«Журавли» и «цапли». Повести и рассказы

Голышкин Василий Семенович

РАССКАЗЫ

 

 

«Отставке не подлежит»

В поселке Снегири сразу две новости: в доме на Ямской, пугавшем прохожих заколоченными окнами, поселились наконец жильцы. А в снегиревской школе появились два новичка: учитель физкультуры Тимофей Иванович и ученик восьмого класса Илья Чмутов. Последнюю новость можно было разложить на две — новичков-то двое! — но для краткости изложения объединим их в одну.

Поселок Снегири — не город, не село. Вернее, одним краем к городу тянет, другим к селу. Городской край — это стекольный и молочный заводишки, сельский — колхозные фермы и угодья.

С пожарной каланчи, усеченным конусом уходящей в небо, Снегири как на ладони. И вся жизнь снегиревцев тоже как на ладони, потому что почти все они друг другу кем-нибудь да приходятся, какой-нибудь дальней или близкой родней, ну а среди родственников какие могут быть тайны?

Дом на Ямской, что много лет стоял с заколоченными ставнями, тоже не был для снегиревцев тайной. Наоборот, обо всем, что касается дома и его обитателей, в поселке знали лучше, чем экскурсоводы об экспонатах своего музея.

Стоило появиться в поселке новоселу, проезжему или прохожему человеку, его прежде всего вели к дому № 25 на Ямской, латаному-перелатаному, как семейный кожух, строению, срубленному еще в начале века, и повергали в изумление:

— Здесь бабка Степанида фрица на живца изловила!

…Снегири в дни войны между двух передовых оказались. Каши от него отошли, чтобы выровнять линию фронта, немцы не брали, потому что лобастый, на бугре, поселок, опоясанный Снежкой, был хорошей артиллерийской мишенью и насквозь просматривался с противоположного высокого берега реки. Но разведчики той и другой стороны в Снегири захаживали часто. И тогда, заметив движение, минометчики открывали стрельбу: в снегиревских домах редкий венец без дырки-раны. Наши били по немецким разведчикам, немецкие — по нашим, а случалось в суматохе, что те и другие лупили по своим.

Как-то перед наступлением нашему командованию понадобился «язык». Но добыть его оказалось не простым делом. Разведка боем не смогла пробить оборону… Охотники, посланные в тыл, вернулись ни с чем: немцы повсюду держали усиленные караулы. Тогда обратились к партизанам. И вот перед озадаченным полковником, командиром части, появилась сухонькая старушка при мешке, в котором трепыхалось что-то живое, с глазами быстрыми, как мыши, с языком острым, как шило. Не успела, шустрая, в блиндаж влезть — ординарцу командующего упрек: зачем печурку сырьем топит, немецкий глаз дымом мозолит, эвон в лесу сухостоя сколько, сухостой сгорит, следа-копоти не оставит.

Командующий поинтересовался:

— Ты зачем к нам, бабушка?

— От партизан я.

— Знаю, что от партизан, да зачем?

— За «языком» послана.

Командующий так и сел.

— Да ты кто?

— Повариха я, Степанида.

— Как же ты… за «языком»?

Бабуся рассердилась.

— Заладила сорока Якова… — начала она, но посмотрела на ординарца и осеклась, сочтя негожим корить старшего при младшем. Миролюбиво добавила: — Как уж я там управлюсь, моя забота, а ты вот что — вели снарядить мне в подмогу двух молодцов, в Снегири доставить, да там и оставить.

Командующий вызвал разведчиков…

Бабку Степаниду доставили в Снегири и по ее просьбе оставили там на ночь. Минул тревожный, в ожидании, день, а на следующую ночь партизанская повариха с тем же, но уже пустым мешком снова появилась в расположении части. Ее проводили к полковнику.

— Кличь молодцов. Там их, в Снегирях, «язык» дожидается. Вот тебе и адресок: Ямская, двадцать пять.

Разведчики ушли и вскоре приволокли из Снегирей немца. Пленного допросили и отправили куда надо, а по фронту пошла гулять легенда о том, как бабка Степанида фрица на живца изловила.

Но в этой легенде не было ни слова выдумки. Степанида фрица действительно поймала на живца. Этим живцом был петух, которого Степанида перед тем дня два морила голодом. Его-то она и прихватила с собой, когда отправилась брать «языка». Спряталась в погребе и через щель стала наблюдать за улицей. К вечеру появились немцы с автоматами. Их было четверо. Один шел впереди, два посредине, четвертый — замыкающим. Худые, длинноногие, чем-то похожие на лягушек в своих зеленых мундирчиках, они шли осторожно, лихорадочно сжимая автоматы и замирая при каждом шорохе. Бабка Степанида сплюнула: до того противно ей было смотреть на поганцев. Но надо было, и она смотрела. И когда трое ушли вперед, а четвертый поравнялся с ее домом, выпустила из мешка петуха. Ого, как он загорланил, негодуя на бабку за то, что она держала его впроголодь. Но бабке это и надо было. Четвертый немец услышал петуха и, не выдержав, дрогнул, как гончая, натасканная на дичь. Не предупредив своих, он переступил порог и сунулся в погреб. Растопырил руки, ловя петуха, оступился и полетел в люк, который бабка Степанида, как капкан, держала открытым. Вслед за немцем туда же полетел бочонок с огурцами. Немец, как футболист, принял его на голову и затих. Бабка закрыла люк и прильнула к щели. Послышался тревожный свист. Немцы искали пропавшего. Заглянули в один дом, кинулись в другой, третий и, потеряв осторожность, выдали себя противнику. Советские минометы открыли стрельбу. Переждав налет, немецкие разведчики кинулись вон из поселка, оставив «петушатника» на произвол судьбы. Вскоре за ним пожаловали наши разведчики и, оглушенного, не успевшего прийти в себя, уволокли в штаб.

Вот какая ходила по фронту быль-легенда. Такой она дошла и до наших дней.

Да, дом на Ямской не был тайной для Снегирей, как не были тайной и судьбы обитателей этого дома. Сперва одна-одинешенька жила в нем та самая Степанида. Бегала по чужим делам, хлопотала по общественным, с года на год откладывая свой отъезд к сыну, ходившему чуть не в генералах. Она так и не заметила за хлопотами-сборами, как к ней подкралась смерть. Хоронили партизанскую повариху всем поселком. Приезжал сын, весь в орденах, полковник, с женой и сыном…

После похорон дом на Ямской многие годы стоял заколоченным. И вот он снова, как вздремнувший дед, пускает в небо колечки дыма, исподлобья озирает родную улицу глазами окон, будто не узнает ее после долгого сна. В доме живет полковник с женой и сыном, тот самый, что приезжал на похороны. Только теперь это бывший полковник, точнее, полковник в отставке. Зовут его Тимофеем Ивановичем. Он уже был представлен в начале рассказа как учитель физкультуры. Сына Тимофея Ивановича зовут Илья. Он ученик восьмого класса снегиревской школы и тоже уже известен читателю. Пойдем дальше.

В снегиревской школе учились два недруга-товарища. Так не бывает? Сколько угодно. Терпеть друг друга не могут, а дружат — водой не разольешь. «Ты такой», «ты сякой», а чуть врозь — опять встречи ищут, опять споры, ссоры, пока урок, сбор или сон не разведут друзей-противников.

Валентин Фивинцев был председателем совета отряда, Анатолий Карпенко даже не пионер. В четвертом, когда в пионеры принимали, двойка помешала вступить, в пятом напроказничал, и классный руководитель посоветовал отряду повременить с приемом, пока не исправится. Анатолий исправлялся весь год, но так и не заслужил права на красный галстук. В шестом просто забыли, что он не пионер, а сам Анатолий, сочтя, что он уже не маленький, постеснялся напомнить об этом. Да и мать — Анатолий рос без отца — смотрела довольно равнодушно на то, что сын не носит галстука: пионер — не пионер, какая разница, все советские. Но сам Анатолий разницу чувствовал. Нет-нет да и поймает себя на мысли, что он в классе как пассажир в чужом поезде и до него дела нет: на сбор не зовут, в поход без него уходят, макулатуру одни собирают. Анатолия это страшно злило, и, мстя себе и другим за то, что не пионер, он ко всему, что происходило в отряде, относился насмешливо: подумаешь, каждый по деревцу посадил, половина наверняка не примется… И если деревца не принимались, Анатолий был на седьмом небе.

— Что я говорил, а? Что говорил?

Да что там отрядные дела! Ко многому, что происходило вне стен школы, Анатолий тоже относился скептически. Дали поселку газ: «Посмотрим, как гореть будет. Убежден, на всех все равно не хватит». Назначили в магазин нового заведующего: «И этот проворуется, убежден…» Уволили кого-нибудь с работы: «Не жди, не восстановят, убежден, у директора везде свои люди…»

Валентин догадывался, это у Анатолия от матери — она всегда на все ворчала, и до хрипоты спорил с врагом-товарищем, стараясь его переубедить. Но Анатолий оставался таким, каким был: толстощекий, с вечно прищуренным глазом, насмешливо подмигивающим собеседнику. Худенького, голенастого Валентина, привыкшего смотреть на все открыто и доброжелательно, эта манера — насмешливо прищуривать глаз — прямо-таки бесила…

Урок в восьмом классе «Б» начался как обычно. Вошел Павел Семенович, классный руководитель, он же преподаватель русского языка, и сказал:

— Здравствуйте, ребята!

Все встали, хором ответили на приветствие и сели. Лишь Анатолий продолжал стоять, вприщур глядя на учителя и розовея толстыми щеками.

Павел Семенович насторожился: ну-ка, ну-ка, что еще выкинет этот «трудный» Карпенко?

— Павел Семенович, что такое отставка? — спросил Толя.

У Павла Семеновича отлегло от сердца. Вопрос не показался ему ехидным. Зато Валентин насторожился. Он знал, чем был вызван этот вопрос. Вчера новенький сказал им, что его отец, полковник, вышел в запас и будет у них в школе учить ребят физкультуре. Класс тоже насторожился. Слух о полковнике-физкультурнике коснулся всех.

— Видишь ли, — сказал Павел Семенович, усадив Анатолия, — если смотреть в корень, то дать отставку значит отставить от дел. Ну а причины… Причины могут быть разные. Болезнь, раз, — Павел Семенович загнул палец, — старость, два, — Павел Семенович загнул второй палец, — несоответствие занимаемой должности…

На этот раз Павел Семенович не успел загнуть палец. Класс сочувственно вздохнул и, как по команде, уставился на новичка. Илье показалось, что его со всех сторон осветили прожекторами. Он вспыхнул и гордо вскинул голову, с неприязнью посмотрел на учителя. Павел Семенович все понял: задавая ему вопрос, ученик Карпенко имел в виду отца Ильи Чмутова. Как же он сразу не догадался об этом? Надо было спасать положение. И Павел Семенович, не меняя тона, продолжал:

— Есть и еще причина. Сокращение Вооруженных Сил… Наша мирная политика… Борьба за мир во всем мире…

Но его не слушали. Ребята оживленно шушукались, обмениваясь многозначительными взглядами. Какое там сокращение… В это они не верили. В болезнь тоже. В старость… Ну какой же он старик, Тимофей Иванович? Значит, остается «несоответствие»… Дойдя до этой мысли, они бросали сочувственные взгляды на новичка, которого эти взгляды кололи, как иголки.

Чувствуя, что теряет власть над классом, Павел Семенович раскрыл учебник и, потребовав внимания, велел достать тетради. Класс насторожился.

— Диктант, — произнес учитель.

Класс загудел, как потревоженный улей. Диктанта никто не ожидал.

Окончились уроки. Илья долго собирал учебники, ожидая, когда класс опустеет. Вышел последним. В коридоре спорили двое: басок отбивался, тенорок наседал. Илья узнал Карпенко и Фивинцева.

— Ты… ты… ты… — все выше и выше забирал Фивинцев.

— А что я? — бубнил Карпенко. — Спросил только.

— Потом не мог? При нем надо было? Гад ты, Карпенко.

Илья догадался — разговор о нем. Подошел. Ребята, увидев его, сразу притихли. Илья долго смотрел на них, будто решаясь на что-то. Потом сказал:

— Пошли. Я расскажу вам, почему папа ушел в отставку.

…Тимофей Чмутов встретил июнь 1941 года рядовым танкистом. На войне танки гибли чаще, чем водители, и Чмутов, сменив несколько броневых машин, въехал на последней из них, командирской, в Берлин. Здесь его ждали Золотая Звезда Героя и подполковничьи погоны. В этом случае говорится, что подполковнику Чмутову улыбнулось военное счастье. Но лучше бы его не было, этого «счастья».

Стоило подполковнику задуматься, и перед его мысленным взором, как в кошмарном сне, возникали страшные видения: колодец в Белоруссии, из которого его танкисты черпали не воду, нет, а трупы потопленных фашистами женщин и детей; украинская школа, а в ней класс и дети, в испуге прильнувшие к родным партам навсегда, потому что школу только что прострочил фашистский стервятник; подмосковная деревушка, обгоревшие, как головешки, дома и бледноногая девочка-подросток с черной косой до пояса, повешенная гитлеровцами на перекладине ворот…

После войны Тимофей Иванович был назначен командиром крупной танковой части. Сослуживцев поражала его неутомимая деятельность. Часть, которой командовал Чмутов, никому никогда не уступала первенства.

«И с чего ты такой энергичный?» — шутили товарищи.

«Со зла на войну», — не принимая шутки, сердито отвечал полковник Чмутов. Солдат с головы до ног, он знал: войну можно убить только силой. Даже если не применять ее, а только держать наготове.

Часть полковника Чмутова располагалась далеко от тех мест, где воевал майор Чмутов. Но мест этих полковник не забывал. Раны памяти, в отличие от ран физических, не залечиваются никогда.

И вот — аэропорт «Внуково». Впереди Москва, позади таежный поселок с девичьим именем Надя, где его ждут жена и сын. С чего же начнет он свой отпуск? Ну, это решено давно — побывать там, где воевал. Остановился, широкоплечий, стройный, высматривая такси.

День был жаркий, хоть и весенний. Распахнул шинель и снял фуражку. Лысая голова засверкала на солнце, как медный шар. Но Тимофей Иванович не был лысым. Просто всегда брил голову: солдатская гигиена. А солдатом он считал себя всегда, даже теперь, когда стал полковником. Всегда «смирно», никогда «вольно», посмеивались на его счет в полку. Но Чмутов не обижался, понимал это, как «всегда в строю».

Таксист, молодой, беззаботный, даже не ахнул, когда узнал о маршруте: Внуково, Апрелевка, Наро-Фоминск, Верея, Можайск, Истра, Дедовск… Только кивнул, белозубый, «поехали!» и прирос к баранке.

