказала, что переводит к нам на перевоспитание Канурова и трех его дружков — самых злостных кануриков.

У Мити Перышкина есть страсть — таскаться по магазинам и на мифические деньги покупать новинки техники. Что с того, что новинки после Митиного пребывания в магазине так и оставались на прилавке. Прицениваясь к ним, Митя мог всласть налюбоваться работой какого-нибудь хитроумного миксера, способного смешивать горькое с кислым и выдавать сладкое, или какой-нибудь удивительной кофеварки, которую, как печь, надо было растапливать химическими дровами… Зато не было в нашем училище другого такого товароведа, как Митя! Он мог часами рассказывать о новых товарах, были бы слушатели. На вопрос, почему не купил, Митя неизменно отвечал: «Не успел… Из-под носа выхватили!..»

Так вот, на днях Митя Перышкин случайно зашел в магазин «Динамо», что на улице Горького. Мите позарез нужен был шагомер, и он зашел прицениться. Дело в том, что Митя время от времени опаздывал на занятия по производственному обучению и в то время, как другие, бывало, практиковались в приготовлении ржаного теста головочным способом на агрегатах Гатилина и Хренова, Митя безуспешно атаковал другой «агрегат», без имени авторов, под названием автобус. Увы, в часы пик пролезть в него было труднее, чем в игольное ушко, и Митя, плюнув, отправлялся на хлебозавод пешком. Опоздав раз-другой, он решил с этим покончить. Как? Очень просто, подсчитать, сколько его, Митиных, шагов от общежития до хлебозавода, умножить шаги на время и узнать, когда он должен выходить, чтобы успеть вовремя. Часы у Мити были, шагомера, увы, не было. Вот он и решил зайти и прицениться.

Магазин пах спортом, как букет полем. Но над всеми другими запахами царил зимний, кожаный. Магазин бойко торговал лыжами и ботинками к ним. Белый стоял за витриной мороз. И зубастые машины, сколько ни набивали утробу снегом, все не могли очистить главную улицу столицы.

Понянчив шагомер на ладошке, понаблюдав за его действием, а заодно посетовав на то, что для его покупки не хватает ровно двух третей капитала, Митя с сожалением отошел от прилавка и вдруг увидел трех кануриков, трех бывших дружков Канура, который так и не стал учиться в ПТУ. Обиделся на перевод в нашу группу и ушел неизвестно куда. Он-то ушел, а корешки оставил, и, как мы потом ни пропалывали, посеянное Кануром нет-нет да и давало ростки. То проныра Галеев исчезнет куда-нибудь на день-другой, так что ищем-свищем всем училищем и находим беглеца в подручных в пивном ларьке. У него, тощего, оказывается, малокровие. А при малокровии, как известно, хороши пивные дрожжи. Да разве их найдешь! Вот он, Галеев, и компенсирует недостачу пивных дрожжей натуральным пивом! Опасное лечение! Так, чего доброго, и к спиртному недолго приохотиться. А знает ли он, будущий хлебопек Галеев, что спиртовое изобилие одинаково вредно как хлебу, так и человеку? Ну-ка, ну-ка, вспомни, Галеев, что учил на уроке: «В результате длительного спиртового брожения теста изменяется усвояемость и питательность хлеба».

И Галеев, которого мы чуть не силой притаскиваем к директору училища, «вспоминает» и заученно клянется больше «не нарушать».

— Что не нарушать? — сострадая, спрашивает добрая Анна Павловна.

— Ну в целом!.. — обобщает Галеев, рисуя в воздухе шар и с тоской поглядывая на дверь из кабинета. Но Анна Павловна не отпускает и требует уточнения: что значит «в целом»? Галеев знает, чего добивается директор, но ему смерть как не хочется отвечать. Сказать «дисциплина» — для него все равно что признаться в любви к тюремной решетке. Но от этого слова ему не уйти и не увернуться. Оно, как нос, торчит перед глазами, куда бы он ни взглянул: на стенгазету в общежитии, на доску Почета в училище, на какой-нибудь стенд в аудитории.

Кому-то когда-то показалось, что если капля долбит камень, то и слово, например слово «дисциплина», тоже может справиться с этим. Ну и забубнили, задудели, заталдычили: будь дисциплинированным!.. будь!.. будь!.. будь!.. А ведь слово, как монета, тоже теряет ценность от частого употребления. Пятак без «орла» и «решки» уже не пятак, а простая медяшка. Слово без дела пусто и пресно, как тесто, которое забыли посолить. Не неся смысла, оно раздражает, как нытье водопроводной трубы. Неужели Анна Павловна не понимает этого? Может, и понимает, но привычка сильнее ее. Она, не напомнив о дисциплине, не выпустит нарушителя из своего кабинета.

В конце концов Галеев сдается.

— Ну, дисциплина! — выдавливает он и, дав слово любить ее, как родную мать, уходит восвояси.

Ни я, свидетель этой сцены, ни сама Анна Павловна не верим Галееву. Жди от него: полюбит он дисциплину, как родную мать! Он и родную-то любит раз в год по обещанию. Письма родной в Казань и то за него землячка Соня пишет! А ему не до писем. Душа Галеева, как душа модника, в тряпках. Я-то знаю — от ребят, — а Анна Павловна не знает: не ради пивных дрожжей околачивался по пивным барам малокровный Галеев, а ради джинсов с молниями по швам. Зарабатывал, разнося пиво, на джинсы. За эту веревочку — любовь к модному — его и водил Кануров.

И про второго канурика, встреченного Митей в магазине «Динамо», долговязого Плюща, я тоже знал кое-что такое, чего не знала Анна Павловна. В отличие от всех прочих дружков Канура, он на виду у всех держался тихо и скромно и если был знаком всем, то лишь благодаря своей фамилии и училищным острякам-стихотворцам, сложившим про Плюща насмешливые ямбы: «В ПТУ есть Саша Плющ. Не курящ он и не пьющ. В белом доме на Плющихе с мамой он живет Плющихой. Вот и все, что вообще нам известно о Плюще».

Да, стихотворцы немногое знали о Плюще. Как, впрочем, и все остальные. Я знал больше. От Мити. И, зная, не удивлялся, как другие, почему Плюща даже на аркане нельзя было затащить в театр или в музей. Почему он, как уж, ускользал с собраний и, наконец, почему дружил с Кануром.

Саша Плющ был изобретателем. А так как изобретателям никогда не хватает времени, то он отнимал его у досуга и общественной работы. Это было еще полбеды. Но кроме времени изобретателю Плющу никогда не хватало технических деталей, и это была уже ниточка, за которую тянул его Кануров.

«Пекарь, работающий на тесторазделочной машине, — учили Плюща, — должен уметь устранять попадание посторонних предметов в продукцию». И у Плюща идея: электронный искатель — обруч с наушниками! Зарядил обруч током, поднес к тесту и слушай… Пропоет зуммер тревогу — стоп, машина, воздержись от разделки теста, дай пощупать, что там в нем!.. Идея идеей, но, как говорится, из одной идеи штанов не сошьешь, необходимо кое-что прочее: нитки, швейная машинка, ножницы, материал, а в применении к Сашиной идее — провода, инструменты, батарейки, наушники, микрофон… Где взять? Можно, правда, сунуться в ОУР к «архимедам», но объявиться в обществе училищных рационализаторов и изобретателей для Плюща было не так-то просто. Свою тайну Плющ хранил, как Кащей душу. И как никто до поры до времени не знал, где и в чем Кащеева душа, так никто не догадывался, что Плющ — изобретатель. И лишь одному из всех повезло узнать тайну Плюща — Канурову. Плющ сам, себе на беду, проговорился. И едва проговорился, на тебе, Канур прет детали: и шнур, и батарейки, и микрофон… У Плюща глаза разгорелись:

— Откудова? Где взял?

— Оттудова! — огрызнулся Канур. — Где приготовили, там и взял. — И, насладившись изумлением дружка, уточнил: — В телефонной будке!

Тут бы Плющу прогневаться, кинуться на вора с кулаками, но он, очарованный электрическим сокровищем, трусливо промолчал и дал Кануру ниточку.

Догадкин, третий из кануриков, был, как и Митя когда-то, на побегушках у Канурова. Ах, Догадкин, Догадкин, веселый малый, солист-балалаечник нашего училищного ансамбля «Русские булочки». Нарядный, как, впрочем, и все в ансамбле, в кремовой рубашечке и белом «мучном» паричке, он и впрямь был похож на сдобную булочку, игравшую на балалайке. Игравшую! Причастие прошедшего времени… Да, прошедшего, потому что Догадкин давно уже не «булочка» в ансамбле других таких же «булочек», а канурик среди других таких же кануриков. Не нам, а им играет и подыгрывает он ныне. Подумать только, чем взял его Кануров! Заграничной долгоиграющей пластинкой с записями поп-музыки. Но как камень, брошенный в паутину, пластинка эта пробила брешь в неокрепшей музыкальной душе Догадкина, и в эту брешь на волне грубой мелодии хлынуло лягушечье кваканье, овечье блеянье, петушиное пение, воронье карканье, крик, стон, вопль, рев мертвой и живой природы.

Догадкину понравилось, и он приволок пластинку на репетицию ансамбля «Русские булочки». Включил радиолу, поставил пластинку, и «булочки», сами того не желая, заплясали, разбившись на пары и извиваясь друг перед другом в замысловатых конвульсиях. Им, как и Догадкину, тоже понравилось. Но явился худрук, длинный, тощий, с подбородком, выступающим перпендикулярно шее, помел бородкой, не одобряя того, что видит, и, вынюхав затейщика, вымел Догадкина из «булочек». И Коля Догадкин навсегда ушел к Канурову.

Галеев, Плющ, Догадкин — вот кого встретил Митя в магазине «Динамо». И что же они там делали? Ходили от прилавка к прилавку и приценивались к… спортивным кубкам. Чем черт не шутит, может быть, Канур, не порывавший с кануриками, задумал учредить «Кубок ловкача»? А что? Срезал на ходу подметку — получай награду, кубок…

Подумав так, Митя невесело усмехнулся. И вдруг услышал такое, отчего сразу похолодел. Галеев, жадно обозревавший прилавок, вдруг кинул через плечо Догадкину и Плющу:

— Наши! — и назвал цену.

Вот это «наши» и заставило Митю похолодеть. Магазинные кубки, изумрудно пылавшие на прилавке в электрическом молоке дневного света, были в родстве с училищными, выставленными для всеобщего обозрения на стеклянных этажерках при входе в актовый зал. Цена и «наши»… тут и дурак мог догадаться, что означало это цено-словосочетание! А когда Галеев вслух умножил цену на какие-то штуки числом с чертову дюжину и, опять-таки через плечо, бросил сумму канурикам, отчего те довольно заржали: «Пять больших, ого-го», Мите окончательно стало все ясно. «Большой» на языке кануриков, к которым до побоища принадлежал Митя, называлась самая большая из бывших в ходу денежек — сто рублей. Ну а «чертовой дюжиной», как про то шутили в училище, были кубки — бронзовые, серебряные, малахитовые, — завоеванные боксерами, пловцами, легкоатлетами, гребцами, лыжниками и конькобежцами нашего ПТУ.

Украсть и продать! Вот что задумали канурики. Когда Митя понял это, ему стало ужасно жалко… Нет, нет, не кубков — кубков само собой! — а кануриков. Он незаметно выскользнул из магазина и пошел по Горького к Белорусскому вокзалу, на метро. Шел и размышлял, почему люди воруют. Раньше, до народовластия, хоть оправдание было: «Со зла ворую, я нищ и голоден, а он, буржуй, богат и сыт». Но буржуев давно нет, никто не нищ и не голоден, а воры все равно есть. Почему? Вот он, Митя, мог бы украсть? Нет, нет и нет. Почему? Потому что стыдно. А почему стыдно: что этот стыд у него, от рождения? Если бы… Тогда бы и воров не было, если бы все рождались со стыдом. От воспитания! Оттого что кто-то давно-давно, когда Митя сам себя еще не помнил, внушил ему, что чужое брать стыдно. Да так внушил, как железными гвоздями прибил, не отдерешь. А кому-то такого внушения не было. Или было, да некрепко держалось. Не на железных, а на соломенных гвоздях. Вот и сдуло первым ветром искушения: ловить без труда рыбку из пруда. Опасно? Есть риск, но риск этот только подразумевается, не имея значения. Как в лотерее — проигрыш. Потому что всякий играющий непременно надеется на выигрыш. А всякий ворующий — на удачу. Знай играющий наверняка, что не выиграет, — не играл бы! Знай ворующий, что попадется, — не воровал бы! А они, канурики, даже не украв еще ничего, уже попались. Правда, пока Мите на глаза. Попались, и Митя разгадал их замысел. Промолчать и посторониться? А что он сделает, что? Митя, размышляя, разволновался и на площади Белорусского, сворачивая к метро, чуть не угодил под МАЗ. Хорошо, что МАЗ успел рявкнуть, и Митя отскочил как ошпаренный, напутствуемый неласковыми словами шофера.

Ступенчатая лесенка опустила Митю до самого донышка и небрежно выкинула на перрон станции. Опять задумался и зазевался! Что он сделает? Проще всего было заявить, куда нужно, но жаль ребят — турнут из училища! Предупредить кануриков? Так, мол, и так, имею точные сведения, за вами следят! Ну и что? Затаятся, выждут, а потом опять за свое. Что же сделать? Голова у Мити разламывалась, и Митя, посетовав на свою бесталанную голову, естественно, вспомнил, что в комитете комсомола с добрый десяток голов.

Начал с меня, комсорга группы, где учились канурики.

У меня в голове робко, как росток, проклюнулась странная мысль: пойти канурикам навстречу, то есть помочь им получить желаемое без воровства. У кануриков цель — деньги. А на что точно?

Я стал расспрашивать Митю о кануриках, и вдруг, как рыбки из взбаламученного пруда, выплыли джинсы Галеева, изобретательство Плюща и джазовая пластинка Догадкина.

— Мы их опередим, — сказал я Перышкину.

— Возьмем под караул? — встрепенулся Митя.

— Да, — сказал я, — а в караул поставим самих кануриков!

Перышкин вытаращил глаза. И на молчаливый вопрос получил молчаливый ответ. «Да», — кивнул я.

Это была не моя идея. Ее, как привой, я взял у Галины Андреевны. Как-то, еще на первом курсе, на нашу группу налетел «комсомольский прожектор». И ахнул, узрев столы, за которыми мы сидели. Почти все они, по древней школьной привычке, были испещрены инициалами, формулами, рожицами. Досталось всем: и мастеру производственного обучения Галине Андреевне, и старосте Оле, и мне как комсоргу.

«Прожектор» ушел, замесив тесто, а нам троим досталось его разделывать. Помню, Оля, пылая гневом, как роза цветом, оправдывалась:

— При чем тут мы, если у них не развито чувство собственности?

Я тогда как-то не вник в смысл сказанного, а Галина Андреевна так и вцепилась в Олю:

— Пожалуйста… Как ты сказала?

Решив, что обмолвилась, Оля утопила глаза в пол и промолчала.

— Нет, нет, — спохватилась Галина Андреевна. — Ты хорошо сказала: «Не развито чувство собственности…» Теоретически, мы все ощущаем себя хозяевами: наша аудитория, наше училище, наша страна, а вот практически… — Она задумалась и вдруг хитро посмотрела на нас: — А что, если мы попробуем это чувство привить?

Нас как магнитом притянуло к Галине Андреевне, и мы в один голос спросили:

— Как… привить?

— Очень просто, — сказала Галина Андреевна. — Назначить всех столоначальниками…

Мы недоуменно переглянулись. Какими-такими столоначальниками? В старину, читали, столоначальниками были чиновники.

— Не доходит? — спросила Галина Андреевна.

— Нет, — признались мы.

Она подошла к доске и нарисовала рамку. Вверху пометила: «Паспорт стола № 2844», а внизу — справа и слева:

«Стол принял в целости и сохранности. Имярек». «Стол сдал в целости и сохранности. Имярек».

Нам понравилось, и мы с Олей, списав текст, пошли в канцелярию печатать на машинке.

Утром нашу группу ждал сюрприз. Вместо преподавателя химии учительский столик занял президиум. Оля — председатель, а я и Галина Андреевна — члены.

— Собрание группы считаю открытым, — сказала Оля. — На повестке дня — выдача паспортов на владение столами…

— Чего? Чего?.. — до ребят не сразу дошел смысл сказанного. — Каких столов?

— Тех, за которыми вы сидите, — сказала Оля.

Это вызвало смех: владеть тем, что им не принадлежит. Да и на что им такое владение? Никуда они и так не денутся, эти столы.

Смех еще не остыл у них на губах, когда Галина Андреевна, встав, спросила, знают ли они, сколько стоит стол.

— Завхоз знает! — подначил кто-то, но его шутка, не вызвав смеха, утонула в молчании. Вопрос Галины Андреевны никому не показался смешным. Но сама она не упустила шутника.

— Завхоз, конечно, знает, — сказала она, — ему по должности положено. А вам по долгу знать надо…

— По долгу чего? — прикинулся простачком шутник.

— По долгу хозяев, — сказала Галина Андреевна. — Или вы только меня и директора считаете хозяевами училища?

— Нет, почему же… — засмеялся шутник, — весь народ… У нас народ — хозяин.

Кто это? А, Семенов! Он как репей. Прицепится — не отцепится, пока его не собьют. А собьют, он не в обиде: «Ваша взяла». И смотришь, опять к кому-нибудь прицепится… Ему никто не рад. Но на этот раз я, кажется, ошибаюсь. Галина Андреевна, по-моему, с удовольствием пикируется с Семеновым. Значит, не бесцельно.

— Что верно, то верно, Семенов, — говорит она, — народ — хозяин. Как пчелиная семья всему улью хозяйка. А в семье этой пчел — видимо-невидимо. И у каждой пчелы для работы — ячейка. Она в нее мед таскает. Вся семья за весь улей в ответе, а она за свою ячейку. Оставит пустой — беда. Из улья как тунеядку турнут. Думаешь, нет?

Семенов, длинный, как вьюн, встает и усмехается:

— А я пчелой не был, не знаю…

«Пчелка!..» — давится от смеха группа, вылупив глаза на нескладную фигуру Семенова. А ему смех, как гусю вода. Он всегда рад вниманию.

— А может, и нет, — задумчиво опровергает себя наша учительница. — Может, и не турнут. Потому что — некого! Пчелы не люди. У них сознания нет. А если в зародыше и есть — не доросло до того, чтобы пчеле жить за чужой счет. Но я не о том. Я о нашем с вами «улье», о нашей аудитории. Мы все здесь хозяева. И все за все в ответе. Но это, увы, одна символическая ответственность. Все за все отвечать не могут. А вот за столы — каждый за свой — могут! Что нам предлагает Оля? Взять столы в собственность. На время ученья. И беречь их, как свое личное имущество…

И вот уже третий год — на наших столах ни пятнышка, ни царапинки.

Но я отвлекся. События развивались так. На другой день утром на училищном «Экране новостей» появился «Приказ штаба военно-спортивной игры «Орленок». А так как все мы, все училище, были участниками игры, то и облепили приказ, как мухи.

Я был членом штаба игры и без чтения знал, что было в приказе. Во-первых, объявление училища на военном положении; во-вторых, учреждение охраняемых объектов; в-третьих, списочный состав караулов под номерами «первый», «второй», «третий» и так далее.

Когда читателей поубавилось, к экрану подошли канурики. Припали к приказу, вникли в смысл и отшатнулись как ошпаренные. Вычитали, догадался я, что назначаются стеречь актовый зал училища. Два дня, меняясь в караулах, отрабатывали мы после занятий «охрану гражданских объектов в условиях, теоретически приближенных к боевым», а на третий день, в субботу, сами стали объектами неожиданного и нелегкого испытания.

За минуту до окончания последнего урока во всех кабинетах и помещениях училища, щелкнув, как соловей, неожиданно включилось радио. И тут же, сразу во всех «скворечниках», висящих поверх классных досок, послышался — не сказать тревожный, но и далеко не будничный — голос училищного диктора.

— Внимание, внимание, — сказал он, — говорит радиоузел училища. После звонка всем оставаться на своих местах. Будет передано важное сообщение. — И выключилось.

Надо ли говорить, что едва мы услышали это, как все косинусы и синусы, кислоты и щелочи, пирамиды и трапеции, пассаты и муссоны, электроны и атомы, суффиксы и префиксы, а вместе с ними способы приготовления опарного и безопарного теста, ассортименты хлеба и булочных изделий, схемы работы установки при бестарном хранении муки и правила эксплуатации оборудования мучного склада моментально вылетели у нас из головы. Мы как на иголках ждали сообщения. И оно последовало тотчас, как прогремела «колотушка» — электрический училищный звонок.

— Всем юнармейцам, — приказало радио, — построиться во дворе училища. Форма одежды — зимняя.

И вот наш батальон, по четверо в ряд, стоит на училищном дворе. На крыльцо вышло начальство: директор Анна Павловна, комсомольский секретарь Зина и незнакомец в шапке-ушанке. Для всех незнакомец, но не для меня. Я уже знал, что это наш новый секретарь райкома комсомола Плотников.

— Смирно! — скомандовали нам, но секретарь махнул рукой, и командир переключил команду «смирно» на «вольно».

Он сошел с крыльца, приблизился к нам.

— Орлята! — Голос секретаря вспорхнул и упал. — Я к вам с бедой…

Прежде чем продолжать, он окинул нас оценивающим взглядом и сказал что-то командиру батальона, моему бравому тезке Леше Твердохлебову.

Леша кивнул, соглашаясь, и велел всем девочкам выйти из строя. Девочки вышли и стали впереди мальчиков. Но и тут не задержались. Команда повела их дальше, остановила возле крыльца и, повернув, поставила лицом к лицу с мальчиками. Увы, без девочек наш батальон выглядел не так внушительно. Он поредел сразу на две трети.

Секретарь, глядя на нас, мальчиков, продолжал:

— На овощной базе ЧП: мороз грозится побить картофель, свеклу и морковь. Если сегодня ночью мы не одолеем его, то завтра утром он нокаутирует нас: оставит магазины без овощей. — Секретарь говорил образно, мне понравилось. — Орлята! — Голос секретаря снова взлетел и парил, больше не падая. — Нам ли, атлетам, бояться мороза? Мы его запросто на обе лопатки положим!

— Положим! — браво припечатал батальон.

— Но не все. — Секретарь поднял руку, требуя вникания. — Завтра — воскресенье, законный день отдыха. Не все могут… Поэтому пойдут только добровольцы… Добровольцы, два шага вперед, марш!

Он не успел, просто не знал, что надо посторониться, когда на него сзади, вопя: «А мы что? Мы чем хуже?» — налетел поток девочек, хлынувших в добровольцы. К слову сказать, он выплыл из него с честью, сохранив при себе и пальто и шапку, правда в суматохе несколько помятую. Поднялся на крыльцо и, глядя на Анну Павловну, смущенно развел руками. Анна Павловна улыбнулась, посмотрела не без гордости на девочек и добродушно махнула рукой: ладно уж, оставь их…

И девочки остались стоять там, куда их вынес поток, чуть-чуть опередив мальчиков, так же дружно подавшихся в добровольцы.

— Командирами трудового десанта назначаются… — Это крикнула Зина, и все притихли, ожидая имен. — Первого десантного отряда — Алексей Братишка, второго десантного отряда — Алексей Твердохлебов, третьего — секретарь райкома комсомола, воспитанник нашего училища Николай Плотников…

Только тут мы прозрели!

Плотников! Нам ли его не знать… Про него и в газетах было: «Каравай, каравай, какой хочешь выбирай… (Сказание о пекаре Плотникове)», и у нас он в портретной галерее среди тех, кто окончил училище с отличием. А теперь вот, оказывается, он секретарь! Ура секретарю Плотникову. И мы, ударив в ладоши, дружно заорали:

— Ура!..

Но секретарь вдруг запротестовал, замахал руками и крикнул, что ему «не светит» в командиры, а «светит» в рядовые и если «Лешка, рабочий класс» не возражает, то он, секретарь, желал бы…

Сказав это, он осекся и вопросительно посмотрел на меня. Польщенный тем, что секретарь райкома знает мое школьное и училищное прозвище, и догадавшись, конечно, о его желании, я в свою очередь крикнул:

— Рабочий класс не возражает! — и записал секретаря райкома в свой отряд.

Командиром третьего десантного отряда была назначена Зина.

Потом батальон разбили на отряды, и мы — я, Твердохлебов и Зина, — приняли командование: усадили десантников в подоспевшие автобусы и повезли на овощную базу. В автобусе я еще раз оглядел «своих». Канурики, попавшие в мой отряд, расположились на переднем сиденье, лицом к салону, и о чем-то перешептывались. Ребята мои часто и тревожно посматривали на кануриков. Боятся, как бы не дали деру, догадался я и, чтобы успокоить их, прокричал наперекор мотору, что «всякую отлучку буду считать дезертирством с трудового фронта…». Ребята заулыбались: нашел кого предупреждать, добровольцев! Но канурики хмуро переглянулись, хотя, как, собственно, они могли исчезнуть, все трое, на глазах у всех нас? Но так уж мы все устроены: людей, не чистых на руку, наделяем сверхъестественными способностями и верим, что они все могут, в том числе и сухими из воды выходить. А они всего-навсего люди, и твердое противостояние — наша неподкупность и бдительность — тотчас сбивает их с панталыку.

Никуда они не ушли, канурики, а, подхваченные вихрем нашего энтузиазма, трудились не хуже других.

Как мы работали!.. Нет, как мы сперва за обе щеки уплетали то, чем угостила нас у входа в овощехранилище скатерть-самобранка! Горячий кофе, сосиски, запеченные в булочке!.. Да на морозе!.. Нет, это была не еда. Это было объедение.

Зато потом… О, как мы потом трудились, хотя, честное слово, в нашем труде было больше от игры, чем от работы. Мы разбились на звенья, и каждое звено получило какую-нибудь секцию: картофельную или свекольную, морковную или капустную.

Секции — это что-то вроде ячеек большого улья-хранилища. Вдоль секций, как по улице, ходят машины. Подойдет машина к картошке, навалит, сколько может, на спину и ходу в магазин. Там ее уже ждут не дождутся. Большой город — Москва, всегда есть хочет!

Вот эти секции и стали нашими игровыми площадками.

В игре — капуста, целая пирамида. Один, у пирамиды, хватает кочан и бросает другому. Тот смотрит, хорош или совсем плох. Если совсем — в отходы. Если хорош или «подлечить» можно, кидает третьему. У третьего задача — прямо противоположная первому. Если первый разрушает капустную пирамиду, третий строит ее заново. Кладет в нее те кочаны, что совсем здоровы, и те, что он на лету «лечит», сдирая с них черный, побитый морозом лист.

Играй, не зевай!

А вот кто-то и зазевался. Ну и схватил кочаном по лбу. В долгу, разумеется, не остался и противника — тем же кочаном по тому же месту! Но я, командир, начеку. И хотя у самого руки зудят осалить кого-нибудь мячом-кочаном, помню службу и водворяю порядок…

Я прикрикнул, воззвав к дисциплине. Забияки опустили руки и смущенно посмотрели на меня. Ну и дурацкий, наверное, был у меня вид, когда в одном из них я узнал секретаря райкома…

Мелькнула мысль, до чего официальным я становлюсь, когда меня кем-нибудь выбирают или назначают. Вон секретарь — повыше моей должность, а может и запанибрата… А он взял да и поозоровал с кануриком Галеевым, и смотри, как тот разошелся! Загонял секретаря, уже не в шутку, а всерьез бросая ему капустные кочаны…

Секретарь с Галеевым, а мы? Мы, все остальные, кроме кануриков, часто видим Галеева в своей компании, кроме занятий, конечно? А никогда! Ни он к нам не идет, ни мы его к себе не зовем. Он к нам не идет, потому что мы его не зовем, а мы не зовем, потому что как же его звать, если он — мы почему-то уверены в этом — к нам ни за что не пойдет? Так мы все думаем о нем, хотя сами о себе другого мнения и точно знаем, если нас не позовут, мы на всех смертельно обидимся!

А не это ли самое случилось с ним, с Галеевым, и со всеми прочими кануриками? Не обиделись ли они на то, что мы их не зовем, и от обиды этой свернули на дорожку, по которой честные не ходят?

— Лешка-а! — Зовут или послышалось? — Ра-бо-чий класс!..

Меня! А я раздумался и не слышу. Оборачиваюсь и вижу коротышку Кафанова с черным, как у жука, крылышком волос, нашего «военного корреспондента» и неизменного редактора всех «боевых листков» училищного батальона. Я знаю, что ему нужно: лучших и худших. И, не глядя, одним мысленным взором вижу, что написано в трубочке «боевого листка», который он держит в руках. Крупно: «Юнармейцы!» Еще крупней: «Мороз — наш враг!» Чуть помельче: «Не дадим морозу хозяйничать в наших закромах!» И снова крупно: «Спасем урожай! Не оставим магазины нашего микрорайона без овощей!»

После таких призывов любимый микрорайон мог спать спокойно. Район, но не мы, десантники, участники овощного рейда. Зоркоглазый Кафанов был начеку и, завидев клюющих носом, а равно и задающих храповицкого, тут же брал их на заметку и вскоре являл всем в «боевом листке» под крестом и с эпитафией, вроде этой:

«Прохожий, зри! В расцвете юных сил он беспробудным сном, увы, почил!.. Ты не буди его, ведь, впавши в сон, по крайней мере, есть не просит он».

Да, «худших» он разрисовывал так, что пальчики оближешь — вкусно и занимательно. А вот на «лучших», увы, пускал всего одну краску — красную и, воспевая их, ограничивался прозой в две строки. «Идущие впереди» — алела обычно в «боевом листке» шапка над фамилиями отличившихся десантников.

«Худших» у меня не было, а в «лучших» я ему дал канурика Галеева.

— А? — как глухой, переспросил Кафанов, не веря слышанному.

— Га-ле-ев! — прошипел я ему в самое ухо и припечатал: — Я отвечаю!

Кафанов убежал и вскоре притащил «боевой листок», который тут же пошел гулять по отсекам. Я почти угадал его содержание. Был в нем и некто «в расцвете юных сил», что «беспробудным сном почил», был и Галеев, «идущий впереди»…

Галеев, увидев свою фамилию, как-то воровато оглянулся, посмотрел на фыркнувших кануриков и, чтобы подыграть им, махнул рукой: не стоит, мол, внимания! Но в работе поднажал, и я понял, наше внимание не так уж ему и безразлично. А канурики, канурики… Как они поглядывают на Галеева. Не смотрят — поедом едят! Как же, оторвался от масс, к другому берегу прибился. И смотри, не успел прибиться, а ему уже и почет и уважение…

Прибежала Зина, командир у девочек.

— Леш, помоги! У девчонок руки отваливаются. Дай посильней кого!

У наших — ушки на макушке. Интересуются, кого пошлю. К девчонкам — каждый рад.

— Посильней? — Я будто в раздумье, а у самого на уме с самого начала Плющ и Догадкин. А те на меня даже взгляда не вскинут. Знай работают. Их не пошлют! И вдруг:

— Плющ и Догадкин!

Вызвав кануриков, я знал, что за этим последует: атака! Зина кинется на меня и прошипит что-нибудь вроде того, что ей сейчас не до шуток. И что мне лучше всего поберечь свои шутки до другого раза. И прозрачно намекнет, что этот другой раз может как раз совпасть с заседанием училищного комитета комсомола, на котором она и предоставит мне слово для балагурства… Я самому себе не поверил, услышав нежное «давай». Неужели это сказала Зина? Неужели это ее грубый, с хрипотцой от долгого кричания голос мог лепетать так ласково и легко?

— Давать? — спросил я, удивившись.

— Давай… — повторила Зина, глядя на что-то поверх моей головы. Что за черт, куда она смотрит? Я обернулся и все понял: в Зинином окоеме был «боевой листок» с кануриком Галеевым. И Зина догадалась, куда я гну. Подхватила под руки оторопевших кануриков и увела.

Перебрав все, что нам было поручено, перевоплощаемся из баскетболистов в тяжелоатлетов и «выжимаем килограммы» — грузим овощи на машины.

Домой возвращаемся утром. Я сижу впереди, справа от водителя, и, глядя в лобовое стекло, ловлю взглядом магазины «Овощи — фрукты». Они то и дело возникают в поле моего зрения. Из магазинов с пузатыми от картошки авоськами выходят покупатели. На душе у меня хорошо. В нашем микрорайоне сытое, как всегда, утро.