Ехали молча. Дорога то бугрилась, то расстилалась гладью. Деревья вдоль шоссе стояли густо, как солдаты в строю. Но вдруг их строй ломался, и полковнику казалось, что перед ним не бывалые солдаты, а новобранцы, не умеющие держать равнения и стоять по ранжиру. Но все равно те и другие, бывалые и новички, радовали его взгляд свежестью гимнастерок. Весна переводила лесные гарнизоны на летнюю форму одежды.

В деревнях звенели топоры бородатых плотников, в городах, постукивая мастерками, перекликались безусые каменщики: «Раствору!»

Подмосковье строилось. От военных пепелищ и следов не оставалось. Дорога нырнула вниз и вильнула в сторону, обойдя придорожную церквушку и росший рядом с ней дуб. Что-то знакомое показалось полковнику в этом соседстве. Церквушка и дубок… Ну как же!..

Его часть располагалась в сторонке, в ложбине — вон она, и немцы, подозревая это, нещадно лупили по двум ориентирам. Он еще спорил с комиссаром, кто первый падет сраженным — дубок или церквушка? Устояли оба. Отсюда он тогда и двинул в бой свои танки. По этой самой дороге, по которой едет. Значит… Сердце у полковника Чмутова учащенно забилось. Значит, сейчас он увидит ту переправу, тот мост и тот дом у моста…

Мост… Немцы, отступая, оставили от него одно название. Что могли, сожгли, что не удалось сжечь, взорвали, запрудив обломками илистую речушку. А дом — дом был цел. Стоял крепкий, как гриб-боровик, под оранжевой крышей. И хилая избушка рядом с ним, а дальше пепелище за пепелищем — черная фашистская работа.

Избушка — первое, на что обратил он тогда свой командирский глаз. Ему нужен был мост. Мост любой ценой. Иначе танки могли застрять на переправе. И сорвать наступление.

Нет, о задержке и думать было нечего. Значит, надо принести в жертву хатенку. Он переправился на тот берег и постучал. Из хатенки дремучий и белый как лунь вышел старик. Хилый на вид, он, узнав о том, что грозит его хатенке, проявил необыкновенную живучесть: растопырил, как крылья, дрожащие руки и запричитал, вытаращив на майора злые рыбьи глаза:

«Не дам… Сам поперек речки лягу… А хату не трожь… Не имеешь полного права…»

Право у майора Чмутова было. Это право дала ему война. Жаль деда, но что поделаешь: не пожертвуешь тем, что имеешь сегодня, не получишь того, что хочешь иметь завтра. А завтра он, майор Чмутов, и все его соотечественники хотели иметь победу. А ради победы можно пожертвовать даже жизнью. Так что с дороги, дед!

Он не сказал этого. Он только подумал, что так надо сказать, и не успел. К нему, переваливаясь на ходу, как утка, маленькая, сгорбленная, в ватнике и дырявом платке, подошла старушка и поклонилась в пояс. Майор оглянулся. Ого, он и не заметил, как стало людно. Старики, дети стоят поодаль, стреляют голодными глазами, жмутся, ежатся в драном, рваном, ждут чего-то.

«Тебе чего, мать?» — спросил майор Чмутов, злясь на задержку.

«Ларионовы мы, тутошние, — сказала старая и рукой, как клюкой, указала на оранжевую крышу. — Домовладение наше… так что… ежели…» — Голос у нее дрогнул.

Майор не так понял. Решил, что его зовут в гости, и наотрез отказался.

«Какие гости, — запела старая, — потчевать нечем. — И вдруг строго, как маленькому, заметила: — Да ты что? Ай запамятовал, зачем тут? Бери домовладение… рушь… мости переправу, гони его, проклятущего…»

Она махнула рукой, повернулась и пошла. Но майор не дал ей уйти. Догнал, обнял и, мешая соленые старушечьи слезы со своими, трижды поцеловал:

«Спасибо, мать… А дом… дом я тебе верну. Лучше этого поставлю. За Красной Армией не пропадет».

…Сейчас он увидит этот дом. Мост и дом возле него. Крыша оранжевая, как прежняя, а сам дом не в пример прежнему, хоть и уже в плечах, зато острей и выше под козырьком, на немецкий манер. Он и есть немецкий, этот дом. Какой-то немец-колонист вез его в обозе в Россию. Дом доехал, а он… Он тоже доехал, но в таком виде, когда нуждаются в жилищах иного рода…

Танкисты, захватив обоз, доложили о доме майору, и тот, воспользовавшись затишьем на фронте, приказал отправить его бабушке Ларионовой.

«Вернуть майоров долг» было поручено интенданту Митрофанову, толстому и сонному офицеру, оживлявшемуся только в двух случаях: перед едой или в присутствии начальства. В том, что его приказ будет выполнен, майор не сомневался: интендант Митрофанов был исполнительный человек, — но проверить не мог. Был ранен и навсегда потерял из виду часть, в которой сражался.

…Сейчас он увидит этот дом. Вот за тем подъемом.

«Волга» взвыла, преодолевая крутой рубеж, и замерла на гребне. Полковник вышел и в первую минуту подумал, что обознался. Мост был, лачуга, напоминавшая дедову, была, а дома под острой крышей, похожей на распустившиеся створки раковины, не было. Вот полковник и подумал, что обознался.

Ему навстречу поднималась закутанная в платок женщина. Голова от платка — как голубой шар, ни рта, ни носа, одни глаза. Спросил, как называется деревня внизу. Закутанная ответила. Деревня была та самая. Полковник сел на дорожный столбик и задумался. Вспомнилось сказанное там, внизу: «За Красной Армией не пропадет». Неужели пропало? Как он корил себя! Сто раз, бывая в Москве, мог завернуть сюда. Закутанная, заметив, как побледнел полковник, подошла, вопросительно посмотрела. Он улыбнулся, встал, прогоняя слабость, спросил, не здешняя ли?

«Здешняя». — ответила закутанная. Полковник, указав на лачугу, спросил: «Кто в том тереме живет?»

Глаза у закутанной загорелись любопытством.

«Раньше дедушка Авдеев жил. Сейчас бабушка Ларионова доживает. А что?»

Полковник не ответил. Молча кивнул и направился к машине. Закутанная дернула плечами — «странный какой-то» — и пошла своей дорогой.

В сельском Совете полковник узнал то же самое. Председатель, бывший партизан, курил, пряча цигарку в кулаке, по обычаю лесных мстителей, и рассказывал. Ларионова? Как же, проживает. Одинокая. Сын — тот под Прагой погиб, дочь — в здешних лесах. Партизанкой была. Здесь и похоронена. В братской могиле… Бабушка Ларионова у них герой. Детский сад на общественных началах… Матери — в поле, детвору — к ней. Раньше она в своем доме жила, а потом, когда ее дом по военной нужде конфисковали, по людям мыкалась. Ну а когда дедушка Авдеев умер, бабушка Ларионова вместо него поселилась.

Полковник угрюмо молчал: конфисковали… Вот как обернулось дело.

«А я слышал, — сказал он, — будто она сама… добровольно тот дом…»

Председатель вдруг оживился, будто ждал этого вопроса, и считал своим долгом немедленно опровергнуть легенду. У него просто в голове не укладывалось, что не где-то (где-то все возможно), а именно в его селе совершен легендарный подвиг. И кем? Простой русской крестьянкой. В ее несознательности он, председатель, бывший сельский активист-комсомолец сколько раз убеждался: ее на собрание зовут, а она в поле ковыряется, картошку, видишь, его комсомолки нечисто убрали; дочку в комсомол принимают, и она тут, послушать, видишь, пришла, чему ее дочку учить будут, не дурному ли? Комсомолу не доверяет…

«Нет, — сказал председатель, — не могла она. Свой дом? Сама? Нет, не той закалки человек. Да и кто бы у нее спрашивать стал? Война…»

Полковник с сожалением посмотрел на председателя. Русский, а в русских не верит. Пусть не во всех, а надо во всех верить, в каждом героя видеть.

Усмехнулся:

«А сами говорите, она у вас детский сад на общественных началах?»

Председатель понял — разубедить полковника не удалось, и бросился в новую атаку:

«А чем она тут жертвует? Временем? Так времени у нее все равно что у вечности… Ладно, за эту службу спасибо ей. А вот за то, что армию нашу на позор выставляет, не спасибо, нет».

«Как… выставляет?» — спросил полковник.

«А вот так, — сказал он. — Слухи всякие пускает. Будто армия наша долг ей вернет и новый дом поставит. Да если нашей армии долги возвращать…»

«Помолчите! — Голос у полковника был строг и сух. — Именно для того я сюда и прибыл…»

Председатель опешил.

Полковник встал и вышел. Сел в машину, уехал.

Все последующие действия полковника Чмутова были хоть и стремительны, но строго спланированы. Он помнил, что интендант Митрофанов москвич. Обратился в справочное бюро и узнал адрес. Дома Митрофанова не оказалось. Он был на даче. Полковник узнал адрес — Перловская, поехал. И не удивился, увидев дом под острой, похожей на распустившиеся створки раковины крышей. Он уже знал, что увидит его.

От дома к калитке, в которой стоял Чмутов, по красной, утрамбованной кирпичной крошкой дорожке шел тучный человек с лейкой. С лейкой в одной руке, с малой саперной лопатой в другой. Сейчас он увидит Чмутова. А это равносильно тому, как если бы он увидел привидение. Увидел! Узнал! Глаза расширились, подбородок отвис, и тучный осел, как подтаявший сугроб, выронив лейку и малую саперную лопату.

Чмутов ушел, ни разу не оглянувшись. Вернулся в Москву и вместо санатория, куда его гнали раны, поехал в Кировскую область. Там, в леспромхозе, купил сборный дом и, пока его доставляли в Москву, слетал в часть. Из части в столицу он вернулся с двумя десятками солдат из строительного батальона. Дом перевезли в деревню, и не прошло недели, как полковник, остановившийся в Москве, в гостинице на площади Коммуны, узнал: можно приезжать на новоселье. Он поехал возбужденный и радостный и очень удивился встрече: возле построенного солдатами дома сдержанно рыдал похоронный оркестр. Сердце у полковника оборвалось. Совсем нехорошо ему стало, когда он узнал, что бабушке Ларионовой даже не успели сообщить о новоселье. Дом до последнего дня держали в тайне. Увы, тайна так и не открылась бабушке Ларионовой. Она умерла в день новоселья.

Вернувшись домой, полковник объявил потрясенной семье, что выходит в отставку, и тут же выехал в округ.

Командующий, боевой товарищ, был строг и официален. Получив из рук полковника рапорт об отставке, он достал из стола другой документ, полученный ранее, и, пощелкав по нему пальцем, спросил:

«Бежите от ответственности?»

«Бегу? — удивился полковник Чмутов. — Не бегу, а прошу… по собственному желанию… И не от ответственности я бегу. За вверенную мне часть ответственности никогда не боялся».

«Я не об этом», — нахмурился командующий.

«О чем же еще?» — пожал плечами полковник Чмутов.

«Читай», — командующий протянул Чмутову бумагу.

Чмутов прочитал и побагровел. В бумаге, черным по белому, сообщалось о том, как он, полковник Чмутов, в корыстных целях использовал солдат саперного батальона. Дальше раскрывалась эта цель: строительство семейной дачи под Москвой. Чмутову захотелось тут же возмутиться, взорваться, но он сдержал себя и лишь голос выдал волнение.

«Да, — сказал он, имея в виду рапорт об отставке, — в частности и поэтому».

«Я так и думал, — сказал командующий. — Стараешься опередить события. Ну что ж, не будем выносить сор из избы, старый боевой товарищ. — Последние слова он произнес с издевкой, а потом прежним серьезным тоном добавил: — Рапорт пойдет по инстанции. Можете быть свободны».

Через месяц полковник Чмутов, теперь уже полковник в отставке, с семьей приехал в родное село.

— Папа наказал сам себя, — сказал Илья, закончив рассказ. — Наказал за то, что не мог сдержать слово. Я с папой согласен, а мама нет. Они все время ссорятся, и мама плачет.

— Теперь уж чего плакать, — запыхтел Анатолий. — Теперь вам назад ходу нет… — И ехидно добавил: — В полковники…

— Как это нет? — вспылил Валентин и забегал глазами, будто искал, за что ухватиться перед дракой. — Да я бы на месте Тимофея Ивановича… Я бы письмо… в Москву… маршалу…

— Папа не станет писать, — тихо сказал Илья. — До свидания. — Он отошел, остановился, обернулся и добавил: — Папа так и сказал маме — никаких писем, никуда.

Письмо в Москву ушло в ту же ночь. Начиналось оно так: «Маршалу Советского Союза от пионера Валентина Фивинцева…» В нем подробно на пяти листах ученической тетради излагалась история полковника Чмутова.

Прошел месяц, и вдруг учитель Чмутов прямо с уроков был вызван в область. Вызов не особенно удивил школу. Бывший полковник… Могли по военным делам вызвать, как это уже бывало не однажды. Смущало только, что прямо с уроков. И то, что машину за бывшим полковником прислал сам секретарь обкома.

Вернулся Чмутов взволнованный, но зачем вызывали, не сказал.

И еще прошел месяц. Наступила зима. Правда, еще не настоящая — маломорозная, совсем бесснежная, но зима, от которой уже надо было прятать нос и уши. Наконец выпал первый снег. И вот по нему, по первому снегу, оставляя за собой черный след, примчался в поселок мотоцикл с коляской. Остановился возле дома Чмутовых. Из коляски вылез офицер и вошел в дом. Побыл недолго и вышел. Сел в коляску, поехал и — кто видел, у того глаза на лоб — остановился возле дома Фивинцевых. Офицер вылез и вошел в дом. Побыл недолго и вышел обратно. Сел в коляску и укатил.

У жителей Снегирей не было тайн друг от друга. Потому что все они кем-нибудь да приходились друг другу: близкой или дальней родней. Не прошло и часа, как в поселке все — от мала до велика — знали, зачем приезжал мотоцикл, точнее, зачем он приезжал к Чмутовым: Тимофей Иванович получил приказ вернуться к месту прежней службы. А вот что забыл офицер, приезжавший на мотоцикле, в доме Фивинцевых, поселок не знал и терялся в догадках, сгорая от любопытства. А единственный человек, бывший в то время дома, Валентин Фивинцев, это любопытство удовлетворить не спешил. И на все вопросы, пожимая плечами, отвечал:

— А так, водички попить…

Валентину не верили: мог бы и у Чмутовых попить, и снова допытывались: зачем?

Валентин молчал, наслаждаясь мученьями любопытных земляков. Простим ему эту маленькую слабость. Придет время, и он расскажет другим то, что знает пока один. Офицер связи привез ему письмо. Письмо из Москвы. В письме, вызубренном наизусть, было: «Пионеру Валентину Фивинцеву. Главное управление доводит до Вашего сведения, что полковник Чмутов Тимофей Иванович отставке не подлежит» и «Маршал Советского Союза». Подпись. Число. Месяц. Год.

Это письмо Валентин Фивинцев будет хранить всю жизнь.

 

«По щучьему велению…»

Снег и снег. И посреди снега, как посреди моря, однотрубный корабль-печь — все, что осталось от сказки. А ведь была еще изба — светлая, просторная, из которой эта печь выезжала по первому моему хотению. И много-много изб вокруг, в которых ютились повелители других волшебных печей… Праха-следа не оставила война от тех изб и печей. А моя печь — вот она — цела и невредима, хоть сейчас седлай ее и, как тогда, в детстве, «по щучьему велению, по моему хотению…». Да где то детство?.. Где тот волшебный седок?.. Детство давно миновало, а сопливый повелитель волшебной печи вырос, возмужал и, хоть все еще молод, как пень мохом, оброс долгим волосом. По волосу-бороде и кличка Дед, законная, правда, только в разведке. Во всякое другое время я для всех лейтенант, командир взвода полковых разведчиков.

— Дед!.. Эй, дед!..

Я не успел обернуться на кличку.

— Ась? — скрипуче черным зевом отозвалась яма под печью.

Я, вздрогнув, отступил и машинально сжал автомат.

— Ась? — еще раз скрипнула печь, и из ее нижнего зева, там, где прячут ухваты, вылезло диковинное существо — волосатое, черное как ночь. Отряхнулось, развеяв по снегу тучу сажи, вперило в меня белки глаз и пошло навстречу, растопырив руки. Но я уже разгадал его нехитрый маневр и не позволил заключить себя в объятия. Поднял автомат и крикнул:

— А ну! А ну!.. Кто такой?

Идущий остановился в недоумении.

— Ай не признал? — проскрипел он.

Как не признать? Признал, наконец. По голосу. Но — бр!.. — что за манера у этого деда Кудрявцева лобызаться с каждым встречным-поперечным. Никого, бывало, не пропустит, прежде чем трижды не расцелует. Тот, кто знал эту манеру дедову, завидев его, непременно переходил на другую сторону деревенской улицы и уж оттуда, содрав картуз, почтительно здоровался с дедом. А тут еще сажа эта… Нет уж, лучше я издали.

— Дед Кудрявцев? — спросил я.

— Быдто ён, — ощерился в улыбке дед, порываясь перейти в наступление. — А ты, никак, Семен?

Вон оно что! Дед Кудрявцев, оказывается, меня не за того принял. За отца. Я на него как гвоздь на гвоздь похож. А сейчас, с бородой, вылитый родитель.

— Алексей, — поправил я деда.

— Ляксей! — ахнул дед, возобновляя движение. — Семенов сын! — Но я не дал ему приблизиться. Подошел первым и, пожав руку, пресек дедову страсть к лобызанию.

Сколько же мы не виделись? Полгода войне — полгода и не виделись. Ушел я из села в июне на запад, на виду у всех, а вернулся, сейчас вот, с востока, в декабре, и тайком от всех. Хотя кого, собственно, было таиться? Ни людей в селе, ни самого села, одна печь… И, между прочим, моя печь, нашей фамилии, а не дедовой, чего же он тут, дед Кудрявцев, возле моей печи суетится?

Именно это и пожелал я узнать у деда Кудрявцева.

Услышав, о чем спрашиваю, дед Кудрявцев как-то сразу посерьезнел и с расстановкой ответил:

— Чего делаю? При ней вот и состою. При печи этой, значится.

Я усмехнулся, а кто-то из смешливых слушавших нас разведчиков откровенно хохотнул: дед, состоящий при печи, умора!..

— Это как же, при печи? — спросил я.

— Натурально, — сказал дед и усмехнулся в бороду. Нагнулся, выхватил из ямы ухват. Пырнул его в печь и выволок пузатый чугун. В чугуне аппетитно булькало. В нос ударил запах борща. Мои разведчики заулыбались, повытаскивали из-за голенищ ложки и потянулись к чугуну…

Хлебали и нахваливали: «Деликатес». Уж не думалось ли им, что они здесь жданные гости? Нежданные. За это я мог поручиться. Ни деду Кудрявцеву, никому другому, кроме меня, не был известен маршрут разведки. И дед Кудрявцев не мог знать, что мы заявимся к нему на угощение. Для кого же он в таком случае наварил борща? Для себя? Нет, для себя многовато. Для кого же?

На этот вопрос, скорбно вздохнув, дед Кудрявцев ответил так.

— Для всякого проходящего, — сказал он.

— Да какие же тут проходящие? — удивился я.

— Всякие, — уклончиво отвечал дед. — То, было, наших немец гнал, то, буде, наши немца потурят. Ну, который ихний и отобьется от войска… Не помирать жа, накормлю…

Ложки, как дятлы, долбившие чугун, сразу прекратили стук.

«Что? Чего? Чего?» — Глаза — серая лютость — впились в деда Кудрявцева. Руки, приученные мстить, потянулись к автоматам…

— Значит, так… Значит, гутен таг, господин фашист, и хлеб-соль в зубы, так, что ли, чертов дед?

Дед Кудрявцев струсил, выдала жалкая улыбка, но не сдался:

— Не всяк немец фашист.

Всяк не всяк, где нам в ту пору было разбираться. Немец висел над Москвой, как саранча, — сядет и все дотла сожрет. Нет, для нас в то время «немец» и «враг» были слова одного значения. Увидел немца — отомсти, за смерть — смертью, за пепел — пеплом. Всякое действие вызывает противодействие. А фашистское «действие» — вон оно, мозолит глаз мертвой плешью на месте живого села, тычет в него горбиками могил русских баб и мужиков, погубленных захватчиками. Как же он смеет, дед Кудрявцев, дед-простак, после всего этого жалеть недостойных жалости и думать (пусть только думать, одно это уже преступно!) о том, чтобы кормить и обогревать фашистов, пусть и бегущих на запад?

— Как же ты смеешь?.. — спросил я, жалея деда.

— Смею, — упрямо ответил дед, — потому как лежачего не бьют.

— Да где ты видишь «лежачего»? — огрызнулся я, все еще жалея ослепленного жалостью деда. — Немец на Москву прет…

— Кой на Москву, — уклончиво согласился дед Кудрявцев, — а кой и обратно.

Я просто взбесился:

— Врешь ты все, дед. Как это обратно? Куда обратно?

— Покедова к мене, — сказал дед, растягивая слова.

Я смотрел на него, как на сумасшедшего, и в толк не мог взять, о чем это он, о чем? И вдруг меня осенило. «По щучьему велению, по моему хотению, ловись «язык» большой, ловись маленький…»

— Пленный?! — заорал я.

Дед Кудрявцев бодро кивнул головой, порылся за пазухой и извлек на свет клочок бумаги. На клочке вперемежку латинскими и русскими буквами было написано: «Xotetь бiть рussiшь плен. Гiтлер капuт».

— Где он? — Я был как в лихорадке.

Дед Кудрявцев усмехнулся и постучал лапотком по снегу.

— Схоронен.

— Умер? — голос у меня упал.

Но дед смотрел беспечально.

— Нипочем нет. Живой схоронен. На предмет… — Дед Кудрявцев любил при случае щегольнуть казенным словечком. — На предмет представления военным властям.

У меня отлегло от сердца.

— Вот нам и представишь, — строго сказал я.

— Представлю, а как же? — засуетился дед. — Вы мне документ, я вам — пленного.

— Документ? — вскричал я, не заметив оговорки.

— Непременно, — сказал дед, — по всей форме. Потому как я за него в ответе. — Дед завел глаза и ткнул черным, как уголь, пальцем в небо.

— Перед богом, — понимающе кивнул я, забыв о том, что дед Кудрявцев первейший безбожник.

И сейчас же был наказан за свою недогадливость.

— Не перед богом, а перед опчеством, — строго поправил дед.

Я не стал уточнять масштаба дедовой ответственности — то ли деревенское общество имел он в виду, то ли все наше советское, — а чертыхнулся, достал из планшета бумагу и нацарапал что-то вроде того, что года такого, числа сякого принят для доставки один пленный фашист. И подпись. Неразборчиво.

Дед Кудрявцев читал долго и почему-то, как петух, одним глазом. Потом с сомнением покачал головой.

— Не по форме, что ль? — теряя терпение, спросил я.

— По форме, — протянул дед. — Да не фашист он. — Поскреб черной рукой под черной шапкой и добавил: — Свой брат, крестьянин.

Он просто не знал, чем рисковал. Назвать в то время немца братом?!

Нас никто не учил ненависти. Научить ненавидеть нельзя, как нельзя научить любить. Любовь и ненависть приходят сами. Любовь — как пленение самым дорогим и милым, ненависть — как неизбежная и беспощадная реакция на причиненные зло и обиду. Чем страшнее обида, тем сильнее ненависть. Ненавидеть немца сильнее, чем мы его тогда ненавидели, было нельзя.

Он занес руку на самое дорогое, что у нас у всех было, — на Россию. А кем бы мы все без нее были? Травой без корней, перекати-полем, гонимым неведомо куда. Лишиться родины — России для нас было страшней, чем лишиться жизни. И чтобы сберечь Россию, мы не жалели жизней — ни своих, ни чужих. Нет, дед Кудрявцев просто не знал, чем рисковал, равняя себя, советского, с каким-то там «немецким братом». А может, знал? И рисковал, зная, что рано или поздно он будет прав? Что нет и не может быть такого фронта, который навсегда разделил бы рабочих и крестьян разных стран?

Он еще бубнил что-то о «затемнении», которое навел на немецких людей Гитлер, о затемнении, которое пройдет, рассеется, сгинет… Но я уже не слушал его. Я весь был поглощен предстоящей встречей с пленным. Знал бы он, дед Кудрявцев, в какой цене «ходил» у нас этот пленный…

…Мы отступали. Мы пятились к Москве и, как пловцы, смываемые волной, из последних сил старались за что-нибудь зацепиться. И вдруг удалось, зацепились. Враг ослабил напор, и мы в один миг ощетинились навстречу ему последними стволами автоматов, винтовок, пулеметов и пушек. Удержимся или не удержимся?

Приказ: стоять насмерть. Мы и будем стоять. Стоять до последнего. Ну а когда не станет того, последнего? Тогда что? Нет, стоять насмерть — это еще не все. Стоять и знать, что ты своей смертью откроешь фронт?.. Нет, стоять надо так, чтобы удержать фронт. А для этого знать, что держишь. Это — «что держишь?» — интересовало всех — от Верховного до начальника нашей разведки, рыжего и веселого, как солнце, майора Солнцева. Солнце иногда хмурилось, майор Солнцев — никогда. Манера? Не знаю, но когда командиры хмурились, у солдат на душе кошки скребли. Нет, улыбка у командира в бою для солдата дороже ордена. Он и сейчас не изменил себе, майор Солнцев. Отправляя нас за «языком», каждому улыбнулся, каждому пожал руку. Потом, через плечо, кинул связисту:

«Первого, — подошел к телефону и взял трубку. — Ваше приказание выполнено. Да, у меня… Да, вполне… («Надежные», — догадался я). Живыми без «языка» они не вернутся…» — И пристально, без улыбки, посмотрел нам в глаза.

…Это было так. Справа и слева по гитлеровцам ударили наши пушки. Умолкли, и сразу, гремя «ура», поднялась наша пехота.

Немцы, до того молчавшие, не выдержали и, решив — «контратака», отозвались всем, что могло стрелять: затрещали автоматы, залаяли пулеметы, заухали минометы, забасили орудия… Наша пехота отхлынула обратно и залегла. Она свою роль сыграла.

Сыграли свою и мы — разведчики. Пока справа и слева гремел бой, прорвались посредине на вездеходе. Когда фашисты, спохватившись, открыли по нему огонь, нас там уже не было. Мы, выскочив, скрылись в лесу, подступавшем к дороге, и, затаившись, своими глазами видели, как неспешно ползущий вездеход был накрыт миной. Его вскоре окружили набежавшие автоматчики и, зло бранясь и ликуя, стали выволакивать из машины убитых. Они напрасно ликовали. Те, кому надо было остаться в живых, — остались. А те, кого фашисты на наших глазах выволакивали из машины, были убиты еще раньше. Мы нарочно взяли их с собой, чтобы отвлечь внимание от себя. Они и мертвые воевали с теми, кто их убил.

Убедившись, что экипаж вездехода погиб и попытка прорыва не удалась, автоматчики разошлись по своим местам. А мы, дождавшись ночи, начали охоту за «языком» и под утро наскочили на деда Кудрявцева. Скорей бы он выволакивал своего пленного! Занятно, где он его здесь прячет, под печью, что ли?

Я угадал. Дед наклонился и крикнул в яму:

— Эй, Курт… Свои…

Меня прямо покоробило это «свои». А потом я подумал: может, Курт и впрямь свой, немецкий коммунист-подпольщик?

Из ямы высунулось унылое, длинное, в шапке-ушанке лицо. За лицом, подобравшись, как гусеница, в зеленой, испачканной сажей шинели вылезло туловище, потом ноги в подшитых валенках, и наконец образовался целый немец. Встал, отряхнулся, покосился вокруг и задержал взгляд на мне.

Что-то, видимо, выдало во мне командира, хотя белые халаты, как мне казалось, надежно маскировали наше служебное положение. Может, борода? Ну конечно, она «партизанская». А страшней «катюши» и «партизана» в зиму сорок первого для фашистских зверей не было.

Я решил проверить свою версию.

— Ду… ты, значит… ист… есть Спартак? — до войны, я знал, спартаковцами называли себя немецкие коммунисты.

Немец рыл глазами землю и молчал.

— Ну? — крикнул я.

Немец, как утопающий, хватил глоток воздуха и, не поднимая глаз, признался:

— Нихт… Курт есть наци… фашист…

Голос у него дрогнул.

Краем глаза я видел, как изменились разведчики. Лица белее снега… Глаза чернее углей…

Я злорадно усмехнулся:

— А… Курт — трус? Да?

Немец впервые поднял глаза:

— Курт нихт трус. — Голос у него отвердел. — Курт цвай герой.

Распахнул шинель и побрякал двумя маленькими, похожими на пропеллеры железками.

Мы молча переглянулись: вот так удача, «язык» с крестами. Однако спеси сколько: «цвай герой». Я не выдержал:

— «Цвай», а в плен драпаешь.

Немец помрачнел.

— Гитлер капут, — сказал он. — Наш война — плохой война есть. — И кивнул на деда Кудрявцева: — Его земля не есть мой земля.

Вот как он сегодня запел! А вчера еще верил: русских мало, а земли у них много, придешь — сами наделят. И скольких, на его глазах, уже «наделили» — двумя аршинами под деревянным крестом с железной каской. Нет, лучше не надо ему такого надела, лучше в плен…

В плен так в плен. Мы рады были оказать ему эту услугу.

Мы напялили на немца запасной маскхалат, простились с дедом Кудрявцевым и ушли.

Я вел разведчиков к лесу, кремлевской бровкой маячившему на горизонте. Белое без солнца небо висело над белой землей. «Белое — это хорошо, — думал я, — белое — значит, к снегу. А снег — к удаче. Пойдет снег и поможет через линию фронта перебраться».