* * *

Я никогда не записываю на уроках. Мальчики, подражая мне, тоже не записывают. Зато девочек не оторвешь от тетрадей. «Когда будем студентами — пригодится», — говорят они. Когда еще будут! Но я не записываю не потому, что ленюсь, а для тренировки памяти. После уроков забьюсь куда поукромней и восстанавливаю слышанное:

«Кислотность ржаного теста всегда выше кислотности пшеничного из муки того же выхода…»

«В большинстве случаев ржаное тесто готовят на густых заквасках…»

«Закваска готовится непрерывно. Готовую закваску делят на три части: две части идут для приготовления двух порций теста, а оставшаяся часть служит для возобновления закваски».

Помню, в тот раз я притулился к подоконнику. Это было на другой день после ночной вахты. Поглядывал в окно на улицу и, вспоминая, записывал то, что слышал только что на уроке по теме «Производство хлебобулочных изделий с применением молока и молочных продуктов»:

«Сухое молоко перед внесением в тесто предварительно восстанавливают — растворяют в воде при температуре 28— 30 °С (1 : 2) и оставляют на час для набухания».

Сверился с учебником и порадовался за себя: точно!

Я часто слышал: «Не полагайся на память, записывай!» Не полагался и все записывал. И до того дошел, что пустяка запомнить не мог. Надо что — лезу в записную книжку. А потом подумал: почему это я не могу полагаться на свою память? Это ведь все равно что не полагаться на свои ноги, на свои руки, на свои глаза. Лиши их работы, замени машиной, а они, чего доброго, возьмут и отомрут, как отмирает все ненужное. То же и с памятью. Лиши ее работы, перестань на нее полагаться, не станет и памяти.

Я открыл сундучок-дипломатку, запер тетрадь, и тут на меня налетел Митя Перышкин.

Ну и видик у него был! Как у коршуна, кидающегося на добычу.

— Кубки пропали! — выпалил он и отступил, чтобы дать мне дорогу.

В актовый зал я влетел первым. Стеклянная пирамида, еще вчера сверкавшая кубками, была пуста. Возле с какой-то бумагой в руках стояла Зина.

— Пропали? — Я тоже, как коршун, налетел на Зину.

— Ты о чем? — опешила Зина.

— О кубках! — крикнул я.

— А что с кубками? — как-то странно, будто впервые слышит, насторожилась Зина.

— Понимаешь, пропали…

— Наши кубки? — в голосе у Зины гнев и тревога. — По дороге на выставку или с выставки?

— С какой выставки? — в свою очередь опешил я.

— Спортивной… Всех училищ, — уточнила Зина. — Я сама собирала. Как же они могли пропасть?

Но я уже все понял и угрожающе посмотрел на Митю. Потом, невинно, на Зину.

— Я не про наши кубки. Я про другие…

— Какие другие? — топила меня Зина.

— Которые для Фомы, — выныривал я.

— Кубки для Фомы? — Зину заело любопытство. — А кто такой Фома?

— Так, личность одна, — захлебывался я. — Мифическая… А еще неверящая. В общем, Фома неверующий…

Зина вспыхнула, разозлившись, что в толк не может взять моего Фому. О Фоме неверующем она, конечно, слышала, но при чем тут Фома?

— Фома — это я! — сказал я и зашагал к выходу. Митя поплелся следом.

У выхода, в стекле двери, я еще раз увидел Зину. Она удивленно смотрела мне вслед. Потом, не в силах разобраться в происшедшем, махнула рукой и уткнулась в бумагу…

Я шел, ведя остальных, а мысль о кануриках неотступно, как вредная собачонка, преследовала меня по пятам. «Спаситель! — заливалась она, — кинул спасаемым веревочку, а сам в эту веревочку не поверил. А ведь они, сам знаешь, как за нее уцепились! И Галеев, герой «боевого листка», и Плющ с Догадкиным, геройски штурмовавшие картофельные высоты в десанте девочек… Они к тебе потянулись, а ты в них не поверил, и стоило паникеру Мите прокукарекать «караул», ты тут же, не усомнившись, помчался ловить мнимых расхитителей общественной собственности. А еще — «Лешка, рабочий класс»! Не надеешься на своих, рабочих ребят, смени прозвище! Кубки — мелочь! Рабочему классу — подумать страшно, что доверено! Все заводы, все фабрики, все дороги — земные, морские и воздушные со всем своим транспортом, все недра, леса и воды… А ну, как все мы, хозяева всего этого, станем друг на друга, как на хищника, смотреть? И несправедливо, и обидно, и не это еще главное, а то главное, что подозрение это в каждом из нас может хозяина убить. Какой, мол, я хозяин, если мне доверия нет? Лучше я, как та хата, буду держаться с краю. Чтобы ни за что не отвечать. Конечно, никогда этого не будет, но тебе даже от одного предположения страшно. Или нет?» «Да, да, да», — отвечал я сам себе и, услышав звонок, обрадовался ему, как родному. Вот и предлог, чтобы расстаться с разозлившими меня Перышками.

— Пока, — кинул я через плечо, чтобы не видеть Митю.

— Пока, — виновато пробурчал он и, слышно, отстал.

Я открыл дверь и вошел в кабинет. Дежурный, стоя у доски, выписывал тему урока:

«Болезни хлеба. Виды болезней хлеба. Картофельная болезнь хлеба. Причины и условия для ее развития в хлебе…»

Вошел преподаватель. Я сел за стол и настроился слушать. Но из головы не шли канурики, и тема урока «Болезни хлеба» оборачивалась «болезнью кануриков», которую я, хирург, начал лечить и вдруг, занеся скальпель, усомнился в успехе своего лечения. Как мне не хватает порой уверенности в том, что я делаю, уверенности в самом себе!..

— Известен еще один вид зараженности хлеба, — донесся до меня голос преподавателя, — ее вызывает картофельная палочка… Но, как говорится, у всякого яда есть противоядие. Есть управа и на картофельную палочку…

Я весь обратился в слух и к концу урока точно знал, как бороться с картофельной палочкой, а заодно и с «болезнью» кануриков, которая в Уголовном кодексе именуется высоким словом «деяние», а в просторечье «воровством».

* * *

В комитете комсомола сидели двое: секретарь райкома Плотников и секретарь нашего комитета Зина. За окном морозно искрился снег. С крыши вровень с рамой сталактитами свисали сосульки. Не успели истечь в минувшую оттепель да так и торчали, штыками вниз, держа мертвую воду.

В комитете пахло духами и дымом. Два запаха — Зинин и гостя — боролись, стараясь положить друг друга на лопатки. Но, как определил мой нос, запах дыма явно брал верх над запахом духов.

Увидев меня, Плотников прикусил сигарету и двумя руками, навстречу мне, толкнул воображаемый мяч. «Капустный кочан», — догадался я и, поймав, оглянулся, куда бы бросить. На глаза попался плакат:

«У нас в училище никто не курит».

— Пусть не врет! — сказал я и запустил в плакат воображаемым кочаном.

Они оба тут же аукнулись.

— Кто врет? — спросила Зина.

— О чем врет? — спросил Плотников.

— Плакат, — ответил я, — что у нас в училище никто не курит.

Зина вспыхнула. Плотников, прочитав, укоризненно посмотрел на Зину и — виновато — на меня. Потом, явно казня Зину, сказал:

— Я и не знал… А мне тут, понимаешь, даже прикурить дали…

В руках у Зины предательски поблескивала зажигалка, и я, чтобы не смущать своего секретаря, завел глаза под потолок. А когда опустил их, сигареты у секретаря уже не было. Он ее куда-то спрятал. Наверное, в спичечный коробок, которым смущенно поигрывал.

— А ты смелый, — огрела меня Зина.

Я молча снес удар. Но Зина и без слов поняла, что я о ней думаю. По усмешке, которую я в нее выпустил. Усмешка была злой и недвусмысленной: «Эх ты, подхалимка!..»

На Плотникова она не смотрела. Он сам нашел ее глаза и сказал:

— Не знаю, кто это придумал: «Нет правил без исключений…» Но знаю — шельма и себе на уме. «По правилам — нельзя, но вы — начальство и вам, в виде исключения, можно». А по-моему, если нельзя, то никому нельзя! А если можно, то всем можно!.. Ты говоришь, он смелый, — Плотников кивнул на меня, — пожалуй, если для того, чтобы другим напомнить о правилах поведения, нужны отвага и мужество. Но не думаю, что за это скоро станут давать ордена. — Он усмехнулся и кинул мне: — Ты к ней?

— Я спросить… Про замки, — сказал я и нисколько не удивился тому, что, услышав про замки, Зина, как из пращи, вылетела из кресла и, воспарив над столом, тут же без сил бухнулась обратно.

Что до Плотникова, то его, по-моему, Зинины пируэты озадачили, и он вопрошающе посмотрел на нашего секретаря. На этот раз, чувствуя свою правоту, Зина не отвела глаз.

— У всех комсомольцы как комсомольцы, — сказала она, — а у меня, извини, какие-то ненормальные…

Плотников слушал не перебивая, и Зина, кивнув на меня, продолжала:

— Он против замков. А у нас, извини, всюду замки…

— Даже на аптечке, — подсказал я.

— Да! — приняла мой вызов Зина. — И не только… Еще на пожарном щите с огнетушителем. И на витринах с муляжами: тортами, халами, сдобами… И на пирамиде с кубками… А как же? Сними попробуй!.. Снять замки, все равно, что… — Зина задумалась, подыскивая образ, а он сам вылез ей на глаза — рябина под окном, которой лакомились налетевшие неведомо откуда снегири. — Вот все равно что пустить снегирей на рябину. Сразу все растащат. А он, — косой взгляд в мою сторону, — он против замков, как против врагов: «Замки — это непедагогично!» — Зина очень похоже передразнила меня, и я улыбнулся, отчего она совсем взвилась. — Он еще смеется! А растаскивать казенное педагогично?

— Кто еще так думает? — спросил Плотников.

— Как «так»? — опешила Зина.

— Ну, что с замками педагогичней, чем без замков? — подсек Плотников.

Зина не растерялась.

— Может, без замков и педагогичней, — сказала она, — только, кто потом деньги платить будет?

— Деньги!.. — Плотников, как петух, похлопал себя по бокам, нащупал сигареты, но, достав, посмотрел на меня и не закурил. — Да, деньги счет любят. Но не в деньгах дело, а в чести. Вот я знаю, у нас на одном заводе — бригада. Деньги получат на всех, а потом — каждый себе. Сколько положено, столько и берет. Без кассира. А кинотеатры без контролеров?.. А автобусы, трамваи и троллейбусы без кондукторов, книжные магазины в цехах без продавцов?.. А ты все училище под замок. Мол, нет никому доверия. Как же ты его, — он кивнул на меня, — без доверия воспитаешь? Боишься, растащат? Ну кое-кто и унесет кое-что. Зато другим наука: куда смотрели? Да и сколько унесут!.. Когда трамвай без кондуктора пускали, тоже опасения были: заяц казну разорит. Не разорил! Сам на убыль пошел.

— Я что! — отступила Зина. — Я только вот что! — и она выставила мизинец.

Но Плотников не принял Зининого самоуничижения. Заломил у нее мизинец и вместо него оттопырил большой палец.

— Ты вот что! — сказал он. — Не сама по себе, конечно, а во главе масс. А массы все могут! В том числе и без замков честно жить… «Человек и замок…» — Он задумался. — А что? Чем не тема для комсомольского собрания о доверии. — И ко мне: — Ты не против?

— Я за! — сказал я.

— Ну вот, — сказал Плотников, — массы одобряют. Выноси на комитет, Зина, утверждай повестку — и по боку замки всех калибров…

— У меня еще… — встрял я.

— У него еще! — Зина умоляюще посмотрела на Плотникова. — Вы слышите, Николай Иванович, у него еще!!!

— Просто Коля, — поправил Плотников и доверительно ей и мне: — А то как услышу свое отчество, так чувствую, прет из меня борода и тут же седеет. Отчество — это для поживших. Как уважение к годам и заслугам. А нам имя. Как пароль дружбы, а? Оно нас и роднит и сближает. — И к Зине: — Может, выслушаешь его?

— У меня кандидатуры. Для награждения за ночную вахту…

— Давай! — оживилась Зина. — Кого выдвигаешь?

— Галеев, Плющ и Догадкин, — сказал я.

Зина растерялась. Она от меня же знала что «троица» была далеко не святой: один пивом промышлял, другой — телефонными трубками, третий — пластинками, — и вдруг им, как лучшим, премии!.. А что те скажут, что ни пивом, ни телефонными трубками, ни пластинками не промышляли, а в ночном десанте не хуже кануриков действовали? А то скажут, если узнают, что плюс на плюс дает плюс, а плюс на минус дает минус. И нечего канурикам со своим минусом по поведению лезть за премиями, хотя по труду они и тянут на плюс.

— Плюс на минус дает минус, — сказала Зина, и я вздрогнул, пораженный тем, что угадал ход ее мысли.

Плотников о кануриках тоже знал. Даже больше, чем Зина. Я, рассказывая ему про них, и про кубки не утаил. Интересно, чью сторону он возьмет, мою или Зинину?

Он повел издалека.

— А что, — сказал он, — если с десанта в них новый человек начался, а? Ну допустим!.. Тогда зачем же ему, этому новому человеку, старый хвост пришивать? Человек начался… Это же точка отсчета! Вот с нее и начните новый счет плюсов и минусов. Плюсы у них есть — ночной десант, а минусы?

— Минусов нет, — сказал я.

— Тогда выдвигайте, — сказал Плотников.

— Записываю, — сказала Зина и пригрозила: — Отвечаешь!

Я улыбался. Моя взяла!

* * *

Первой, как в сказке, растаяла Снегурочка. Она была самой хрупкой из всех, и, когда март — женский месяц с мужским именем — по-матерински решил обогреть ее, она не снесла теплых объятий и растаяла. Потом, рыхлая, вся почернев, скапутилась, рухнув в лужу, Снежная Баба. Дольше других, нахлобучив на макушку детское ведерышко и обувшись в заправдашние валенки, держался Дед Мороз. Но и он — последняя из наших снежных скульптур — в конце концов окочурился, и наш училищный двор, залитый полой водой, опустел, как море, в котором вдруг потонули все парусники.

Я стоял возле окна и смотрел, как умирает зима. От нее почти ничего уже не осталось. Ну разве что коврига пышного снега, медовый ломоть льда… Да и тем оставалось жить всего ничего. Их за обе щеки уплетали ненасытные обжоры солнце и вода.

Печально знать, что умирает человек. Потому что человек умирает навсегда. А смотреть, как умирает природа, не печально. Потому что природа никогда не умирает. Только меняет вид, как солдат форму, зимнюю — на летнюю, летнюю — на зимнюю. Но у людей не всегда так, как у природы. Старое долго держится. И хотя давно надоело всем, не уступает новому. Сколько лет нашему ПТУ, а все, что есть в нем, все имущество, все кабинеты, аудитории, залы, за семью замками пряталось. Так было, но так больше не будет. «Сезам, откройся!» — сказали мы, учащиеся, на комсомольском собрании, и этой резолюции довольно было, чтобы все этажи, шкафы и шкафчики распахнули перед нами свои двери, дверцы и дверочки… Дирекция вняла нашему призыву и пошла на эксперимент. Я тоже участник этого эксперимента. И, стоя возле окна, не просто любуюсь умиранием зимы, а жду начала торжественного акта, в котором буду играть главную роль.

Внизу, на лестнице, ведущей на мой этаж, — шумок глуше ужиного шипения. Но вот шум усиливается, все отчетливей говорок, хохоток, топоток, и вот я уже в плену делегации, явившейся принимать мой этаж. Я не различаю лиц. Делегация вся на одно лицо, красное от быстрого восхождения, а может быть, и от торжественности происходящего.

Кто-то из ребят протягивает ко мне руку, и я церемонно вручаю ему символический ключ от этажа.

— С нами ключ! — восклицает он. — За мной! — И делегация, всосав меня в себя, как поток щепку, растекается по коридору.

Первая дверь. Она как затор, и делегация, бурля, задерживается возле, ожидая, когда хмурый, не понимающий и не одобряющий происходящего завхоз сбросит с двери замочные оковы…

Вторая дверь настежь…

Третья — настежь…

Все двери настежь…

Входи, Доверие, и владей всем, чем раньше владели замки!

* * *

Когда я был маленьким, бабушка сшила мне голубые штаны. Я напялил их, посмотрел на себя в зеркало и заревел в три ручья.

— Тесны! — определила мама, сверкнув стеклышками очков.

Дедушка, не доверявший ничьему зрению и из всех чувств полагавшийся чаще всего на ощущение, ощупал меня и сказал:

— Они же без ширинки!

Бабушка укоризненно посмотрела на дедушку и постучала наперстком по лбу:

— Штаны-то спортивные!..

— Мало что… — не сдавался дедушка, оправдывая мои слезы.

Кончили они тем, с чего следовало начать, спросили, отчего я хнычу.

— Оттого, что они голубые! — глотая слезы, ответил я.

Бабушка всплеснула руками:

— Голубые!.. Это еще что за цветобоязнь? А по мне, чем ярче, тем краше…

— Засмеют! — хныкал я.

— Кто?.. Где?.. — спросила бабушка.

— Ребята на улице…

— Это точно, — заметил дедушка, — пестренькие у нас не в обычае. В обычае у нас черненькие.

— Вороний обычай, — рассердилась бабушка. — У черных ворон белым ходу нет.

— Потому и нет, — сказал дедушка, — что черных большинство.

— Так то вороны, они от природы черные, а люди от дурости. Скорее вороны оперенье сменят, чем они одежный цвет.

— Привычка, — махнул рукой дедушка.

— Привычка не закон, — сказала бабушка. — От всякой привычки отвыкнуть можно. Был бы пример. — И ко мне: — Иди и подай им этот пример.

Спорить с бабушкой было бесполезно. Она умела настоять на своем. Я и не спорил. Пошел и утопил штаны в Москве-реке.

Потом, когда я вырос, мне было больно думать об этом. Да, я бы скорее умер, чем стал носить голубые штаны. Но если признаться один на один, они мне нравились. И не знаю, кто смелей: тот, кто, презрев боязнь высоты, первым покорил Эверест, или тот, кто, преодолев цветобоязнь, первым надел голубые штаны?.. Глупое, конечно, сравнение, но, на мой взгляд, верное.

Я — об этом уже было говорено — сколько помню себя, всегда был активистом… Но я никогда не любил собраний. Наверное, потому, что они были не такими, о каких рассказывала «Комсомольская правда». Те, газетные, были живыми, интересными, веселыми, остроумными. А наши — тягучими, как резина, и серыми, как небо без солнца. Мы их принимали, как лекарство. Невкусно, а надо. Где же, как не на собрании, мы могли лечить друг друга от недостатков или прилюдно награждать по заслугам?

Все собрания у нас готовила и проводила Зина. И они по форме были похожи, как перчатки с одной руки. Однажды я сказал об этом на комитете. Зина рассердилась и, не помня себя (помнила бы — не сделала!), выпалила:

— А ты проведи, возьмись!

Я взялся.

И вот собрание. «По заслугам каждый награжден…» Это его тема и строка из песни. Тема собрания — ни для кого не секрет. Комсорги рассказали о ней группам. Объявление — всему училищу, а радиола еще раз, песней, напомнила о теме собрания всем собравшимся в актовом зале училища. В рядах — ни одной «серой» личности. Синее, голубое, зеленое, розовое — цвета юности в зале соперничают с цветами весны за стенами училища.

В здании напротив солнечный пожар. Это хлебозавод. Крыша у него стеклянная, и она вся в солнечном огне. Уходя, светило бьет рикошетом и в наши окна. Я стою на сцене перед закрытым занавесом и вижу, как его отраженные лучи играют нежными колечками и клипсами девочек и строгим металлом мальчиков, вдоль и поперек разлинованных молниями.

— По поручению комитета комсомола наше собрание объявляю открытым! — говорю я и скрываюсь за занавесом.

В зале смех. Так и должно быть. Все новое и необычное почти всегда вызывает смех.

Открывается занавес, и смех усиливается. Вместо стола президиума на сцене топчан. На топчане, подложив под голову картофельный клубень размером с подушку (муляж, конечно!), кто-то дрыхнет. Но кто — не узнать. Он лежит на боку, спиной к собравшимся. Голос за кулисами заунывно декламирует:

Прохожий, зри! В расцвете юных сил Он беспробудным сном, увы, почил. Ты не буди Попова. Впавши в сон, По крайней мере, есть не просит он…

Смех нарастает, как прибой, и будит спящего. Тот просыпается, удивленно смотрит в зал и… И зал, узнав Попова, хохочет так, что в окнах, подхохатывая, дребезжат стекла. Попов убегает. «Молодец, Попов, — мысленно хвалю я ленивца и антигероя ночного десанта, воспетого «боевым листком». — Хорошо сыграл самого себя…» Вспоминать о том, чего стоило уговорить Попова сыграть себя, мне некогда. Я — председатель и, как все председатели, должен вести собрание. И я его веду.

— Внимание! — крикнул я, и зал затих. — По поручению комитета комсомола наше собрание объявляю открытым. Слово для доклада предоставляется секретарю райкома комсомола товарищу Плотникову.

«Слово для доклада»… Сказав это, я увидел, как сразу поскучнели лица у ребят и зал, покорно вздохнув, откинулся на спинки кресел, изготовившись для долгого и скучного слушания.

Плотников вышел и сказал:

— Дорогие друзья, разрешите мне от имени районного комитета комсомола сказать вам за ваш добрый и честный труд на субботнике большое, большое спасибо.

Поднял руки, сжал их над головой и, подержав так, ушел.

Зал онемел. Потом зашевелился, недоуменно переглядываясь, где же доклад. А потом, когда до него дошло, что райкомовское «спасибо» — это и есть «доклад», разразился неудержимыми аплодисментами. Плотникову не удалось далеко уйти. На него неожиданно налетела «Хлеб-соль», пышный каравай на полотенце с петухами, который держала в руках алая от смущения — всеобщее внимание всегда смущает — и разнаряженная в пух и прах наша училищная королева, победительница комсомольского конкурса красоты Катя Ломтева. Катя утонула в поклоне, разогнулась, как колосок, и поднесла каравай нашему гостю и докладчику. Гость принял, поклонился и пошел, унося дар. Но собрание не отпустило его.

— Ка-чес-тво! — загорланило оно. — Ка-чес-тво!

Плотников понял, остановился и, держа каравай в одной руке, другой стал обыскивать самого себя. «Ищет нож», — догадался я, хотел подать и не успел. Докладчик, пошарив по карманам и не найдя того, что искал, подмигнул собранию, отломил от каравая здоровенный ломоть и стал с аппетитом уплетать на виду у всех. Собрание пришло в восторг. Аппетит гостя был лучшей аттестацией качества продукции училищного производства. Так с ломтем в руках он и скрылся за кулисами.

Аплодируя гостю и тем, кто испек каравай, собрание, между тем, не спускало глаз с Ломтевой. Столько глаз сразу! И все смотрят на тебя! Катя попыталась спрятаться за спину Плотникова. Но они и там нашли ее, глаза-проныры. И Катя не снесла восхищения. Юркнула за кулисы и со словами: «Ой как стыдно!» — повисла у меня на шее. Я остолбенел, боясь вздохнуть и пошевелиться, да так и стоял, пока Катя сама не опомнилась и не сообразила, что, ускользнув из огня, попала в полымя, повиснув на шее у парня. Ойкнула и умчалась, чтобы потом долго, долго обходить меня стороной и смущенно отмалчиваться, если я заговаривал с нею. Это было странно, наводило на размышления: неужели и она ко мне, как я к ней… «питает чувства»? Помню, я покраснел, подумав так старомодно. Но почему-то ничего современного не пришло в голову, и я подумал именно так. Катя, Катя… Моя тайна, моя боль, моя неосуществимая мечта… Но тут требуется отступление. Катя влилась к нам на втором курсе и, влившись, сразу, с первого училищного дня, воцарилась во всех наших мальчишеских сердцах. «Сразу» — без преувеличения. Я видел, как с первого же урока все наши, игнорируя других представительниц прекрасного пола, не спускали с нее глаз. Как, выйдя в тот же день из училища и наперебой осведомившись у Кати, куда она держит путь, тут же — все до единого! — признались, что по счастливой случайности и им сегодня туда же, по направлению к общежитию, где поселили Катю.

— А вам? — спросила у меня Катя.

Но я вдруг взревновал ее ко всем и, разозленный, потеряв над собой контроль, сказал, что мне совсем в другую сторону. Чтобы я, Братишка, оторвался от коллектива? Ребята недоуменно переглянулись, а Катя, гордо тряхнув кудряшками под кокетливой шапочкой, уколола:

— У делового человека другие планы. Пошли, ребята!

Это, помню, меня тогда здорово раздосадовало. Если я что и не мог терпеть в себе, то прежде всего «делового человека». Деловой — скучный. И вот, незаслуженно обиженный, я потом долго мстил Кате подчеркнуто деловым равнодушием, сам прежде всего страдая от этого равнодушия. Ни словом, ни жестом, ни взглядом, казалось мне, не выдавал я своих чувств к Кате. Но недаром говорится, шила в мешке не утаишь. И кое-кому показалось странным, что, встретив где-нибудь Катю, он поблизости находил и меня. Когда это повторилось дважды и трижды, наблюдательный кое-кто кое о чем догадался.

Однако вернемся к собранию, оно еще не окончилось. Главное в нем было то, что последовало в конце, после того, как выступили Анна Павловна, директор, Зина, комсомольский секретарь, а также «незапланированные» Попов и Жалейкин.

Главное началось так. На сцену вышел командир батальона юнармейцев и скомандовал:

— Батальон, встать! — Собрание загремело стульями и замерло в тишине. — К выносу знамени училища стоять смирно!.. Знамя внести!.. — И, выждав паузу, пока знамя занимало свое место на сцене: — Вольно! Можно сесть. Приказ о награждении юнармейцев, отличившихся в ночном десанте на трудовой вахте, зачитает председатель собрания Алексей Братишка.

Я вышел, зачитал приказ и стал вызывать награжденных.

— Перышкин! — крикнул я в зал.

Митя вышел и занял место на сцене. Вскоре к нему, наращивая шеренгу, примкнуло еще трое.

— Галеев! — вызвал я.

Он сидел в третьем ряду, я в упор видел его. Услышав свою фамилию, Галеев даже не шевельнулся. «Думает, что ошибся», — догадался я и повторил вызов:

— Галеев!

Он встал, растерянно посмотрел вокруг — не ошибка ли? — и хотел было снова сесть, но ему не дали. Выпихнули из ряда вон и хлопками проводили на сцену.

— Плющ!

Та же картина: растерянность, дружеские тычки и пять ступенек почета, ведущих на сцену.

— Догадкин!..

И вот все они — все трое — в одной шеренге награжденных. Выходит Плотников, выезжает столовая тележка, снизу доверху набитая подарками, и Плотников, шествуя вдоль шеренги, начинает оделять награжденных.

Я смотрю на сияющих кануриков, думаю, глядя на них, что теперь-то уж во всем могу положиться на них, и вдруг, не в силах сдержаться, фыркаю.

— Ты чего? — Зина — она стоит на сцене впереди меня — оборачивается и, заранее улыбаясь, ждет чего-то смешного. Но я молчу, и Зина, поскучнев, отходит. Ну и пусть. Не мог же я сказать ей о том, что заставило меня фыркнуть. Да это и несмешно вовсе. Просто я вообразил себе трех кануриков, когда те, спустившись со сцены, окажутся среди ребят и собрание захочет посмотреть «дареному коню в зубы». Канурики сами разинут рот от того, что увидят! Джинсы на молнии… Альбом пластинок… Набор всевозможных инструментов и материалов для конструирования… Джинсы — Галееву, альбом — Догадкину, набор — Плющу, всем по потребностям.

* * *

Мы стоим поодаль друг от друга — я на автобусной остановке, он там, где его поставили десять лет назад, — и смотрим: я — на него, он — на меня. В моих глазах чуть-чуть перчит, и мне кажется, что и его глаза-окна туманит слеза. Нет, это просто тень набежала, тень от облака, спешащего куда-то по важным своим делам, может быть, дождем пролиться где-нибудь в Подмосковье, может быть, там же где-нибудь укрыть от раннего зноя пионерский лагерь, раскинувшийся на берегу реки Истры. Я держу свой путь туда же, на те же берега.

Проводив облако, такое же сиреневое, как и бульвар за моей спиной, — он весь в сиреневом цвету, — я снова смотрю на него, и он не кажется мне больше грустящим. А чего грустить? Разве птица грустит о птенцах, вылетевших из родного гнезда? Не грустит, а радуется полету, желая птенцам удачи.

Прощай, мое гнездо, моя птица, мое родное училище. Теперь я сам птица и лечу туда, куда зовет меня мой рабочий долг. Автобуса нет, а мне так не терпится (в который раз!) раскрыть синие корочки и прочитать то, что в них написано. Достаю и, пряча глаза под козырек ладошки, читаю:

«Государственный комитет Совета Министров РСФСР по профессионально-техническому образованию. ДИПЛОМ. Настоящий диплом выдан Братишке Алексею Ивановичу в том, что он… поступил и… окончил полный курс среднего профессионально-технического училища г. Москвы и получил профессию пекаря с умением работать тестоводом на тесторазделочной машине и общее среднее образование. Решением экзаменационной комиссии Братишке А. И. присвоена квалификация пекаря третьего разряда с оценкой 5 (пять). Председатель экзаменационной комиссии… Директор училища… Заместитель директора по учебно-производственной работе… Выдан… Регистрационный номер…»

Слышу, как, шепелявя шинами, приближается автобус. Вскакиваю и в задумчивости, не закрыв корочек, показываю диплом водителю. Надо бы сезонку, а я диплом! Спохватываюсь, когда в репродукторе слышу отеческое, с хрипотцой:

— Садись, рабочий класс, поехали!

 

УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ

Электричка строчила, строчила, и я, оглядываясь назад, видел, тянула и тянула стальную стежку, сшивая лесные просеки, мосты, переезды… Вагон, битком набитый, тяжело, по-слоновьи, приседал на спусках, кидался из стороны в сторону на поворотах, будя впадающих в дрему пассажиров, и благоухал всеми запахами недавнего завтрака: хлебом, чаем, селедкой, табаком, а то и вином с утреннего похмелья.

Я ехал в Ведовск. Всего-навсего в Ведовск, тихий подмосковный городок, а мне казалось, что я еду в сказку, потому что Ведовск был моим будущим, а будущее всегда и всем кажется сказочным. И все, на что падал мой взор, тоже представлялось мне сказочным — девушка, сидевшая напротив и таинственно смежившая голубые ресницы над книгой с таинственным названием «Таморпос»; небо, расписанное нотными линейками; рыжебородый дирижер, растопыривший пальцы поднятых рук… И хотя сказка тут же оборачивалась былью, книга — «Сопроматом», если читать не вверх ногами, нотные линейки — проводами, дирижер — солнцем, руки — лучами, все равно ощущение окружающего продолжало быть сказочным.

Это случилось вскоре после того, как по радио объявили Ведовск. Поезд еще жал, не сбавляя скорости, но пейзаж уже шел индустриальный, городской. Шахматной фигурой высунулась из-за леса кирпичная труба; толстые, в колючем плену, за проволокой, выступили баки, хранители горючего; заводской двор.

Ворота вместе с заводским двором отвалили в сторону, поезд пошел тише, завидев, должно быть, платформу, к которой собирался причалить, и тут все мы, все едущие — стоящие и сидящие — вдруг увидели в окне… лошадь. Не просто лошадь, хотя лошадь сама по себе в наше время уже диковинка, а лошадь, во весь опор летящую во главе широкой, как площадь, телеги. Встречные машины, завидев телегу с лошадью, испуганно шарахались к обочине и злобно выли ей вслед. На телеге, пританцовывая и держась друг за друга и за вожжи, бесновались два волосатых существа. На них были голубые в цветочках, похоже, из клеенки, штаны, сандалеты на босу ногу и пестрые, как зебры, курточки, сшитые из матрасного материала. Они горланили, гикали, гаркали, подгоняя лошадь, и поминутно грозили нам кулаками. Ну ясно, они хотели во что бы то ни стало обогнать наш поезд!..