Вдруг из-за взлобка навстречу нам выехали салазки с хворостом. Мы замерли. Что за чудеса? «По щучьему велению, по моему хотению, а ну, сани, бегите сами». Увы, чудес не было. Салазки — это мы потом разглядели — толкал на заснеженный взлобок мальчишка в высокой, как копна, «боярской» шапке и громадных, «под живот», валенках.

Мальчишка, остановившись, смотрел смело:

— Наши…

— А ты почем знаешь? — насторожился я.

Мальчишка, усмехнувшись, постучал себя по лбу.

Но я не обиделся, догадался — по звездочкам на шапках узнал.

— Ты чей? — спросил я.

— Деда Кудрявцева… внук.

— Колька! — вспомнил я.

— А ты? — Колька смотрел и не узнавал меня. — Здешний?

— Здешний, — сказал я. — Буниных… Алексей…

— Лешка, а с бородой! — засмеялся Колька. Я ведь был немногим старше его.

— Ну это для храбрости, — сказал я, — фашистов пугать. Они бороды знаешь как боятся? А хворост деду?

— Ему, — вздохнул Колька, — печку греть. — И посмотрел на нас завистливым взглядом. Ему бы с нами, фашистов бить, а не бока у дедовой печки греть…

Мы разошлись, не чая когда-нибудь встретиться. И все же встретились. Неделю спустя. Под Новый год. Но это была грустная встреча. Потому что на ней не было и не могло быть деда Кудрявцева. Он… Но по порядку.

Нам недешево стоил путь обратно. Недешево, нет, хотя мы и дождались в лесу темноты и метели. Мы ползли тремя группами и средняя, во главе со мной, волокла пленного немца. Ракеты — зеленые, красные — порхали, как потревоженные птицы, но мы не боялись их. Все равно разглядеть что-либо в кромешной белой мгле было невозможно. Я знал — нас ждали. Две ночи ждали. Сегодня — третья, последняя ночь ожидания. Если мы не вернемся, за «языком» уйдут другие.

На нашей стороне ежечасно с вечера, когда сгустеет тьма, должна была вспыхивать «двойная звезда» — белая и красная ракеты — наш ориентир. Она и вспыхивала. Все ярче и ярче по мере того, как мы приближались. А приближались мы медленно, ползли осторожно, как улитки.

Только бы благополучно перевалить передний немецкий край… Только бы перевалить, а там мы дома: «Ни с места. Кто ползет?» — «Свои». И по сто фронтовых с мороза, с устатку… И спать… А «языка» в штаб, по назначению…

Ну, кажется, все. Перевалили. Немецкие ракеты уже позади пляшут. Вдруг взрыв! Второй!! Третий!!! Глухой стон и — на мгновение — мертвая тишина. И тут же вой мин, рой трассирующих пуль… И все на наши головы. Вот тебе и перевалили немецкую передовую…

Перевалить-то перевалили, а на минное поле напоролись. Чье оно? Неужели наше? Не должно быть. До нашей передовой «ничьей» земли вон еще сколько. Значит, немецкое. А немецкого не должно быть. Наступающие минных полей не ставят. Наступающие — наступают.

Должно не должно, а факт налицо. Мы напоролись на немецкое минное поле, а это многое значит. Это, черт возьми, значит, что немцы от наступления перешли к обороне, и не нам ихнего, а им нашего удара надо бояться. Скорей же, скорей к своим, доставить пленного и доложить о том, что видели, узнали, высмотрели! Нет, скорей нельзя. Надо переждать огонь, прикрывая собой пленного немца. Его жизнь для нас дороже сейчас, чем собственная.

Над головами простонала мина и, ухнув, забросала нас комьями мертвой земли.

Минута… Другая… Третья… Ти-ши-на. Теперь вперед. Только осторожно. Согревая дыханием пальцы и ощупывая каждую пядь земли…

— Лежать… Кто ползет?..

Тревожный родной, русский голос. Свои. Нас ждут.

…В ту же ночь «язык» с крестами был отправлен в штаб фронта — первый сам сдавшийся в плен «язык», — а на другой день все мы, разведчики, ходившие за «языком», были награждены орденами. Все. Живые и мертвые. Те, что вернулись, и те, что остались лежать на минном немецком поле.

А через неделю началось наше наступление, и я «по щучьему велению, по своему хотению» вновь оказался в том месте, где принял пленного. Печь, где она? Лишь груда битого кирпича. Снаряд угодил, что ли? Спросить бы у кого, узнать о судьбе деда Кудрявцева…

Вдруг мне почудилось, будто в воздухе запахло смоляным дымком. Я принюхался. Точно, дым. Но откуда? Вокруг не дымилась ни одна труба, да и самих труб не было. Нет, была. Дым шел из трубы — железной, похожей на сапог, головкой кверху, торчащей из бугра-погреба. Я подошел и постучал по трубе.

Мешок-полог, скрывавший вход, отошел в сторону, и из землянки-погреба все в той же «боярской» шапке вылез внук деда Кудрявцева Колька. Сейчас же, вслед за Колькой, кряхтя, вся в немыслимом тряпье, с серым и морщинистым, как земля, лицом вылезла и безмолвно уставилась на меня пожилая женщина. Узнав меня, Колька поздоровался и сказал:

— Беженка. У нас пока приютилась.

— А ты здесь с кем? — спросил я.

— Один.

— А дед Кудрявцев?

Колька долго молчал, шевеля губами, как будто вспоминая забытые слова. Наконец заговорил.

…Дед Кудрявцев недолго нес свою добровольную службу. Но трех немцев-дезертиров все же успел завлечь в плен. На их беду, успел. Потому что, откуда ни возьмись, налетели на деда эсэсовцы. «Кто такой? Чего здесь колдуешь?» — «При печи состою, проходящих обогреваю». А тут и «проходящие» голос подают: «Геноссе, геноссе, Гитлер капут». Трое их было. Троих и расстреляли. Хотели заодно и деда шлепнуть, да печь спасла. Погреться фашисты вздумали. Облепили, гады, печь, как тараканы. Велят деду: «Подтапливай!»

Нарубил дед хвороста. Мало показалось. Снарядил внука в лес с салазками. Ушел внук, а когда вернулся, ни деда, ни печи, ни гадов-фашистов. То-то ухнуло, когда он в лесу хворост собирал. Думал, бомба или снаряд дальний. А оно вон что: дед Кудрявцев взрывчаткой печь начинил — и вместе с фашистами…

Я посмотрел на Кольку и удивился — не печалью, а злой радостью светились его глаза: за всех рабочих и крестьян отомстил дед Кудрявцев, и за советских и за немецких.

Мне стало жаль Кольку. Один… пропадет… И я решился.

— Хочешь в разведчики? — спросил я. — Сыном полка, а?

Глаза у Кольки сверкнули и тут же погасли.

— Нельзя мне, — сказал он и кивнул на женщину: — Хворая она. Не с кем ей…

Вечерело. И чем гуще становились сумерки, тем ярче озаряли горизонт огни войны, уходящей на запад. Над нами с тихим шелестом пролетел тяжелый снаряд. Стреляла наша дальнобойная.

— У, сила! — присвистнул Колька.

Он еще не понимал, что вещи только кажутся сильнее людей.

 

Три встречи

Парадокс… Да, ты ведь еще можешь и не знать этого слова, мой юный читатель и друг. Так вот, парадокс — это высказывание, противоречащее здравому смыслу. Ну, например, если сказать, что война творила, созидала. Странно, не правда ли? Война всегда разрушала и вдруг — парадокс! — творила… Да, творила. Легенды-бывальщины.

Одну такую бывальщину занес к нам в бобруйский прифронтовой госпиталь солдат-днепровец в конце войны. Будто было это, по словам рассказчика, так. Когда они взяли Днепр (он так и выразился: «взяли») и пошли крошить правобережные укрепления фашистов, то в одном блиндаже наткнулись на немецкого генерала. И генерал тот, узрев русских, сдаваясь в плен, выпалил не традиционно-парольное «Гитлер капут!», а нечто неслыханное: «Рус таран» — и тут же поднял руки вверх. Некто из наших, любивший порядок в делах и словах, поправил генерала, кивнул на потолок:

— Таран там… воздух. Здесь — земля… десант.

Но генерал был невменяем и твердил как заведенный:

— Рус таран… Рус таран…

С тем его и через Днепр переправили, в штаб. Рассказчик будто и переправлял. И там, в штабе, придя в себя, генерал на допросе показал следующее. В ночь перед форсированием Днепра русскими его разбудил полевой телефон. Генерал взял трубку и, послушав, с недоумением уставился на телефониста, проспавшего звонок и с виноватым видом навытяжку стоявшего перед генералом.

— Таран за Днепром! Таран за Днепром! — тревожно и глухо кричала трубка. Кричала по-русски, и генерал струсил. Ему некогда было разбираться, и он, приняв «таран» за «десант», приказал немедленно открыть огонь по своим прибрежным позициям. Его тут же поддержала наша, русская, артиллерия, подавив заодно стреляющие по своим огневые точки фашистов, и началась наша знаменитая переправа через Днепр.

…Выложившись перед штабными, немецкий генерал, по словам солдата-рассказчика, пожелал будто узнать, велик ли был «таран-десант», высадившийся в расположении его войск.

«Невелик, — будто ответили ему. — Всего-навсего айн солдат, телефонист по имени Таран».

Генерал вежливо рассмеялся. Он не поверил.

Честно говоря, не очень-то поверили и мы, хотя солдат клялся и божился, что самолично видел потом этого Тарана и даже земляк с ним — оба они из Башкирии и даже из одного села. Не поверили, потому что слишком уж невероятным показался нам «тот» звонок русского телефониста в блиндаже немецкого генерала, хотя, в крайней крайности, и это могло быть. То ли сам второпях в чужую сеть вклинился, то ли немецкие связисты, исправляя повреждение, присоединили его к своей линии связи.

Вспоминая госпитальную бывальщину — а в госпитале, бывало, чего не наслушаешься! — я, едучи в Новую Ушицу, хотя и тешил себя фантастической надеждой на встречу с «тем самым» Тараном, по правде, ни на что не надеялся. «Тот» в Башкирии, «этот» на Украине. Между ними эвон сколько. Да и связист ли он еще, «этот» Таран?

Но тут надо сделать небольшое отступление и объяснить, как и почему я ехал к новоушицкому Тарану. Новоушицкий Таран был участковым инспектором, владевшим секретами раскрытия многих преступлений. Вот эти «секреты» и вели меня в Новую Ушицу.

Я не знаю города без музеев. Город без музеев — что человек без памяти. И музей, как память, хранит все, что пережито его жителями за века и годы — лихое и доброе. Музей города Корсунь-Шевченковского среди прочих экспонатов хранил ладью, по внешнему виду столь почтенного возраста, что, глядя на нее, невольно думалось: уж не на этом ли суденышке наши предки ходили «из варяг в греки»?

— Не на нем, — разочаровал меня не по годам серьезный и начитанный пионер-старшеклассник, красный следопыт и юный экскурсовод музея, когда я, любознательный корреспондент пионерской газеты, спросил у него об этом. — Нет, не на нем, — подчеркнул он и с ученым видом продолжал: — У этого суденышка более героическая биография. На нем один отчаянный телефонист-башкир по имени Таран «из русских в немцы ходил».

Я прикинулся неверящим и, критически осмотрев лодку, заметил:

— На ней, между прочим, этого не написано…

Ученый мальчишка вспыхнул, как факел, но тут же сдержал себя.

— Нет, написано, — сказал он, ущипнув меня взглядом. — Вот, «Борушко»…

— Вижу, — сказал я, разглядев глубокий, как ножевая рана, надрез на внутреннем борту лодки. «Борушко», но не «Таран».

— Таран есть Таран, — сказал мальчишка, — а Борушко — это мой папа. Он тогда, как я, был… В общем, это была его лодка, и он тогда… — Мальчишка, смутившись, пристально посмотрел на меня, уж не думаю ли я, что он хвастается своим папой?

Но я не думал об этом. Я думал о другом. О том, как мальчишкин папа на этой лодке вместе с неведомым телефонистом Тараном…

Видимо, я, сам того не замечая, высказал свои мысли вслух, — потому что до меня вдруг донесся мальчишкин вздох, и я услышал мальчишкин голос:

— Нет, — сказал он, — Таран не взял папу. Спасибо, да, сказал… За лодку… А не взял. Таран сам пошел, с напарником. А ходил он так…

Дальнейшее я излагаю своими словами.

Заполучив лодку, Таран не стал медлить. Катушку на корму, аппарат туда же, напарника — на весла, сам за руль — и пошел. Вода в Днепре свинцовая. И тишина такая, будто все на свете вымерло. Обманчивая тишина. Он-то знает, Таран, что и левый наш, и правый, временно чужой, берега реки полны жизни, лежат, наставив друг на друга тревожное ухо, и ждут: левый — командирского благословения на смертный штурм днепровской воды, правый — когда штурм начнется — приказа открыть огонь и потопить в этой воде штурмующих.

Он, Таран, идет первым. Точнее, в числе первых. Идет, чтобы вместе с разведчиками зацепиться за правый берег и дать связь левому. Он тянет ее за собой, «нитку», — битый, чиненый телефонный кабель, тянет и травит, как перемет без крючков.

Их заметили. Завыли мины, бодая и разбрызгивая свинец реки. Но связисты успели доплыть. Вот они, живые и невредимые, на том берегу. Окопались под огнем, и телефонист подает голос:

«Таран за Днепром… Даю связь… Таран за Днепром…»

Пройдет немного времени, и левый берег, приняв данные разведчиков, отзовется на голос Тарана шквалом убийственного огня, и начнется общая переправа.

…У меня в памяти все еще звучит голос пионера-экскурсовода, повествующего о том, как Таран на своей лодке «из русских в немцы ходил», а уж другой голос, голос моего спутника, настойчиво пробивается в уши:

— Новоушицкий пошел. Сейчас увидим Тарана.

«Новоушицкий район, — догадываюсь я, — но тот ли это Таран?»

— Тот ли это Таран?

— Ну, разумеется… Какой же еще? — Мой спутник пожал плечами, а шофер, обернувшись, бросил:

— Тот… Про него даже поговорка пущена: «У кого дело в шляпе, а у Тарана в фуражечке». — Усмехнулся и приник к баранке, обгоняя автообоз с хлебом нового урожая.

— Какая-нибудь история? — Я пытливо взглянул на своего спутника.

— Если интересуетесь… — И вот что он рассказал.

Кража в Новой Ушице — явление редкое. А квартирных здесь испокон веков не знали. Во всякое время в доме кто-нибудь да есть. И вдруг нате, как снег на голову: прибегает к Тарану одна из жительниц поселка и не без восклицательных знаков сообщает: обокрали!