Наконец, когда он замедлил ход, им удалось это. Они обошли нас, и дорога увела их куда-то в сторону…

Мы, пассажиры, как делимое, сразу распались на две части. Одни, негодуя, осуждали сорванцов, другие, поощрительно ухмыляясь, одобряли. Мне, мысленно примкнувшему к первым, странно было смотреть на этих вторых. Крутой вираж, выбоина, МАЗ на развороте — и поминай как звали, верная гибель!.. Не могли же вторые не предвидеть этого, восхищаясь сорванцами. Или у всего, что есть нелепого в мире, всегда находятся сторонники и подражатели? Задумавшись, я так и не нашел ответа. Поезд остановился, меня вместе с другими, как тесто, выдавило из вагона и выкинуло на противень перрона.

Я собрал себя в форму, поправил фуражку, одернул короткополую курточку, унизанную деревянными клинышками-пуговками, как есть поплавками, и нырнул в тоннель, ведущий в город.

Ведовск открылся в развилке дороги весь в светлых родинках лужиц от прошумевшего ночью дождя — он и в Москве шумел, — с домами-громадинами слева и цирковым куполом завода справа. По этому цирку, да еще по запаху невероятной силы и редкостного вкуса я сразу узнал его — мой, хлебный!

Где-то что-то протарахтело и по звуку напомнило телегу, виденную из окна вагона. Телегу, бесенят на ней и лошадь, напропалую кующую копытами по мостовой. Переходя улицу, я лишь в последнюю секунду оглянулся, чтобы определить источник внезапного грохота, раздавшегося над самым моим ухом.

Эта секунда спасла мне жизнь.

Увидев разинутую пасть лошади, я отпрянул назад, инстинктивно зажмурившись, а когда открыл глаза, то увидел себя в объятиях двух волосатых существ, из которых один поддерживал меня справа, другой слева. Существа были  т е  с а м ы е: в штанах из клеенки, в сандалетах на босу ногу и в полосатых, как зебры, курточках, сшитых из матрасов. А где же были телега и лошадь? А тут же, поодаль, через дорогу. Лошадь, понурив голову, смущенно поколачивала копытом тротуар, а телега, на крутом вираже проломив забор, уже без лошади, торчала в его дыре. К месту происшествия со всех сторон спешили люди. Вереща, как соловей, со стороны станции бежал милиционер.

Увидев, что я пришел в себя, волосатики попытались оставить меня и задать стрекача, но я качнулся, падая, и они, не сговариваясь, снова вцепились в меня.

Это был опыт. Я и не думал падать. Просто притворился падающим, чтобы удержать ребят. И это не было предательством. Окруженные со всех сторон, куда они могли улизнуть? Это было проверкой. После того как они, не убежав, вторично кинулись мне на помощь, я, еще не зная, кто они такие, точно знал, ч т о  о н и  т а к о е — люди, не способные на последнюю подлость, когда топят других, спасая свою шкуру. Они не утопили меня, не бросили на произвол судьбы, а остались со мной, хотя знали, теперь-то уж им не уйти от расплаты.

— Как вас зовут? — спросил я у мальчишек.

— Ванька, — буркнуло справа.

— Ленка, — буркнуло слева, но я не успел вслух удивиться женскому полу своей собеседницы, потому что тут же был притянут к протоколу в качестве потерпевшего и свидетеля. К нему же вместе со мной были притянуты замешкавшиеся на месте происшествия какая-то женщина во всем синем и какой-то старичок в поношенной шляпе, сидевшей на нем, как воронье гнездо. Остальные свидетели испарились, как дождинки, упавшие на горячую плиту.

Столом правосудия была телега. Милиционер писал, облокотясь на нее, и, сочиняя бумагу, не спускал глаз с провинившихся, зажатых, чтобы не убежали, между телегой и забором.

— Потерпевший! — позвал милиционер и строго посмотрел на меня. Я промолчал. Милиционер позвал громче. — Потерпевший!!!

Он смотрел в упор, и я сдался, разомкнул уста:

— Вы меня?

Милиционер был терпелив. Он не вспылил. Он сострил:

— Если потерпевший вы, то кого я еще могу звать?

— Я не потерпевший, — сказал я и заметил, как, переглянувшись, мальчик и девочка с благодарностью посмотрели на меня.

— Как не потерпевший?.. Я сам, со своего поста… — Милиционер вдруг что-то понял, осекся и, перейдя от наступления к обороне, примирительно сказал: — Тогда прошу как свидетеля… И вас, — он кивнул женщине в синем и старичку с авоськой, в которой, как рыба в сачке, сверкали пустые бутылки.

Старичок угодливо закивал:

— Как власть велит… Как власть велит…

Милиционер неодобрительно посмотрел на старичка.

— Власть не велит, власть просит, гражданин Хомутов, — сказал он, — и вас, и гражданку Стрючкову…

Я удивился. Милиционер, еще не познакомившись, уже знал фамилии свидетелей. Потом сообразил: Ведовск — город-кроха, и все, кто живет здесь, известны друг другу, как пальцы на руке: большой, указательный, средний… Иванов, Петров, Сидоров… Их немного, и они, как пальцы на руке, при городе от рождения и до…

Женщина, названная Стрючковой, была квадратная и синяя. Вся синяя — от синей шляпки, похожей на кастрюльку, до светло-синих чулок и такого же цвета туфелек, поставленных на толстые каблуки-копытца. И только волосы у нее были светлокудрые, хотя лицо от всего синего тоже отливало синевой.

Покладистый старичок с авоськой был весь в морщинках. Как будто пото́м, когда лицо старичка было вылеплено, кто-то ударил по нему и оно все пошло мелкими трещинками. Одет старичок был в ватник, а обут в валенки, что, несмотря на тепло, никого не удивляло. Во всяком случае, старичков наряд не вызвал ни одного изумленного взгляда. Наверное, к этому его чудачеству в городе привыкли.

Женщина Стрючкова в отличие от старичка Хомутова была вооружена не авоськой, а портфелем. Но странно, когда она перенимала его из одной руки в другую, портфель вдруг по-щучьи разинул пасть и я тоже увидел в нем бутылки.

Перенимая портфель, Стрючкова то и дело поглядывала на часы. Она явно спешила куда-то и посматривала на ребят так, как бульдозер смотрит на бугор: скорее бы срыть и катить дальше.

Милиционер, облокотясь на телегу, размусоливал протокол. «Числа… года сякого, — бормотал он, помогая руке языком, — мною таким-то при свидетелях таких-то…»

Женщина Стрючкова нетерпеливо следила за медленными строчками, вращая короткой, как у филина, шеей, и наконец не выдержала.

— Прошу ускорить процедуру, — сказала она, — факт преступления налицо, а я, как вам известно, целый район хлебом кормлю…

Я вздрогнул — мое новое начальство! И позиция у начальства совсем не та, что у меня. У начальства — «преступление налицо», а у меня… В общем, теория в данном случае разошлась с практикой, как она часто расходится с нею во многих других случаях. Там, в электричке, следя за наездниками из окна вагона, я готов был задать им перцу. А тут, видя их лицом к лицу, вдруг пожалел и проникся состраданием. Судить заочно, наверное, всегда легче, чем очно. Потому что заочно судят только поступок, а очно — и того, кто его совершил. Я чувствовал, что встану на защиту ребят. Как? Я не знал еще, но знал, что встану. А начальство? И тут, как удар кнута, мысль: бросить все и убежать, чтобы потом не осложнять себе жизнь. Как пришла, откуда? А все оттуда же, не от души, а от шкуры. Шкура боли не терпит, вот, спасая себя, и уговаривает совесть отступить. Я не отступил и остался. Милиционер поднял голову.

— Процедура окончена, — сказал он. — Факт наезда налицо. Факт повреждения забора также. Прошу свидетелей и виновных расписаться. Виноватые Мирошкины!..

И тут выступил я.

— Они не виноватые, — сказал я, подражая в произношении милиционеру, то есть растягивая слово по слогам.

— Как не виноватые? — вскрикнул милиционер.

Старик Хомутов хихикнул, а женщина Стрючкова, перенимая портфель, вдруг выпустила его из рук, и он зазвенел, брякнувшись на тротуар.

— Виноватый я, — сказал я и кивнул на лошадь. — Меня испугалась и понесла.

Мирошкины, мальчик и девочка, видимо не ожидали моего заступничества и воззрились на меня с любопытством. Наглядевшись, захихикали и отвернулись, приняв меня за дурачка. А за кого же еще? Разве умный полезет за виной, если может избежать ее? Я полез и, ясно, оказался в глазах ребят дураком.

Я видел, милиционер надулся до красноты, собираясь отчитать меня, и не успел. Вдруг послышалось пение, и какая-то женщина в платье до пят, в шлепанцах на босу ногу, простоволосая, в оранжевой косынке, небрежно переброшенной через плечо, вошла в наш круг и церемонно поклонилась милиционеру. Тот нахмурился. Женщина Стрючкова демонстративно отвернулась. Старик Хомутов, осклабясь, отвесил ответный поклон, а виноватые Мирошкины, словно кто их за ноги дернул, в мгновение ока нырнули за телегу.

— Иди, Мирошкина, иди! — строго сказал милиционер. — И не пой, не положено!

Мирошкина вняла, приложила палец к губам и пошла, замкнув уста. Шла и шаталась, как моряк на палубе при малой качке. А я смотрел ей вслед и бубнил: «Именительный… Единственное число… Кто-что… Мирошкина… Множественное число. Именительный… Кто-что… Мирошкины… Нет ли тут целого, объединяющего Мирошкину с Мирошкиными?»

— Ваше фамилие? — голос милиционера заставил меня прервать грамматические упражнения и обернуться. Милиционер в упор смотрел на меня.

— Братишка, — сказал я.

Милиционер, не поверив, снова надулся.

— Фа-ми-ли-е? — сердито переспросил он.

— То же самое! — с вызовом сказал я.

Мирошкины, поднявшись из-за телеги, прыснули. Милиционер, решив, что шутка затянулась, протянул ко мне руку и потребовал:

— Паспорт!

Но тут у него на плече заверещало радио: продолговатый пенал в кожаном футляре.

— Всем постам… Всем постам… Всем постам… — долетел до меня тонкий — тоньше комариного писка — голос. — Совершен угон гужевого транспорта… Совершен угон…

Милиционер приложил пенал к уху, скрыв голос, дослушал и многозначительно посмотрел на нас. При этом взгляд его дольше, чем на других, задержался почему-то на Мирошкиных. Потом отнял пенал от уха и поднес к усам, двумя черными гусеницами сползавшим с губы на подбородок.

— Докладывает старшина Егерев! — не без ликования сказал он. — Похищенный транспорт задержан… Вместе с угонщиками… Для доставки преступников в отделение прошу выслать конвойную машину!..

Я, пораженный, уставился на Мирошкиных. А тем хоть бы что! Испуга — ни в одном глазу. Оба смотрели дерзко и вызывающе. Но вот что странно, стоило девочке украдкой взглянуть на мальчика, и лицо у нее становилось жалким и сострадающим. Впрочем, она тут же отводила взгляд, боясь, возможно, того, что он поймает ее на этой жалости. Но скрыть ее, эту жалость, девочке так и не удалось. Она сама прорвалась, как нарыв, когда милиционер вдруг пригрозил:

— Ну, Мирошкины, все! Докатались до колонии… — И пнул ногой железный обод колеса.

— Это не он, — выступила вдруг девочка. — Это все я… Я его подучила!.. Из-за меня он…

Но милиционер ее не слушал. Он во все глаза глядел на дорогу, по которой, истошно вопя и моргая, как циклоп, оранжевым глазом, несся милицейский «газик».

Милиционер поднял руку. «Газик» остановился как вкопанный и выкинул конюха с кнутом и еще одного милиционера, чином постарше нашего. Во всяком случае, «наш» при виде него вытянулся и первым отдал честь. Конюх устремился к лошади, а чин к угонщикам, на которых указал милиционер. Увидев Мирошкиных, ахнул:

— Братец Иванушка и сестрица Аленушка!.. А я думал, из залетных кто! Ну да хоть свой лиходей, хоть чужой — все лиходей! А по лиходею, как говорится, решетка плачет. Прошу в изоляцию…

Умчался «газик» и увез Мирошкиных. Укатила, грохоча по мостовой, телега. Ушел на свой пост милиционер, извинившись перед нами за беспокойство. Про паспорт он как-то забыл. Пересекли улицу и удалились в направлении павильона «Соки-воды» старик Хомутов и женщина Стрючкова. Я посмотрел им вслед, задержал взгляд на павильоне, и вдруг мне, как докладчику при виде стакана воды, смертельно захотелось пить.

Я нагнал их у самого павильона. Они топтались у кромки лужи, не зная, что предпринять. Первой решилась женщина Стрючкова. Повернула и пошла в обход. Но старик Хомутов за ней не последовал. Постоял, приглядываясь к луже, повесил авоську на плечо, подтянул валенки, обнажив босые ноги, и, как Иисус Христос, зашагал по луже.

Я захохотал, пораженный, но старик Хомутов даже не обернулся. Наверное, привык.

У меня было два примера для подражания. Я воспользовался первым — обогнул лужу, как женщина Стрючкова, и, когда достиг цели — прилавка с соками и водами, вновь увидел их — женщину Стрючкову и старика Хомутова. Они оба сдавали бутылки. Он — винные, она — молочные, да так много, что я подумал: старик Хомутов не иначе как законченный алкоголик, а женщина Стрючкова — заботливая хозяйка, откармливающая многочисленное потомство одним молоком.

— Соку, — попросил я.

Продавщица приняла гривенник, и стеклянный конус, похожий на песочные часы, нацедил мне стакан алой свежести — томатного сока с перчинкой. Я выпил и вышел. Пересек с оглядкой улицу и очутился у входа на завод.

«Проходная», «Отдел кадров…»

Таблички сидели одна на другой. Я открыл дверь и вошел: проходная. Бабка в очках, вязавшая на спицах, уставилась на меня, как сова.

— Ты плотник? — спросила она и, не дождавшись ответа, крикнула кому-то за дверь с табличкой «Отдел кадров»: — Марь Ванна, плотник пришедши…

Двери распахнулись, и меня как сквозняком втянуло в комнату. Впрочем, сквозняк тут был ни при чем. Просто меня, замешкавшегося, впихнула туда проворная вязальщица.

За столом носатая, как галка, сидела седая, вся в черном женщина и делала три дела сразу: писала, щелкала на счетах и разговаривала по телефону. Увидев меня, кивнула на стул. Я сел и стал ждать, невольно прислушиваясь к разговору.

— Пять единиц по пять рублей… Семь единиц по четыре рубля, а десять — по трешке, — считала «галка». Странная арифметика заставила меня навострить уши. — Мало что мало!.. Зато никто не в обиде. И по принципу: от каждого по труду, каждому по заслугам. Откуда единицы взяла? Не думай, не на глазок прикинула. А хоть бы и на глазок! Глаз у меня верный. Я его на своих отточила. Знаю, кто чего стоит. Про закон больших чисел знаешь? Молода еще? Молодость знаниям не помеха. А закон такой: сколько мороженого поели в прошлом году, столько в пропорции и в нынешнем поедят. Это я к примеру. В порядке иллюстрации. Ну а если нас касаясь, нашего хлебного производства, то сколько в вашей бригаде было передовых, средних и просто на уровне, столько и будет! Пять к семи, семь к десяти, вот и вся пропорция. По этой пропорции и награждай. Не промахнешься. А, боишься, что промахнешься!.. Ну, тогда как знаешь… Сама, в общем, колдуй…

«Галка» рассерженно швырнула трубку на рычаг и повела глазами, ища, с кем бы разделить свой гнев. Нашла меня и давай:

— Их, понимаешь, учишь, а они, молодо-зелено, без внимания… Мол, сами с усами! А от усов польза разве что кошкам! Те, слышно, без усов, как без компаса. А у них, у молодых, мы компас. Ее, понимаешь, в профорги выбрали, Варвару, а она премию в общий котел. На всех одно — «Лебединое озеро»! В театр, молодой, захотелось, а про то не взяла, кто в бригаде. Не одни девки, бабы, чай, тоже. А у тех театр этот каждый день на дому. У одной муж, лебедь белая, как выпьет, так почище балеруна коленца выкидывает. У другой — Мирошкину взять — мужа-лебедя нет, зато лебедятами бог не обидел, двоих послал. А танцуют как! Почище театральных. Те, театральные, на ногах пляшут, а наши на головах…

«Да уж», — подумал я, вспомнив Мирошкиных, и сочувственно посмотрел на «галку». «Галка» растрогалась и представилась:

— Марь Ванна… начальник отдела кадров, а вас?

— Алексей, — ответил я, скрыв фамилию. — А с премией этой что будет?

Мария Ивановна нахмурилась:

— Озеро будет лебединое. Варька, она настырная!.. А потом пузыри будут. Когда Мирошкина Варьку в этом озере топить начнет. На общем собрании. Мирошкиной — той каждый рубль в подарок…

Она усмехнулась, но улыбка эта была горькой. И я знал почему…

Зазвонил телефон. Мария Ивановна выслушала, кинула в трубку: «Он уже здесь», и вспорхнула над столом:

— Идемте, нас уже ждут…

Я понимал, что меня вводят в чужую роль, но из озорства не сопротивлялся. Тем более что роль была мне не так уж и чужда. Мой дед, сталевар, на досуге кем не бывал: и столяром, и плотником, и всяким иным работником. От деда и мне перепадало: то пилить научит, то тесать, то строгать. Кому иному в насмешку: «И швец, и жнец, и на дуде игрец», а нам с дедом нет, нас поговорка не уличала, а величала. Мы все умели.

Поодаль от пролома навалом лежали доски. А возле, заглядывая через пролом на улицу, мельтешили, как лебеди, белые халаты. Под ноготочками тесто, на лице — пудрой — мучица. Сдобу, видно, работали. А сейчас прогуливаются почему? Я по привычке посмотрел под ноги и ахнул. У меня, рослого малого, совсем не было тени. Значит, полдень! Значит, вон почему прогуливаются: обеденный перерыв! И еще одно «значит» — значит, я уже больше двух часов без всякого дела болтаюсь по Ведовску! Стыд и позор рабочему классу!..

Я нарезал досок и стал зашивать пролом. Лебеди, порхавшие по двору, слетелись на стук и присоединились к тем, что толпились возле забора. И тотчас зажурчал насмешливый диалог:

— Ой, кто это?

— Плотник…

— А хорошенький!..

— Не наш же… На чужой каравай рот не разевай!

Хи-хи-хи… Ха-ха-ха… И вдруг:

— Ой, девочки, это же Лешка! — в голосе и удивление и смущение. — Рабочий класс!..

Бац! Надо же так промахнуться. Большой палец, которым я придерживал гвоздь, заалел ранкой, и по руке змейкой побежала кровь. Я сдержался, не вскрикнул. Но без крика не обошлось. Вместо меня, увидев кровь, хором взвизгнули девчата.

Я вынул платок, с сомнением посмотрел на него — грязный! — и, решившись, хотел было забинтовать палец. Но не тут-то было! Платок вдруг выпорхнул из моих рук, отлетел в сторону, а на мой раненый палец лег другой — нежный, батистовый, крошечный. Но его вполне хватило, чтобы спрятать ранку и перехватить кровоток.

Я поднял голову, хотя уже знал, кого увижу. Передо мной стояла Катя, королева красоты нашего училища.

Голос из хора завистливо спросил:

— Твой знакомый, да?

— Вместе учились, — пылая, как мак, ответила Катя, — в одном ПТУ.

— На плотника? — ахнул голос.

— Он не плотник, — возразила Катя. — Он пекарь. К нам, наверное, приехал. Работать!

Я стоял, потрясенный встречей. И сердце у меня било, как барабан, — ликующе и торжественно. Катя! Значит, она здесь! Дело в том, что распределялся я последним. Райком держал. Хотел вместо Зины комсомольским секретарем. А я отказался. И поехал в Ведовск. Туда, куда, оказывается, распределили королеву. И вот встреча. На беду или на радость?..

— Ой, девочки, Марь Ванна идет! — крикнул кто-то, и стая лебедей, вспорхнув, понеслась в цех. Тут же ударил колокол, возвещая об окончании обеденного перерыва. Но королева не упорхнула. Осталась со мной. Не могла же она, как я понимал ее, бросить раненого товарища.

Мария Ивановна шла не одна. Рядом с ней семенил маленький, усатенький и, пыхтя, тащил ящик с инструментами, в котором зубастой меч-рыбой поблескивала пила. «Плотник», — ахнул я и приготовился держать ответ.

— Молодой человек, — спросила, подойдя, Мария Ивановна, — кто вы такой?

— Он наш пекарь, — опередив меня, лучезарно улыбнулась Катя.

— Какой еще пекарь? — не столько с удивлением, сколько с возмущением (уж не розыгрыш ли?) спросила Мария Ивановна.

Я молча протянул ей диплом и направление… Но Мария Ивановна, взглянув на Катю, кажется, и без них поверила. В лице у королевы красоты не было и тени лукавства. Но забор… Забор не давал Марии Ивановне покоя, и она, покосившись на зашитый пролом, все же спросила:

— Ну, а это… дыра эта… зачем встрял?

Катя прыснула и, лукаво взглянув на меня, доверительно потянулась к Марии Ивановне.

— А у нас про него в училище знаете что на этот счет говорили? Наш пострел везде поспел! — сказала она и тут же, покраснев, испуганно посмотрела на меня: вдруг напрасно ляпнула… Я только улыбнулся на это, и моя улыбка вызвала ответную у Кати.

Кадровичка тоже улыбнулась и посмотрела на меня с благосклонностью.

 

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Завод работал. Был он не велик, скорее мал в ряду братьев хлебных заводов Москвы и Подмосковья, но мал, да удал! Кормил ведовцев — городских и сельских — досыта и в свой час. Ведовцы завтракать, а он тут, как тут, с русской булочкой.

У ведовцев обед — он на стол каравай, ешь, рот не разевай. По вечерней поре у ведовцев ужин — он, к чаю, сдобу ведовскую фирменную. А сдоба, что за сдоба, само объеденье! Я взглянул только и то чуть пальчики не облизал. А попробовал — едва с рукой не проглотил…

Завод работал. А я, белый от муки, в белом халате, как муравей-альбинос, сновал по его этажам и смотрел, слушал, обонял, осязал, ощущал…

С балкончика, прилепившегося к башне-цирку, заводской двор как на ладони. К люку, берущему муку, большой жужжащей пчелой подполз муковоз. Люк выпустил жадное жало шланга, и шланг тут же присосался к брюшку пчелы-муковоза. А вот уже и отвалился, сытый, перегнав муку в железное брюхо завода. А их у завода не одно, целых три брюха-емкости. И каждая емкость — высоты невиданной, ширины необъятной!

Мое место у печи. Завтра с утра я его займу там. А сегодня я еще вольный человек. И как хочу, так и распоряжаюсь своим временем. Лезу на «капитанский мостик», где готовится ржаное тесто, и вижу, как оно серой рекой течет сперва в металлическом желобе, а потом порциями впадает в люльки. Люльки, покачиваясь, уносят будущие батоны в печь и, протащив сквозь немыслимый жар, вываливают на транспортер. Транспортер возносит их под самый потолок. Они слетают с него и сквозь отверстие в стене со звоном, как гильзы, сыплются на железное блюдо, где их подхватывают проворные руки сортировщиц и заботливо, как новорожденных, укладывают в лотки.

На дворе шоферы пробуют моторы. Сейчас начнется погрузка, и машины под девизом «Хлеб» разбегутся по магазинам, столовым, воинским частям, пионерским лагерям, полевым станам Ведовского района.

…Я лезу куда-то вверх по железной лестнице. Она вся в муке, как в тополином пуху. И чем выше, тем гуще мучная пыль. В ней все: ступеньки марша, стены, перила, боковая решетка…

Последняя площадка. Дальше хода нет. Чердак? Видимо. Открываю дверь и вхожу. Тремя истуканами, вперив головы в потолок, стоят башни-емкости. Возле одной из них деревянная кувалда. Странно, зачем она здесь?.. Я двинулся вглубь, поминутно оглядываясь: пусто, сумрачно, таинственно. Какие-то шорохи, ахи, охи, вздохи. Можно было, конечно, догадаться: подо мной работал завод, и он был источником звуков. Но все равно, слышать все это в одиночестве было жутковато.

— Ах!.. — Это не домовой. Это я вскрикнул, пихнув ногой какую-то гремящую емкость.

Нагнулся, поднял бидон, и в нос мне ударил слащавый запах браги. Но бидон был пуст.

Я приткнул его к стене и пошел дальше, шаря глазами в мглистом свете, испускаемом запыленными окнами. Луч солнца пробил окно, и в синей стене белым пятном проступила дверь. Я потянул за ручку. Дверь открылась и уронила к моим ногам мешок. Он, наверное, висел на гвоздике с той стороны. Я нагнулся, чтобы поднять, и, подняв, нервно рассмеялся. Мешок оказался штанами. Но странно, почему они такие тяжелые? И что это за белые лампасы? Карманы! Я сунул руку в один и выгреб горсть сахара. Сунул в другой, во что-то мягкое — и выгреб горсть дрожжей. Хлебозавод — дрожжи — сахар — штаны с секретом… Ну как тут было не догадаться, что к чему! Я и догадался. И задумался, решая, как быть.

«Бам!..» — сперва мне показалось, что грянул гром. Потом, что кто-то бухнул в колокол. — «Бам!..» «Бам!..» «Бам!..»

Я нащупал гвоздик, повесил штаны и пошел на звук. На чердаке посветлело, и я, не приглядываясь, сразу увидел звонаря. Он, голый по пояс, стоял возле башни и наотмашь долбил ее деревянной кувалдой. Могучий, треугольником, торс… Каменные плечи… Львиная, по плечи, грива… Что-то знакомое почудилось мне в его облике… Проклятая пыль! Поднятая кувалдой, она, как мошкара, набилась мне в нос, защекотала нежными крылышками, и я не выдержал, чихнул.

Звонарь оглянулся и замер, пораженный, прижав кувалду к груди. А я как чихнул, разинув рот, так с раскрытым ртом и остался. Передо мной стоял Кануров.

Он, конечно, понял, почему я на заводе, не мог не понять, вместе учились. Но почему-то не спешил меня приветствовать. Однако глаз не отводил. Смотрел изучающе. Наконец выпустил кувалду, подбоченился и сказал:

— Ты меня не знаешь…

— Не знаю, — согласился я, включаясь в игру.

— Я не потому, что боюсь, — продолжал Кануров, — а чтобы носом не тыкали… За прошлое…

— А Катя? — спросил я.

Кануров встрепенулся, и меня это неприятно поразило.

— Что Катя? — придвинулся он.

— Она как? — спросил я. — Она тебя тоже «не знает»?

Кануров осклабился.

— Катя — могила! — проверещал он, и я еще раз, как когда-то, подивился, что в таком большом теле живет такой тоненький, с волосок, голосок.

— Это почему же? — обида, прозвучавшая в моем голосе, не миновала уха Канурова, и он, поняв что-то и не таясь, ответил:

— А потому, что с Катей мы давно одной веревочкой повязаны. Вот так-то, рабочий класс!

Я похолодел. Я, кажется, крикнул так, что сам оглох: «Ты и Катя?»

Но нет, крика не было. По крайней мере, слышимого. Это я про себя крикнул, оглушенный словами Канурова. Крикнул и тут же, взглянув на него, ладного, на его же атлетической груди прочитал ответ: а почему бы и нет? Идеалом девушки, в конце концов, был не только умный, добрый, а еще и пригожий молодец. Недаром Иванушка-дурачок, прежде чем красавцем стать, в молоке варился. А меня хоть в сливках вари, все равно каким был, таким и останусь: нос лепешкой, губы наизнанку, как у теленка, уши… ну уши вроде бы нормальные. Да что толку, ушами девушку не притянешь. А Канурову девушек и притягивать не надо. Они сами за ним, как за магнитом, тянутся. Помню, в училище не одна хныкала, что Кануров не с ней, а с другой в кино ушел.

— Ладно, — сказал я, униженный и оскорбленный Катиным выбором, — я тебя не знаю.

И тут сорвался…

Потом, вспоминая, я пойму, что бил в яблочко с завязанными глазами, напропалую, попаду или нет. Ведь не мог же я, в самом деле, знать, кому принадлежат штаны с секретом, Канурову или другому мастеру кувалды, сбивающему застрявшую в емкости муку? А сорвавшись, сказал:

— Не знаю, да… А вот про штаны с секретом, извини, не знать не могу… — И добавил с издевкой: — Как рабочий класс!

Он так и затрясся от злости и страха одновременно. Объединившись, они породили наглость.

— А ты докажь, что мои…

И вдруг меня осенило: штаны с секретом — наша общая тайна. Доказать, чьи они, трудно. А вот держать Канурова в руках можно. Побоится разоблачения и перестанет шкодить. А там — чем черт не шутит! — может, и его удастся вытащить, хотя, усмехнулся я, нелегкая это работа — бегемота тащить из болота…

— Я подумаю, — сказал я, вселяя в Канурова надежду. — А штаны эти, если не твои, на память возьму. Хозяин объявится, пусть меня найдет. Я завтра с утра на выпечке…

Сказав это, я вернулся в комнатушку, взял штаны, вынес и двумя кучками, дрожжевой и сахарной, опорожнил возле Канурова, который, как голый Будда, сидел, поджав ноги, на мучном полу и с любопытством следил за мной.

— Отнесешь, где взял! — сказал я и ушел, не оборачиваясь, со штанами под мышкой.

День клонился к закату, и солнце, петухом усевшись на заводской трубе, уже кукарекало вечер, когда я вышел из проходной за ворота завода. Дневной жар спал, и зеленые тоннели тротуаров с сомкнутыми кронами деревьев напрасно манили прохладой. Жиденькая людская река предпочитала почему-то течь по мостовой, скорее всего из-за луж, оловянно тускневших на пешеходных дорожках.

У меня в кармане адрес какой-то тети Лизы, и я иду устраиваться на квартиру. Адрес дала мне Катя. И по-моему, обиделась, когда я всего лишь и поблагодарил ее кивком головы. Нет, даже не обиделась, а скорее удивилась: что со мной? Почему я так холоден с ней? А я, между прочим, с девушками своих знакомых только такой: сухой и официальный. Это, наверное, нехорошо, но я всегда боюсь, как бы мою вежливость не приняли за ухаживание. Чужая жена, чужая девушка для меня все равно что… ну, как бы это?.. что чужой сад. А в чужие сады я никогда не лазил. Раз, правда, было такое дело, когда в детстве еще у маминой бабушки в деревне гостил. Нарвал яблок и за пазухой домой приволок. Бабушка, узнав, не рассердилась, а дала рубль и велела отнести соседу, чей сад. «За ворованные яблоки», — сказала бабушка. Я заупрямился, и бабушка сказала, что в таком случае сама пойдет и сама вместо меня признается, что в сад лазила. Мне стало жалко бабушку, я покраснел и попросил, чтобы она меня выдала. А бабушка сказала, что ни за что не выдаст, потому что сосед спросит, почему я сам не пришел. И если сказать, что струсил, ни за что не поверит. В вашем роду, скажет, никогда трусов не водилось…

Я пошел и отнес рубль, сознавшись в воровстве. И с тех пор никогда по чужим садам не лазил. Чужой сад… чужая девушка… Ах, Катя, Катя, и зачем только я в этот Ведовск поехал!

Я нашел дом по адресу и вошел во двор. Деревья — одни в белых чулочках, другие так, непобеленные, — толпились возле самого крыльца, и чувствовалось, что даже им, немногим, негде здесь развернуться. С одной стороны их теснил забор, а с другой — глухая кирпичная стена.

Я подошел к окну возле крыльца и постучал.

— Чего надоть? — сонно вздохнув, отозвалось окно.

— На квартиру… от Кати, — сказал я и, назвав имя, тут же вспыхнул. Минуты и той не прошло, как я взял с себя слово ни под каким предлогом, ни по какому случаю не вспоминать это имя.

В доме что-то загремело, упав на пол, потом заскрипело, но уже в сенях, дверь распахнулась, и на крыльце, вся растрепанная, как курица, слетевшая с нашеста, появилась Мирошкина.

Увидев меня, засуетилась, застегивая пуговки, спросила, кто я, откуда, надолго ли на постой, и уже посторонилась, чтобы пропустить, как вдруг в одно мгновение по-спортивному, как перед прыжком, подобралась и уставилась на что-то позади меня.

Я обернулся.

От калитки к дому гуськом шли сестрица Аленушка, братец Иванушка и, замыкающей, черноволосая, вся в голубом женщина-милиционер.

Я услышал, как простонала Мирошкина, и, посмотрев на нее, увидел, что она без сил опустилась на крыльцо.