Таран — воплощение спокойствия. Заточил карандашик, достал тетрадочку (я ее потом видел: «Для происшествий») и вопрос за вопросом:

«Что взяли? Как в дом проник? В дверь? Через окошко?»

«Со двора, через кухню».

На строгом лице чуть заметная усмешка — показалась и спряталась: «Есть ниточка. Не случайный прохожий вор. Из здешних кто-то. Ходы-выходы знает. А если не из здешних, значит, из бывавших или живших здесь».

«Пошли».

Подошли к дому. Дом — как все прочие в Новой Ушице, за частоколом деревьев. Потерпевшая пригласила войти, но Таран стоял, ничего не видя, ничего не слыша. Стоял и воображал себя… вором. Вот он, зная ход, во двор вошел. Петлю вместе с замком выдернул. В дом проник и стал по шкафам и чемоданам шарить. Целый узел напихал — и через двор на улицу… Стоп. Через двор, но не на улицу — на улице с узлом он человек приметный, — а на огород, и там задами за околицу.

На огороде — вот где он будет след вора искать. И он нашелся, тот след, — плюшевая фуражечка с лакированным, как ноготь, козырьком. На веточке, как на гвоздике, висела. Не сам, конечно, вор повесил, а она повисла, когда вор сквозь кусты продирался. Вешняя трава возле кустов, будто конь валялся, помята. Ну факт — вор фуражечку искал. Не нашел и убрался прочь простоволосый.

Фуражечка эта уже не «ниточка». И даже не «синица в руках», а целый «журавль».

Таран прощается с хозяйкой, обещая ей благополучный исход дела, и не спеша идет по поселку, вежливо кивая то тому, то этому, а с иными подолгу толкуя о чем-то. Со стороны посмотреть, прогуливается человек и от нечего делать точит лясы со встречными-поперечными. Но это вовсе не так… Таран работает или, точнее, «занимается общественной деятельностью».

Народных дружин у Тарана не одна, а целых восемь, по числу подопечных сел с районным центром, и дружинников в них более двухсот, ребят, как на подбор, лучших на счету колхозном.

…Идет Таран, работает, но чем дальше идет, тем больше мрачнеет. «В такой вот фуражечке? Нет, не видывал». «Не нашенская, у нас в таких не щеголяют». «Из области мода, в Хмельницком, видел, носят». Пусть в Хмельницком. Но как она сюда, в Новую Ушицу, из Хмельницкого попала? Ветром занесло, что ли?

«Доброе утро, дядя Таран!»

Шел потупившись, размышляя о случившемся, услышал приветствие, остановился, поднял голову и порозовел от удовольствия: пионеры! Юные друзья милиции! Его главная «дружина»: глазастая и смелая.

«Доброе, ребята, доброе…»

Но ребята на Тарана не смотрят. Ребята смотрят на то, что у Тарана в руках. А в руках у дяди Тарана — доброго великана — гражданская фуражечка. И лица у ребят мрачнеют. Они давно слышали, что дядя Таран собирается в «отставку», на пенсию. Может, перешел уже и сейчас вот идет переодеваться в гражданское?

Не выдержали, пристали с расспросами:

«На гражданскую форму переходите, да?»

Таран, поняв, почему вдруг помрачнели, рассеял сомнение:

«Не то… Хозяина вот ищу». — И поиграл фуражечкой.

«А чья она? Кто хозяин?»

«Знать бы… — вздохнул Таран. — Одно ясно — во́рова».

Глаза у ребят загорелись. Фуражечка пошла по рукам. И вдруг голос из хора — неожиданный и ликующий:

«Она!»

Таран весь внимание. Смотрит строго и требовательно. Язык не повернется неправду сочинить. Но белобрысый, с круглой, как арбуз, головкой и не думает сочинять. Вчера он эту фуражечку, ну не эту, так точь-в-точь такую, видел.

«Где?» — голос у Тарана, как и вид, строг.

«На хлебном… С кочегаром… — мальчик запнулся, — ну это…»

«Бражничал», — подсказал Таран.

«Точно!» — просиял кавун, довольный тем, что мог оказать услугу самому дяде Тарану.

Дальше пошло-поехало, как по катаному. Правда, кочегар хлебного завода, вызванный и допрошенный, «факт распития» отверг начисто — чтоб он, да на рабочем месте, да еще с посторонним-неизвестным? — но к нему по этому поводу и не придирались. Его просто попросили припомнить обстоятельства визита этого самого неизвестного-постороннего в кочегарку хлебного завода. И кочегар припомнил: за шпагатом пришел. Упаковать что-то. Ну, кочегару шпагата не жалко, дал бы, да не было. Пришлось веревку пожертвовать. («Вот он чем узел скрутил», — подумал Таран.) Взял и ушел. А кто он, откуда, кочегар убей не помнит.

Таран упрекнул кочегара:

«Трезвый был, а не помнишь».

Кочегар виновато потупился и, боясь попасться на пьянке, припомнил:

«Из Хмельницкого, если не врал. А что здешний и на агронома учится, точно, врал. Я здешнего всякого знаю. А этого, гнедого, тогда только и увидел. Может, раньше не замечал».

«Проверим», — сказал Таран и отпустил кочегара.

«Гнедой»… С этой скудной палитрой примет Таран и явился в техникум. Фуражечку в дирекции не опознали: «Нет, не здешняя», а «гнедого» вдруг припомнили. Был. Экзаменовался. Не сдал и убыл. Откуда прибыл? Из Хмельницкого.

Спокойствие не выдало, но внутри у Тарана все запело. И кочегар сказал: из Хмельницкого. Совпадение? Нет, след.

В тот же день в Хмельницкий из Новой Ушицы выехал уполномоченный…

…Владимир Моргуненко не ожидал «гостей». Тем более в форме, один вид которой вызывал у бывшего кандидата в агрономы не безотчетный, а вполне осознанный страх. Владимир захлопотал, изображая радушного хозяина, но «гости» не собирались засиживаться. Они только на минуточку. За ним, Владимиром. «По вызову и приглашению товарища Тарана». Не знает, кто такой товарищ Таран? Участковый инспектор из Новой Ушицы. Ничего не забыл в этой Новой Ушице? Забыл не забыл, там будет видно. Поехали. И, пока ехали, Моргуненко все допытывался: зачем везут?

«На примерку», — отвечали усмешливые конвоиры.

И «примерка» состоялась. Тотчас, как только Моргуненко перешагнул кабинет участкового инспектора.

«Примерьте», — сказал Таран, буравя его острым взглядом, и протянул вошедшему модную фуражечку с лакированным козырьком.

Моргуненко, опешив, машинально протянул руку и тут же отдернул ее, как от огня: попался!

…Рассказ моего спутника был прерван возгласом шофера:

— Новая Ушица!

Машина остановилась возле милиции, и мы вышли. Видимо, нас уже ждали. С крыльца молодцевато сбежал сухопарый человек, одарил нас взглядом умных, все понимающих глаз и представился:

— Таран Владимир Елизарович.

— «Таран за Днепром»? — с места в карьер спросил я.

Быстрый взгляд, растерянная улыбка — откуда, мол? — и смущенное:

— Было.

— И лодка в музее?

Та же реакция, и тот же смущенный ответ:

— Моя.

Последний вопрос, и все станет на место: тот или не тот?

— Вы ведь не здешний?

— Из Башкирии.

…Мы прошли в кабинет инспектора, и Владимир Елизарович Таран стал рассказывать мне о себе. Он рассказывал, а я записывал, хотя знал о нем уже многое.

На прощание я попросил Тарана раскрыть мне свой главный секрет.

— Какой такой секрет? — добродушно удивился Таран.

— Секрет, который помогает вам раскрывать преступления.

В это время с улицы до нас донеслась барабанная дробь. Таран, сидевший за столом, живо встал и подошел к окну. Поманил меня. По улице под красным знаменем шел отряд.

— Вот он, мой секрет, — сказал Таран и тепло, как отец детям, улыбнулся проходящим ребятам — юным друзьям милиции.

 

«Соломинка»

В тундре среди зимы пропал человек. Поехал в гости и не вернулся. До гостей день пути, а его и на третий нет. День берется как часть суток, потому что дней в ту пору в тундре не было. Была одна самая большая ночь, из которой потом, как матрешки, станут вылезать другие ночи — все меньше, меньше и меньше. И когда явится и пропадет самая маленькая ночь-матрешка, наступит один сплошной день. Но до этого еще далеко, и вокруг царит одна сплошная ночь.

В тундре, как в открытом море, ничто не заслоняет неба. Было бы только само небо ясным. И тогда по звездам можно ехать куда угодно. Зарылся в меха, примостился поудобней на нартах, нацелил пса-вожака, куда нужно, и жми, — пой, если поется, думай, если думается, молчи, если молчится. Да не забывай время от времени поглядывать на путеводную звезду, чтобы не дать собачьей упряжке сбиться с пути.

Вдруг — чу! — свист. Резкий и протяжный. Пропал и повторился. Что это?

Разбойники? Их в тундре нет. Ветер. Но пусть бы лучше разбойники. От них отбиться можно. Но не от ветра. Уж если ветер в тундре примется разбойничать — беда. Сторукий, схватит в каждую по хворостинке и, как пастух гусей, пойдет гонять снежные вихри. А те и впрямь, как гуси, мечутся, голосят, царапаются, размахивая крыльями…

Так оно, верно, и было. Попал гость в пургу и сбился с дороги. Может, отлеживается где-нибудь под сугробом, как медведь в берлоге? Пора бы отлежаться. Пурга отбушевала, а его не видно. Нет, ждать больше нечего. Надо бежать на радиостанцию…

Раньше, случись что, слухи в тундре передавались из уст в уста. По способу «длинного уха». Ты — мне, я — ему, он — дальше. Теперь в каждом доме радио. И случись что, об этом узнают все сразу. Но радио почему-то не называют «длинным языком».

Радио сказало, pi вся тундра услышала: пропал человек.

Один, стакана чая не пригубив, отставил. Другой, рыбы не настрогав, бросил. Третий на четвертого зашипел — ш-ш-ш! — ожидая подробностей. Другие не ждали. На собак — и в тундру: по следам гостя. На вездеходы, и туда же. А над тундрой самолеты пошли. Хоть и ночь, а вдруг костерок сверкнет и гостя выдаст. Неделю кружили — не сверкнул. Всех собак загнали, весь бензин пожгли — нет пропавшего.

…Иван Тимофеевич, геодезист, искал гостя, не сходя с места. Больше того, сидя на одном месте. Но разве даром говорится, что, на одном месте сидя, при всем желании ничего не высидишь? Даром не даром, все дело в том, где сидеть. А Иван Тимофеевич сидел в кабине вездехода, и тот вездеход медленно, как ленивый волчок, вращался вокруг своей оси. Вот почему сказано, что Иван Тимофеевич искал гостя, не сходя с места. Странный способ поисков, не правда ли? Но Ивану Тимофеевичу он не казался странным. Он знал: утопающий за соломинку хватается. А что делать, если под рукой нет более надежного спасательного снаряда? Хуже, когда даже соломинки никто бросить не может. Вот Иван Тимофеевич и решил сделать это. Бросить утопающему «соломинку». Он бы и сам бросился на помощь. Был не из тех, кто сперва задумывается, спасется ли сам, спасая другого, а из тех, кто никогда об этом не думает. За это Ивана Тимофеевича называли безрассудным. Но вот что странно, спасая других, погибают чаще умные, а не дураки, которых рассудительными никак уж не назовешь.

Почему же Иван Тимофеевич не бросился на помощь сам, а решил бросить «соломинку»? Потому что был рассудительным. Гостя ищут все. Одним спасителем больше, одним меньше — это особой важности не имеет. Важнее другое — способ поиска. А Иван Тимофеевич нашел такой, какого еще никто не знает. Поэтому и не пошел со всеми. А стал спасать гостя, не сходя с места, бросив ему «соломинку».

Теперь о «соломинке». «Соломинка» — это луч. Вернее, два луча. Две фары вездехода. Издали они как одна звезда. Вдали все сливается в одну точку. Гость, увидев эту точку, подумает, что звезда. Но если точка будет то пропадать, то появляться вновь, он не подумает, что звезда. Подумает, что луч. Поэтому надо, чтобы луч то гас, то вспыхивал. Нет, лучше, чтобы двигался. Потому что неизвестно, где гость, в какой стороне. Неизвестно, куда ему бросить «соломинку». Значит, надо бросить на все четыре стороны. А вращаясь, луч будет для гостя то вспыхивать, то гаснуть. И гость не подумает, что это звезда.

Иван Тимофеевич так и сделал. Зажег фары и заставил вездеход вращаться вокруг своей оси. У вездехода гусеницы. Долго на одной не покрутишься. Выест воронку, и стоп. Не то перекувырнешься. Надо на новое место гнать.

Иван Тимофеевич геодезист-шофер. У кого отряды, группы, команды. У геологов и геодезистов партии. Иван Тимофеевич шофер партии. В партии их двое — он и Семен Семенович, начальник. Есть еще третий, «третий главный», как его в шутку называют двое первых, но о нем потом. Сперва о втором, о начальнике, Семене Семеновиче. Хотя, что о нем скажешь? Начальника на месте нет. Повез «сдавать» поселок. Сперва они его «привязали», потом начальник Семен Семенович повез его «сдавать». Поселка еще нет, он в проекте. Но прежде чем строить, его надо «привязать» к тому месту, где он будет стоять. «Привязать» — значит нанести на карту. Они его «привязали», и начальник повез «сдавать» поселок. Скоро в тундру приедут строители и поставят поселок. На том месте, где сейчас стоит яранга геодезистов. Яранга — это шалаш в шубе. Или шуба на ходулях, потому что яранге ничего не стоит подняться с одного места и перейти на другое. Конечно, с помощью тех, кто в ней живет. Раньше в ярангах жили многие. Теперь только пастухи и геодезисты. Для пастухов и геодезистов домов не настроишься. Кочевой народ.

В яранге хорошо. Тепло, как в шубе. Потому что она сама шуба. Из оленьих шкур. Тепло от шубы и от костра. Без костра в яранге холодно. Потому что сама по себе шуба не греет. Она только сохраняет тепло. А яранга это шуба.

В яранге, где живут геодезисты, тепло. Потому что костер. Возле костра третий, «третий главный», сын Ивана Тимофеевича, Максимка. Максимка пятиклассник и у отца на каникулах. Правда, мама не хотела отпускать Максимку в тундру, но разве его удержишь? Сам Иван Тимофеевич сразу взял сторону сына. Верил, и твердо: человек закаляется сызмальства.

Чуб у Максимки, как у огня, рыжий. Чтобы не заснуть, Максимка то и дело дергает себя за чуб и, как зверек, поводит ушами. Не всякий это может, а Максимка вот может, чем и удивляет всех в школе. Но здесь ведь не школа, тундра, и Максимку никто не видит, чего же он фокусничает? А он и не фокусничает. Он прислушивается к шуму мотора. Зачем? А затем, что мотор может заглохнуть. Иван Тимофеевич, его отец, хоть и «железный человек», а все человек. Невзначай и заснет. Клюет небось носом в кабине вездехода. Максимка уже видел. Со стороны посмотреть — смешно. Как петух, клюнет и, задрав голову, таращит красные от бессонницы глаза: что это такое он клюнул? И нос у Ивана Тимофеевича, как у петуха, — кривой. Не нос, а клюв.

Иван Тимофеевич если и покидал добровольный пост, то ненадолго. Забежит в ярангу, поест чего-нибудь наскоро, обогреется и снова в кабину — светить пропавшему, до дрожи коченеть за рулем и одурело клевать носом… Другой бы бросил. Ведь зря все. Сколько дней прошло. За это время не то что на своих двоих добраться, на пузе домой приползти можно.

А может, он и ползет? На пузе. Голодный. Обмороженный. Руку вперед потащит, а ногу подтянуть сил нет.

Иван Тимофеевич как в воду смотрел. Гость полз, давно уже потеряв надежду на спасение. И если все же полз, то потому, что еще был жив. А когда живешь, надо что-нибудь делать. И если не остается ничего другого, то — хотя бы бороться за жизнь ради минуты жизни. А бороться можно было только так: ползти и ползти. Неважно куда, лишь бы ползти. Если бы он остановился, то умер бы. И он не останавливался. Полз, ни во что не веря и ни на что не надеясь.

Он даже в луч не поверил, когда увидел. Луч был справа от него — скользящее световое бревно. Кто-то сильный и невидимый катил его куда-то. Снежинки под бревном вспыхивали и горели, когда оно перекатывалось через них, а потом гасли. Мираж! И то хорошо. Сколько читал, а ни разу не видел. Мог бы умереть, не увидев. Значит, не зря полз. Потом подумал: не мираж. В тундре миражей нет. Значит, что же, бред?

Луч вернулся, перекатился через него, а он все думал: «Что это?» И вдруг, как там, на фронте, когда дополз до своих, прорываясь из окружения, вскочил, содрал пилотку, закричал…

Ничего он не закричал. И не вскочил. Где ему было… Полз, и то едва. Но обрадовался так, как тогда, на фронте. И ему показалось, что вскочил и закричал. Потому что было отчего вскочить и закричать. Луч, который он увидел, был той «соломинкой», которую ему кто-то бросал. Он, этот луч, все время возвращался к нему, махал ему, длиннорукий, звал. Теперь он знал, куда ползти: навстречу лучу! Вот он вдруг остановился и замер — огромное бревно света…

Иван Тимофеевич проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо. Тряс и кричал, не разобрать что. Иван Тимофеевич усилием воли прогнал сон и расслышал:

— Папа… смотри… там…

Иван Тимофеевич, черный весь — забыл, когда брился, — глянул вперед и остолбенел: в луче света перед ним возник силуэт человека. Помаячил и исчез. Иван Тимофеевич зябко поежился: не то от мороза, не то от видения. Неужели гость? Или померещилось? До боли напряг зрение и почувствовал, как горькая капелька сорвалась с ресницы и горячим ручейком сбежала по щеке: он еще раз увидел человека.

Иван Тимофеевич включил скорость и погнал вездеход навстречу. А в голове билось: «Помогла «соломинка», помогла, и Максимка помог, молодец, сын!»

 

Тревога

Все вокруг было так, как прежде, и в то же время не так. И лес шумел не так, как вчера, — тише. И птицы пели не так, как вчера, — вполголоса. А ребят совсем не было слышно. Сойдутся, пошепчутся и разойдутся в тишине.

В лагере эвакуация. Сейчас придут машины и увезут всех.

Эвакуация — это вроде бегства от врага. Но эвакуация — это не бегство. Бегут трусы. А смелые не бегут. Они эвакуируются. Обдуманно отступают. Со всем, что есть. Чтобы потом, когда враг будет разбит, со всем этим вернуться обратно.

Вот что такое эвакуация.

Но разве сейчас война? Нет. А лагерь все равно эвакуируется, потому что хоть и не война, а враг есть. Коварный и страшный. И если его не обезоружить, он может наделать беды. Поэтому лагерь обдуманно отступает со всем, что может взять, и оставляет поле боя солдатам. Когда солдаты победят врага, можно будет вернуться обратно.

Враг этот — авиационная бомба. Ее обнаружил физрук лагеря Володя Тоборко.

Было так. Володя надел акваланг и полез в озеро. Проверить, нет ли чего опасного для купанья.

Но ничего не было. Володя плыл и злился: ничего! Хоть бы коряга какая! Было бы чем похвастаться: не зря лазал. Но даже коряги не было. И Володя плыл, как лягушка, отталкиваясь от воды ластами и перебирая руками водоросли. Как на струнах играя. Водоросли в воде — как струны у арфы.

Вдруг коряга! Наконец-то. Володя изловчился и схватил. Потянул и остался с носом. В руках только ил — скользкий и прохладный. Еще раз взялся за корягу и похолодел. Как будто его из теплой воды вынули, в ледяную окунули. Володя недавно из армии, солдат, и он без труда узнал в коряге авиационную бомбу. Он ее, оказывается, за хвост тянул. Хвост у бомбы — как у рыбы.

Физрук Володя вынырнул, увидел ребят, снял маску и хотел крикнуть. Но вместо крика у него изо рта послышался хрип. От волнения дыхание перехватило.

Волнение улеглось, дыхание вернулось, и Володя страшным голосом закричал:

— Всем в укрытие!

Никто никуда не укрылся. Потому что никто ничего не понял. Но все удивились. Никто никогда не слышал, чтобы физрук Володя кричал страшным голосом. Голос у него всегда был ласковый, спокойный.

Володя снял ласты и побежал, крича:

— За мной… Скорей!.. Скоре-е…

Бежал и оглядывался. И все, подчиняясь невольному страху, тоже бежали и оглядывались: может, Володя увидел в озере утопленника?

Прибежав к начальнику, Володя велел не расходиться и скрылся за дверью. Но ненадолго. Дверь вдруг как сумасшедшая распахнулась, и оттуда волчком — круглый и толстый, как шарик, — вылетел начальник лагеря. Увидев ребят, взял себя в руки и строгим голосом приказал:

— Всем ни с места. Володя, горн!

— Есть, товарищ начальник!

Дали тревогу. Сейчас же сбежались все. Тревоги в лагере любили. Тревога — это хоть какое-то приключение. А приключений в лагере всегда мало.

— В озере бомба, — сказал начальник, — авиационная. Володя, покажи.

Володя развел руками:

— Вот такая!

Ребята глядели весело: ну и что?

Начальник сказал как можно страшнее:

— Бом-ба! — и лицо его нарочно перекосилось от страха.

Но и это никого не испугало. А чего пугаться? Все, что они слышали о войне, было нестрашным. Тот, кто приходит с войны, оставляет страх за дверью. И редко зовет его в свидетели, когда рассказывает о войне. Но вот война сама подкралась к ребятам, и никто не испугался. Ведь они не знали, как война бьет и калечит, А небитый боли не знает. Начальник лагеря понял это и сказал грустно:

— Нашему Ерофею Павловичу бомбой оторвало ногу.

Это произвело впечатление. Ерофей Павлович — повар. Его все видят. Каждый день. Его и его одну ногу. Проклятая война!

Начальник распустил строй, не велев расходиться. Сам скрылся в домике и стал звонить по телефону. Ребята толкались у входа, как пчелы у летка в ненастную погоду, и разговаривали вполголоса. Девчонки откровенно трусили. Им было можно — слабый пол. Мальчишки — сильный пол — старались держаться браво, хотя и у них на душе скребли кошки. Вдруг взорвется. Весь лагерь взлетит на воздух. Мальчишки жалели не себя — мам. Разве мамы переживут их гибель?

Вдали загудели машины. Много машин.

Пришли и высадили солдат. Солдаты оцепили озеро.

Вожатые рассадили ребят по машинам, сели сами и колонна тронулась. За ней, забрав самое ценное, уехали начальник, завхоз и Ерофей Павлович, повар.

В лагере вместе с солдатами остался один Володя, физрук.

…Володя, как перед судом, давал показания: где бомба, какая, в каком положении.

Маленький, белобрысый, с соломенными под цвет лица и потому почти не различимыми на лице усиками, строго слушал и поддакивал. Как будто наперед знал, что скажет Володя.

Закурил и задумался. Не докурил и бросил. Посмотрел на небо. Ни облачка. Одно солнце. Солнцу одному, наверно, скучно. Вот и он полезет в воду и будет один. Но ему не будет скучно. Со смертью наедине не заскучаешь.

Вдруг вспомнил, что еще не познакомился. Сказал: «Пресняков» — и протянул руку.

Володя, кивнув, пожал и тоже представился: «Володя».

Пресняков велел всем уйти — солдатам, Володе, всем. Напялил акваланг и полез в воду.

Вылез с бородой из водорослей. От тины по всему телу родинки, крошечные зеленые пятнышки.

Володя выглянул из-за бугра.

— Есть! — крикнул Пресняков и задумался, сгорбившись.

Восстановил в памяти виденное. Бомба, как огромная рыба, торчит хвостом кверху. Упала и не взорвалась. Взрыватель не сработал. Тогда не сработал, а сейчас тронь ее, ржавую, — ахнет так, что земля дрогнет. Дрогнет и, как тот кит из сказки, сбросит со спины все, что на спине нагородили. А на ней вон чего нагородили: домики — один к одному — стоят над озером, и каждый в руке, как пионер, флажок держит: знак отряда. Жалко домиков, разнесет — пропало у ребят лето.

Подошел офицер. Пресняков нехотя подтянулся, но тот махнул рукой — не до церемоний, и Пресняков задумчиво сгорбился. От мыслей. Офицер не торопил. Подумает — сам скажет.

— Будем брать, — сказал Пресняков и сделал рукой вверх.

Офицер понял: тащить бомбу, как рыбу на крючке. А для этого… для этого нужен подъемный кран. Понял и пошел звонить. Потянулись долгие и скучные минуты томительного ожидания. Наконец кран приехал и, как памятник, вытянул над озером руку.

Подъехала еще машина — гидромонитор, качать воду. У машины два рукава. По одному рукаву тянет воду к себе, по другому гонит от себя. На конце этого рукава медный ствол, похожий на дудку. Только «дует» не воздухом, а водой.

Пресняков надел акваланг, взял в одну руку «дудку», в другую канатный круг и полез в воду.

Все, кто был на берегу, попрятались. Все, кроме тех, кому прятаться было нельзя, кто мог понадобиться для работы: «тащить рыбу на удочке».

…С грузом в воде плыть труднее. Мешают водоросли. Пресняков вспомнил, читал однажды про держидерево. Там, на земле, держидерево, здесь, в воде, хватайводоросли.

Усмехнулся тому, что так подумал. Перед главным всегда думается о пустяках.

Вот оно главное — чугунная «рыба». Молчит как убитая. Как же, убитая! Рявкнет — в соседнем городе услышат.

Пресняков выбрасывает буй — оранжевый поплавок. Это сигнал гидромонитору — работай!

Острая, как сабля, струя, бьет из «дудки». Пресняков осторожно, чтобы не ударить по бомбе, смывает по бокам землю. Чернильное облако ила слепит глаза. Пресняков отводит струю в сторону, дает воде отстояться и продолжает прежнее: смывает по бокам землю.

Кажется, накренилась. Или показалось? В воде, когда она в движении, все предметы смещаются. Нет, накренилась! Ахнет или не ахнет? Не думай, Пресняков, об этом. Взрыва, если он случится, все равно не услышишь. Он произойдет раньше, чем ты поймешь, что умер…

Пресняков и не думает. Он работает. И мысли в голове о работе. Вот только сердце — нет-нет да и сожмется в тревоге.

Снова отвел струю. Дал воде отстояться. И увидел карасика. Разевает рот, будто пить просит, и плавниками-веерами шевелит. Еле-еле. Словно ему жарко, а шевелить сильнее лень. Прогнал и усмехнулся: куда, дурачок, лезет!

Снова стал водить струей. Подумалось, он хирург и в руках у него не ствол от пожарного рукава, а скальпель. Одно неосторожное движение, и скальпель в руках у хирурга может оборвать жизнь человека. Тут тоже идет речь о жизни. Только не о чужой, а о своей. Струя тот же скальпель. Действовать ею нужно осторожно. Никто не знает, как перенесет бомба даже легкое колебание.

Может, уже подмыл? Из-за чернильного облака не видно. А вот уже видно. Лежит на боку. Посмотрел и глубоко вздохнул. С облегчением. Как ни храбрись, а живой человек. Опасность миновала — рад. Первая опасность. Главная — впереди.

Вздохнул еще раз, успокаиваясь, перед новым волнением. Из ноздрей вырвались пузырьки газа и, будто тянул кто, жемчужной цепочкой полезли кверху.

Наклонился и стал ощупывать бомбу. Раз видел, слепой на ощупь читает книгу. Вот и он, как тот слепой, на ощупь «читает» бомбу. Что-то вычитает?

Пальцы сапера не знают покоя. Что это? Поясок? Да, прижимное кольцо взрывателя. Под ним смерть. Если бомба, ударившись, не взорвалась, значит, взрыватель не сработал. Значит, не такой уж он недотрога. Смелей, Пресняков. Смелей и осторожней. Не сработал тогда, может сработать сейчас…

Пресняков пытается плавно сдвинуть с места прижимное кольцо. Где там! Заржавело и не поддается. Ржавчина — его враг. А может, не враг, может, наоборот, друг? Кто без ключей, а замки открывает, без зубов, а железо грызет? Ржавчина. Помогай, ржавчина!

Пресняков снова берется за кольцо, нажимает, и оно, как баранка, разламывается на две половинки. Спокойно, Пресняков. Не удивляйся и не пугайся бьющей в лицо струе воздуха. Это бомба испускает дух. А сейчас и совсем испустит. Как только ты нащупаешь взрыватель.

Вот он. Теперь вытащить. Пока вытаскивает, лоб покрывается испариной. Теперь со взрывателем подальше от бомбы. Если и взорвется в руках у Преснякова — его руки и ответят. А бомба не взорвется. Не услышит издали голоса взрывателя и не подаст свой. Она только на его голос и отзывается. Взрывается, когда он взорвется. Внутри у нее, в бомбе.

Теперь не взорвется. Взрыватель в руках у Преснякова. Он, как только вылез из озера, разобрал его и спрятал на берегу. Чтобы познакомиться с устройством. Но это потом. А сейчас, после всего, что было, Преснякову просто лень что-нибудь делать, о чем-нибудь думать.

Но делать надо. Он не на отдыхе, а на службе. Бомбе, хоть и без жала, не место в озере.