Ребята обошли ее и скрылись за дверью. Женщина-милиционер, понурив голову, присела рядом с Мирошкиной. Посидела, не зная, видимо, с чего начать. Поправила берет с кокардой, из-под которого, обтекая лоб, струились волосы, взглянув на меня, беспомощно топтавшегося возле крыльца, спросила:

— Кто это?

— Братишка, — сам за себя отозвался я.

— Ваш брат? — удивилась женщина-милиционер, оборотясь к Мирошкиной.

Той было не до шуток, она предчувствовала беду, но все же хоть и с горечью, а усмехнулась:

— Квартирант… Фамилия такая несуразная. С завода нашего. Новичок.

— Ляличкина, — представилась, протянув руку, женщина-милиционер. — Валентина Михайловна.

— Братишка, Алексей… — я замешкался, споткнувшись на отчестве; терпеть его не мог по молодости.

Валентина Михайловна догадалась и приняла меня без отчества, с одним именем. Кто такая сама Валентина Михайловна, мне ясно. Наверняка инспектор детской комнаты милиции. Иначе чего ей с Мирошкиными возиться?

А мне уже жаль сестрицу Аленушку с братцем Иванушкой. Про таких, как они, чего не написано! Трудные. А какие они трудные? Потерялись, как щенки, и скулят, тоскуя по ласке. Кто свистнет, за тем и побегут. Хорошо, как хороший кто свистнет, а как плохой, Кануров тот же? У нас, у хороших, — наставники. Подсказкой да лаской на хорошее наставляют. А у них, у плохих, нет, что ли? Есть. Ну не наставники, антинаставники, что ли. Антихорошему, то есть плохому, наставляют. Как? А так же, как наши, хорошие, — подсказкой да лаской. Вот щенки, потерявшись, к ним за этой лаской и тянутся. Ну а щенков на плохое науськать ничего не стоит. Им, как на зарядке, «шагом марш», они и идут, куда антинаставник укажет. Вот телегу угнали! Им бы наставника, и будь моя воля…

…Они сидели рядком, Валентина Михайловна и Мирошкина, и говорили… увы, ладка в их разговоре не было.

— Нет у меня с ними слада, нет! — убивалась Мирошкина.

— Это у меня с тобой слада нет! — не без горечи говорила Валентина Михайловна. — Покрасила нос рюмочкой, и хватит, а ты его из бутылки не вынимаешь! Без родительских прав хочешь остаться?

Мирошкина, сидевшая как пришибленная, вдруг взвилась, задетая за живое:

— Да я без них… Я на себя руки!.. — Она захлебнулась и перекрестилась, сама испугавшись того, о чем подумала.

— Крестись не крестись, а чему быть, того не миновать, — вздохнула Валентина Михайловна. — А крест, он еще ни от кого беды не отвел. Не отведет и твоих от колонии.

Но тут ввязался в разговор я:

— А если без колонии? Ну, скажем, завод возьмет на поруки?

— А не много ли вы… — вгляделась в меня, разделила свои года на мои и, получив в остатке «два», заменила «вы» на «ты». — А не много ли ты, рабочий класс, на себя берешь?

Я, конечно, уловил иронию, но ответил без всякого юмора:

— Рабочему классу любая ноша по плечу. Была бы ноша на пользу…

— Хорошо… — сказала она, посерьезнев. — Подумаем…

* * *

Из сада в окно смотрела ночь. У нее синие глаза, и не разобрать, о чем она там, за окном, шепчет: шу-шу-шу-шу-шу…

Моя комнатенка чуть больше шкафа. У самого окна — стол-инвалид без одной ноги. Приткнулся к подоконнику и держится за него, чтобы не упасть. У стены справа, как войдешь, кровать горбом. Я лежу, не разобрав постели и не зажигая света. Вспоминаю и осмысливаю пережитое за день. И в каком уголке памяти ни пошарю, всюду нахожу Катю. И как найду, как поймаю ее улыбку, так мне тепло и радостно. А не посветит улыбкой, отвернется, так мне сразу знобко и тоскливо…

Вдруг мелко-мелко, словно семечки просыпав, постучали в окно. Я вскочил, зажег свет и, распахнув створки, испуганно отшатнулся. На меня из синей мглы ночи смотрел белый, как смерть, Фантомас.

Мы засмеялись одновременно. Я, придя в себя, он, Фантомас, довольный тем, что напугал меня. Содрал с головы марлевый чулок-маску и, оказавшись братцем Иванушкой, покровительственно процедил:

— Не трусь!.. Тут все свои… Кемарь, как бо… — Он не договорил. Чья-то ладонь, вынырнув из темноты, как пробкой, закупорила ему рот. Но он все нее вырвался и, проваливаясь в ночь, крикнул:

— Как бог!..

— Спокойной ночи! — Но это пропел уже другой голос, девичий.

 

НОВАЯ СЕМЬЯ

В бригаде, куда я попал, были одни женщины и девушки. Пригласить их всех в кафе на чашку чая? Я лишь только вообразил себя во главе женского стола и то чуть не сгорел от смущения! Нет, кафе отпадало. Торт на всех? Шоколадный набор на всех? Старо и скучно. Меня выручили матрешки и оловянные солдатики, на которых я набрел в ведовском «Детском мире». Я слетал в Москву, домой, разжился деньгами и, вернувшись в Ведовск, помог «Детскому миру» за один день выполнить квартальный план по реализации детских игрушек: скупил все, какие у него были в запасе, матрешки и оловянные солдатики.

И вот утро того дня. Первое рабочее утро в моей жизни. Что это, склад готовой продукции, уставленный этажерками с лотками? Таким он был вчера. Таким он, собственно, остался и сегодня. Но как преобразился! На столе бригадира букет цветов — длинношеих, как жирафы, пионов. Возле, сияя улыбкой, Мирошкина. Так вот куда ушли с ее клумбы цветы. А я — прости меня, Мирошкина! — думал, на рынок, «рюмкой нос покрасить». На полоске кумачика, прилепившегося к стене, кокетливая надпись:

«Здравствуй племя, младое, незнакомое…»

Это я, значит, племя… На девушках и женщинах алые праздничные косынки и невероятной белизны халаты. Скуластенькая Варя, бригадир, крепенькая, как орешек, не спускает глаз с дверей, подстерегает, когда я войду. А я уже вошел. Я уже давно здесь, раньше всех, стою, спрятавшись за хлебной этажеркой, и на чем свет ругаю… самого себя… Честно говоря, я не ожидал, что распорядителем бала буду не я, а она. Думал, приду раньше всех, разложу подарки и когда они все войдут… Но они опередили меня и сами ждут, когда я войду. А я здесь уже, с мешком подарков, и не знаю, как быть. Вижу, улыбки на лицах женщин гаснут, как лучи заходящего солнца. Варя-бригадир кидает тревожный взгляд на часы и хватается за телефон.

— Проходная? — слышу я. — Алексей Братишка… Новенький… Прошел уже? Где же он?

— Я здесь! — бормочу я и с мешком за плечами предстаю на всеобщее обозрение.

Смех…

Он, как лавина, обрушивается на меня, и когда, отгрохотав, стихает, мне хочется пощупать самого себя и убедиться, цел ли я или лавина смеха не оставила на мне живого места!

Цел и невредим. И даже могу улыбаться. Что я и делаю, с медвежьей ловкостью кланяясь налево и направо.

Мое смущение явно забавляет бригаду. Но бригадир Варя начеку. Она, как дирижер, поднимает руку, гасит смех и представляет меня бригаде:

— Алексей Братишка. Прошу любить…

— А мы и без призыва, — озорничает кто-то, вгоняя меня в краску.

Варя-бригадир опять выручает меня.

— Катя! — дирижирует она. — Хлеб-соль новенькому.

Катя, нарядная, в лентах, как радуга, сияя, подплывает ко мне и, кланяясь, протягивает на блюде круглый румяный калач.

Но я не смотрю на калач. Я смотрю на Катю и так волнуюсь, что, спроси у меня, сколько будет дважды два, ни за что не отвечу.

— Мешок… Опусти мешок… — шипит сзади бригадир Варя.

Я повинуюсь, а она все шипит:

— Калач… Прими калач…

Я повинуюсь, а она все шипит:

— Поцелуй… В знак благодарности…

Поцеловать? Нет, не может быть… Это я просто ослышался. Взять и так вот запросто поцеловать Катю? Да она с ума сошла!.. Я скорее в прорубь… головой, чем рискну…

Я не повинуюсь, а она все шипит. Но теперь уже не мне, а Кате:

— Молодой… необученный… Давай ты!..

И Катя, как тогда, в училище… Нет, не так, как тогда, — не вдруг, не порывисто, — а церемонно, словно обряд совершая, целует меня в щеку. Я стою, ничего не видя и не слыша, и только гром аплодисментов приводит меня в себя. Все вокруг становится на свои места. Букет цветов обретает геометрическую строгость, и я вижу, как ко мне с распростертыми объятиями движется вся бригада. Неужели все они решили последовать Катиному примеру? А почему бы и нет? Но я опережаю их — всякой, подошедшей ко мне, сую в руки матрешку…

— Ой!.. — И поцелуи забыты. — Ой!.. Ой!.. Ой!..

Ну, кажется, всех оделил. Все довольны, все улыбаются. Бригадир Варя тоже ухмыляется, но глаз с часов не спускает. Еще минута-другая, и ударит гонг на смену.

Я — в панике. Бригада, приняв подарки, и не думает в них покопаться. А ведь большинство, как и я, совсем недавно из детства. Мне, например, даже сейчас попробуй подари какую-либо игрушку, я ее мигом распотрошу. А они — они нет. Пропал мой сюрприз! Нет, кажется, не пропал. Догадалась одна. Развалила маму-матрешку на две половинки, начала дочерей-матрешек разваливать и — ах! — вместо самой младшей внутри солдатика нашла. Вот он, мой сюрприз!

— Девочки, смотрите, что я нашла!.. — Крикнуть не успела, как все другие тоже распотрошили свои матрешки и конечно же нашли в них по солдатику.

«Восемь девок, один я…» Они меня поняли и, оценив юмор, прижали матрешки к груди.

…Время от времени я ловлю на себе Катины взгляды. Иду вдоль корыта, по которому течет тесто, и ловлю. И не пойму, чего в них больше, в этих взглядах, тоски или жалости? По тому, как я тушуюсь перед ней, как при виде ее меня бросает то в жар, то в холод, Катя не может не знать, что она мне не безразлична, что я ее…

Да, да, да!.. Люблю, люблю, люблю!.. Но никогда, никому, ни за что не признаюсь в этом. Да и зачем признаваться, если Катя уже чужая, Канурова? Догадывается, что я ее люблю, и жалеет.

Знает, что я ее люблю, и смотрит на меня с жалостью, потому что сама меня любить не может. Ну а почему порой взгляды эти бывают тоскливыми? Да все потому же. Что повязала себя одной веревочкой с Кануровым. Он ее, когда смена кончается, всегда ждет. Или у проходной толчется, или поодаль маячит. «Катя!» Это он ей. А она, как услышит, вздрогнет — голос противный, тонкий, как свист кнута, — и идет, понурив голову. А впрочем, кто ее знает, может, все как раз наоборот. И не понурив голову она к нему спешит, а с затаенной радостью. И голос у Канурова только мне противным кажется, а для Кати звучит как сладкая музыка. Эх, Катя, Катя, не могла получше кого найти! Ему, Канурову, еще чиститься да чиститься, а ты его, нечищенного, сразу в пару! Вытянешь ли? Другие, пишут, вытягивали. Сам читал. Полюбит барышня хулигана и вытянет. Но это в книгах. В жизни не так. В жизни скорее не барышня хулигана вытянет, а хулиган барышню в болото затянет. Будь наоборот, к чему милиция, к чему дружина? Наслал на хулиганов барышень и торжествуй победу. Но это я так… Со зла на Катю. Может, она как раз и утрет всем нос, вытянет Канурова…

— Братишка, эй, Братишка!.. — То ли голос чей, то ли воздуходувка, прорвавшись, зашипела… Где он, источник шипения? Вроде бы наверху где-то.

Я поднял голову и увидел Риту Бурову, Катину луну, бойкую, не в пример Кате, на язычок, но уступающую Кате в красоте, как луна уступает солнцу. Впрочем, Риту это нимало не трогало, и она вращалась вокруг Кати с преданностью планеты-спутника.

Рита стояла на «капитанском мостике» и, опершись на перила, манила меня к себе. Я поднялся по железной лесенке наверх и осмотрелся: где же Катя? Рита тонким, как спичка, пальчиком показала вниз, на дверь, ведущую в подсобку.

— Там… плачет, — проговорила Рита и заморгала быстро-быстро.

«Плачет…» Она сказала всего-навсего «плачет», а мне показалось, что у меня над ухом разрядили пистолет. Я кинулся вниз, прогремев по ступенькам, как по клавишам, и сам не свой ворвался в подсобку.

Катя сидела на каком-то ящике, уткнувшись лицом в мешок с мукой.

— Катя!

Мне показалось, что я едва разжал губы, позвав ее, но Катя услышала и подняла голову.

Странно, она даже не удивилась, увидев меня, как будто точно знала, что увидит, но не обрадовалась — нет, а вдруг подобралась, как кошка перед прыжком.

— Уйди! — И снова уткнулась в мешок.

Я хлопнул дверью, но не ушел. Я видел, как она вздрогнула — сильнее прежнего — и испуганно вскинула голову. А я не ушел!.. Ну в таком случае нечего играть в прятки. Она больше не утопит лица и будет смотреть мне прямо в глаза.

Первое, самое простое и самое, как оказалось потом, глупое, что пришло мне в голову, было: ее бросил Кануров. Походил в паре и бросил.

— Он ушел, да? — спросил я с состраданием.

— Кто? — Катя изумленно посмотрела на меня.

— Кануров, — сказал я.

Катя вновь затряслась, но уже не от рыданий, а от истерического хохота. Кажется, это гасят водой? Я налил кружку из-под крана и бесцеремонно сунул Кате под нос. Я слышал, как она мелко-мелко застучала зубками по эмали. Отпила, откинулась к стене и стала прихорашиваться. О Катя, Катя, королева красоты! Как ты похожа на свою тезку по титулу. Та, на эшафоте, все прикрывала ноги. Не голова ее волновала, а ноги. А ну как бывшие подданные увидят ее голоногой!.. Давай, давай, Катя, прихорашивайся. Я, твой подданный, терпеливо подожду, когда ты кончишь свой туалет и посвятишь меня в причину своих слез…

Ну, кажется, готова. А в лице ни кровинки, как в телевизоре, в котором вдруг пропал цвет.

— «Кануров…» — Ага, это она меня передразнивает. — Скажешь, тоже. С Кануровым я… — Меня проняло холодом: ну скорей же, скорей, что у тебя с Кануровым? — С Кануровым я… — Посмотрела на меня, как перед прыжком в воду, и снова сорвалась в плач: — Я… его… просто боюсь!..

Тут бы ей и посочувствовать… Тут бы ее и успокоить, подобрав для этого подходящие слова, а я — дурак — сграбастал ее, тонкую, как колосок, и закружил по просторной подсобке, как по залу бальных танцев.

Сперва, растерявшись, она не сопротивлялась. Потом с настойчивостью, которая сразу образумила меня, остановила вращение и выскользнула из рук. Смотрела она строго и осуждающе, из чего я заключил, что надежды на взаимность у меня пока что весьма сомнительные. Тогда что ж, тогда извиниться, попросить прощения, обещать в случае чего помощь и ретироваться…

Нет!

Ни за что нет! Не уйду и не оставлю Катю ни сейчас, ни потом, даже если она будет прогонять меня!.. Но Катя и не думала этого делать.

— Он злой и сильный, — она вернулась к старой теме.

А я слушал и возмущался: дался ей этот Кануров! Наконец не выдержал.

— Злой, но не сильный!.. — сказал я и умолк, поймав себя на хвастовстве. Уж кого-кого, а хвастунов Катя терпеть не могла. Это я знал точно. «С хвастунами не знакомлюсь», — отрезала она одному еще в училище, когда тот ради знакомства с ней нацепил значок парашютиста. У Кати был такой же, но только свой. А у того — чужой. Кате проговорилась подруга, с которой тот до нее дружил.

Но услышала ли она меня? Кажется, нет, потому что мазок за мазком набрасывала все тот же портрет:

— А еще беспощадный… Он из-за угла может… Ножом… Если ему кто дорогу перейдет. — Катя красноречиво посмотрела на меня, и я догадался, кого имел в виду Кануров, когда говорил ей эти слова. А в том, что он говорил их, я нисколько не сомневался. — Он и меня грозился ножом… Потому что… Потому что он без меня не может…

Я видел, глаза у нее набухли и вот-вот лопнут, как почки. Но она не успела заплакать. Горячее, как ураган, дыхание — мое дыхание — коснулось ее глаз и мгновенно высушило слезы. А может, и не дыхание. Скорее всего, не оно, а мой голос, упавший до шепота, но оглушивший ее, как гром:

— А я? Я могу? Я без тебя тоже… не могу!

Я отшатнулся, распахнул настежь дверь и выбежал из подсобки.

…Кануров, как всегда, был на месте. Топтался возле проходной. Мы вышли плечо к плечу — я и Катя. Но он не удивился.

— Катя! — с ленцой протянул он.

Катя взяла меня под руку и, задержав, оглянулась.

— Чего тебе? — с холодком отозвалась она.

Кануров остолбенел и пошел пятнами, большими и красными.

Потом я никогда не мог простить себе своей выходки. Нет, я не должен был унижать Канурова. Унизив его тогда, я потом, каясь, не раз сам переживал его унижение. Говорят, победителей не судят. Ну и зря! А я бы судил. Не чужим судом, так своим.

Я чувствовал себя победителем, и я сказал:

— Он хочет спросить, который час!

Катя посмотрела на меня и… Нет, она ничего не сказала, ни словом не упрекнула меня, но я по одному ее взгляду чувствовал, эта моя выходка не по душе ей. Она ее не одобряет. И мне тогда впервые стало стыдно за то, что я сделал. Как будто взял и мазнул сажей по белому холсту своей еще не написанной любви.

Я видел, как он сжал кулаки. Как сжал губы и зло выпятил подбородок. Но тут Катя потянула меня за руку, и мы ушли, не оборачиваясь. Шли молча, думая друг о друге и о том, третьем, что остался возле проходной. Пылила дорога. Назойливо ныли над ухом комары.

 

НЕВОЛЬНЫЕ СМОТРИНЫ

Пятый день, как нет Кати. А для меня пятый день, как нет солнца. Хотя глаза, вопреки сердцу, и утверждают обратное. Как нет солнца? — кричат они сердцу. Посмотри, сколько его! Подивись, какое горячее, зеленое, голосистое идет лето! И это так. Ведовск не Москва. Там, в Москве, лето, будто военный курсант, затянуто в узкий мундир зеленого бульвара. А здесь, в Ведовске, оно все нараспашку. Не захочешь, да увидишь, как бьет крылом сильный и добрый пожар вечерней зари, как отдает себя другой половине света, восточной, как там, навстречу ему, поднимается серебряное зеркало утра и словно сетью ловит этот добрый пожар, и он вновь бушует в небе, даря всему живому радость существования… Я люблю, встав спозаранок, — и эта привычка у меня от деда — смотреть, как «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса». Но Кати нет, и я, проснувшись, не вылезаю, как обычно, из окна, не бужу, что тоже вошло в привычку, братца Иванушку и сестрицу Аленушку, спящих в саду, в «индейском вигваме», и мы вместе не бежим на берег застенчивой речки Поли, что прячется в зеленом травостое желтоглазой купальницы и рослых колокольчиков, провожать одну зарю и встречать другую. Мне не до встреч и проводов зари. Лежа на своей узкой кроватке, я мысленно встречаю и провожаю Катю, которую все еще стесняюсь и боюсь назвать своей. Моя Катя! С ума сойти… Да это все равно что сказать — мое солнце! Попробуй дотянись до него. Что до него, что до нее…

А вдруг дотянусь?.. Мое сердце замирает от сладкой надежды. И все на свете мне кажется возможным и доступным: Катя, солнце… Захочу, взмахну на манер птицы руками-крыльями и полечу. Что это? Я действительно лечу? Ну да! Парю над огородом, домом, Ведовском, речкой Полей, приютившей на том берегу рощицу голоногих березок-купальщиц. Пикирую на ромашковый луг, по эту сторону Поли, опускаюсь и, зажмурив глаза, нежусь на нем, распластавшись, как тюлень. В носу что-то щекочет. Открываю глаза — золотистая от волос и солнца Катя!.. Я пытаюсь сдержаться, однако мне это не удается…

Что за черт — где ромашковый луг, где золотистая Катя? Я лежу на лезвии кровати, а рядом стоит сестрица Аленушка и щекочет у меня в носу бархатным ежиком какой-то травинки. Брат и сестра хохочут. А в окно, не спросясь у хозяев, настырно лезет рассвет. Может быть, меня разбудили идти встречать зарю? Нет, с кухни тянет жареным луком, слышно, как сердито шипит сало, значит, кому-то на скорую руку готовят яичницу. Кому — догадаться нетрудно. Мне, коль разбудили меня. А уж зачем разбудили, догадаться и того легче. На завод вызов. Лето — пора отпусков. То одного приходится заменять, то другого. И не только из-за отпусков. Еще из-за дачников. На лето они тучами слетаются в Ведовск, и все у нас просят хлеба. Вот мы и увеличиваем выпечку. Вчера вызывали Мирошкину. Сегодня меня.

Я выбегаю в сад, скрываюсь в душевой, которую мы из того-сего сколотили с братцем Иванушкой и сестрицей Аленушкой, и обрушиваю на себя водопад прохлады из бадьи, подвешенной за ушки между небом и землей.

На кухне, улыбаясь во весь рот, меня ждет Мирошкина. Она странно переменилась, все реже и реже красит нос рюмочкой. Может быть, помогло то, что над сестрицей Аленушкой и братцем Иванушкой все еще висит угроза наказания «за угон государственного гужевого транспорта» и неизвестно еще, чем все это кончится. Мирошкина переживает, и стоит кому щеколдой брякнуть, как она тут же тревожно нахохлится и ждет, уставясь на дверь: уж не за ее ли цыплятками прилетел синекрылый милицейский коршун?

Цыплятки тоже поубавили прыти. Соседи, ближние и дальние, что-то давно уже не бросали через забор угроз расправиться с братцем Иванушкой, а заодно и с сестрицей Аленушкой за корову Евдокию, пришедшую с выгона обутой в драный кирзовый сапог; за петуха Тимофея, запряженного в игрушечный возок и гонявшего по улице на страх всем ее пернатым обитателям, за черного как уголь кота Ермолая, трансформированного с помощью тюбика белил в зебру-недомерку, и ЗТП, что означает «за тому подобное». Братцу Иванушке и сестрице Аленушке не до мира животных — ни до коней и коров, ни до петухов и кошек. У них на уме тихая скромница речка Поля. Пока это только тайна троих — моя и Мирошкиных, сестры и братца, но на днях тайное станет явным, и на берегу речки Поли, в которой моет ноги наш огород, начнется «Вегострой». Когда я, помню, на другой или третий день нашего знакомства предложил сестрице Аленушке и братцу Иванушке расшифровать это слово, они ухватились за него каждый со своего конца: братец-звездогляд, любивший понаблюдать в бинокль за светилами, — с небесного, а сестрица Аленушка — с земного.

— Строительство обсерватории для наблюдения за созвездием Веги, — сказал братец Иванушка и был столь же далек от истины, сколь далека Вега от Земли.

— Великое государственное строительство, — сказала сестрица Аленушка, и это было уже ближе к истине.

— Ведовское голубиное строительство, — сказал я, и это была сама истина. — Башня-инкубатор для голубей… Дом ребячьей стройки… Для изучения жизни голубей, а там видно будет. Может быть, для полетов голубей в космос…

Фантазии в моих словах не было ни на грош, за исключением космоса. Но и тут я не очень фантазировал. Чем черт не шутит! Вдруг вместо мышей потребуется послать в космос голубей. А мы — тут как тут со своими…

Когда я ухожу, сестрица Аленушка и братец Иванушка не остаются без дела. Сегодня они обойдут все дворы нашей улицы и всюду, где позаметней, развесят объявление:

«Внимание! Мальчишки и девчонки с улицы Остоженки! (Когда-то на месте нашей улицы, даже не когда-то, а не так уж и давно, перед самой войной, стояли стога. От стогов и улица пошла — Остоженка.) Сегодня в 18.00 возле дома № 5, ориентир — «телефонная будка», состоится собрание всех людей нашей улицы от 8 до 15 лет. На собрание приглашаются дедушки и бабушки разных специальностей, как-то: столяры, плотники, каменщики, электрики, инженеры… Вожатый зоны пионерского действия Алексей Братишка».

Мирошкина смахивает фартуком мнимые крошки с чистого табурета и усаживает меня есть. Я обжигаюсь, запиваю яичницу стаканом холодного, из погреба, молока и выбегаю на улицу.

Печь дышала жаром, как солнце. Там, в печи, огонь творил хлеб, как когда-то на земле он творил жизнь. Из земли вышло, слышал я, в землю уйдет. Неправда. Начало жизни — огонь. И конец жизни тоже огонь. По-моему, жизнь вечна, как вечна Катя, вечен я, вечен хлеб, который я творю вместе с огнем. И самое главное, вечна наша с Катей любовь, которую я все еще стесняюсь назвать любовью. Вечна! И на меньшее, убей меня, я не соглашусь. Первая любовь, вторая любовь, третья… Да разве она, как солдаты в строю, чтобы ее считать по порядку номеров? Любовь всегда первая и всегда одна, как мама. А если было что до нее, значит, то была зарница, схожая с зарей, а не сама заря.

Подумав о Кате, я заливаюсь краской. Это потому, что меня мучает стыд. Я обманул Катю, сделав ее своим почтальоном. В письме, «очень важном и очень нужном», которое она с большим смущением взялась передать моей маме, было всего пять слов и столько же восклицательных знаков, не считая постскриптума:

«Мама! Это! Моя! Девушка! Леша! P. S. Но ей пока об этом ни гугу».

Я наверняка знал, что будет, когда мама прочитает письмо. Как-то в «Артеке» я подружился с целинным мальчиком-математиком. Через год он навестил меня в Москве. Мама предложила остановиться у нас недельки на две, на три.

— Ой, что вы, — сказал целинный мальчик, — моя мама никогда не позволит мне чужих стеснять…

Он был прямодушен и говорил то, что думал. Мы поняли это и не обиделись на «чужих».

Мама ненадолго задумалась и сказала, что все наоборот, не он нас, а мы его стесним, если он останется.

Целинный мальчик удивился: как так?

— Попросим тебя помочь Леше по математике, — сказала мама и взглядом пригвоздила меня к стулу, на котором я сидел. Поэтому я не вскочил и не опроверг напраслину, которую она возвела на меня, неизменного победителя всех школьных математических олимпиад. Догадался, это нужно, чтобы удержать целинного мальчика. Ну он и попался. Сразу согласился остаться и помогать мне.

Он прожил у нас с месяц и за это время вместе со мной исколесил столицу вдоль и поперек. Увы, на математику у нас с ним почти не оставалось времени. Но и того, что оставалось, с лихвой хватило на то, чтобы сделать меня своим в мире чисел. Во всяком случае, любые задачи, которыми угощал меня целинный мальчик, я щелкал как орехи. Он так и уехал, не разгадав маминой хитрости, с сознанием честно исполненного долга.

Катя — не целинный гость. Катя — моя девушка. Уж ее-то мама наверняка не выпустит из нашего дома.

Так оно и случилось.

Познакомившись, мама тут же выведала у гостьи, давно ли мы знаем друг друга, я и Катя. Далеко ли Катя путь держит? Ждут или не ждут ее там? И если ждут, то когда: сегодня, завтра или еще позже? Ну вот и попалась птичка! Со мной, оказывается, она еще с ПТУ знакома. Путь в Можайск держит, где ее никто, в общем, не ждет. А едет потому, что соскучилась по своим…

Они одеваются, чтобы вместе выйти, и тут вдруг мама спохватывается: папа, мой рассеянный папа, унес ключи и маме нечем запереть дверь. А у нее — работа!.. А на работе у нее дело, которое никто без нее не может сдвинуть с мертвой точки!.. Мама роняет по швам руки и с надеждой смотрит на Катю. Нет, нет, она ее ни о чем не просит. Она только спрашивает, не повредит ли Катиным планам одна ее маленькая, совсем пустяковая просьба. Не повредит? В таком случае Катя очень обяжет ее, если покараулит квартиру. За час-другой она обернется, сбегает на работу, сдвинет дело с мертвой точки, возьмет у мужа ключи, вернется и освободит Катю от сторожевой службы. Катя не возражает? Тогда до свидания…

Через два часа — телефонный звонок. Это мама. С извинением за то, что задерживается. Через час еще звонок. С наказом пообедать и с указанием, что где взять и разогреть. И последний звонок, вечерний: включить телевизор, не скучать и ждать маму, она вот-вот подойдет.

Потом они все, сговорившись, слетелись на Катю, как на премьеру: мама, папа и дедушка… Поужинали, не торопясь и не пяля без надобности на Катю глаз, а когда гостья наконец собралась восвояси, раскудахтались: «Куд-куда, куд-куда на ночь глядя?» И оставили Катю ночевать, поселив в моей комнате. А утром «забыли» разбудить. И Катя, проснувшись самостоятельно, никого из них в квартире не нашла: ни мамы, ни папы, ни дедушки. Но без инструкции они ее не оставили. Инструкция лежала на столе в большой комнате и маминым почерком умоляла Катю задержаться, «если это, конечно, не повредит ее планам».

«Дело в том, — добавляла инструкция, — что нашу бабушку, которая ведет дом, срочно вызвали для участия в финале Всесоюзного кросса. А мы без нее, как без рук…»

Далее, без всякого перехода, шло:

«Мясо, яйца и масло в холодильнике. Овощи под столом. Кофе и чай в шкафу над столом. На завтрак — яичница. На обед: первое — суп, второе — жаркое. Бабушка будет к обеду. Людмила Дмитриевна».

Бабушка, бегающая всесоюзные кроссы! Это так ошеломило Катю, что мамин намек — приготовить обед — она восприняла уже без всякого удивления. Пошла на кухню, позавтракала и стала стряпать.

…Она не вошла, она стрекозой влетела в квартиру, едва Катя приоткрыла дверь, и вопросительно уставилась на Катю. Сухонькие ручки, сморщенная, как дынька, головка, тоненькие, как спички, ножки, седенькие в заколках букли волос… Как, неужели эта старушенция, если это она, еще бегает кроссы?

— Ты кто? — последовал строгий вопрос.

— Я? — Катя вспыхнула, не зная, как представиться. — Я… Лешина девушка.

— Это что же?.. Это, если по старому диагнозу, невеста, значит?..

— Ой, что вы! — Катя утопила лицо в ладонях. — Просто девушка… Товарищ по работе… А вы его бабушка?

Но старушенция, не отвечая, гнула свое:

— Нет, значит? Так ему и надо. Не ловок внучек. Где ему, простофиле, такую жар-птицу схватить!..

Катя пылала, как факел. Казалось, плесни на нее еще черпак лести, и она сгорит дотла.

Но старушенция знала, где остановиться. Взяла Катю за руку и повлекла на кухню, приговаривая:

— Отощала небось на ведовских хлебах. Ничего, я сейчас такой суп… такую вкуснотищу приго… — Она не договорила. Из кухни навстречу ей ударил вдруг такой аромат, что она остановилась и с удивлением посмотрела на Катю. «Ты?» — спросили ее глаза. «Я», — ответили Катины. И бабушка, войдя на кухню, уже не удивилась ни кастрюле, бурлящей, как вулкан, ни сковородке, шипящей, как стая рассерженных гусей.

Она не терялась нигде и никогда. Уселась за стол, нырнула ложкой в суп, который подала ей Катя, и, попробовав, блаженно промурлыкала:

— Лакомо…

Этот суп сделал их друзьями. Но бабушка, кажется, переиграла, сказав, что, ее внук, по известной причине, о которой она уже говорила, не достоин ни этого супа, ни мастерицы, его сварившей.

— Почему это? — надулась вдруг Катя. — По-моему, вполне достоин!

— Чего именно, — подсекла бабушка, — супа или мастерицы?

Обе посмотрели друг на друга и весело рассмеялись. Смех придал Кате смелости.

— Того и другого, — сказала она, и это было ее первое признание в любви, которое она сделала мне через бабушку.

В тот же день Катя уехала. Прощаясь с бабушкой, полюбопытствовала, где ее кеды.

— Мои кеды? — удивилась бабушка.