Вернулся в воду. Присел над бомбой и, как посылку перед дальней дорогой, перевязал крест-накрест канатом. Свободный конец с буем — оранжевым поплавком — выпустил наружу и стал ждать. Ага, заметили. По зеленому окну озера скользнула остроугольная тень. Лодка. Сейчас подберут буй. Взяли. Сейчас потянут.

Пресняков вылез из воды и — ладонь о ладонь — отряхнул руки. Рабочая привычка.

Кран вынес бомбу на берег и опустил в машину с песком.

— Трогай! — сказал офицер, и шофер — молодой, в лице ни кровинки — осторожно включил скорость. Машина взбрыкнула, как конь, и остановилась. Пресняков понял — шофер трусит. Дал газ и тут же выключил. Подумал, что включил не ту скорость.

Наконец машина тронулась и медленно, как черепаха, поползла по дороге. У выхода из лагеря ее встретили два мотоциклиста и повели за собой. Где-то там, вдали от лагеря, ее ждут подрывники. Подорвут — и дело с концом. Была бомба, и нет ее.

Но это уже Преснякова не касается. Он свое дело сделал и мог отдохнуть: ничего не делать, ни о чем не думать. Жаль, не умел этого. Высмотрел на берегу узловатый корень, понянчил на ладони — живая цапля. Вот только нос не такой — лопатой. Утиный нос. А у цапли острый. Ничего, подправит и подарит цаплю дочке.

Вынул нож и стал вырезать. Пальцы сапера никогда не знают покоя.

Вдали, как петух, срывающимся голосом запел горн. В лагерь возвращались хозяева.

 

Голуби

Когда дедушки были маленькими, они не покупали яблок. Они их собирали. В чужих садах. Стараясь не беспокоить хозяев, дедушки были вежливыми людьми и обходились своими силами.

Все люди от четырех до двенадцати лет завидовали дедушкам, когда те появлялись на улице с крадеными яблоками за пазухой и шли гордые — впереди животы с яблоками, а за животами дедушки…

Милиционер Федоров усмехнулся, вспомнив детство. Потом подумал: а почему вспомнил? И вдруг понял. Вспомнил потому, что увидел идущего навстречу паренька, в желтой и плоской, как блин, кепке. Но не кепка была причиной воспоминаний. А клетчатая, заправленная в штаны рубаха. Даже не рубаха, а то, как она смешно пузырилась на животе у парня. Милиционеру Федорову, когда он был маленьким (а сейчас вот уже год, как дедушка), тоже случалось лазать в чужой сад. (Он ведь не знал тогда, что будет милиционером.) И рубашка у него так же вот пузырилась.

Сперва милиционер Федоров подумал, что парень несет за пазухой яблоки. Потом сам себя высмеял: откуда в мае яблоки? Что же тогда несет за пазухой паренек?

Видать, не из здешних. Своих милиционер Федоров знал. Остановить и спросить? Можно, конечно… Но парень ничего плохого не делал, а просто шел себе и шел и как ни в чем не бывало посматривал по сторонам. И рубаха у него на животе странно пузырилась. А все странное казалось милиционеру Федорову подозрительным.

Однажды он задержал незнакомого старичка. Тот среди ночи ходил возле дома и нюхал землю.

— Что вы тут делаете? — спросил милиционер Федоров, внезапно вынырнув из темноты.

— Ключ ищу, — ответил старичок, нисколько не испугавшись.

Милиционер Федоров решил, что над ним издеваются — ночь, хоть глаз выколи, а он ключ ищет! — и потащил старика в отделение.

А там оказалось, что старичок и не думал издеваться над милиционером Федоровым. Он был гостем хозяина дома и действительно искал ключ, только подземный — собирался рыть колодец. А искал ночью потому, что земля в это время «сильнее сыростью пахнет».

Милиционер Федоров получил нахлобучку и стал осторожней.

Бог с ним, с этим парнем. И с тем, что у него за пазухой. Его дело.

Парень и милиционер поравнялись. И вдруг за пазухой у парня что-то гулькнуло.

— А? — спросил милиционер Федоров и остановился.

— А? — спросил парень и тоже остановился.

— Это у вас? — спросил милиционер Федоров.

— Что? — спросил парень, глядя на Федорова ясными глазами.

— Гулькнуло, — сказал Федоров.

— Нет, — сказал парень.

— Вот и опять, — сказал Федоров.

— A-а… Да… — Глаза у парня забегали. — Это голуби.

— И я так подумал, — сказал милиционер Федоров. — Купили?

— Да… Тут… У одного… — ответил парень.

«Врет», — понял милиционер Федоров, и волосы вспотели под фуражкой. Достал платок и вытер. Сколько лет жуликов ловит, а волнуется. Что парень врет, он знал точно. В селе голубей не водили.

— Почтовые? — спросил милиционер Федоров и пошел.

— Да, — машинально ответил парень и пошел рядом.

Милиционер Федоров усмехнулся: пошел не в ту сторону. Странный народ жулик. Ему бы от милиции подальше, а он, наоборот, к милиции липнет. Мол, честный и не боюсь.

Дошли до милиции. Федоров остановился. Парень тоже.

— Давай за мной, — сказал Федоров, переходя на «ты».

— Я? — удивился парень.

— Да, — сказал Федоров, — ты задержан.

— За что? — нагло крикнул парень.

— За голубей, — сказал милиционер. — Пошли.

— Не имеете права! — крикнул парень, но пошел.

В милиции он сказал то же, что раньше. Голубей купил. Но где, объяснить не мог. Купил — и все.

— Украл, — сказал Федоров.

Парень держался нагло:

— Не пойман — не вор, гражданин начальник.

«Стреляный, — подумал Федоров, — не сразу возьмешь». И вдруг его осенило… Он отправил парня в камеру, а голубей немного погодя вынес во двор и выпустил.

Голуби покружили в небе, потом сломали карусель и потянули в сторону. «Пан или пропал», — подумал милиционер Федоров.

Часа два он не находил себе места. И едва раздавался звонок, первым бросался к телефону. Но все было не то. Наконец позвонили из соседнего городка и спросили старшину Федорова.

— Я, — сказал старшина и перестал дышать. Узнав, кто звонит, обрадовался. Записал, что услышал, и положил трубку. Вынул платок и вытер лоб. Зря волновался. Голуби не подвели. Доставили голубеграмму по назначению. Федоров улыбнулся, вспомнив ее содержание: «Похититель голубей задержан. Прошу потерпевшего сообщить адрес». Вот он, этот адрес: клуб юных друзей природы. Улица и город. От села, где милиционерит Федоров, рукой подать.

 

Разрыв

Звонок был требовательным и протяжным. Дежурный Марфин сразу взял трубку:

— Пуга слушает.

Трубка молчала, тяжело дыша.

— Алло, Пуга слушает.

В голосе у дежурного по станции тревога и вопрос.

— Хвост… Четыреста первого… — Трубка выдавливала слова, как пасту. — Разрыв…

— Кто говорит?! — зло закричал Марфин.

Это привело трубку в себя. Она заговорила ровней.

— Я говорю, Синица (Синица была соседней станцией), оторвался хвост у четыреста первого…

— Когда? — крикнул Марфин.

— Только что проследовал. Примите меры.

В голосе из трубки безнадежность и тоска. «Примите меры…» Какие там меры можно принять, если хвост четыреста первого на бешеной скорости мчится под уклон на станцию Пугу?..

Марфин стоял как приговоренный. Слышал, рассказывали, приговоренный к смерти до самого конца не верит в серьезность происходящего. И он не верил, не хотел верить в то, что неминуемо должно было случиться.

Вдали синим дымком курился лес. Ближе к станции кланялся ветру в пояс батюшка-урожай. Под окном с видом на поселок задирали друг друга два кота — черный и белый. Ни к селу ни к городу вспомнилось где-то слышанное: «Жили были два кота, чернота и белота».

Под окном с видом на линию стояла дрезина, на которой восседал длинный Сергей-обходчик. Рядом, коротенькая, стояла Настя-стрелочница. Они весело, судя по улыбкам, болтали. Ну да ясно, о чем: о дружбе. Сергей-обходчик, наверное, как всегда, предлагает Насте-стрелочнице дружбу, а та, как всегда, отказывается от нее. Да, ей же телеграмма: «Еду, встречай, Ваня». Может, потому и не принимает дружбу, что ждет какого-то Ваню? Рядом на станционной скамейке, по-кошачьи выгнувшей спинку, сидит внук Марфина — Ленька. Взгляд у него рассеянный и мечтательный, в руках книжка, в которую то и дело ныряет Ленькин взгляд, а потом, вынырнув, устремляется куда-то вдаль. «Одни книжки на уме», — сказал раз о внуке дед Марфин.

Вот напасть! На носу беда, а он о Сергее-обходчике, Насте-стрелочнице, Леньке-внуке… Не о них надо думать — о беде! Почтовый мчится навстречу «хвосту»… «Хвост» мчится навстречу почтовому… Все, как в классической задаче по арифметике. Спрашивается, на каком километре пути они встретятся, если известно… Да, ему известно, какую скорость набирает почтовый на подъеме. Он может приблизительно сказать, с какой скоростью навстречу ему движется «хвост». И он знает примерно, на каком километре пути они встретятся. Но это будет страшная встреча, которую не мог и не имел права предвидеть составитель классических задач. И лучше бы ее не было, этой встречи. Но она неизбежна, и он, Марфин, не в силах предотвратить ее.

Принять «хвост» на запасной путь? Там — пых-пых — «дышит» рабочий, ожидая прохода почтового. Погнать дрезину навстречу почтовому? Успеет ли? Успеет не успеет, но в его положении это единственный выход. Погнать дрезину навстречу почтовому… Предупредить машиниста… Дать поезду задний ход… Ослабить удар «хвоста»…

Грузный Марфин выскакивает на перрон и бежит… Как утка бежит, переваливаясь с ноги на ногу. И хотя со стороны это смешно, никто не смеется, ни Настя-стрелочница, ни Сергей-обходчик, ни Ленька-внук, устремивший сперва на деда пристальный взгляд, а потом и сам устремившийся за ним к дрезине.

— Четыреста первый… разрыв! — крикнул, подбегая, Марфин, и Настя с трех слов поняла все. Сергей-обходчик и Ленька-внук тоже поняли. Четыреста первый прошел совсем недавно. Все четверо, не сговариваясь, посмотрели в сторону Синицы. Горизонт был чист. Ну и что? Что они могли поделать? Настя с надеждой посмотрела на Марфина. Он такой пожилой, такой важный… Он должен знать… Но Марфин не принял ее взгляда. Он смотрел на Сергея-обходчика. Но смотрел так, как смотрят на солдата перед боем: сдюжит ли? Из всех троих, не беря в расчет Леньку, только он, здоровяк, годился для дела, задуманного Марфиным. Один он.

Сам Марфин не сдюжит — годы… Насте тоже не сдюжить — женщина. Остается Сергей.

— Давай, — крикнул он обходчику, — гони навстречу почтовому!

До Насти сразу дошел смысл сказанного. «Давай» — она взглядом поощрила обходчика.

— Гнать навстречу почтовому? — Сергей озирался, как волк на гончих. — Навстречу смерти? — Страх согнал краску, и лицо у него побелело. — Но это же бессмысленно: других не спасешь и сам погибнешь. — Вдруг глаза его, пустые и холодные, загорелись. Он увидел то, чего ни Настя-стрелочница, ни дежурный Марфин еще не видели: черную точку на горизонте. — Поздно! — крикнул обходчик, с трудом подавляя радость. — Вот он, гремит уже…

Нотки радости в голосе Сергея не ускользнули от Насти. «Трусит», — с неприязнью подумала стрелочница. А она-то, она о нем: не парень — огонь. Не огонь — головешка. Теперь все, теперь разрыв и никакой дружбы!

Настя посмотрела на дежурного и не узнала Марфина. Таким старым он еще никогда не был.

Значит, все. Значит, ни она, Настя-стрелочница, ни дежурный Марфин, ни Сергей-обходчик — трус Сергей — ничего уже не поделают. Чему быть, тому не миновать. Надо скорей примириться с мыслью, и, не мучая себя пустыми надеждами, бежать на станцию, звонить в район, звать «Скорую помощь», чтобы потом, когда случится то, чего уже не миновать, спасти тех, кого еще можно будет спасти…

Бежать… Звонить… Почему же она не бежит и не звонит, а стоит как вкопанная и молча смотрит, как Сергей-обходчик, пыхтя, пытается опрокинуть набок ручную дрезину.

Стой!.. Стой, Сергей-обходчик, трус Сергей!.. Не то ты делаешь. Она, Настя, лучше тебя знает, что делать. Лучше тебя и лучше дежурного Марфина, которого отчаяние состарило в одну минуту…

Странно, она кричит изо всех сил, а ни дежурный Марфин, ни Сергей-обходчик даже не смотрят в ее сторону. Неужели не слышат? Конечно, нет, потому что она кричит, не разжимая губ, кричит про себя, мысленно. А надо не так, надо вслух… Поздно! Сергей-обходчик вот-вот опрокинет дрезину. Криком делу уже не поможешь. Ну что ж, она и без крика…

Настя срывается с места, отталкивает Сергея-обходчика и, пока тот ошалело озирается, раскатывает дрезину, вскакивает на нее и в ту же минуту видит, как следом за ней на дрезину прыгает внук Марфина Ленька.

— Наза… — только и успевает выдохнуть Марфин, но Ленька уже не слышит его, а если бы и услышал, все равно не послушался бы, не спрыгнул.

Он становится лицом к Насте-стрелочнице и, ухватившись за держаки, помогает Насте гнать дрезину навстречу почтовому. Но встреча с почтовым не входит в Настины планы. Марфин и Сергей-обходчик ошибаются, если так думают. У нее другое на уме…

Ветер — упрямый, лобастый — слепым теленком тычется в лицо, бодает грудь, путает волосы и хлещет юбкой по ногам. Небо прояснилось, и солнце, выкатив великанский глаз, в упор смотрит на коротышку женщину и мальчика-с-пальчик — отчаянные, куда они так мчатся?..

Настя оглядывается и с ужасом замечает, что черная точка увеличилась, как расплывшаяся клякса, и стала пятном, правда, все еще темным — издали все краски черные, — но большим черным пятном, а это значит, что опасность мчится на нее с бешеной скоростью. Нет, лучше не смотреть… И некоторое время Настя придерживается этого правила — не оборачиваясь, качает вместе с Ленькой ручку дрезины, отбивая поклон за поклоном бегущим под колеса рельсам. Не выдержала. Любопытство сильнее страха. Оглянулась и вздрогнула: черное пятно превратилось в рыжее. А это значит — опасность совсем рядом. Быстрей… Нет, нельзя быстрей. Скоро стрелка, где от главного пути отходит ветка, ведущая в заброшенный карьер. Она-то ей и нужна. Но дрезина уже набрала скорость, и теперь попробуй останови ее…

Только бы не выпустить держаки из рук. Выпустишь — пропадешь. Попытаешься поймать, так схлопочешь по рукам, что света белого не взвидишь. И хорошо еще, если кулем не вылетишь из дрезины. А вылетишь, наверняка разобьешься в лепешку. Это — ладно.