— Ага, — сказала Катя, — в которых вы в соревновании участвуете.

Катины глаза не смеялись, поэтому бабушка не обиделась. А докопавшись до истины, сама рассмеялась.

— Участвую, участвую, — сказала она, — только не на ногах, а на руках бегаю. И не по трассе, а по бегунам. Врач я, массажист. Вот доберусь до тебя и красоту еще краше сделаю. — Дотянулась, маленькая, до Кати и обняла. Как обручами стиснула. Катя удивилась: ну и сильная!

Все это я узнал потом, когда побывал у своих. Да и Катя о том же, смеясь, рассказывала…

 

УЛЬЯНА-НЕСМЕЯНА

Женщина Стрючкова была младшим начальником хлеба. Ее звали Ульяна Николаевна. А еще, за суровость, Ульяна-несмеяна. Над ней еще были главный инженер, директор завода, а она была заведующей производством. По должности ближе всех к рабочему классу, она на самом деле была от нас дальше всех, дальше главного инженера, дальше директора. Она всегда хмурилась, а если улыбалась, значит, в чем-то нуждалась. И тот, кому она дарила свою улыбку, знал: Ульяна Николаевна, улыбнувшись, тут же огорошит его просьбой: куда-нибудь сходить, что-нибудь принести.

Как-то после работы она увидела меня в проходной и улыбнулась.

— Алексей Иванович! — она была единственной, кто звал меня по имени и отчеству. — Не откажите слабому полу.

Сказав это, она протянула мне свой портфель. Я взял, и портфель знакомо звякнул.

— Мне рядом, — продолжала Ульяна Николаевна. — Через дорогу только.

Но я уже знал, куда она идет: сдавать бутылки. Увы, это были не «семейные накопления», как я подумал при первой встрече. Ульяна Николаевна, как сыщик, день-деньской шныряла по заводу и, руководя хлебным производством в общественных интересах, в своих личных — очищала это производство от стеклянной тары из-под молока и прочих напитков.

У заводских, бывало, кто-то рождался. Все скидывались на подарок. Все, но не Ульяна Николаевна. Заводские, случалось, изредка умирали. Все скидывались на венок. Все, но не Ульяна Николаевна.

На заводе получка. Все от кассы — кто в партком, кто в комитет комсомола, кто в завком платить взносы. Ульяна Николаевна прямым ходом в сберегательную кассу. Это единственное учреждение, с которым она поддерживает денежные отношения. Кассы всех остальных организаций — партийной, комсомольской и профсоюзной — она обходит стороной, потому что не состояла и не состоит ни в одной из них. Тем, кто интересовался ее семейным положением, она без всякой иронии отвечала: «Одиночка».

Она такой и была — одиночкой среди всех нас, неприкасаемым островком в море людей, сцепленных друг с другом, как капли воды.

Как «одиночке», ей выделили комнату в общей квартире. Ее соседкой была общительная Зоя Зайцева из нашей бригады. Как-то она принесла и пустила по рукам коробок с цифрой 41. Цифра на коробке была начертана рукой Ульяны Николаевны. А еще раньше той же рукой на том же коробке были начертаны и зачеркнуты цифры 60, 58, 55, 50, 45… Ульяна Николаевна, оставляя коробок на кухне, записывала для памяти число оставшихся спичек. А может быть, и не только для памяти… Однажды она пересчитала их, не постеснявшись Зои.

Я, наверное, казался ей мальчишкой. Иначе чем объяснить то, что произошло по дороге от завода до «стеклотары»? Началось с того, что она спросила о моих планах. Решив, что речь идет о сегодняшнем дне, и опасаясь с ее стороны покушений на мой вечерний досуг, я, не раздумывая, ответил:

— Закладка голубиной почты…

Она снисходительно усмехнулась, и усмешка эта эхом отозвалась в моем сознании: «Мальчишка, все еще голуби на уме». Она и повела себя со мной, как с мальчишкой. Но прежде уточнила:

— Я о планах жизни.

— А, — спохватился я, — печь хлеб!

— А потом? — спросила она.

— Опять печь хлеб!

— В детстве, — помолчав, сказала она, — мы все играли в лошадок. Вы кем любили быть?

— Лошадкой.

— А я наездницей. И вам никогда не хотелось быть наездником?

— Хотелось, — честно признался я, — но другие плакали, и я уступал.

— Жизнь не игра, — сказала она. — За место в жизни надо бороться. А не то… Не то всю жизнь проходишь в лошадках!

— Я и борюсь. За хлеб.

— За хлеб — хорошо. А надо еще и за себя бороться.

— Я и за себя борюсь, — сказал я. — Увидят — первый сорт работы, в капитаны возьмут.

— Жизнь не игра, — повторила она. — И в жизни не так, как в игре. В игре чей верх — тот и капитан. А в жизни… в жизни всех, кто хорошо работает, начальниками не поставишь. В начальство ведь вприглядку выдвигают. Кто кому приглянется, тот того и выдвигает. Ты вот мне приглянулся, и я тебя… — Она растягивала слова, как гармошку, и, не доиграв, вдруг сбрасывала пальцы с ладов. Умолкла, чтобы дать мне время подумать над сказанным. Но и у меня выходит, как на гармошке.

Наверное, от смущения.

— Не знаю… чем это… — играл я, то давя, то отпуская лады, — чем таким… я вам… приглянулся?

— Пока ничем, — сказала она, — но думаю, что приглянешься.

— Чем же? — не отставал я.

— Хотя бы тем, — сказала она строго, — что сохранишь в тайне то, что узнаешь…

Вот когда я понял, что кажусь ей мальчишкой. Играть со мной в тайны!

Мы пересекли дорогу и вышли к павильону «Пиво-воды». Она переняла у меня портфель и поставила на траву, несмелыми кудряшками покрывавшую лужайку возле павильона.

— Наш директор чудаковатый человек, — сказала она.

Я проглотил не поморщившись. Ну и что, что чудаковатый? Это даже вроде похвалы…

— Со странностями, — нагнетала она. — С заскоками!..

Я чувствовал, что краснею. Мне было стыдно. Как будто при мне раздевали человека и мне же в лицо бросали его белье. Повернуться и уйти? Поздно. Она знала, что делала. Птаху заманивают в сети зернышком. Человека — любопытством. Я уже месяц почти на заводе, а директора, тов. Иванова И. И., как гласит табличка на дерматиновой двери, и в глаза не видел. Его увезли на «скорой» прямо из кабинета недели за три до моего приезда в Ведовск. Главный инженер тоже отсутствовал, он был в отпуске, и всеми делами на заводе заправляла Ульяна-несмеяна.

Итак, что же в нашем директоре странного? А то, по словам Ульяны Николаевны, что он, в отличие от всех прочих директоров, не по ветру дерево клонит, а против ветра гнет. Ну, если проще, без метафор, — плану хода не дает. Ему — план, а он в ответ — не вытяну. Мощности, мол, не те. В людях урон: кто уволился, кто в отпуск подался. Взялся за гуж, а кричит, что не дюж. Один бы кричал, ладно. А то ведь и других на крик подбивает, все начальство — заводское, партийное, профсоюзное: «Не вытянем!» Ну и рабочие туда же. Им что? Директору, мол, сверху видней, вытянут они план или не вытянут. А у них кругозор ограничен. Кроме своей печи, ничего не видно…

Тут я попытался возразить, брякнув, что одной лопатой сразу двух ям не выкопаешь, но где там! Ульяна-несмеяна и слушать не стала, возразив походя, что наши отцы, когда того требовало время, и не такие чудеса творили. Не лопатой, а голыми руками горы сворачивали. Наше время не хуже тогдашнего. И раз оно требует: «Вынь да подай!» — значит, надо вынуть и подать на стол советскому человеку столько хлеба, сколько ему требуется.

— Странность в том, что он этого не понимает. — Ульяна-несмеяна задумалась и строго закончила. — Если это странность!..

— А заскоки? — напомнил я.

Ульяна-несмеяна гадливо усмехнулась:

— Заскоки в его аморальности. Вы знаете, сколько ему лет?

— Я его совсем не знаю, — сказал я.

— Пятьдесят пять! А позволяет… — Она вскипела. — Черт знает что позволяет!.. Девчонкам рыжим на шею себе вешаться…

Не знаю, почему, слушая это, я не оборвал ее и не ушел, а стоял и слушал, как приговоренный? Верил я или не верил Ульяне-несмеяне? Не скрою, верил, потому что уже слышал про своих сверстниц, которые, любя пожить, выходили замуж за пожилых и обеспеченных. Слышал и презирал таких. Равно, как и тех, кто брал их в жены. Значит, вон он какой, наш директор! Тут же, правда, закралось сомнение: не наговаривает ли Ульяна-несмеяна? Откуда ей знать?

— Откуда мне знать? — ответила она на вопрос. — А оттуда, что я сама слышала, как рыженькая умоляла его дать свой адрес. Вот он, этот адрес, с его слов. Хотя я и так знала. — Сказав это, она протянула мне клочок бумаги. Это было так неожиданно, что я взял. Но тут же спросил:

— А мне зачем?

Она не сразу ответила. Помялась, на что-то решаясь, и не решилась.

— Нет, — сказала она, — потом узнаете.

Но я уже набрал ходу:

— Нет… Заберите… Не надо мне!..

— Надо! — строго сказала она. — У вас будет предлог. Вы пойдете к нему и…

— Никуда я не пойду!.. И никакого предлога у меня не будет! Да и вообще, как вам-то не стыдно? Что вы тут мне наговорили! И о ком! О человеке, который уже два месяца тяжело болен! — И я разорвал бумажку с адресом в мелкие клочки.

— Вот о нем-то, о его нравственном и физическом здоровье я и беспокоюсь. А то ведь эти-то молоденькие кого хочешь в могилу сведут.

Она нехорошо улыбнулась, подхватила портфель и ушла.

С чего это вдруг на Ульяну-несмеяну напала чуткость: «о здоровье нравственном и физическом забочусь…» А сама? Я уже знал: как-то одна из девушек-работниц попросилась из ночной смены в дневную. Узнав о причине — свидание! — Ульяна-несмеяна впервые при всех расхохоталась. Работница воззвала к чуткости. «Чуткость, — сказала Ульяна-несмеяна, — пусть местком проявляет. Это по его линии. А у меня — план. И мне не до чуткости».

 

ГОЛУБИНАЯ ПОЧТА

Солнце еще держало в небе огонь, а звезды, настырные, как цыплята, уже проклевывали вечернюю скорлупу сумерек. Любопытные уличные тени — домов и деревьев — вытягивали длинные шеи с запада на восток и замирали, подкравшись к веселому собранию, бушевавшему в переулке, на бревнах, сваленных возле дома Мирошкиных самим Мирошкиным еще при жизни, да так и не пущенных в дело. С берега Поли, сабелькой сверкавшей в ногах у переулка, тянуло пряным разнотравьем. Сильнее всех благоухало медуницей, но в хоре запахов угадывались и другие голоса — фиалок и луговых гераней. В садах, за решетками заборов, тоже все цвело и манило запахами.

— Тихо!!! — крикнул я, но меня не услышали.

— Тихо! — крикнул я, уменьшив силу голоса сразу на два восклицательных знака.

Ноль внимания!.. Уличное воинство, воробышками оседлавшее бревно, продолжало шуметь.

— Тихо, — таинственно и чуть слышно сказал я и еще тише и таинственней добавил: — Тихо…

И — чудо! — воцарилась мертвая тишина. «Воробышки» навострили уши. Мой голос обещал им тайну.

— Слово предоставляется Чемодану Чемодановичу, — сказал я и поднял над головой похожий на чемодан ящик с дырочками. — Чемодан Чемоданович, вам слово.

Но чемодан молчал. Ребята захихикали. Я наклонился, постучал по чемодану и умоляюще попросил высказаться.

— Заело! — заулюлюкали ребята, считая, что фокус не удался и радиоговорящая техника, спрятанная в чемодане, не сработала.

Тогда я вызвал на помощь охотников, и мы, вооружившись ножами, стали вскрывать фанерную обшивку чемодана. Ну вот, кажется, и все. Извлечен последний гвоздь, еще одно усилие, чтобы снять крышку… Но этого усилия даже не понадобилось. Крышка сама отлетела в сторонку, и чемодан взорвался, выбросив белое облако рокочущего грома. Ребята, что были поближе, со всех ног пустились наутек. А те, что были подальше, заулыбались и захлопали, приветствуя голубей, вылетевших из чемодана.

— Завей веревочку! Завей веревочку! — закричал вдруг кто-то, и я удивился, как точно он заметил: голуби, кружась спиралью, как бы завивали невидимку-веревочку и тянули ее все выше и выше, пока вместе с нею не растаяли в лучах заходящего солнца…

После этого я перешел к делу. Рассказал ребятам все, что знал и что вычитал о голубях, и предложил на задах дома Мирошкиной построить голубиную почту. Слушали и мысленно вместе со мной и с моих слов рисовали голубиный дворец, стеклянным куполом-крышей похожий на обсерваторию, электрическую станцию, дающую свет голубиному дворцу, гурьбу березок, сбегающих от дворца к электрической станции. Стеклянный купол — это стартовая площадка наших голубей, откуда они будут разлетаться по всему свету и куда снова будут слетаться. За кирпичными стенами дворца — его святая святых, электрический инкубатор, который, как наседка, будет высиживать нам породистых голубей.

«Воробышки» сидели тихо, слушали и не верили тому, что слышат. Иронии на губах не скроешь.

— К сожалению… — сказал я, и они злорадно заулыбались, мысленно продолжив: «К сожалению, все это только сказки. И собрались мы сюда вовсе не для того, чтобы строить воздушные замки, а как пионеры порядка. И пусть голуби, которых я, на потеху вам, выпустил из чемодана, летят своей дорогой, а мы, пионеры порядка, пойдем своей — вдоль да по улице, вдоль да по родной, — и горе тем озорникам, забиякам, рогаточникам, задирам и драчунам, которых застигнет наш патруль: не миновать им мер воздействия, о которых вам не раз уже с увлечением рассказывали учителя и вожатые, а сейчас еще раз расскажет Валентина Михайловна Ляличкина, инспектор детской комнаты милиции».

Они не могли не подумать о Ляличкиной. Валентина Михайловна, рука об руку с двумя дедушками, сидела на лавочке возле калитки, ведущей в сад, и то и дело бросала мне долгие взгляды. Ну разве не ясно, что тем самым она просила у меня слово?

— К сожалению, — повторил я, даже не взглянув в сторону Валентины Михайловны, — нас с вами уже опередили. Увы, опередили, — вздохнул я, сочувствуя ребятам, — голубиную почту раньше нас поставили. Гидростанцию тоже раньше нас подняли. Березовую рощу и ту раньше заложили. Но на наше счастье, не все вместе, а все порознь. Почта отдельно, станция отдельно, роща отдельно. Потому что одни одно ставили, другие другое поднимали, а третьи третье закладывали. А мы у них сразу все возьмем и в одно место сгоним — и почту, и станцию, и рощу!

И тут, чтобы убедить их, я пустил по рукам газетные фотографии. Голубиная почта? Вот она, в родной Московской области. Электростанция? — Молдавская ССР. Березовая роща? — Брянская область. И все — дело рук их сверстников, что подписью и печатью удостоверяется. Печатью? Какой печатью? А газетами и журналами. Вот они, у меня в руках. Каждый может подойти и полюбоваться.

Я не давал слова Валентине Михайловне. Она сама его взяла. Вышла, покинув дедушек на лавочке, и объявила, что берет слово «по праву старшего поколения», на которое младшее поколение, восседающее на бревнах, не обращает ровно никакого внимания. Но она никого не собирается упрекать в этом, понимая, что к дедушкам и бабушкам привыкаешь, как к четырем углам родного дома, и со временем просто-напросто перестаешь их замечать. Тут она сделала паузу, чтобы дать ребятам поразмыслить над сказанным. Упрек дошел, и мои «воробышки», как по команде устремили виноватые и любопытные взоры на дедушек, сидящих на лавочке. Сидели они как-то странно, как две большие мохнатые птицы, на самом краешке, готовые вот-вот вспорхнуть и улететь.

— Иван Васильевич! Василий Иванович! — позвала Валентина Михайловна. — Знакомьтесь, ребята, Иван Васильевич, строитель Комсомольска-на-Амуре, Василий Иванович, строитель Братской ГЭС. Отец и сын. Оба пенсионеры, оба дедушки, нет, один из них уже прадедушка! Ну вот, теперь вы про них все знаете, кроме одного, зачем они сюда пришли…

— Знаем! — закричали «воробышки».

Валентина Михайловна, изумившись, укоризненно посмотрела на меня: неужели я выдал ее сюрприз?

— Знаете? — удивилась она. — Зачем же?

— Чтобы про Комсомольск рассказать, — закричали на бревнах, — и про ГЭС… Братскую…

— Верно, — нашлась Валентина Михайловна. — А еще… — она загадочно улыбнулась, — еще, чтобы попроситься в вашу компанию…

На этот раз в замешательстве «воробышки». Дедушки к ним? И догадка:

— А, в почетные пионеры!

У них был опыт. Они уже не одного заслуженного дедушку приняли.

— Нет, — сказала Валентина Михайловна, — в почетные вы их примете потом. Если заслужат. А пока они хотят побыть у вас прорабами! Иван Васильевич будет прорабом по строительству голубиной почты, а Василий Иванович — прорабом по строительству гидростанции.

Где-то в конце улицы затарахтела машина. Мы с Валентиной Михайловной одновременно посмотрели на часы: наш! Мы имели в виду грузовик, который в ту же минуту вынырнул из-за угла и остановился возле дома Мирошкиных. Из кабины высунулся шофер и, увидев Валентину Михайловну, весело закивал, приветствуя.

Ребята слетели с бревен и облепили машину.

— Кирпич! — сказала Валентина Михайловна. — Шефы прислали. Иван Васильевич, распорядитесь, пожалуйста…

И «воробышки» в мгновение ока превратились в муравьишек. Расхватали кирпичи и гуськом потянулись к месту строительства голубиной почты. Впереди, везя тачку, нагруженную лопатами, собранными со всей улицы, шел братец Иванушка, а рядом, присматривая за грузом, вприпрыжку бежала сестрица Аленушка.

* * *

Сперва, когда я увидел их, мне показалось, что они идут с речки. Поймали рыбину и волокут в сетке. Но уж больно неестественно светилась рыбина. Только я один и увидел их — Канурова и старика Хомутова, — случайно выглянув из-за забора. Ребята копошились в котловане, поигрывая лопатами, как ракетками. Валентина Михайловна о чем-то судачила с Мирошкиной в набегающих сумерках сада. Дедушки, отец и сын, оседлав по табуретке, рассматривали какой-то чертеж.

Прохожие тоже увидели меня и подошли. Заглянули через забор и закивали знакомым.

В голосах, которыми их встретили, не было радости — смущение. Кануров, игнорируя меня, распотрошил пачку сигарет, собрал в горсть и, как просо курам, высыпал через забор. Я по глазам видел, сейчас кинутся, не впервые, приучены… Но тут как из-под земли выросла сестрица Аленушка и, растоптав сигареты, с вызовом кинула через забор:

— А мы некурящие!

Но Кануров не сдался. Злорадно ухмыльнулся и бросил через плечо:

— Дед, четверть!

Старик Хомутов опасливо оглянулся и… не отозвался.

— Дед! — взвизгнул Кануров, и старик Хомутов поспешно извлек из сетки бутыль — ту самую «рыбешку», что показалась мне издали.

Кануров принял ее, выдрал зубами бумажную пробку, нюхнул зеленоватой жидкости и блаженно заулыбался.

— Тот в раю не бывал, кто хомутовки не видал, — пропищал он. — Угощайся, рабочий класс. — Поднял бутыль за горлышко и перенес через забор, дразня ребят.

Моя мысль всегда немного опережает мои действия. Мысленно я выхватил у Канурова бутыль, поднял ее над головой и шмякнул… Чья-то рука, волосатая, как у орангутанга, неожиданно выросла перед самым моим носом, схватила Канурова и, потянув, свалила вместе с забором на землю. Бутыль, булькая, покатилась по траве и упала в котлован. Та же железная рука подняла Канурова и, тряхнув, привела в чувство.

— Здравствуй, племянник! — сказал прораб Василий Иванович.

Мы даже в сумерках видели, как побелел Кануров.

— Здравствуйте, дядя Вася, — тоненько пролепетал он, нависнув, как обвал, над маленьким Василием Ивановичем.

Подошел, любопытствуя, Иван Васильевич. Увидел Канурова, отвернулся и плюнул. Подтянулись на шум Валентина Михайловна и Мирошкина.

— Мой племянник, — сказал, представляя Канурова, Василий Иванович. — А по совместительству змей-искуситель.

Валентина Михайловна подняла бутыль. Искренне удивилась:

— Самогон?

— Плод искушения, — сказал Василий Иванович. — В раю, как врет библия, людей яблоками искушали. Взрослых, между прочим, совершеннолетних. Да с тех, библейских, времен сколько веков минуло, все менялось. И змеиное дело на месте не стояло. И плод искушения другим стал — алкоголь! А змей-искуситель совсем обнаглел. На детей нападать стал.

Тут, уразумев, в чем дело, вмешалась Мирошкина. Схватила лопату и замахнулась на Канурова:

— Я ему нападу!.. Я его, змея… Я… — Но слов не было. Гнев, как пробка, закупорил горлышко, и слова не шли. Тогда Мирошкина без слов кивнула Валентине Михайловне: давай, мол, ты. Валентина Михайловна подошла к Канурову:

— Ваша? — И сунула ему под нос бутыль.

Кануров отвернулся, морщась.

— Его, — вмешался я. — А еще того, другого, старика Хомутова. Он только что был… Я сам видел…

— Был, да сплыл, — усмехнулась Валентина Михайловна. С ним потом. Сперва с этим.

Отвела Канурова в сторону, опросила и выпроводила с огорода. Потом переговорила с Василием Ивановичем. Нам не слышно было о чем, но вдруг Василий Иванович сам себя выдал, выпалив, что за фамилию свою нисколько не опасается. Фамилия у него чистая. И что, в конце концов, не фамилия красит человека, а человек фамилию. Красит и чернит тоже. Мало ли Иванов на свете! Жили были два Ивана, два брата. Один по чести жил, чисто, другой по лжи, грязно. Ну и опозорил свое имя. А первый, как узнал о позоре, пришел к царю и новое имя просит. Взамен старого, которое брат опозорил. Задумался царь. Можно, конечно, дать. Но кто поручится, что потом когда-нибудь и на это имя позор не ляжет? Отказал, велев одному Ивану называться Чистым, а другому Грязным. Так что, если в уличном «Окне сатиры» и появится его, Василия Ивановича, фамилия, он не примет ее на свой счет. И никто из знающих Василия Ивановича не отнесет эту фамилию на его счет. А племянник, змей-искуситель, пусть покрасуется. Будет знать, как малолеток самогонкой искушать, если чего большего, чем «Окно», не заслужил…

На этом наш субботник кончился, все разошлись, и на площадке остались только мы с Валентиной Михайловной.

— Интересно, — начала она, — откуда у Хомутова самогон? На стороне разжился или сам сварил? Уравнение с двумя неизвестными. Одно неизвестное — «на стороне разжился» — я возьму на себя. Попробую узнать, где отоваривается старик Хомутов. Второе неизвестное — «сам сварил…» — Тут она выразительно посмотрела на меня.

Я спросил адрес.

— Чей? — удивилась Валентина Михайловна.

— Старика Хомутова, — сказал я.

— Не смеши, Братишка, — сказала Валентина Михайловна. — Старик Хомутов твой сосед. Или не знал?

— Так это его кирпичная стена?

— Так точно! — подтвердила Валентина Михайловна.

— Тихо, как в омуте, — сказал я.

— Вот и поищи чертей, — сказала Валентина Михайловна. — В хмельном омуте…

— В тихом, — поправил я.

— В тихом омуте трезвые черти водятся, — сказала Валентина Михайловна, — а в хмельном — хмельные. Вот и поищи хмельных. — И лицо у нее, как чистое озеро, пошло рябью грустных морщинок.

— Не огорчайтесь, Валентина Михайловна, — сказал я. — Мы его все равно поймаем!..

Но Валентина Михайловна даже не улыбнулась.

— Я не тому огорчаюсь, что мы его не поймаем, — сказала она. — А, наоборот, тому, что поймаем и накажем. Охотник сразит дичь и радуется. Да и то не всякий. Мы тоже вроде охотников. Ловим тех, кто сам по-человечески не живет и другим жить мешает: ворует, насилует, убивает… Но когда ловим, не радуемся. Скорее, огорчаемся за тех, кто когда-то нашим был, а потом против нас пошел, против нашей жизни, нашего порядка, покоя, труда, счастья. Без наказания, конечно, нельзя. Но наказание для нас не самоцель, а средство для исправления. Последнее средство, Братишка. Когда все другие, увы, исчерпаны. Я вот о Канурове, как ему помочь, а?

Увы, я тогда оставил ее вопрос без ответа.

 

СТАРЫЕ ЗНАКОМЫЕ

На первом же комсомольском собрании меня выбрали секретарем, и я теперь на заводе начальство. Комсомольское. Парторг главбух Анна Ефремовна на седьмом небе, чуть что — ко мне: то сделай, другое не забудь, третье не упусти из виду… Я ее понимаю: ведь в комсомоле весь молодой рабочий класс, вся заводская юность.

У одного писателя был зарок: «Ни дня без строчки». Я где-то вычитал и взял на вооружение: ни дня без комсомольского дела, пусть даже самого маленького.

…В проходной на двери отдела кадров висел плакат. Квадратный мужчина грозил с него пальцем и печатно предупреждал всякого, что если поступивший на завод окажется «прогульщиком и нарушителем трудовой дисциплины», то он, плакатный мужчина, лишит его права на получение премии в текущем месяце, не даст «тринадцатой зарплаты», откажет в материальной помощи, не предоставит отпуска в летнее время, обойдет льготной путевкой в дом отдыха, перенесет очередь на получение квартиры, уволит.

Плакат потускнел от времени, и я с согласия парторга-главбуха вызвался его обновить. Приволок вечером в клуб, собрал после смены комсомолок и подал идею… Они тут же воплотили ее в жизнь, забелив старое и начертив новое.

Он провисел ночь, а утром меня вместе с ним потребовали в партком. Я вошел, забыв постучаться, и жало жалобы угодило мне в самое ухо.

— Что натворил!.. Что натворил! — ахала Стрючкова, вьюном извиваясь перед толстой и тихой, как лесное озеро, Анной Ефремовной. — Вы посмотри… — Увидела меня и проглотила «те».

Я прислонил плакат к стене и отошел в сторону. Анна Ефремовна выплыла из-за стола, водрузила на нос очки и, вчитавшись, заулыбалась. У меня отлегло от сердца. Честно говоря, я опасался нагоняя. На новом листе все было наоборот. Он не угрожал злом, а сулил добро, щедро авансируя будущее добросовестных тружеников: а) своевременной премией, б) «тринадцатой зарплатой», в) материальной помощью, г) летним отпуском, д) льготной путевкой, е) детским садом, ж) квартирой, з) садовым участком. Буквы от «а» до «з» были красными. Буква «и» — последняя по алфавиту — была черная. Впрочем, иной она и быть не могла, потому что заранее лишала нарушителей трудовой дисциплины всего, что обещали другие буквы.

Квадратного мужчины на плакате тоже не было. Его место заняла женщина с хлебом-солью в руках.

— Одобряю, — сказала Анна Ефремовна. И легко заплыла за стол. Не садясь, продолжала: — Одобряю, а себя ругаю за то, что сама не догадалась снять. Люди к нам с душой, а мы им в душу: прогульщик, лодырь, бракодел… Ее инициатива, — кивнула она на потускневшую Стрючкову. — За опытом ездила. Вот и привезла.

Я ушел и унес плакат. А Стрючкова осталась выяснять отношения. Уйти, не оправдавшись перед начальством, да еще партийным? Костьми ляжет, польстит, унизится, а свое не мытьем, так катаньем возьмет. Не оправдавшись, не удалится. Портрет точный, хоть и словесный. У него весь завод автор. Не я один.

…По цеху метался воробей. На окнах сетки, вот он и метался, как узник. Искал щелочку, чтобы вылететь. Я следил за ним, стоя у печи, и мне казалось, что это не воробей, потеряв голову, носится по цеху, а мое сердце, сердце мое мечется и ищет Катю. Вот уже неделя, как от нее ни слуху ни духу. Нет, не вся неделя, а шесть седьмых недели. Еще день — будет неделя. И этот день, последний, все решит. Или Катя даст о себе знать, или я брошу все и помчусь к ней в Можайск.

Последний день — сегодняшний день. Да и от него прожорливое время уже отгрызло добрый кус. До конца работы всего три часа. До конца дня — девять.

— Братишка! — По поводу и без повода в цехе только и слышалось: «Братишка… Братишка». Интересная фамилия. Вот и кричат. Кинешься на голос, а тебе: «Извините, Братишка, вы не скажете, который час?» А чего спрашивать, часы под потолком, со всех точек зрения видны. — Братишка!..

Я, не оборачиваясь, огрызнулся:

— В списках не значится!..

— Ах, не значится… — пропел голос. — А ему телеграмма!..

Я круто, как волчок, обернулся и выхватил из рук вахтерши синий бланк.

«Встречай восемнадцать пятнадцать первый вагон».

И сразу два вопроса: почему без подписи и почему на завод? Без подписи для конспирации, это ясно. А почему не по домашнему адресу? На это ответа не было.

Мы кончали в семнадцать. В семнадцать часов пятнадцать минут, ровно за час до указанного в телеграмме времени, я был уже на вокзале и встречал Катю. Катю, а кого же еще? Кто еще мог дать телеграмму? Родные? Нет. С ними я и так, ежевечерне, разговаривал по телефону. Да и сердце вещало: Катя! Едет Катя!

Поезд за поездом подбегал к перрону, вываливал пассажиров и, сердито рявкнув на зазевавшихся с выходом, уносился дальше.

Мой не подлетел, подполз, замешкавшись у светофора, и отдалил свидание почти на вечность — на целые сорок семь секунд!

Пошел народ. Я — весь внимание, — как комар, впивался во множество лиц, чтобы не упустить единственное, Катино, и вдруг увидел Галину Андреевну. Толпа вынесла ее и закружила по перрону — худенькую, с двумя чемоданами, которые висели на ней, как гири. Я нырнул в толпу, как в воду, не без труда выудил Галину Андреевну и отвел в сторону.

— Я сейчас, — сказал я, порываясь к вагону и чувствуя, что краснею. — Там… еще один… товарищ… Просил встретить…

— Это я просила, — улыбнулась Галина Андреевна. — А тот, «еще один товарищ», не приедет.

Меня как током ударило: она знает о Кате? И главное, знает, что Катя не приедет? Мир вокруг меня померк.

— Леша! — позвала Галина Андреевна. Я ожил и смущенно посмотрел на свою бывшую наставницу. — Пойдем…

Я засуетился. Схватил чемоданы и, увлекая за собой Галину Андреевну, нырнул в тоннель.

Нам посчастливилось. Мы сразу взяли такси.

— Ямская улица, сорок восемь, — сказала Галина Андреевна, и мы поехали.

«Ямская, 48». Странно! Этот адрес я уже где-то слышал. Нет, читал… Где же? Меня в жар кинуло, когда я вспомнил. На клочке бумаги, который мне дала Стрючкова. Бывают же совпадения!

Мы отпустили такси и вошли в подъезд.

Я удивился подъезду и лифту. Странные знакомые. Зеленый, под цвет молодой смородины, подъезд. Зашитое черной фанерой окно в двери. Коричневый шкаф лифта с традиционной формулой:

«Коля + Оля = любовь».

Все это я уже видел, и не раз. Где? В Москве, в родном доме, на проспекте Мира.

Когда мы позвонили, я уже знал, что увижу за дверью: тот же коридор, те же обои, комнаты, кухню, и был приятно удивлен, увидев то же и не то же. Коридор был таким же, как у нас, но в отличие от нашего его не загромождали вещи и весь он снизу доверху был увешан картинами. В комнатах, таких же, как у нас, было куда просторней, чем в наших. И походили они скорее не на жилье, а на милые художественные галереи, увешанные картинами и уставленные скульптурами.

Впустила нас девушка, моя ровесница, пасмурная, как ночь перед дождем, и рыжая, как луна, потупилась, теребя фартук. На кухне что-то шипело, фырчало, булькало, и я догадался, моя ровесница только что от плиты.

— Я не знала, что ты здесь, — вполголоса сказала Галина Андреевна, лаская девушку взглядом.

— Он не хотел… Я сама влезла, — также вполголоса сказала девушка. — Выспросила адрес и влезла…

— Знакомьтесь, — сказала Галина Андреевна.

— Наталья, — сказала девушка.

— Алексей, — представился я.

В маленькой комнате скрипнула дверь. Женщины настороженно переглянулись и притихли. Я догадался, в доме больной. И очень удивился, когда больной совершенно здоровым голосом позвал:

— Наташа!.. Галя!..

— Проснулся! — ахнула Наташа.

— Пойдем! — сказала Галина Андреевна и потянула нас за руки.

Мы вошли и обступили тахту, на которой лежал больной. «Иван Иваныч!» Я не подал вида, что узнал в лежащем хлебного лектора. А он меня наверняка не мог сохранить в памяти. Сколько лет прошло, как он выступал у нас в восьмом «Б»!

— Знакомься, Леша, мой муж, — сказала Галина Андреевна.

Какая-то непонятная сила, магнит какой-то поднял больного с постели, он сел, подмяв под себя подушки, и, как астроном, открывший звезду, уставился на Галину Андреевну.

— Галя, это правда? — Странно, спросив, смотрел почему-то не на Галину Андреевну, а на Наташу. — Ты решилась?

— Правда, папа, правда! — сказала Наташа. Губы у нее дрогнули, ресницы затрепетали, как крылья у бабочки, и она, обняв отца, утопила лицо у него на груди.

И тут вдруг меня осенило. «Рыжая…» «Старику на шею…» «Дом номер…» «Квартира номер…» Память высекала и высекала подробности, и я почти не сомневался, что сейчас узнаю самое главное.

Волнение улеглось, и больной протянул мне руку:

— Иванов… Иван Иванович… Директор Ведовского хлебного завода…

«Наш Иван-чай». Рука у меня дрогнула, и он почувствовал это.

— Алексей Братишка, секретарь комитета комсомола вашего завода, — сказал я и почувствовал, как у него тоже дрогнула рука.

Он нашел глазами Галину Андреевну и, кивнув на меня, спросил:

— Без сюрпризов нам, кажется, не прожить, а? — И ко мне, кивнув на Галину Андреевну: — Она про тебя много рассказывала, кроме одного, что тебя ко мне назначили.

Но Галина Андреевна не слушала его. Она во все глаза смотрела на меня, и глаза ее удивлялись.

— Ты уже секретарь комитета комсомола?

— Уже, — покорно вздохнул я.

В дверь позвонили. Галина Андреевна вышла и вскоре вернулась. На молчаливый вопрос Ивана Ивановича, кто там, — он спросил одними глазами — ответила:

— Так, дверью ошиблись. — И при этом длинно и многозначительно посмотрела на меня.

Я понял это как приглашение к прощанию и засобирался восвояси. Но семейство и слышать ничего не хотело. Побывать в гостях у директора хлебного завода и уйти не солоно хлебавши? «Где это видано, где это слыхано…»

Я остался и, когда пил чай, все поглядывал на Галину Андреевну. «Что означал тот ее длинный взгляд?»

Мы вышли вместе, я и Галина Андреевна. Я — домой, она — провожать меня. Пошли сквериком.

— Посидим, — сказала Галина Андреевна, и мы сели на скамеечку, возле которой, как на часах, стояли липки-подростки.

Шла ночь, глазастая от электрических огней Ямской улицы, от лун-шаров над сквериком, от звезд, висевших еще выше. Где-то, мурлыча, как сытый кот, погромыхивал гром, и безнадзорные зарницы, шаля с огнем, жгли спички. Свежо и вкусно пахло озоном. Я сидел, впитывал озон и вместе с ним то, что рассказывала мне бывшая наставница.

…Галина Андреевна росла в детском доме. Всю войну росла. А когда война окончилась, Иван Иванович, вернувшись с фронта, взял ее к себе. И она росла у его мамы, Надежды Дмитриевны. Потом мама умерла, Иван Иванович женился и жена Ивана Ивановича, Ольга Сергеевна, спровадила Галю снова в детский дом. Иван Иванович любил Ольгу Сергеевну и все ей прощал, хотя прощать не следовало: Ольга Сергеевна, родив Наташку, бросила дочь на мужа, а сама с Москонцертом — она была хористкой — уехала на гастроли. И потом так часто уезжала, что Наташка, когда научилась говорить, звала ее не мамой, а тетей. «Папа, папа, тетя приехала!» — кричала она, увидев Ольгу Сергеевну.

Растить Наташку помогала Галя. Как только Ольга Сергеевна уезжала, она брала «отпуск» в детском доме и переселялась к Ивану Ивановичу. Из-за жены Ивана Ивановича жалели, друзья советовали развестись. Но Иван Иванович не поддавался на уговоры. «Для кого любовь счастье, — говорил он, — а для кого заговоренная цепь. Захочешь уйти — не пустит». И топтался возле своей любви, как пес возле будки. Сторожил то, что ему давно не принадлежало.

Ольга Сергеевна сама ушла от него, забрав с собою дочь. Они разменяли квартиру, и Иван Иванович уехал из Москвы в Ведовск. Он работал в хлебной промышленности, и его перевели в Ведовск директором. Наташа, уже взрослая, хотела поехать с отцом, но Ольга Сергеевна не пустила. Пригрозила покончить с собой, если дочь уедет. Угрозе поверили.

Отец и дочь часто встречались. Но только в Москве. В Ведовске дочь не была и даже не знала адреса Ивана Ивановича. Отец боялся: узнает, приедет и не уедет. Так и случилось. Она приехала в Ведовск, нашла Ивана Ивановича и осталась с ним…

…Первые дни жили в страхе. Потом, набравшись храбрости, позвонили в Москву. Трубка рокочущим басом спросила, кого нужно.

— Ольгу Сергеевну, — сказала Наташа.

— Ольга Сергеевна на радио, — ответил бас, — а за Ольгу Сергеевну я…

Наташа извинилась за назойливость и поинтересовалась, кто за Ольгу Сергеевну.

— Ее муж! — игриво расшаркалась трубка.

Шли дни и месяцы. Галина Андреевна продолжала бывать в семье Ивана Ивановича, и однажды глава семьи сделал ей предложение, попросил стать его женой. Но Галина Андреевна отказала. Ей казалось, что Иван Иванович все еще любит Ольгу Сергеевну и будет страдать и мучиться оттого, что не сможет любить новую жену так, как любил старую. Что касается самой Галины Андреевны, то она давным-давно любила Ивана Ивановича и поэтому не выходила замуж.

Вдруг Иван Иванович заболел. С ним случился инсульт, и его положили в больницу. Наташа позвонила Ольге Сергеевне, но та лишь посочувствовала, сказав, что приехать не может.

Галина Андреевна каждую неделю навещала Ивана Ивановича и, однажды, чтобы приободрить больного, поднять его дух, сказала, что если тот обещает ей как можно скорей поправиться, то и она не останется в долгу. Подумает, подумает и станет его женой.

Иван Иванович быстро пошел на поправку, и вот он уже дома. Еще день-другой и к работе приступит. Она, Галина Андреевна, тоже сдержала свое слово, чему я был свидетелем: согласилась стать женой Ивана Ивановича. Рада ли она? Как никогда в жизни. Но радость радостью, а вместе с Иваном Ивановичем в ее жизнь вошли и заботы Ивана Ивановича. Главная забота — план. Лето едоков прибавило. Москвичи, отдыхающие, на прокорм стали… А он, Иван Иванович, не Христос, между прочим, чтобы одним своим хлебом всех пришельцев прокормить. Пока работал — отбивался. План по заводу брал, как костюм по росту. А заболел — план, как температура, подскочил! Не знаю кто, а нашелся на заводе Христос. Обещал одним своим хлебом всех накормить. Расчет у новоявленного Христа простой: кашу заварить. Заварить и посмотреть, как директор эту кашу расхлебывать будет. Не расхлебает — снимут. А Христа на его место поставят…

Галина Андреевна закончила, задумавшись, но я уже догадался, кого она скрыла под псевдонимом «Христос».

— Вы говорите о Стрючковой… — сказал я.

Галина Андреевна пристально посмотрела на меня:

— Какой ты!.. Откуда знаешь?

Я рассказал, не упустив ничего: ни того, как Стрючкова наставляла меня против директора-«планоненавистника», ни того, как всучивала адрес, ни того, наконец, как я порвал этот адрес прямо у нее на глазах.

— Она одна против всех, — сказал я, — а за директора весь завод. Ничего у нее, у этой Стрючковой, не выйдет!..

— Уже вышло, — протяжно вздохнула Галина Андреевна. — Читай! Почта завтрашнего дня.

— Завтрашнего? — удивился я.

— Да, — сказала Галина Андреевна. — «Светлый путь». Прямо из типографии. Редактор принес. Помнишь звонок? А я: «Кто-то дверью ошибся». Это я, чтобы Ивана Ивановича обмануть. Не дать прочитать. Прочитал бы — расстроился. Ему сейчас нельзя…

Я развернул районную газету, которую она мне дала, и прочитал:

«Пятилетка, год второй. Повышенные обязательства ведовских хлебников…»

— Он хотел послезавтра выйти, — сказала Галина Андреевна. — Теперь завтра утром ждите. Прочитает — не выдержит, прибежит!

Я сидел ошеломленный. Об этих обязательствах никто на заводе не знал и никто их не подписывал. Ну, Стрючкова!..

— Мне пора! — сказала Галина Андреевна. — Ты ни о чем не хочешь у меня спросить?

«Хочу, конечно, хочу!» — заорал во мне внутренний голос, но я не дал ему вырваться. Катя была таким моим личным миром, в который мне никого не хотелось впускать, даже Галину Андреевну. А ну как, войдя, по неловкости разобьет что-нибудь!..

…Я мялся, не зная, что ответить, и Галина Андреевна, то ли догадавшись о моем состоянии, то ли торопя расставание, сама за меня ответила:

— Хочешь… Я знаю… Она была у меня… Я обещала помочь… Ей и тебе…

«Кап… Кап… Кап…» Не слова, валериановый настой, и сердце забилось ровней и чище. Мы распрощались и разошлись.

 

ТРЕВОГА

Он и виду не подал, что мы уже знакомы. Но не рисовался. Нас было пятеро без него, и, наверное, для директора было лучше не выделять меня из всех. Единственное, что позволил, назвал на «ты» и обыграл фамилию.

— Братишка? Очень рад. Помогай, братишка!

Ульяна-несмеяна угодливо хихикнула. Больше по привычке, чем из желания снискать расположение начальства. Знала, «расположения» не будет. Не затем вызвали.

У него на столе лежал «Светлый путь».

Он не смотрел на нас. Он смотрел в себя и, как комментатор, говорил о том, что там видит.

Он видел снежное поле под Ведовском. И себя на этом поле, и еще много-много других, таких же, как он, слившихся с полем белизной маскировочных халатов. Но он был командиром, а они — его бойцами. И он вел их на Ведовск. «Атаковать, как только сыграет «катюша». Приказ, как гвоздь сидел у него в мозгу: «Как только сыграет «катюша»…» Но что-то там, на батарее, задерживало «игру». Потом он узнал, корректировщики меняли квадрат прицела. Он держал бойцов на одних нервах. Наши наступали по всему Подмосковью, и они рвались в бой как львы.

— Вперед!.. За Родину!..

Он ушам не поверил, услышав этот призыв. Провокация? Нервы сдали? Поздно гадать! Бойцы подхватились, и снежная лава атаки покатилась на Ведовск. Он, прыгая, как медведь, сам похожий на медведя в белом своем полушубке, обогнал бойцов и возглавил атаку. И тут грянули «катюши». Он на бегу, задрав на миг голову, видел, как в строгом порядке, вытянув огненные клювы, просверлили небо снаряды, и тут же, впереди них, дружно, с ужасным грохотом спикировали на землю.

Этот «катюшин» залп спас многим из них жизнь. И тому, в их числе, кто прежде времени поднял бойцов в атаку. Его заместитель, между прочим. Он потом так и сказал: «Нервы не выдержали». Какие там нервы! Желание из заместителя командира в командиры выйти… Честолюбие!..

— Вот и нас честолюбие подняло в атаку, — закончил, рассказав об этом, Иван Иванович, — ну что ж, будем атаковать!

* * *

У солдат на марше всегда есть НЗ — неприкосновенный запас пищи. Неприкосновенный он потому и неприкосновенный, что его без крайней нужды касаться нельзя. Есть такой НЗ в переносном смысле и у нас, на хлебном. Наш последний резерв, наша неприкосновенная, на всякий пожарный случай, мощность.

Печи, как солнца, у нас никогда не гаснут. Но земной огонь — не небесный. Он не вечен. Горит, горит ясно, да вдруг и погаснет. А от холодной печи какая польза?.. Или цепь, на которой люльки в жар едут, порвется. Да еще в самом пекле! Тогда сам гаси печь. И жди, когда она остынет, чтобы залезть в нее и цепь сварить. А хлеб? Он ждать не может.

Лениво, как сонные змеи, ползли цепи, на которых едва заметно покачивались люльки. Еще ленивей текла река ржаного теста, однако, при всей лености своей, никогда не опаздывала к финишу, прибывала тютелька в тютельку, точно по расписанию, и опрокидывала в люльку порцию теста на вырост.

Совершив урочный круг, люльки все с той же неторопливостью выползали из печи и, намолчавшись там, в огне творения, принимались со звоном, как патроны из гильз, выбрасывать буханки на транспортер.

Течет и течет река ржаного теста… Ползут и ползут цепи… Ползут и тянут, как репинские бурлаки, люльки с тестом. День тянут, ночь тянут и никогда не устают, железные.

«Не устают?..» Поймав себя на этой мысли, я тут же отвергаю ее. Устают, да еще как, только в отличие от иных одушевленных лодырей вида не подают!

Как-то, в детстве еще, мы с дедом были в Кремле. Осматривали лежащий на земле Царь-колокол и удивлялись, как это такую тяжесть в то время, без башенных кранов и вертолетов, удалось взгромоздить на колокольню! Однако взгромоздили же! Себе на беду. Колокол упал. Наверное, от тяжести. Как падает, налившись, груша с дерева. Я искренне удивился, услышав другое мнение. Какой-то чистенький и умный портфелик, чуть старше меня, покружился возле колокола и сказал: «Мог упасть от усталости. Устал висеть и упал…»

Я прыснул, приглашая деда вышутить мальчика: «Металл устал, ха-ха-ха!» Но дед, странно, вдруг взял сторону умного портфелика: «Он прав, — сказал дед, — металл не человек, а устает, как все люди».

С тех пор и поселилась во мне жалость к металлу: колесам, моторам, эскалаторам, транспортерам, крыльям, гусеницам, пропеллерам, гребным винтам — ко всему, что ползет, катится, летит, плывет и везет.

Я работал на запасной, резервной линии. Гнал план, за который от моего имени, не спросив меня, поручилась на исполкоме Ульяна-несмеяна. А у нее там только и спросили: «Справишься?» «Справлюсь!» — поручилась Ульяна-несмеяна. «С рабочими советовалась?» «Советовалась!» — соврала Ульяна-несмеяна.

Я читал в «Истории»: «Техника без людей мертва». Это верно. Но сегодня, в век научно-технической революции, люди без техники, все равно что ноль без палочки. Ну сколько без техники могли бы мы выпечь хлеба? Нас на заводе без малого сотня. Половина хлеб печет, другая ей печь помогает. Пятьдесят пекарей, на каждого, положим, по пять караваев в день. Пятьдесят на пять — двести пятьдесят! Разделим на едоков — каждому по четвертушке, — и выйдет, что наши пекари за день прокормят всего-навсего тысячу едоков. А их у нас в районе десятки тысяч! И всех прокорми. Вот мы и гоним ежесуточно одного ржаного двадцать две тонны! А булок сколько, а сдобы, а прочей булочной мелочи?.. Вот что значит техника!

…И вот я, отработав, иду по заводскому двору. Зигзаг в магазин за хлебом, зигзаг в другой — за колбасой и маслом, зигзаг в третий — за картошкой, и я дома, на кухне. Вспыхивают сразу четыре газовые конфорки. На одной я кипячу чай, на второй, третьей и четвертой жарю колбасу, лук и картошку. Жарю и думаю: «Эх, лень наша! Взять бы да придумать сковороду на четыре блюда с ячейками. В одной ячейке одно жарится, в другой — другое, и так во всех четырех на одной конфорке. И газа экономия, и времени. Взяться, что ли?» Не до сковороды!.. Своих дел невпроворот. Вскакиваю и мчусь на голубиную почту.

Ого, она уже переросла забор! Братец Иванушка с сестрицей Аленушкой в хлопотах. Аленушка цемент на кирпичи, как масло на хлеб, намазывает. Иванушка кирпичи кладет и мастерком пристукивает. Другие от них не отстают. Третьи дорожку от голубиной почты к реке тянут, четвертые на реке плотину для гидростанции сооружают. Перекроют Полю, накопят воды, а тут и гидротурбина поспеет. Ее сама Москва по нашему заказу строит. На станции юных техников. Наши тоже помогают. Каждое утро, как в командировку, в Москву ездят. Дедушки — отец и сын — были у всех на виду и каждый при своем объекте: один, командуя ребятами, почту по чертежам вверх тянул, другой — плотину, вверх и вдоль.

Я взял мастерок и тоже поработал на объекте. Пришлепнул десятка два кирпичей к почте.

Потом условился с Мирошкиными о поздней встрече и помчался в библиотеку. Ни дня без книги — мой жизненный принцип.

…Я погасил свет на кухне и выглянул в окно. Улица купалась в лунном свете, как в молоке. На лавочке, по ту сторону улицы, рыжела гора тулупа. В тулупе — как не жарко было! — додремывал вахту Кануров. В двадцать два ноль-ноль, как по уговору, снимется с нашеста и потащится прочь, поминутно оглядываясь. Ждет не дождется Кати. Я вздыхаю. В этом мы с ним солидарны. Я тоже жду.

Кухонное радио, навечно включенное, мяучит, как кошка, которой отдавили хвост.

Десять часов. Кануров снимается и уходит.

Пора!

Я наряжаюсь в рыжий плащ, под цвет луны, и выхожу на улицу. Усаживаюсь на крыльце в тени козырька и оглядываю улицу. Дольше всего мой взгляд задерживается на доме старика Хомутова. Там тихо, как в мышиной норе. Но дом-громадина совсем не похож на нору. Одних окон, с подозрением выглядывающих из-за кирпичной стены, целый десяток, три окна справа, три слева, три спереди, а сзади, как глаз циклопа, окно-иллюминатор. Обзор как у хорошего блиндажа. Незаметно ни с какой стороны не подкрадешься. Но, увы, смотреть изнутри в стариковы окна некому. У старика в доме, кроме него самого, никого нет. Была жена. Умерла. Мирошкина помнит, как ее хоронили. На саван по нитке со всей улицы собирали. С миру по нитке — вышла покойнице рубашка. В том и похоронили. Но с попом. Конь, гривастый, как поп, тащил покойницу, а поп, гривастый, как конь, шел впереди и кадил, напевая неразборчивое. Глазастая Мирошкина сама во всем участвовала: обряжала и провожала покойницу в последний путь. И своими глазами, опешив, видела, как на кладбище нищий Хомутов — а нищим считала его вся улица! — расплачивался с попом. Оглянулся как-то воровато и сунул попу пухлую пачку денег. Поп задрал рясу, спрятал деньги за сапог и удалился, небрежно перекрестив Хомутова.

После смерти жены осталась у Хомутова дочка, шустрая проныра и голодранка, девчонка злая и жадная.

Учителя бывают разные, в том числе и злые; попав к такому, ученик перенимает у него все дурное и сам становится не лучше своего учителя. Первым злым учителем дочки Хомутова был сам Хомутов. Узнав однажды, что девочка, в первоклашках смешливая и общительная, делится с подружками завтраками, отец пришел в бешенство. Этак, чего доброго, она войдет во вкус и все его богатство раздарит! Дочь была допрошена, уличена и наказана стоянием в углу коленями на горохе. А чтобы урок пошел впрок, велено было ей впредь собирать и приносить домой семечки от съеденных яблок. Так, мол, и «Пионерская правда» учит. Зачем добру пропадать? Из семечек можно сеянцы вырастить…

Вторым злым учителем девочки была соседка Роза Земная, продавщица овощной палатки, с плоским, как блин, лицом, на котором, однако, выпукло обозначились глаза и крупный нос. Ни глаза, ни нос не знали покоя: выглядывали, вынюхивали, где и чем можно поживиться, у кого что вызнать. Уж от нее-то никак не могло ускользнуть, в каком теле держал сосед родную дочь: ни игрушек не дарил, ни в кино не пускал, ни одежкой не баловал. Да старик и не скрывал от нее ничего: ей одной и сетовал на жену и дочь дармоедов. Были у него с Розой еще с войны какие-то темные дела.

И вот Роза, увы, не из лучших побуждений, а единственно из зависти к более добычливому соседу решила взять над Хомутовской дочкой шефство. Заманила в дом и подговорила ехать с ней в Москву торговать яблоками из отцовского сада.

— А разве можно? — Хомутовская дочь смотрела на Розу, как на оракула. Ее хоть и наставляли не верить чужим, но, как все дети, она пропускала урок в одно ухо и выпускала из другого. Да и какая же Роза для них чужая?

— А чего ж нельзя? Ты ведь не из дому, а в дом. Да хоть бы и себе. Вы, чай, с отцом одного дома хозяева. Опять же, и матери гостинчик…

Матери? Девочка недобро нахмурилась. Ну уж нет! Мать ни разу не заступилась за нее. Вот у подружки ее: отец напустился, а мать коршуном — на отца. Пальцем не дала тронуть. А ее? Разве что вздохнет украдкой да перекрестится, когда в углу на горохе маешься.

Тут девочка и споткнулась. Снесла тайком от отца яблоки на базар, наторговала кучу серебра и об эту кучу и споткнулась. Серебро, ее третий учитель, довершило то, к чему привели первые два.

Умерла мать. Но смерть ее не пробудила совести в отце. Бес жадности толкал его на новую жертву. Дочь. Он бы и ее уморил: это ж сколько ждать, когда она подрастет и покинет его голодный дом, чтобы найти другой, посытнее.

Ждать не стала она. Ушла и только записку оставила: «Не ищи». Хомутов обрадовался, да ненадолго. Через час обнаружил, что двенадцатилетняя его дочка добралась до одного из его тайных сундучков. И в милицию не пойдешь. Разве скажешь там, что без малого тридцать тысяч унесла родная дочь? Только заикнись: откуда столько? как накопил? где взял? Нет, с милицией ему лучше дела не иметь, подальше от нее, поглубже…

Как ни скрывал Хомутов своего несчастья, а улица узнала, и кто смеялся над скупым мужиком, кто сочувствовал… С той поры прошло лет тридцать, и о судьбе девочки никто ничего не знал. Как и о ее учительнице Розе Земной, которая тоже вскоре покинула Ведовск. История эта со временем забылась, забылись даже слухи о богатстве Хомутова, и, когда Мирошкина рассказывала об этом, ей все меньше верили: «Откуда у Хомутова деньги? Одними бутылками подобранными и живет!»

…Где-то в начале улицы, заводясь, как мотор, заурчала собака. Завелась и истошно залаяла, приглашая в хор всех других собак нашей улицы. По улице кто-то шел, приближаясь ко мне, и собачий лай, как лава, катился по его следу.

Я глазам своим не поверил, узнав Ульяну-несмеяну. Сна, вся в светлом, не шла, а легкой тенью скользила по улице, скрываясь в тени домов и деревьев. На какое-то мгновение она остановилась возле зеленой двери в красной стене и… исчезла. Зеленая дверь, я знал это, была железной. Красная стена — кирпичной. Не могли же они, как по волшебству, расступиться перед Ульяной-несмеяной. Дверь была открыта? Не похоже. Все, кто навещал Хомутова, подолгу звонили, давя белую пуговку, и еще дольше ожидали, когда им откроют. Старик Хомутов, поджидая Ульяну-несмеяну, сам открыл дверь? Посмотрел в дверную лупу и открыл? Возможно, но не очень верится. В доме — ни огонька. И старик, наверное, досматривает седьмой сон. Остается одно: Ульяна-несмеяна сама, своим собственным ключиком открыла хитрый замок, на который запиралась дверь, и вошла…

Но по какому праву? В каких отношениях она была со стариком Хомутовым? Жадная… Бутылки по заводу собирает… «Спиртонос!» — догадался я. Меня, несмотря на ночную прохладу, бросило в жар. Неужели наконец удача? Лето за середину перевалило, а мы так и не узнали, торгует Хомутов самогонкой или нет.

Я набрался терпения и стал ждать выхода Ульяны-несмеяны. Но так и не дождался. Разбудил, запоздно уже, братца Иванушку, посадил в караульщики, а сам пошел вздремнуть.

Утром, когда я уходил на работу, он все еще сидел, борясь с дремотой. Ульяна-несмеяна? Не выходила. Он во всю ночь глаза не зажмурил, не то что двух: для бессонницы кота за пазухой держал. Начнет клевать носом, кот учует и давай высовываться. Но он начеку! Цап-царап за шиворот и назад, за пазуху…

Я посмеялся и ушел, надеясь опередить Ульяну-несмеяну. Дудки! Когда я пришел, она была уже на заводе и обходила дозором наши рабочие места с секундомером в руках. Часам, стоящим в проходной и печатающим время на наших табелях, она не доверяла. Кто же прокараулил, я или братец Иванушка? Или она, как ведьма, через трубу вылетела?

Труба!.. Она и навела меня на мысль. Только не печная, а бассейная. Из задачника. «В одну трубу вода вливается, а в другую выливается…» Я сам, своими глазами видел, как Ульяна-несмеяна вошла, отперев калитку, вошла во двор к старику Хомутову. Но ни я сам, ни мой сменщик Иванушка не видели, чтобы она из этого двора вышла. Значит, как в задаче с двумя трубами, она в одну «трубу влилась, а из другой вылилась». Из какой же другой?

Под вечер того же дня мы с братцем Иванушкой и сестрицей Аленушкой нашли искомую «трубу». Пошныряли позади дома старика Хомутова и нашли. «Трубой» оказалась едва заметная калиточка в заборе с таким же, как у дворовой двери, мудреным замком.

И вот снова ночь, снова лунность и я в тени козырька на крылечке. Собаки на страже, и лай, как гром, сопровождает пешехода. Я узнаю его издали. Этот пешеход — побирушка, пустоглазая и толстомордая «погорелица» Барбариха. Я даже не знаю, фамилия это или кличка. Знаю только, что у нас, в народной дружине, под другим именем она неизвестна. Ее сколько раз снимали с поезда, где она просила «на пожар», а напросив, шла и заливала пожар жидкостью, от которой тот еще больше разгорался. В общем, она была нашей уличной бедой и болью, пьянчужкой, которую лечили и — который год! — все не могли вылечить…

Я подумал, что она пройдет мимо и не задержится. Как бы не так! Она шла, шла, все замедляя шаг, и вдруг остановилась. Как раз напротив меня. Покрутила, как сова, головой в черном платочке, замерла, прислушиваясь, и боком, боком, не выпуская из вида улицу, приблизилась к хомутовскому дому. Трижды с интервалами надавила кнопку и как тень приклеилась к калитке, не подавая никаких признаков жизни. Наконец калитка бесшумно открылась и проглотила Барбариху.

Я мяукнул: «Внимание!» Мне мяукнули в ответ: «Слушаем!» Я мяукнул дважды: «Будьте начеку», и замер, не спуская глаз с хомутовской калитки.

Потянуло в сон, и я пожалел, что не курю. Говорили, что дым разгоняет дрему.

Впервые я закурил, когда мне было четырнадцать. Дед, узнав первым, не рассердился и не выдал меня родителям. Просто мне же и объяснил, почему я закурил. Оказывается, вовсе не потому, что мне хотелось подражать взрослым. А потому, что во мне рос свободный человек. И этому человеку, как газу гелию из воздушного шара, хотелось вырваться на волю. Но гелию мешала оболочка, а человеку во мне — нормы жизни: делать, что нужно и полезно, и не делать того, что нельзя и вредно. А человеку во мне хотелось делать все — и по первому и по второму реестру, без разбора. А так как второй реестр вообще ничего не разрешал, то и был высшей мерой возможностей свободы. Ах, детям нельзя курить! А я вот закурю и докажу вам, взрослым, что плевать хотел на ваши запреты, что я, как и вы, свободен делать то, что хочу. Пусть втайне, пусть не на ваших глазах, какая разница? Раз я делаю то, что хочу, значит, я такой же свободный, как и вы.

Объяснив мне все это, мой некурящий дед — а он меня в скверике зацапал — купил в киоске пачку сигарет, подарил мне и сказал:

— Дуй в открытую. В случае чего хоть знать будем, от какого яда лечить, если отравишься…

Сигарет я не взял и больше ими никогда не баловался.

«Мяу, мяу, мяу», — услышал я наконец, когда уже не было сил бороться с назойливой дремой.

Я вскочил и переулком побежал за дома, на огороды, к братцу Иванушке и сестрице Аленушке. Это они мяукали, и тревожное тройное «мяу» означало: «Скорей сюда!»

Вот наш огород, вот хомутовский, где же они? «Мяу!» — подал я голос: где вы? «Мяу!» — раздалось в ответ: здесь мы!

Я понесся к реке, на голос, и замер, ошеломленный, на берегу. Братец Иванушка и сестрица Аленушка, командуя друг другом — «ать-два», «ать-два», — плясали в воде какой-то странный танец, медленно и важно, как цапли, переступали с ноги на ногу.

— Эй, что вы там делаете? — крикнул я.

— Бутылку ищем! — ответил братец Иванушка.

— Нашли! — сестрица Аленушка наклонилась, — в реке было мелко, вороне по пузо, — и выудила черную от ила четверть.

Приняв сигнал «быть начеку», они, как было решено заранее, устроились по обе стороны садовой дверцы и стали поджидать гостя. Задача: запомнить, кто выйдет, и, если удастся, посмотреть, что несет.

Барбариха вышла и повернула направо. Шаг шагнула, а на другой смелости не хватило. Перед ней, как из-под земли, вырос братец Иванушка.

— Здравствуйте, тетенька! — вежливо сказал он, но «тетенька» вдруг дико вскрикнула и метнулась обратно.

Шаг шагнула, а перед ней, как из-под земли, выросла сестрица Аленушка.

Барбариха вывернулась, как курица из-под колес, и понеслась к реке.

— Чего это с ней, а? — спросил братец Иванушка.

— Испугалась, вот чего! — рассердилась сестрица Аленушка. — Ночь давно. Спят все. А тут мы. «Здравствуйте, тетенька…» — передразнила она братца.

— Чего же делать? — спросил привыкший к насмешкам братец.

— Мяукать и бежать за ней! — сказала сестрица Аленушка.

Стоп! Вон она на мостике — узкой железной качельке, на цепях подвешенной над рекой. Стоит и прислушивается. Тише, братец Иванушка, тише! На цыпочках!.. Нет, услышала, как зашлепали по песку сандалии, швырнула что-то в воду и налегке понеслась за реку.

Вот оно это «что-то», у меня в руках, запечатанное сургучом. Откупориваю бутыль, и оттуда мне в нос бьет рвотный запах самогонки.

 

НЕОЖИДАННОЕ ОТКРЫТИЕ

Третья ночь совсем не похожа на две предыдущие. Да и не ночь это еще, подросток ночи — вечер. Но какой настырный и невоспитанный! Людям спать надо, а он включил на полную мощность громы небесные и упивается, слушая. Мало того, водой сверху брызжется, глаза прохожим огнем слепит… Но нам не до проказ подростка ночи. У нас на уме — обыск! Так что пусть себе гремит, брызжет и сверкает, нас он все равно не собьет с дороги. Мы идем к старику Хомутову. Мы — это Валентина Михайловна, представитель власти, я, понятой, и Вера Сергеевна — уличный комитет, тоже понятая.

Возле дома старика Хомутова к нам подошел еще один человек. Блеснула молния, и я как сфотографировал, запомнив черный ершик усиков и внимательный, глубоко берущий взгляд.

— Знакомьтесь, — сказала Валентина Михайловна, — журналист Федин.

Мы позвонили и невольно зажмурились, решив, что от молнии. Но нет, зажмурились оттого, что над калиткой вспыхнула крошечная, как лесной орех, лампочка. Это меня удивило. Догадался: от электрического фонарика. Загорелась от батарейки. Раньше лампочки не было. Старик Хомутов повесил ее сегодня.

Отпустили кнопку, и лампочка погасла. Стали ждать. Вдруг снова, без нашего участия, вспыхнула лампочка. Нас рассматривали. Потом голос за калиткой тревожно продребезжал:

— Кто будете?

— Открой, Николаич, — сказала Вера Сергеевна, — по делу…

Калитка тут же распахнулась, и молнии услужливо озарили лысоватую, похожую на глобус в черных кляксах материков голову и тощую фигуру старика Хомутова.

Тощая фигура угодливо кланялась и еще угодливей бормотала:

— Гостя принять — грех с души снять… Двух принять — два греха снять…

И хотя, говоря это, он имел в виду всех, его гостеприимные поклоны доставались только одной из нас — Валентине Михайловне, а скорее, как я думаю, ее официальному мундиру.

«Трех… четырех…» — тянул он, считая гостей. Но в его тоне не было прежней, хоть и угодливой, безмятежности. Испуг перекрасил его голос на свой лад.

— Будет грехи замаливать!.. — проворчала Вера Сергеевна. — Веди в дом…

Мы пошли, утопая по щиколотку в грязи и чертыхаясь, потому что то и дело спотыкались о бочки всех калибров. Двор сплошь был уставлен ими, до краев наполненными водой. Я вспомнил слышанное: старик Хомутов в изобилии улавливает дождевую воду, чтобы поливать огород. Про огород тоже ходили легенды, не лишенные основания. Старик Хомутов выгонял на нем раннюю и позднюю овощь и во весь сезон бодрствования природы — цветы. Но никто никогда не видел старика Хомутова торгующим. Все, что росло, цвело и плодоносило у него на огороде, он продавал оптом скупщикам, которые приезжали к нему в Ведовск невесть откуда.

Ввалились на террасу, подняв такую тучу пыли, что все мы как по команде дружно, хором зачихали. Немытые окна террасы были до того черны, что казалось, их нарочно коптили в предвидении солнечного затмения. Во всяком случае, блеск молний они пропускали с трудом.

Открыли дверь и вошли, судя по запаху горелого лука и прокисших щей, на кухню. Попросили зажечь свет.

Старик Хомутов засуетился, натыкаясь на нас, как слепой котенок, и задул лампу.

— При лампе живешь? — строго удивилась Вера Сергеевна. — Это почему же?

Старик Хомутов виновато развел руками:

— Из сети выключен… За неуплату…

— Обеднял! — съязвила Вера Сергеевна. — С сумой по миру пошел… В потемках, как крот, живет… Денег на свет не стало… А говорят, ты их на огороде-то лопатой гребешь!.. Ай напраслину взводят?

Кажется, она наступила ему на хвост.

— Лишних никогда не водилось! — озлился вдруг старик Хомутов. — Наше богатство известное, в одном кармане вошь на аркане…

Он не договорил.

— О паразитах потом, — перебила Валентина Михайловна. — Мы к вам с обыском, гражданин Хомутов. Вот ордер…

Старика Хомутова как оглушили. Потом, когда следствие по его делу закончилось, он признался, что принял нас за «санитарную комиссию». Тем более что эта самая уличная комиссия не без оснований грозила старику Хомутову визитом. Бочки с водой «зацветали» и воняли на всю улицу. Поэтому он и опешил, узнав, что мы не комиссия, а обыск.

— Сами покажете или самим искать прикажете? — в рифму спросила Валентина Михайловна.

— Да чаво искать? — заголосил вдруг старик Хомутов. — Откуда ему быть у меня, злату тоему? Налетела, как саранча, дочь тая, гомонит, раскулачивайся, вынь да положь, не то в милицию…

Я уже подметил, еще с первых встреч: волнуясь, старик Хомутов так и сыпал словечками прадедовских времен. Но не это всех нас тогда поразило. А то, что он вдруг ни к селу, ни к городу, как нам тогда показалось, заговорил о каком-то злате. Может быть, старик Хомутов тронулся в уме? С испуга чего не бывает… А может, не тронулся, может, просто зубы нам заговаривает, решив по наивности этим нехитрым маневром сбить следствие с толку. Так ли, нет ли, но старику Хомутову пора было дать понять, зачем мы здесь. И Валентина Михайловна сказала:

— Вы, гражданин Хомутов, зубы нам не…

— Минутку, — прервал ее вдруг журналист Федин и к Хомутову: — Вы сказали, ваша дочь? Имя, местожительство, если не секрет?

Странно, но эти вопросы вдруг заставили старика Хомутова просиять и заговорить вполне современным языком:

— А, дочь… да… пьянчужка тут одна… Я их всех, пьянчужек этих, дочками кличу. Делюсь, когда при пенсии, грошиком. Божьи души, как не поделиться? А тут одной — ей, видишь ли, грошика мало — вынь да положь золото. А его у меня, что волос у лысого. Ну я ей, дочке… пьянчужке этой…

Он еще разглагольствовал, но журналист уже не слушал.

— Пожалуйста, Валентина Михайловна, — сказал он, — продолжайте…

Валентина Михайловна передернула плечами, недоумевая, как, впрочем, и все мы, с чего это журналист Федин встрял в ее разговор со стариком Хомутовым, и голосом, не терпящим возражений, приказала хозяину показать аппаратную.

— Какую, то есть, аппаратную? — опешил старик Хомутов и как-то странно возликовал вдруг, узнав о цели нашего визита.

— Граждане!.. Товарищи!.. Начальники!.. — посыпал он. — Виноват! Каюсь!.. Сам давно хотел!.. Ночей не спал, все гнал себя: иди покайся!

Я заметил, как Валентина Михайловна и журналист мгновенно переглянулись. И еще я заметил, взгляд у Валентины Михайловны был растерянный, а у журналиста успокаивающий. Так смотрят, когда велят, несмотря ни на что, продолжать дело.

Старик Хомутов схватил лампу и повел нас по дому, бормоча:

— Я сам… Своими руками… Там он, проклятущий, там!..

Мы вошли в комнату, сплошь в газетах, и с газет, со всех стен и с потолка, на которые они были налеплены вместо обоев, кричали заголовки:

«Слово красно делом!», «Воспитывать гражданина-созидателя!», «По труду и честь!», «Строить быстро, добротно, экономично!..», «Пьянству бой!».

Последнее звучало здесь совсем уж издевательски.

Хомутов потянул за незримую дверь в стене и обнажил тайник. Наверное, когда-то в подобных тайниках язычники прятали свое божество. То, что мы увидели, и впрямь было похоже на пузатое божество, сидевшее на троне-плите и растопырившее руки-трубы. Пузо у божества было железное, а руки медные. Я сразу узнал его. По «Крокодилу». Это был самогонный аппарат. Внутри на двери висел список. Первой в списке значилась фамилия Кануров. А против фамилии было написано:

«+ 5 кг. с, + 3 кг. д и = 2 л.»

Сие, как охотно пояснил старик Хомутов, означало: принес пять килограммов сахарного песка и три килограмма дрожжей, а унес два литра первача.

Мне вспомнились кануровские штаны с секретом.

Поставили лампу на стол и сели писать протокол.

* * *

После сцены на огороде Мирошкиных я в свою очередь решил проучить Канурова. Как? Представить на всеобщее обозрение его штаны с секретом.

И вот я снова на том самом чердаке, где мы с Кануровым «выясняли отношения». Я знаю, у него выходной, и не боюсь застать его здесь. Не боюсь, а застаю. В той самой каптерке, где надеюсь разыскать штаны с секретом. Я вижу его в дверную щель. Кануров стоит посредине каптерки и читает какую-то бумагу. Видно, зла та бумага, раз при чтении у Канурова белеют и дрожат губы. Может быть, это приказ о взыскании? Так приказы не выдаются на руки, они вывешиваются для всеобщего обозрения. А что Канурову стоит содрать тот приказ? Содрал и читает, бледнея от злости.

Все. Дочитал. Скомкал. Выбросил. Пулей вылетел из каптерки и понесся неведомо куда.

Я вошел в каптерку. Огляделся. И сам себя выругал. На что надеялся только? Штанов с секретом и след простыл.

В углу лежала скомканная и брошенная Кануровым бумажка. Не я поднял, любопытство. Подняло и заставило меня побледнеть, как Канурова. Это было письмо. И я узнал почерк того, кто его писал. Это был Катин почерк! Ревность, как огонь, обожгла меня. И я, забыв о внушенном с детства, что чужие письма читать грешно, так и впился в написанное.

«Здравствуй…» Зачеркнуто. «Здравствуйте…» Зачеркнуто. «Уважаемый…» Зачеркнуто так, что с трудом можно прочитать написанное. «Здравствуй» и далее без имени:

«Никак не могу начать. Как будто я в чем виновата, а признаться нет сил. А я ни в чем и ни перед кем не виновата. Разве что сама перед собой. В том, что струсила и стала дружить с тем, с кем не хотела. Да, струсила! Стыдно, а признаюсь. Нет, не то. Сперва не струсила. Это было потом. Сперва, когда ты приехал и нашел меня, обрадовалась тебе, как знакомому. А когда ты сказал, что из-за меня приехал, я вдвойне обрадовалась. Мы ведь дуры, рады всякому признанию. И в благодарность за твое признание стала дружить с тобой. Но моя дружба не была искренней. В отличие от твоей она была фальшивой. Когда я осознала это, то ужаснулась. Мне бы сразу признаться и отойти, а я затягивала и затягивала узел. А ты думал, раз я с тобой, значит, навсегда. И мне делалось страшно, когда ты запрещал мне дружить с другими. Запрещал и грозил мне и тем, кто предлагал мне дружбу. Я чувствовала себя, как в капкане. И не могла из этого капкана вырваться. До тех пор не могла, пока не приехал А. Б.»

…Бам, бам, бам, — заходило в груди, едва я расшифровал эти А и Б. Уняв сердце, я продолжал чтение:

«Ты и он. Я даже не могу вас сравнить. Потому что нет меры такому сравнению. Разве, если считать от нуля вниз и вверх. Многие его недолюбливают. Да и ты, наверно. Выставляется и всюду, как Буратино, сует свой нос. Даже туда, куда не следует…»

Читая, во всем себе ощущал жжение. Это меня изнутри жег стыд. «Выскочка, выскочка, так тебе и надо, выскочке», — казнил меня внутренний голос. Дальше опять шло про меня, и я, скрепя сердце, продолжал чтение:

«Он не всегда расчетлив. Может взяться за дело, ничего не понимая в этом деле. Даже может обидеть недоверием, отказавшись от помощи других. Зачем ему другие, если он сам на все руки мастер! Но даже эти его недостатки никакие не недостатки, а просто фальшивые ноты, взятые от поспешности, от стремления как можно скорей и лучше сделать доброе дело. Да и сам он весь состоит из слов, корень которых «добро»: добросовестный, доброжелательный, добропорядочный… А ты? Извини, но ты весь ушел в злобу, как в нору. Что твоя сила? Что твоя отчаянность? Они ведь не добру служат — злу. А мне еще бабушка говорила: зло человека в одиночество уводит. Оно и тебя туда увело. А ты и меня за собой хотел утянуть. В одиночество… Нет уж. Одиночество не по мне. Сам знаешь, слышал, в книгах встречал: «На миру и смерть красна». А жизнь еще красней. Пойми это и не требуй моего возврата. Я не ушла от тебя. Я просто к тебе не приходила. И знаешь, тебе есть, кого любить. Свою маму. Не удивляйся, мы с ней знакомы. И я от нее знаю все про тебя. И как ты один с мамой остался. По папе тосковал. А потом тайком к папе уехал. Но папа тебя не принял. А подговорил уличных мальчишек, и те тебя побили, чтобы ты больше к папе не приезжал. Вот он и посеял в тебе зло. А потом ты еще больше озлобился. Когда мама встретилась со старым другом. С тем, который любил ее раньше твоего папы. Ты обиделся на маму и уехал к бабушке в Москву.

Знал бы ты, как она тебя любит, твоя мама! Она плакала, когда рассказывала мне о своей любви к тебе. Я встретила ее случайно, возле проходной. «Вот его девушка!» — крикнула вахтерша и показала меня какой-то женщине с добрым и жалким лицом. Она уцепилась за меня, как утопающий за соломинку. «Я его мама», — сказала женщина и назвала твое имя. Потом засыпала вопросами, где ты, как поживаешь, что поделываешь… Рыбе на сковороде было, наверно, уютней, чем мне под градом этих вопросов. И я в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни соврала. Я сказала, что тебя нет в Ведовске. Что ты в длительной командировке. Видел бы ты, как просияла твоя мама. О, вот как он вырос! Его уже посылают в командировки… И спросила, надолго ли ты командирован. «На пятнадцать дней», — ответила я и отвела глаза. Мне было стыдно смотреть в лицо твоей любящей и верящей в тебя мамы. «Пятнадцать дней! — вздохнула она. — Нет, так долго я не могу ждать. Мой друг, — она так и сказала «мой друг», — тяжело болен, и я должна быть при нем. Пятнадцать дней! Нет, так долго я не могу ждать».

Она уехала, так и не узнав истины. Командировка! Хороша командировка по приговору народного суда.

Говорят, любовь — сила. Если ты любишь меня, как говорил, то найдешь силы победить в себе самого себя. Нет, значит, знай, не любовь у тебя была, а блажь и…»

Обрыв. Все. Теперь можно сгореть со стыда оттого, что влез в чужую тайну, прочитал чужое письмо. Но я не успеваю этого сделать. Дверь бесшумно распахивается, и в каптерку врывается Кануров. Не видя меня, шарит глазами по полу, не находит того, что ищет, и вдруг замечает меня. Письмо… Вот оно — у меня в руках. И Кануров, не помня себя, набрасывается на меня с кулаками.

Я не сопротивлялся. Я, как покорный ослик, терпеливо переносил удары. Удар, еще удар… Он бил, а я даже не отступал, приговаривая про себя: «Поделом… не суй нос в чужие секреты… Не суй…» Он занес кулак еще раз и… не ударил. Наверное, удивившись, что меня бьют, а я не даю сдачи. И как водой из ушата окатил меня презрительным взглядом и ушел. Я обождал и вышел следом. Шел, побитый, по ночному Ведовску и размышлял о Канурове: подействует или не подействует на него Катино письмо? Поживем, решил, — увидим.

 

АТАКА

У нас на заводе новость. И весь завод, вся смена, гудит, как потревоженный улей. Меня с утра не было, я отдыхал с ночи, и, когда в обед пришел, гудение достигло апогея, и я попал в самый водоворот слухов.

«Ты слышал?.. Ты слышал?.. Ты слышал?..» — накинулись на меня со всех сторон. «Не слышал?» «Смотрите на него и удивляйтесь, он ничего не слышал!..» И, обрадованные, что напали на свеженького, тут же выложили: «Ульяна-несмеяна увольняется с завода». Вот это новость так новость! Пережив не без ликования услышанное, пошел к директору. У меня к нему дело. «Музей Хлеба». Мы задумали это на комитете комсомола. Вот я и пришел сегодня до смены — смена у меня ночная, — чтобы посоветоваться с директором.

Я постучался и вошел. Иван Иванович сидел во главе стола и держал на правом фланге главного инженера и кадровичку, а на левом — секретаря парткома и председателя завкома.

— Входи, входи, «угол», — закивал, увидев меня, Иван Иванович, — входи и занимай свое место в заводском семиграннике без одного угла.

«Семигранник» был словотворчеством нашего директора. Наподобие «заводского треугольника». В семигранник он включал всех нас, присутствующих, плюс заведующую производством. И вот, как видно, этот угол отпал. Я не ошибся.

— Информирую вновь прибывших, — сказал директор и прочитал заявление Стрючковой с просьбой об увольнении. Задумался, покалывая нас глазами, и развел руками: — В толк не возьму, чего ей приспичило? В заявлении никаких причин. Что будем делать? — И сам же ответил на свой вопрос: — С увольнением подождать. Установить прежде причину. Иные мнения есть?

Иных мнений не было.

Дамоклов меч висел, висел над Мирошкиными да и опустился на повинные головы братца Иванушки и сестрицы Аленушки. Мать Мирошкина получила вызов в детскую комиссию при исполкоме для определения судьбы ее детей. И тут мы отважились на нечто невиданное и неслыханное — решили усыновить и удочерить братца Иванушку и сестрицу Аленушку. Кое-кто из комсомольцев, правда, восстал: мол, негоже при живой матери!

Но их атака не увенчалась успехом. Мы тут же отбили ее, спросив, как они посмотрят на это, если Мирошкиных «усыновит» и «удочерит» исправительная колония. И они, пристыженные, примкнули к нам: перехватим у колонии Мирошкиных!

И вот, все так, как при моей встрече. Бригада, принаряженная — девушки, маков цвет, все в алых косынках, я, единственный мужчина, с красной розой на белом халате, — ждет пополнения, которое нетерпеливо топчется у входа в цех. Все мы исподтишка поглядываем на Мирошкину и сами загораемся от ее волнения. А уж волнения самой Мирошкиной и не описать! Такое важное поручение: встретить новоприбывших хлебом-солью! Впрочем, она его вполне заслужила. Вот и свидетельство этих заслуг — на стене, в красной рамке, —

«Дорогая Елизавета Петровна Мирошкина! Спасибо за вашу работу. Сегодня вы были впереди всех! ПКДД».

Я мысленно расшифровываю подпись: «Пост контроля добрых дел». Он тоже родился на наших комсомольских летучках. Сегодня благодарность снимут, она — «однодневка», и красную рамку займет кто-нибудь другой, но это еще бабушка надвое гадала. Как-то Мирошкина маячила в рамке целых четыре дня подряд!

Открывается дверь. Входят смущенно-сияющие братец Иванушка с сестрицей Аленушкой, и потрясенная Мирошкина роняет хлеб-соль на пол. Но я не даю ему упасть. С ловкостью вратаря кидаюсь под каравай и успеваю схватить его, как мяч. Встаю и говорю:

— Лена!.. И ты, Ваня!.. И вы, Елизавета Петровна!.. Мы просим у вас… Мы, вся бригада! Быть вместе с вами матерью вашим детям. Пусть они будут и вашими и нашими детьми… детьми завода!

Ну до чего все женщины слезливы!

Братца и сестрицу приставили ко мне — наблюдать и помогать. И как я потом ни прогонял их домой — не шли.

— Поймите вы, — уговаривал я, — детское время вышло. Отработали свое — и марш. Закон не велит дольше задерживать.

— А у нас каникулы, — отвечали они, — как хотим, так ими и распоряжаемся. И потом, — они оглянулись и прильнули ко мне справа и слева, встав на цыпочки, — у нас секрет, — зашептали в оба уха сразу, — хотим вместе с мамой… с работы…

Я сдался, и они убежали ваять «жаворонков». С мелкоштучными была запарка.

В конце работы меня позвали к директору. Я постучался и вошел. Весь «многогранник» в сборе. Как тогда, когда разбиралось заявление Ульяны-несмеяны об увольнении. Я сел слева от директора, поднял глаза и увидел своего бригадира. Она сидела наискосок от меня, и неестественная пунцовость на ее лице сменялась столь же неестественной бледностью.

— Что с ней? — шепотом спросил я у кадровички.

Та вздохнула, как о потерянном, и шепотом ответила:

— С бригады снимают…

Я не дослушал кадровичку и вскочил с места. Как я ораторствовал, защищая своего бригадира!.. Как возмущался!.. Как соловьем заливался!.. Как разорялся, протестуя против того, что ее лишают бригады!.. Как красноречиво доказывал — в запальчивости, в обиду им, поднявшим руку на моего бригадира, — что если и есть среди всех нас тот, кто достоин высших степеней отличия, то это Варвара Исмаиловна, наш бригадир, наш друг и брат…

На «брате» я поперхнулся, сообразив, что оговорился, но сил продолжать не было, и я, не исправив сказанного, опустился на стул. Поднял глаза и зажмурился, ослепленный директорским сиянием. Он светился весь — вместе со своей лысиной — и кивал мне, как видно благодаря за сказанное. Что за черт?

Директор встал и с удовольствием развернул плечи.

— Комсомол высказался, — сказал он, — кто против предложения комсомола?

— Какого предложения? — встрял я.

— Чтобы оставить вам бригадира, — мимоходом бросил директор. — Все против? В таком случае проходит предложение треугольника. Варвара Исмаиловна, принимайте ключи!

— Какие ключи? — метался я от соседа к соседу. — От чего ключи?

— От производства! — услышав меня, весело отозвался директор. — Знакомься, Варвара Исмаиловна, заведующая производством!..

Я, наверное, расцвел, как роза, потому что в лице и во всем себе почувствовал радостное жжение.

Весь стол потянулся к Варваре Исмаиловне. Но директор постучал, и все угомонились.

— Ваше предложение, — спросил директор нового заведующего производством, — кого вместо себя?

Моя мысль заметалась в поисках возможной кандидатуры. Интересно, гадал я, совпадет она с той, которую назовет Варя, или нет?

— Братишка! — сказала Варя, и я встал, решив, что она хочет со мной посоветоваться.

— Я — Братишка, — сказал я, но Варя и бровью не повела в мою сторону. Она смотрела только на директора и отвечала только ему.

— Бригадир — Братишка!

Да что она, с ума сошла, что ли? Глаза мои забегали. Я, как тонущий, молил о спасении и ни в ком не находил участия. Нет, кажется, кто-то кинул круг.

— Молодо!

Кадровичка! Я собирался ухватиться за спасательный снаряд, но директор тут же отвел его в сторону.

— Молодо, — сказал он, — но не зелено. Что же касается молодости, то, между нами женщинами говоря, ранний овощ дороже ценится. Принимай бригаду, Братишка! Это не просьба. Это уже приказ!

Уходя, я спросил об Ульяне-несмеяне.

— Уволена, — сказал директор, — согласно второй личной просьбе. Вот… — и он протянул телеграмму: «Прошу трудовую книжку Хабаровск востребования. Стрючкова». — Ишь ты, на слове «выслать» и то сэкономила.

…Дни, как годы. У каждого своя судьба. Это я не вообще о днях. А о днях своей личной жизни. Иногда они у меня безоблачны. Порой в одном лице дня и хмурость и веселость сразу. А бывает — сплошной мрак. И по событиям день дню не ровня. У иных их густо, а у другого пусто. Взять тот, который описываю. С утра, казалось, день так и пройдет, не проявив себя ничем из ряда вон выходящим. А он под конец кое-что приберег и на ночь еще оставил.

Проходная провожала нас, ночную смену, Государственным гимном. Июльская ночь, гася облаками звезды, заваливалась спать и слушала на сон грядущий радио. Телефон в проходной вдруг вскипел, как чайник, и пошел греметь, захлебываясь звоном. Вахтер снял трубку и, не дослушав, потому что трубка продолжала говорить, протянул мне. «…едленно к директору», — уловил я и спросил у вахтера:

— Кого?

— Тебя, — с уважением к голосу в трубке ответил вахтер, и я пошел.

Директор был один. Сидел, подперев голову руками, и не сводил глаз с какой-то бумаги. Протянул мне. «Акт технического предупреждения», — глазами прочитал я и, схватив все сразу, уяснил суть. Какой-то Мордовин, грозя дирекции аварийной ситуацией, требовал «остановить конвейер печи номер один для профилактического ремонта цепей».

— Мордовин? — я вопросительно посмотрел на поникшего директора.

— Инженер по безопасности, — сказал директор. — Уволился по собственному… Без меня. Суть не в нем. Суть в предупреждении. — Директор со значением посмотрел на меня. — Печь номер один!.. Выйдет из строя и…

— И атака захлебнется, — вслух грустно произнес я то, о чем подумал про себя.

— Фланги, в крайности, поддержат, — лениво возразил директор, думая не об атаке, а о чем-то другом. — Можайцам, не то москвичам челом ударим. Напекут, не откажут. Не в том дело…

— А в чем? — удивился я.

— В том, — сказал он, — почему этому акту о техническом предупреждении хода не дали?

— Наверное… — гадал я, растягивая ответ, — наверное, потому, что вас не было!

Он горько усмехнулся:

— Ждать пожарных, когда дом горит… Сидеть и ждать сложа руки… Да от огня подальше… Чтобы вместе с домом не сгореть… Нет, Братишка, в здравом уме это невозможно! При одном, правда, исключении. Если хочешь, чтобы дом все-таки сгорел… Я его где, акт этот, нашел? В столе, в нижнем ящике, куда и заглядывать не думал. Случайно напал. Потерянное искал, а нетерянное нашел. Как ты думаешь, кто и зачем его там укрыл? И зачем не оригинал, а копию? Подписанную, но копию. А где же оригинал?

Я не встревал, догадавшись, что Иван Иванович рассуждает сам с собой. И о том догадался, кого он имеет в виду: Ульяну-несмеяну. Только она, «Калиф на час», могла принять и укрыть «Акт о техническом предупреждении» в столе у директора. Ну а с какой целью, тут и дураку ясно: чтобы подвести директора под монастырь.

— Где же оригинал? — сам у себя переспросил директор и сам же себе ответил: — А в Управлении хлебопекарной промышленности. У К. С. Воронкова. Уверен. Ему меня не впервой по жалобам Стрючковой донимать. Загремит конвейер, а он тут как тут с актиком: почему пренебрегли?

— Я бы Стрючкову за бока, — осмелился предложить я.

— Ты же знаешь, — отмахнулся директор. — Хабаровск… до востребования… Найди ее по этому адресу, попробуй. А найдешь, что толку? «Знать не знаю. Я этого акта и в глаза не видела». Соврет — недорого возьмет.

— Тогда и я не знаю, — сказал я, расписавшись в своем бессилии. — Не знаю, что делать…

— Не скромничай, Братишка! — Иван Иванович погрозил пальцем. — Знаешь! И всегда знал. В октябрятах знал, в пионерах знал, из пионеров в комсомол принес…

— Знал? — удивился я. — Всегда знал, что делать?

— Знал… И сейчас знаешь, — сказал Иван Иванович и, смиряя бас, вдруг запел: — «Приказ — голов не вешать!..»

— А, это! — просиял я. — Это да, знаю. Приказ точный. А чем обеспечим, чтобы по голове не получить?

Иван Иванович как лопату поднял ладонь и заломил один палец:

— Конвейер на профилактику, раз! — Заломил второй: — Гонцов в Можайск, два! — Заломил третий: — Комсомол на субботник, три. Затем и вызвал. Варяги варягами, помогут — спасибо, да мы не вольные туристы, чтобы у моря погоды ждать. Выйдем в ночь, на субботник, и вручную, как ту репку, вытянем план! Ты за комсомол в ответе, партком и завком — по своим линиям, я — за интеллигенцию! — Он вдруг поник и задумался. — Нам бы призыв какой!..

— Есть призыв! — еще не веря в то, что пришло в голову, воскликнул я. — Призыв вот какой: «Товарищ! Завтра — субботник. Если не можешь, не приходи. Мы не обидимся. Если можешь, приди и помоги заводу. Ему трудно. Комитет ВЛКСМ».

— А что? Одобряю. Согласуй с комитетом, и «по местам стоять».

Я уже знал: директор с детства любитель морского чтения, отсюда и морские словечки.

Из проходной мы вышли вместе и, попрощавшись, потопали каждый в свою часть света, он — на восток, я — на запад.

Я шел и думал о Кате. Как она там у мамы, и скоро ли мы увидимся? Письма, которые она мне изредка писала, были как нераспустившиеся ромашки. То ли она не раскрывалась, то ли стеснялась своей откровенности. А может… Думать об этом не хотелось, но я не остановил мысль: «Может, и я, как Кануров, уже ничего для нее не значу?» Захотелось вдруг остановиться и по-щенячьи излить свою тоску луне. А она — вот она, висит над самой головой медово-пшеничным ломтем и дразнится: укуси попробуй! И звезды-лакомки роем вокруг. Так и кажется, налетят на луну, как пчелы, и растащат всю по небесным ульям.

Звезды… По ним когда-то предсказывали судьбу. Звезды, звезды, дайте понять, скоро ли я увижу Катю? Молчат, не отвечают. Что им до Кати! Что им до меня! Да и не знают они ничего про нас, даже того, что спустя всего три часа я сломя голову буду мчаться по этой дороге обратно на завод!

Да, ровно через три часа я шлепал, не оглядываясь, по теплому с ночи асфальту, навстречу серпику зари, косившей мглу ночи, и ловил бегущее за мной настырное эхо шагов.

— Авария! — Этим словом посыльный и поднял меня поутру с постели. Видно, сбылось предсказание Мордовина.

Пошла заводская стена. До проходной еще метров двести. Может, через стену, а? Была не была, в час нужды кто осудит нарушителя!

Влетев в цех, я из первых же уст узнал: беда у меня, на моей печи! Кинулся к ней, но меня на бегу перехватили и направили в новое русло, крикнув: «К директору!»

Мне как будто даже и не обрадовались. А я, увидев их, преспокойно заседающих в директорском кабинете и сонно, как сытые куры, клюющих носами, прямо-таки из себя вышел: заседать, когда у меня, на моей печи авария! Не заседать нужно, а бежать, чинить, спасать план!

Директор кивнул на стул, и я сел, хотя, по-моему, не до сидения было. Меня, как воздушный шар, так и подмывало сняться с места и лететь. …«Да куда лететь? — удерживал я себя. — Куда? Послушай, что старшие командиры скажут. И не смейся над ними, пожившими и столько разных дел переделавшими, что любого возьми, и одной трети его доли в этих делах на всю твою грядущую жизнь хватит…»

Оборвав внутренний монолог, стал слушать. Но тут же снова взорвался, услышав, как Роза Локоткова, вся в кольцах и серьгах, — неужели, не снимая, так в них и спала? — моя сверстница, выбравшая из двух профессий — пекаря и тестовика, которым обучалась в ПТУ, — третью и ставшая диспетчером по сбыту и снабжению, разглагольствует о трудностях. Что она их не боится… Что прикажи ей только, и она хоть куда, хоть в печь головой… И хотя в данном случае Роза имела в виду не какую-то там метафорическую печь, а вполне конкретную, мою, все равно слушать ее мне было неприятно.

Не люблю трудностей в труде. По-моему, трудности придумали хитрецы. Чтобы возвеличить себя в глазах других. И чтобы все другие смотрели на них снизу вверх, а они на всех сверху вниз: как же, такие трудности преодолели! А какие могут быть трудности в труде? Сказать о труде, что он трудный, все равно что назвать масло масляным. Труд, он и всегда труден, любой труд, даже, если этот труд — отдых. «Без труда не выудишь и рыбки из пруда». Да и по корню «трудности» ведут свой род от слова «труд». Труд, если он подлинный, без обмана, честный, всегда труден. Нет, я не люблю тех, кто хвастает трудностями. По-моему, они нисколько не лучше тех, кто выставляет напоказ свою порядочность.

…Я, наверное, по молодости всхрапнул, потому что тут же проснулся и успел поймать на себе насмешливо-снисходительные взгляды собравшихся. Говорил директор. В кабинете мягко, как прибой, рокотал его бас: «Спасибо за сознание рабочего долга. А пока — всем по домам!» Только это и досталось мне из его речи. А печь? Что же с печью? Я, наверное, не только подумал об этом, но и спросил, потому что все засмеялись. Ну так и есть, вздремнул и не слышал главного. Меня, впрочем, тут же просветили. Печь поставлена на охлаждение. И как только она до возможной терпимости остынет, механики приступят к ремонту.

— А что до этого делать? — спросил я.

— Быть начеку и спать, — ответил директор.

И я действительно воспользовался его советом.

Часа три спустя я снова шествовал к заводу, но уже не один. Мы с Мирошкиными волокли за деревянные повода-оглобли давным-давно невиданную в здешних местах колымагу, хлебный фургон старика Хомутова. Люди в годах, узнав фургон, останавливались и в знак приветствия поднимали руки.

Мы шли не одни. Орава помогавших нам мальчишек и девчонок текла вместе с нами, придерживая фургон на спусках и подталкивая на подъемах.

Вот и заводские ворота.

— Сезам, откройся! — завопили мальчишки.

Тетя Даша, вахтер, нажала кнопку, и ворота, отойдя в сторону, спрятались в стене.

Мы въехали во двор. Орава ребят кинулась было за нами, но тетя Даша была начеку. Замахала руками: «Кыш! Кыш!..»

Ребята в отместку тут же, как воробьи, вспорхнули на забор и засвистели, заулюлюкали, выглядывая меня и Мирошкиных.

Мы приткнули фургон к заводской стене в самом дальнем, «райском» уголке двора. Это не я придумал — райский. Это сразу всеми придумалось, когда уголок засадили акацией, сиренью, жасмином, и под ноги им, как дорогим гостям, бросили цветочный ковер.

С этого уголка и пошла у нас на заводе эстетика. Как-то в обед, оседлав пенечки, нарезанные нами из толстых бревен, мы проводили в уголке одну из своих комсомольских летучек. Внимали делам будущим и наслаждались плодами дел минувших: роскошным ковром из живых цветов. Мы их сажали, цветы эти, в начале месяца при консультации старика Хомутова. Консультанта нашла нам Мирошкина. Она же и пристыдила его, воззвав к рабочей совести, когда консультант посягнул на вознаграждение.

Подошел Иван Иванович. Покивал всем, приветствуя, и вздохнул.

— Это бы разноцветье да в цеха! — Присел, погрузив пенечек в землю, как в масло, и продолжал: — В старину работящим говаривали: «Бог в помощь!» Но, — подняв палец, — установлено, как непреложный факт, — бога нет, и работящим, кроме себя, вроде бы и рассчитывать не на кого. Ан есть! Цвет — наш бог… А ты, Куликова, воздержись и не смейся над тем, что только кажется смешным, — мягко осадил Таню-пекаря, — и твоим и моим, между прочим, предкам, далеким правда, смешно было слышать, что земля… круглая! Круглыми, мол, только дураки бывают. И вот, кто утверждает, что земля круглая, сам круглый дурак!.. Ладно, простим предкам. Они были людьми непросвещенными. За непросвещенность простим. Но нам непросвещенность непростительна. Ни в чем. Ни в хлебопечении, ни в науке, ни в технике, ни в эстетике. Сейчас не знать ничего из этого — все равно что жить с завязанными глазами и ушами, забитыми ватой. Радио, телевидение, книги, газеты, журналы… Смотрящий да видит! Слушающий да слышит! — И без перехода: — Красный цвет. Приметы: повышает трудоспособность при кратковременной работе. Зеленый цвет — хранитель ритма при долгой занятости. Зеленый, синий, розово-желтый и зеленовато-желтый — цвета покоя. А если, не перестраивая, коридор удлинить надо или потолок поднять? Тут без голубого и зеленого не обойтись. А вот красный и коричневый, наоборот, уменьшают объем, создают уют.

В боковом кармане у директора вдруг что-то зажужжало, и он достал крошечную, похожую на миниатюрный транзистор, коробочку.

— Иван Иванович, — сказала коробочка голосом директорского секретаря Маши, — вас Москва!

— Иду! — сказал директор. Покивал всем и ушел, вызванный к телефону но заводскому радио.

Мы еще посовещались и по сигналу разошлись по рабочим местам.

С тех пор немного прошло, но бытовку мы уже успели преобразить цветами покоя — розовым и желтым.

…Я смотрел на драный, обшарпанный фургон и видел в нем блещущий новизной и лаком «Передвижной клуб-музей ведовского хлебозавода». Эту надпись мы пустим с одного бока, а с другого напишем «Добро пожаловать». Поставим фургон на резиновый ход, скинув деревянные колеса с ржавыми ободьями, поселим в нем старинную утварь для домашнего хлебопечения, украсим фотографиями современного хлебного производства, установим кинопроектор, радиолу, магнитофон и будем разъезжать с ним по школам и гарнизонам, фабрикам и совхозам с добрым словом о хлебе. Да и своим будет здесь на что посмотреть, что послушать!

Я разматываю проволочный узел, которым стянуты дверцы фургона, распахиваю их и заглядываю внутрь. Затхлый, застоявшийся воздух бьет в нас мышиным запахом. Не беда, промоем, прожарим, выскоблим… Пол — хоть и пылищи на нем! — цел и гладок от лотков, которые всю войну — да еще перед ней сколько! — сновали по нему с хлебом-грузом и без него, порожние.

Справа у борта какой-то черный шарик. Может быть, засохший и почерневший от времени колобок? Нет, судя по всему, колобок железный. Силюсь сковырнуть — не поддается. Вооружаюсь садовой лопатой, но и лопатой под него не подкопаешься, сидит прочно. Приварили его к днищу, что ли? Рассердившись, замахиваюсь и бью по колобку лопатой.

Что за черт? Пол в кузове вдруг встает на дыбы и распахивается на две половины, как створки раковины.

Шарю рукой в подполье и нащупываю какой-то сверток. Вытаскиваю. Что-то, по толщине, вроде буханки, завернутой в клеенку, и крест-накрест перехваченной бечевкой. Трухлявая от времени, бечевка расползается у меня в руках. Я разворачиваю клеенку, и глаза у меня лезут на лоб: передо мной, на клеенке, целый банк денег. Сколько их? Тысяча, десять тысяч, а может быть, и все сто? Не знаю. Никогда в жизни не видел столько денег сразу. Правда, пользы от них как от козла молока — они были в ходу до денежной реформы, но все равно, кто и зачем спрятал их в тайник? В том, что это тайник, я уже не сомневаюсь.

Заворачиваю деньги в клеенку и иду с ней к директору.

— Температура?

— Сто!

И снова:

— Температура?

— Девяносто!

И вздох облегчения среди «лечащего» персонала: падает! Значит, лечение уже помогло и температура у больного упала. Упадет еще на десять — пятнадцать градусов, и вполне можно будет приступать к хирургическому вмешательству. Хирурги уже наготове. Один другому под стать: в ватниках, валенках, зимних шапках. Хирурги? Нет, конечно. Это я так, для красного словца. И про лечение и про хирургов. А на самом деле мы слесари-механики. И наш больной не человек, а моя печь. Как я, пекарь, попал в слесари-механики? А вот так, взял и попал, сказав, что раз печь моя, то мне первому и лезть в нее. А что касается устройства печи, как внешнего, так и внутреннего, то ни один анатом не сравнится со мной в знании ее организма. Организм печи, сказал я, знаком мне до последней косточки. И я не хуже других — да чего там не хуже — лучше других! — знаю, как эту косточку вправить, если она вывихнулась из своего сустава. А если кто не верит, сомневается и желает проверить мои знания по программе специальных предметов, то пусть возьмет эту программу, и посмотрим, удастся ли ему прокатить меня по билету: «Устройство, назначение и способы наиболее целесообразной эксплуатации оборудования», или по другому билету: «Использование и внедрение нового оборудования, инвентаря и механизмов на хлебопекарных предприятиях», или, наконец, по третьему билету: «Правила техники безопасности при работе и уходе за отдельными машинами и аппаратами». Ах, меня не хотят экзаменовать, мне и так верят? Тогда я первым лезу в печь…

— Температура? — в который раз осведомился Иван Иванович, и дежурный у печи тут же откликнулся:

— Восемьдесят пять!

— Вентилятор?

— Машет, как птица!

Продуть печь вентилятором — это директор придумал. Выигрываем целые сутки! Он, как кот, мало что не облизываясь, только что ходил возле печи и все к чему-то примеривался. (Я похолодел, догадавшись. Примеривался, чтобы самому лезть в печь!) Помрачнел и отошел, сообразив, что не протиснется. Не те габариты. Ни у него, ни у печи. А у нас — у меня и двух других, подлинных слесарей-механиков — габариты вполне подходящие. Мы, тощие, не то что в печь, в игольное ушко пролезем…

В цехе света больше, чем обычно. За окном — а оно во всю стену — черная тушь ночи. Корыта-работяги гонят и гонят тесто в бункер. Бессонные транспортеры бегут и бегут, унося готовые буханки, батоны и мелкоштучные изделия. Хлеб идет без остановки. Стоит только моя печь.

— Температура?

— Восемьдесят!

— Пуск!

Это команда мне. Космическая! Я оценил и улыбнулся директору. Теперь так, опоясаться, как альпинист, напялить перчатки, повесить на грудь электрический фонарь и…

Я не сразу сообразил, что произошло. Кто-то, во всем зимнем, как и я, но по виду крупнее меня, ни слова не сказав, отобрал у слесаря фонарь, веревку, опоясался и по-медвежьи, как в берлогу, полез в черный под печи.

Я узнал его. По золотому зубу, огоньком сверкнувшему из-под нахлобученной на нос шапки.

— Кануров, — сказал я слесарям, напуганным такой дерзостью, — пусть!

Он вынырнул из печи весь в пару и горячий, как головешка.

— Шестеренка полетела… Справа по ходу… — выдохнул он и пошел остывать.

Я сунулся вторым… Горячий воздух, как горчичник, жег лицо, а когда я вдыхал его, то готов был взвыть от боли. Не воздух, казалось, а горячие железные опилки вдыхал, и они казнили меня там, внутри, своими жалами.

Вот и провисшая цепь. И груда люлек одна на другой. Их всего шесть. Я хватаю одну и волоку вон из печи. За другими тремя придут другие, а за пятой — опять я. Вылезаю из печи и как рождаюсь вновь. Черт возьми, как хорошо просто жить! Но долг есть долг, и, когда подходит моя очередь, я снова лезу в печь. Выношу пятую люльку и стою остываю, ловя на себе восхищенные взгляды белых халатиков. Вдруг — или это мне только мерещится? — из двери в цех вплывает белое облачко и стремительно несется прямо на меня. Что это? Кто это?

— Лешка, родной! — По голосу узнаю, Катя!

С люлькой в руках, тяжело пыхтя, из печи вываливается Кануров.

— Все!.. — хрипит он. — Чисто!.. — и просит воды.

Вода вот она, прямо на неподвижном транспортере стеклянный кувшин и кружка. Катя наливает и несет Канурову. Что с ним? Увидев Катю, он отшатывается от нее, как от привидения, и пятится, пятится, пока не упирается спиной в стену.

— Спасибо, Саша! — Катя приседает и подает Канурову воду.

Я уже знаю, за что «спасибо». Днем, перед сменой, я был у Галины Андреевны, и она рассказала мне о своей беседе с Кануровым и о самом главном — о слове Канурова оставить Катю. Вот за это и «спасибо». А может, не только за это? Может, еще и за печь? Точно, и за печь тоже.

— Ты герой, Саша! — говорит Катя и уходит, то и дело оборачиваясь и с виноватым видом поглядывая на Канурова. Он, конечно, догадывается, к кому она уходит. И когда пьет воду, я даже издали слышу, как его зубы мелкой дробью пляшут по ободку железной кружки. На Катю он старается не смотреть.

…В печь посменно — десять минут работы, десять отдыха — «ходят» слесари. Наконец шестеренка поставлена и цепь наброшена. Заработал мотор, и конвейер пошел. Но это холостой ход. В рабочем режиме он пойдет после осмотра и «лечения», главным образом «хирургического». У него «ампутируют» одни детали и звенья и заменяют другими, здоровыми. А мы, бригада, будем, пока суд да дело, «гнать план» вручную, разделывать тесто для булочных и сдобных изделий и подменять отпускников и заболевших. Но это ненадолго. Конвейер пойдет, и мы — тестоводы и пекари — снова займем свои законные рабочие места. Одни — у его истока, на верхотуре «капитанского мостика», другие — у его устья, на выпуске хлеба в свет.

Из проходной мы с Катей выходим вместе. Я все еще не в себе от ее внезапного появления и не знаю, как спросить, почему она так вдруг приехала. «Идем заре навстречу» прямым ходом к Кате в общежитие. Солнце, сторукий маляр, уже на лесах и наводит утренний глянец на ведовские небеса.

Катя о чем-то говорит, но я не слушаю ее. Я весь во власти другого чувства — зрения. Шагаю вполоборота к Кате и, не сводя с нее глаз, думаю: «Какое счастье, что она приехала!»

 

РАСПЛАТА И НАГРАДА

…Солнце смотрится в круглые зеркальца бочек и, недовольное, морщится. Хотя чего морщиться! Вода в бочках чистая, свежая, без единой ржавой родинки. Старик Хомутов внял голосу уличной «комиссии чистоты» и, чтобы не разводить антисанитарию, сменил воду в бочках. «А, — догадываюсь я про солнце, — морщится потому, что ветерок морщит воду».

Мы вот уже с час не спускаем глаз с бочек. Сидим на продутом ветром дворовом крылечке и смотрим на них как загипнотизированные. Мы — это Валентина Михайловна Ляличкина, представитель власти, я и Вера Сергеевна, понятые, и журналист Федин. Впрочем, никакой он не журналист. Просто прикидывается перед стариком Хомутовым, хотя, на мой взгляд, старик Хомутов давным-давно разгадал его игру. А нам и разгадывать не надо было. Он сам представился: «Инспектор уголовного розыска».

Крыльцо дома не совсем удобное место для сидения — не партер в театре, — но Федин, взявший над нами власть, приказал, и мы сидим, смотрим на проклятые бочки, недоумевая, что и как в них можно запрятать.

Старику Хомутову сказано: обыск повторный. Ищем то же, что и раньше искали: самогонную аппаратуру. Но мы-то знаем, совсем не то!..

Два дня, как приехала Катя. Три дня, как я нашел банк денег. И полмесяца с того дня, как инспектор Федин, ведавший в Москве нашим городом, получил по телефону странное известие. Звонили из Хабаровска. Там умерла некто Земная. Родственников у покойницы не оказалось, и все ее имущество пошло государству. Имущество так себе, ни мехов, ни серебра, ни золота, но это-то и странно, потому что покойница, судя по сберегательным книжкам, была весьма богатым человеком. В разных городах на ее счетах хранилось до ста тысяч денег. Но и это не самое странное. Вместе со своими книжками покойница держала чужие, на имя некоего Хомутова. Так вот у этого Хомутова, как и у покойницы, тоже немало было вкладов, тысяч до пятисот, которые он, как и она, держал в тех же городах. Правда, было и исключение. Наименьший из всех вкладов некто Хомутов держал в городе Ведовске. Вот Хабаровск и запрашивал Федина, не может ли тот по своим каналам разыскать Хомутова на предмет возвращения ему сберегательных книжек? В другие города посланы аналогичные запросы. Федин, конечно, без труда разыскал старика Хомутова. Но с возвращением книжек не спешил, решив исподволь выяснить, как старику Хомутову удалось накопить такое богатство.

Первый обыск, в котором он принял участие, ничего ему не дал. И вот второй. На этот раз Федин знает больше прежнего. Я уже рассказал о кладе, найденном в хомутовском фургоне. Но это, помню, его не так удивило, как мое второе сообщение, о том, что Ульяна-несмеяна, покинув завод, уехала в Хабаровск. «Странно, странно, — сказал Федин, — я ведь так и не успел порыться в архивах».

Старик Хомутов, как лунатик, — хотя лунатиков, кажется, днем не бывает — слонялся по двору с метлой, но не подметал, просто так, носил ее с места на место, и, достигнув ворот, тут же направлялся к сараю, а оттуда к крыльцу, чтобы снова повернуть к воротам. Что-то в его движениях было от волка, загнанного в клетку. Да и двор, весь опутанный веревками, на которых кое-где сушились мешки, напоминал волчью клетку.

«Бочки… В них, по-моему, и загадка и ответ. Как в том фургоне», — сказал перед обыском Федин. Про фургон никто ничего, кроме меня, не понял, а про бочки дошло. И вот мы сидим на крыльце, как в амфитеатре, и не спускаем глаз с бочек, которыми сплошь уставлен хомутовский двор. И что в них загадочного?

Но Федин знает что. Давно знает. И хочет проверить себя на нас. Но мы, увы, в детективы не годимся и, сколько ни смотрим на бочки, не замечаем в них ничего особенного. Бочки как бочки…

Федин встает и, сочувственно посмотрев на нас, сходит с крыльца. Идет навстречу ползущему от ворот старику Хомутову. Говорит что-то. Принимает из рук в руки метлу и кивком благодарит. Обходит бочки и сует в них черенок метлы. Не просто обходит, а по ранжиру, сперва маленькие, потом средние, потом самые большие. И не просто сует, а придерживая черенок пальцем на уровне верха первой по калибру бочки. Ну, кажется, все пропырял. На нас не смотрит. Сам туча тучей. К предпоследней подошел. И как шпагу вонзил в нее черенок лопаты. Насторожился. Вынул черенок и погрузил в оставшуюся бочку. Вернулся к прежней и, не сдержавшись, подмигнул нам. Еще раз смерил и махнул рукой, подзывая нас, понятых, и Валентину Михайловну. Махнул и старику Хомутову, но тот перекрестился и отвернулся, словно призыв его не касается.

Мы подошли, и Федин, ни слова не говоря, опрокинул бочку. Струи воды с хлюпаньем разбежались по двору, и, я заметил, спина у старика Хомутова затряслась мелкой дрожью.

Федин опрокинул бочку и, поставив днищем вверх, присвистнул: дно у бочки было свинцовое.

— Топор! — сказал он, кивнув мне.

Я сбегал к поленнице и принес. Федин снял с веревки мешок и обернул топор. Постучал обушком по днищу и, согнав с резиновых упоров, провалил вниз. Откатил бочку. Перевернул днище, и мы увидели круглый, конусом вниз сундучок. Как же он открывался? Где у него крышка? Где скважина для ключа?

Мы вдвоем, я и Федин, подхватили сундучок и поволокли в дом, позвав старика Хомутова. Он безучастно повиновался и поплелся следом, лениво перебирая ногами.

Поставили сундучок на стол и поникли над ним в раздумье, как он, «сезам» этот, открывается. Я походил пальцами по бокам, прошелся по крышке и вдруг нащупал тоненькую, как у патефонной пластинки, бороздку, идущую по кругу, и две едва заметные выемки в крышке. Сказал Федину. Тот сразу сообразил: крышку в случае надобности просто-напросто отвинчивали и завинчивали.

Вооружились двумя колышками, молотком и, постукивая, стали гнать крышку против часовой стрелки.

Сперва не шло. Потом вдруг крышка поддалась и завращалась, как маленький жернов, медленно и лениво. Наконец мы откинули ее, и Федин на правах старшего запустил руку в сундучок. Вынул один футляр, вынул другой, третий… пятый… десятый, а они все лезли и лезли, черные, как жуки, словно Федин не дело делал, извлекая их изнутри, а фокус показывал. Наконец сундучок иссяк, и Федин открыл первый попавший под руку футляр. Мы едва удержались, чтобы не зажмуриться от невероятной светимости и лучезарного блеска, исходящего от футляра.

— Ой! — вскричала Вера Сергеевна. — Что это?

— Бриллианты, — не то чтобы скучным, а каким-то невеселым голосом ответил Федин. — Приступим к описи. Валентина Михайловна, вам и перо в руки.

Мы составили «Протокол изъятия драгоценностей» и, подписав, дали старику Хомутову. Он тоже, не особенно вчитываясь, подмахнул и, слеповато щурясь, уставился на Федина: дальше, мол, что?

Федин, всех усадив и сам усевшись, начал допрос: «Имя? Отчество? Фамилия? Год рождения? Место рождения?..»

Спрашивал, записывал и снова спрашивал.

…Хомутов разжился на войне. Развозил хлеб, кормя Ведовск и сам кормясь возле хлеба. Сперва крохами был сыт. Но аппетит приходит во время еды, и вскоре Хомутов стал клевать по-крупному, пробавляясь уже не крохами, а целыми буханками. А буханка в дни войны на вес золота шла! Но недаром говорится: чем богаче, тем скупее. И с годами, богатея на хлебе не по дням, а по часам, Хомутов становился все скупее и скупее. И наконец стал таким скупым, что своей скупостью, заморив голодом, вогнал жену в гроб, а дочь в нищету, заставив побирушничать и воровать. Воровство не месть, а преступление. Но дочь отомстила ему тем, что обобрала его и сбежала. Он и думать о ней забыл, как вдруг она снова объявилась в Ведовске и, навестив его, потребовала доли в его добыче. Он посулил, смекая, как подешевле откупиться. А тут явились мы с обыском.

Он обрадовался, как спасению. Думал спрятаться от дочки в тюрьме и отсидеться. Взяли подписку о невыезде и не посадили. А тут второй обыск — и все пропало.

Старик Хомутов между тем продолжал исповедь, винясь и каясь во всех своих смертных грехах. В дни войны его бы за это расстреляли. Сейчас мы слушали его не то что без злобы, но, во всяком случае, без того чувства живой мести, которая, ослепляя, велит брать око за око, зуб за зуб. Даже больше. Он, как змея в террариуме, был просто любопытен тем, что мог когда-то кого-то жалить и, отнимая у них хлеб, тем самым отнимать и жизнь.

На него, говорящего, было тяжко смотреть. Никогда потом я не видел человека до такой степени пришибленного и погасшего. Ведь мы, как у фонаря керосин, отняли у него то, чем он горел и светился, — преступно нажитое богатство.

Последнее, в чем признался старик Хомутов, было: Ульяна-несмеяна его дочь. Так вот зачем ее понесло в Хабаровск — за папиным золотом! Там, кстати говоря, ее потом и задержали по делу старика Хомутова.

Он не спросил, идти ли ему вместе с нами. Он просто собрался и пошел.

— Куда это вы? — спросил Федин.

— Как, то есть, куда? — удивился старик Хомутов, переходя с современного на древний. — В тюрму тую…

— К сожалению, — сказал Федин, — придется вам поскучать пока дома. У меня нет санкции на ваше задержание.

Никто не видел, а я заметил, как после слов Федина глаза у старика Хомутова сверкнули отчаянной и злой радостью.

Мы вышли, и Валентина Михайловна спросила у Федина:

— У вас что, действительно нет ордера на арест?

— Есть-то есть, — сказал Федин, — да пусть его пока погуляет на свободе.

— А не заблудится, гуляючи? — засомневалась Валентина Михайловна. — Вдруг да, разгулявшись, дороги домой не найдет?

— Присмотрим, — сказал Федин, — погуляет, погуляет, да вдруг еще на какой-нибудь тайничок наведет…

Он все предусмотрел, следователь Федин, кроме одного: скорпион, чуя гибель, сам себя жалит. Так, по крайней мере, свидетельствует легенда.

Среди ночи меня разбудил вой сирен и истошный вопль улицы:

— Пожааа…

— Гориии…

Я, в чем был, выскочил в окно, перемахнул через забор и врезался в белую от полуголых тел, дрожащую от страха и утренней прохлады толпу, запрудившую улицу. Пробился на ту сторону, где полыхало, и ахнул: горел дом старика Хомутова!

В ногах и в руках зазудело — кинуться в огонь, спасти, что удастся!.. Я бы и кинулся, но стоило мне лишь чуть-чуть высунуться из толпы, как я тут же, чертыхаясь, отпрянул обратно. Это пожарная кишка плюнула в меня, как верблюд, и прогнала прочь. Больше в огонь я не совался. Да и безумно было бы. Огонь на доме старика Хомутова пылал весело и скоро. Как будто спешил избавить землю от скверны, которую та несла на своем горбу.

«Хомутова не залить», — решили пожарные и всю воду обрушили на соседей, опасаясь, как бы утренник не подхватил огонь и не перекинул на другие строения.

Потом разные комиссии рылись на пепелище, искали, по слухам, прах старика Хомутова, но не нашли ни праха, ничего другого путного. Одно установили непреложно: причиной пожара был поджог.

Лето к концу, а у нас на заводском дворе весна. От всего весна — от пестрых и цветастых девичьих платьишек и жакетов, от лиц юношей, выбритых и благоухающих весенними одеколонными запахами. От песен весна, от лозунга, бьющего красным крылом над «райским» уголком, тоже весна. На крыле, в две строки, белым по красному —

«Сегодня мы не на параде, мы к Коммунизму держим путь».

Сегодня у многих из нас выходной. По общему календарю. А по нашему — нашего заводского комсомола — у нас трудовой день, субботник. А вот и его девиз, он виден издали, щитом возле проходной.

«Завтра — субботник. Не можешь — не приходи, мы не обидимся. Можешь — приди и помоги, заводу трудно. Комитет ВЛКСМ».

Я вглядываюсь в написанное и нахожу исправление. Кто-то поменял «завтра» на «сегодня». «Райский» уголок — кафе субботника. Посреди лужайки — стол на козлах под белой как снег скатертью. На столе пузатый — руками не обхватишь — самовар, блюдца стопками, чашки строем по две в ряд, чайник лебедем, кусковой сахар горушкой и булочки разных сортов: пионерская, праздничная и наша, ведовская.

Девушки в белых коронках и фартучках — дежурные штаба субботника — потчуют чаем участников. Приглашают всех приходящих, но тем некогда подолгу чаи гонять. Отмечаются блюдечком бодрящего напитка и спешат на объект. Под вечер и на всю ночь мы перенесем праздничный стол в бытовку. Потому что «от» и «до» субботника — с восьми утра нынешнего дня до восьми утра завтрашнего. К нам весь день и всю ночь будут приходить свободные от смены и трудиться, чтобы помочь заводу вытянуть план.

Штаб субботника — это партком, завком и комитет комсомола. У каждого из нас — у меня, секретаря комитета комсомола, у секретаря парткома и у председателя завкома — дежурная смена, восемь общественных часов.

Первым веду субботник я. Веду не командуя, а действуя, как командир в рукопашном бою. Сам дерусь и другим помогаю драться. Привезли муку в мешках? Мои плечи в вашем распоряжении, друзья-грузчики. Надо перекатить дежи с тестом? Пожалуйста, вот вам мои руки, друзья-тестоводы. Округлитель портачит и вместо круглых кусков теста для рогаликов квадратные подает? Я тут, друзья-пекари. Будем вместе творить круглое из квадратного.

— Братишка, к директору!

Иван Иванович смотрит строго. Сперва на меня, потом на стенные часы. Догадываюсь: уже час, как работает вторая смена.

— Одна нога здесь, — командует директор, — другая дома!..

Я тут же улетучиваюсь. Но не с завода. С глаз директора. И скрываюсь в бытовке, где у меня с вечера припасена раскладушка. Перехитрить меня директору не удается. Сам он — в этом я абсолютно уверен — ни за что не уйдет с завода до конца субботника.

Окончился субботник сюрпризом. Минул трудовой день, минула трудовая ночь, и наконец все мы, выручавшие план, собрались за чайным столом в нашем заводском «райском» уголке. Разлили чай и, услышав звон чайной ложечки, устремили взоры на звонившего. Это был наш директор Иван Иванович. Он стоял, возвышаясь как гора над хлебосольным столом, и, если память меня не подводила, держал в руках ту самую тетрадь в целлофановых корочках, с которой приходил некогда к нам, пятиклассникам. «Собирается прочитать дневник Галины Андреевны», — предположил я и ошибся. Иван Иванович прочитал совсем другое, хотя тоже о войне. Вот то, что все мы услышали.

Рассказ начиная, Прошу тишины. Рассказ, как мальчишка Бежал от войны… В селе под Калугою Жил он. Но вот Немецкую бомбу Принес самолет… И бомба село то Со света свела. Остался мальчишка Один из села. Ему бы гранату, Кинжала бы сталь, Он храбрый! Он ими Врага бы достал. Но нет их. И он Виноват без вины. Решает мальчишка Бежать от войны. Не трусом, чтоб страхом Себя торопить. А чтобы оружие В поле добыть! Бежит он, а следом, Круша тишину, Немецкие танки Толкают войну. А сразу за ними Фашисты ползут… Осеннее небо Роняет слезу. И плачут березы Листвою над ним, Ну как им, березам, Остаться одним? …Дороги, дороги, Дороги… Их три. Сошлись три дороги, Как есть три сестры. Сошлись возле брата, А брат, кто же он? А брат — головастый, Глазастый бетон. По самую шею Он в землю зарыт, Но все на земле той Он чует и зрит. Как небо без грома Грохочет грозой… Как молят дороги: «Прими и укрой. Не дай нас ногами Войне растоптать. Сумей за нас, братец, В беде постоять!..» Глаза-амбразуры Тревоги полны. Какой-то мальчишка Бежит от войны! Что сделает мальчик, Войдет ли он в дот? Иль, страхом гонимый, Сторонкой пройдет? Не трус, видно, мальчик, Подкрался, глядит… И слышит вдруг: «Кто там? Коль свой — заходи!..» Вошел. Огляделся. В стене три окна. И в каждом — ладошка Дороги видна. И три пулемета. Построены в ряд. И на три дороги В те окна глядят. А где пулеметчики? Надо их счесть. «Один!» — и обчелся, Один лишь и есть! Немолод. Годится Мальчишке в отцы. И просит мальчишка: «Возьмите в бойцы! Я ленту заправлю, Я воду залью, Я шагу отсюда Не отступлю!..» «Я верю! — ему Пулеметчик в ответ, — Иной у фашистов Дороги здесь нет. И помощь была бы Твоя хороша, Как выйдут они Под огонь блиндажа… Но я, командир, Говорю тебе «нет». Есть служба другая, Секретный пакет! Его ты возьмешь И отправишься с ним, Войну обгоняя, За Нару, к своим… Но если в дороге Без сил упадешь, Пакет этот вскрой И его уничтожь!» Простился. И снова Мальчишка в пути. С секретным пакетом Спешит он идти. Но силы на убыль, И голод грозит. Чем ужинал нынче, Тем завтра будь сыт! Ну вот и ни капли Уж сил больше нет. Вскрывает мальчишка Секретный пакет… Но что это, снится Голодному сон? В пакете находит Сухарики он. Но не наважденье, Не сон это, нет! А тот, командирский, Секретный пакет. И, добрый обман Командиру простив, Он грыз их, Слезами сперва оросив.. Он грыз их и шел, Подмосковьем таим, И выжил, бедовый, И вышел к своим! И в добрые руки Москвою был взят. Мужал, поднимался И вырос солдат! И в сорок четвертом, Солдатом как стал, На запад, На запад Фашиста погнал! А там, в сорок пятом, Его доконал! * * * Тем слава, кто порох Сухим бережет. Тем слава, кто хлеб наш Растит и печет.

Раздались аплодисменты.

— Кто автор? Чья поэма? — послышались голоса.

— Автор неизвестен, — сказал Иван Иванович и угрожающе посмотрел на меня. И не зря. У меня так и чесался язык объявить автора. Им был сам Иван Иванович. Когда Галина Андреевна при нем проговорилась, что он в молодости сочинял стихи, я не очень удивился, вспомнив его поэтическое «Слово о хлебе». Но ни тогда, ни потом не мог извинить его скромность. Написать и не признаться в авторстве? Это до меня не доходило. Мне бы такое сочинить, я бы всем о себе раззвонил. Увы, скромность, я чувствовал это, не была моим уделом. Я вспомнил Катино письмо: «Всюду, как Буратино, сует свой нос», и… и, когда мне предложили выступить, отказался, сославшись на то, что лучше неизвестного сочинителя не скажешь.

 

ЭПИЛОГ

С высоты дома-башни мой завод как на ладони. Да что там завод. С высоты дома — а я живу на верхнем этаже — весь Ведовск у меня на ладони. Глянешь направо — речка Поля машет по кустам серебряным хвостиком. И тем же хвостиком, как белка по колесу, бьет по турбине, заставляя ее, ленивицу, добывать электричество и гнать по проводам под крышу голубиной почты. Издали почта как кубик со стеклянной крышей, а на самом деле она в два моих роста.

Над почтой кружат голуби-путешественники. Ведовские голубятники, мальчишки и девчонки, засылают их через знакомых во все концы страны. А оттуда, в Ведовск, они добираются «своим ходом». И не порожняком, с голубиной почтой, в которой мальчишки и девчонки других городов и сел рассказывают ведовским сверстникам о своем житье-бытье.

Я снова обращаю свой взор на завод. Как он вырос, но с возрастом не постарел, а, наоборот, помолодел и похорошел. Цветут вишни, и он весь в вишневом цвете. Из заводских ворот, как муравьи с ношей, — с моей высоты они впрямь похожи на муравьев — выбегают роскошные автоэкипажи, в которых едет его величество Хлеб. Он едет к людям. Счастливого пути, Хлеб!

— Лешка-а-а!.. Рабочий кла-а-асс!..

Я вздрагиваю, услышав зов детства. Неужели кто-то, вспомнив мое школьное и училищное прозвище, кличет меня с улицы?

— Здеся-а-а! — откликается на зов другой голос, и я узнаю в нем своего шестилетнего сына.

Объявив о себе из окна кухни, он — я вижу это из спальни — колобком выкатывается в коридор, и Кате с трудом удается поймать его и вернуть за стол. Время завтрака еще не прошло, а Катя не только на работе строга… Она заведует учебной частью того самого ПТУ, в котором мы с ней учились. Покормит нас и уедет в Москву. Меня зовут, и я, выйдя из спальни, присоединяюсь к завтракающим.

Выпив кофе с ведовской булочкой, выхожу в коридор и звоню на завод диспетчеру. Традиционный утренний вопрос, перед выходом на работу:

— Как дела?

— Движемся по курсу. И никакой качки, товарищ директор, — отвечает бывший моряк Кануров.