Ты сама за себя в ответе. Знала, на что шла. А Ленька, что рядом с тобой? А те, в почтовом? Те разве знали, на какую беду себя обрекли, покупая билеты? Ради тех, в почтовом, ни за что на свете нельзя выпускать держаков из рук. И тормозить, тормозить, тормозить, сжигая на деревянном огне кровавые мозоли, захлебываясь ветром и глотая злые соленые слезы.

Что это, послышалось или так оно и есть?

Тра-та-та-та-та… Тра-та-та-та… Все медленней и медленней… Все реже и реже… Тра-та-та-та… Тра-та-та-та… Переехали стрелку. Остановили дрезину, и бегом назад. Помогай, Ленька! Перевалили чугунную тяжесть справа налево, перевели стрелку. Все! Теперь ждать и молить «хвост»: скорей, скорей, скорей…

Вот он!

Тра-та-та-та… Тра-та-та-та… Все быстрей и быстрей, все чаще и чаще. Тра-та-та-та… Тра-та-та-та… Тра-та-та-та-а-а — железная скороговорка слилась в один протяжный гул.

Три вагона и две платформы. Счастье, что порожние. Не так жалко. Промчались на бешеной скорости и сгинули вдали. Не сгинули. Скоро дали о себе знать. Громом среди ясного неба, столбом пыли, поднявшимся на месте крушения.

Теперь перегнать дрезину с главного на запасной путь и ждать почтового.

Го-го-го-го-го…

Это он. Ползет, тяжелый, на подъем, ползет сопя и отдуваясь. Ползи, милый, ползи, путь свободен…

Машинист, увидев Настю и Леньку, как вождь, поднял руку. Настя и Ленька устало ответили: помахали в ответ.

Прогремел почтовый. Пора и им: жечь на деревянном огне мозоли, захлебываться ветром… Нет уж, с них хватит. И мозолей, и ветра. Пойдут медленнее. Да и подъем не даст разогнаться.

Настя и Ленька вполсилы гонят дрезину на станцию. Там уже увидели их и наперегонки мчатся навстречу: дежурный Марфин, Сергей-обходчик и еще кто-то, совсем маленький. Настя сперва даже не обратила на маленького внимания, а потом, вглядевшись, узнала и — в лице ни кровинки — выпустила держаки из рук и бессильно опустилась на сиденье: Ваня, сынок… приехал на почтовом… обещал ведь… вырос-то как…

 

Яма

Как-то раз — впрочем, это было всякий раз, когда кончались уроки, — по шпалам домой шли два мальчика. Почему по шпалам, когда рядом, вдоль пути, бежала отличная тропинка? Да так уж, по привычке. Кто при железной дороге живет, тот даже пешком по железной дороге путешествует. Опасно? Конечно, поезд невзначай наскочить может. Но, странно, шоферам почему-то кажется, что если они шоферы, то автомобилей им бояться нечего. То же самое думают о поездах железнодорожники.

Ну а так как оба мальчика принадлежали к семье последних, то и они так же думали и всем путепроводам на свете предпочитали железные. Ясно? Теперь — дальше.

Мальчики были разные. Леня — толстый и большеголовый, отчего школьная фуражка на нем сидела, как наперсток на арбузе; Витя, наоборот, — тощий и узколицый, отчего школьная фуражка его поминутно сползала на глаза, и он щелчком возвращал ее обратно.

Светило солнце. В небе, как дирижабль на приколе, висело одинокое облако. Деревья, утомленные богатыри, дремали, не шелохнувшись, уставив в небо пики стволов. Ни шороха, ни звука… Только слышно, как комары, безумные музыканты, налетая неведомо откуда, рвут над ухом струны.

И это было все, что нарушало жаркую окрестную тишину. Это да еще шлепки, которыми награждали себя Леня и Витя, когда комары от музыкальных упражнений переходили к исполнению своих прямых обязанностей.

Но этих звуков природе явно не хватало, и она родила еще один, тревожный. Источником его стал Витя, шагавший впереди.

— Ленька… Смотри… Что это, а?.. — испуганно крикнул он и остановился.

Леня догнал друга и, разглядев то, на что указывал Витя, удивленно свистнул. Именно удивленно, а не испуганно. Потом, когда опасность дошла до его сознания, он тоже испугался. Но это потом. А в ту минуту, когда он увидел ее, эту яму, он просто удивился. Яма и рельсы над нею, как струны над розеткой в гитаре. Рельсы вместе со шпалами… Это было так нелепо, неправдоподобно, что он не только свистнул от удивления, но и еще как-то странно засмеялся, как смеялся бы над человеком, стоящим на голове посреди людной улицы. Но смех замер у него на губах, едва он осознал грозящую опасность: яма… Рельсы над ямой… поезд… Сердце у него отчаянно забилось: что де-лать? что де-лать? что делать?.. Витя! Может быть, он знает? Леня беспомощно оглянулся и — глазам своим не поверил, увидев улепетывающего друга. «Струсил? Не может быть…»

Этого и не было. Витя, он сам потом об этом рассказывал, не струсил, нет. Просто он раньше Лени осознал опасность и, не полагаясь на свои силы, кинулся назад, на станцию, в школу, за помощью. И хотя многие потом упрекали его за это («Струсил, струсил, струсил…»), сам Витя не осуждал себя, нет. А за что? За то, что кинулся за помощью? Да, конечно, не будь Лени, могло случиться ужасное — катастрофа! Но ведь Леня был. И он, Витя, учел это, кинувшись за помощью…

Учел. Ничего он не учел. Встретился лицом с настоящей, а не воображаемой опасностью и не принял боя, побежал звать на помощь.

А Леня? Леня, если честно, сперва хотел последовать за другом. Завопит трус: «А-а-а…», задаст стрекача, и полроты, если в роте необстрелянные новички, — за ним.

К счастью, Леня принадлежал ко второй половине роты, к той, что если и бежит, то только вперед, на врага.

Вот он враг — яма. Разинула пасть. А он? Что он может один, маленький и беспомощный?

Леня заревел. И оттого, что заревел, стал вдруг лучше соображать. Мысли, как молнии, засверкали в голове и высветили спасение. Леня сорвал с шеи красный галстук и, размахивая им, как флагом, побежал, до боли в глазах выглядывая поезд и до боли в сердце опасаясь его увидеть. Но поезда не было, и это радовало Леню. Хорошо, что нет. Хорошо… Чем больше он пробежит, тем лучше.

Леня бежал, размахивая галстуком и захлебываясь криком. Потом вдруг спохватился: зачем кричит? Разве поезд его услышит? Не услышит, хоть лопни от крика. А увидеть? Увидеть его с поезда могут? Леня и в этом усомнился. Маленький, могут и не заметить. А надо, чего бы это ни стоило, надо, чтобы заметили. Иначе…

О том, что будет «иначе», Лене не хотелось думать, и он бежал и бежал, жалея, что не может поджечь себя и хотя бы этим привлечь внимание машиниста. Поджечь себя… В этой нелепой мысли было что-то нужное… Но что, что? Ага, есть! Леня остановился и, тяжело дыша, стал ощупывать себя. Может, хотел убедиться, что не рассыпался по дороге? Не то. Искал зажигалку, которой, тайком от учителей, удивлял одноклассников. Интересная вещь. Брат-моряк из-за границы привез. Вроде пистолетика. Но стреляет не пулями, а огоньком. Огонек! Вот что ему сейчас нужно. Огонек и стог сена. То и другое вместе. Вот он, огонек, зажигалка-пистолетик. А вот и стог сена справа от полотна, царь-колоколом. Молчишь, безъязыкий? Сейчас загудишь. От огня.

И Леня, подгоняемый отчаянием (не успеет!), стал охапками таскать сено на рельсы.

Натаскал. Поджег. Отпрянул… Хорошо горит, гудит, как колокол. Жаль, быстро горит. А быстро нельзя. Может сгореть до поезда. Ничего, у него в запасе еще стог, вон там, слева от полотна. А чтобы сено небыстро горело, он в огонь травы подбросит.

Так и сделал. От травы — дым столбом. Давай, дым, кричи поезду «стой!»..

И поезд услышал. Леня даже не заметил, как он подошел. Тащил охапку травы и вдруг увидел: он тут! Стоит целый и невредимый, вагоны, как крашеные яйца, один к другому, и от поезда к нему бежит человек — не человек, человечище, великан-машинист. Подбежал, навис над Леней, как гора, злой:

— Ты что это, а?

Лене бы испугаться, прибьет еще, не разобравшись, но он даже не подумал об этом. Схватил машиниста за руку и как безумный потащил за собой, приговаривая:

— Там… Яма…

И вот он уже над ямой, человек-гора. Смотрит, и губы у него, большого, начинают дрожать. Побелели даже. Да и есть отчего. Машинист встал, огромный, сгреб Леню и трижды поцеловал.

Леня удивился: был человек-машинист белым, и вдруг стал черным. Осмотрел себя и понял — от него стал черным. Сам он, с ног до головы, черен от огня и дыма. Ладно, пусть. Дома отмоется. Не до себя сейчас. Как с ямой быть?

— Вот что, герой, — услышал он голос машиниста, — беги на станцию и… Постой, не надо уже…

Леня оглянулся и как-то сразу заметил, что все вокруг пришло в движение. Облачко-дирижабль, сорвавшись с места, весело поплыло куда-то. Деревья-богатыри, грозя кому-то, затрясли пиками стволов. Со стороны станции к месту происшествия бежали люди. Впереди… да, впереди — он узнал его сразу по школьной фуражке, которая то и дело сползала на глаза, — бежал Витя.

 

Эхо Петрова лога

В детстве у каждого из нас было свое эхо. Нет, не совсем так. У каждого из нас был позывной, на который отзывалось эхо. У меня — паровоз, у Вани, мальчика с рыжим ухом, — веснушки почему-то особенно густо высыпали у него на левом ухе, — автомобиль, у причесанного Вити, всегда мечтавшего о малосбыточном, — самолет. Своим происхождением наши позывные были обязаны профессиям наших отцов: моего — машиниста и Ваниного — шофера. Витин позывной ничего общего не имел с тем, чем занимался его родитель. Он был парикмахер и испытывал на сыне новые прически. Витя всегда задавался перед нами этими своими прическами. Мы втайне завидовали ему, но виду не подавали, наоборот, высмеивали как могли. И доводили Витю до того, что он сам начинал презирать папины прически. Вот тогда назло нам он и выбрал себе позывной — самолет. Это, конечно, было смело, но мы простили Вите его позывной. Почему? Потому что не верили в то, что причесанный Витя когда-нибудь станет летчиком. Скорее петухи научатся нести яйца… Слишком необыкновенным, по нашим понятиям, надо было быть, чтобы стать летчиком! А в Вите все было очень-очень обыкновенным. Все, кроме прически.

Что касается нас, меня и Вани, то мы претендовали на малое, но зато уж отстаивали это малое как могли, на кулаках доказывали превосходство своих будущих профессий.

А теперь о наших эхо.

Утром за столом, энергично почавкав и пожевав для вида того-другого, мы вдруг, будто вспомнив что, испуганно ахали и опрометью кидались к двери. И пока потрясенные родители молча переговаривались взглядами, недоумевая, что такого ужасного мог вспомнить их сын, — след этого сына успевал давно простыть.

Задами садов и огородов мы пробирались к лесу и, войдя в него, тревожно замирали: в лесу человеку всегда почему-то жутковато. Потом, подбадривая друг друга локтями, шли дальше.

Оранжевым петухом у сосны на насесте дремало солнце. Удалой танцор-ветерок ходил вприсядку по выжженной солнцем полянке, и было видно, как у него из-под каблуков вихрем взлетали лесные соринки. По-куражась, ветерок уходил спать в чащу и замирал. А мы шли, и лес вдруг расступался и открывал нам свою главную тайну — Петров лог, узкое лесное ущелье по обе стороны которого, как на террасах, росли деревья.

В этом логу жили наши эха.

— Гу-гуу… — басил я, и мое эхо тут же меня передразнивало: «Гу-гу…»

— Би-бии… — кричал рыжеухий Ваня, и его эхо послушно вторило: «Би-бии…»

— Трррр… — трещал, раздуваясь как индюк, причесанный Витя, и его эхо тут же трещало в ответ: «Тррр…»

Довольные, мы возвращались домой, чтобы завтра снова прийти сюда и разбудить свои эха.

Как-то раз… Помню, это было в жаркий полдень. Смола на соснах сделалась, как воск, и в этом восковом море бился одинокий пловец-муравей, бессильно стремясь выбраться на сухой берег. Когда случается что-нибудь необыкновенное, все окружающее потом запоминается до мельчайших подробностей. А случилось вот что. Мы пришли в Петров лог, и я первым бросил вызов эху:

— Гу-гуу…

«Гу-гуу… Ха-ха-ха…»

Мы опешили. Это было не по правилам. Эхо не имело права смеяться. Оно могло лишь повторять то, что ему велели. Честно повторять. Не больше. А оно вдруг засмеялось, хотя никто из нас не сделал этого первым. Или нам только так показалось?

Следующим на очереди был Ваня с рыжим ухом.

— Би-бии… — начал он и от волнения закашлялся: — Кха-кха… Би-бии…

Эхо тотчас повторило:

«Би-бии… Кха-кха… Би-бии… — И закудахтало, как ненормальное: — Хо-хо-хо…»

Мы побледнели. Потом переглянулись, трясясь от страха, и, не сговариваясь, кинулись бежать. Помню, я бежал последним и все порывался остановиться, чтобы подумать над тем, что случилось. Но бежавшие впереди не останавливались, и я тоже бежал, увлекаемый страхом других. Наконец, обессиленные, мы остановились. Лес давно кончился. Справа был чей-то сад, слева — чужой огород, откуда на нас смотрели любопытные рожи подсолнухов.

Мы молча разошлись по домам и весь день — целую вечность по детскому календарю — не показывались на улице. Нам было стыдно смотреть друг другу в глаза. Испугаться какого-то эха!..

Утром, как всегда, мы были на опушке леса. Но не одни. Я со своим соседом-дедом, в отличие от всех прочих дедов нашего дачного поселка носившим бороду, из-за которой его то и дело принимали за молодого человека, рыжеухий Ваня со своим старшим братом — спортсменом, широкоплечим, как гипотенуза у треугольника, и причесанный Витя со своей старшей, разговорчивой, как сорока, сестрой. Ну конечно же мы их не звали с собой… Просто соседу-дедушке было «по пути» со мной. Старший Ванин брат «сам привязался». А старшая Витина сестра «случайно пристала». Так мы, по крайней мере, объяснили друг другу причину появления знакомых и родственников в нашей компании. Но, не в пример вчерашнему, держались мы в лесу храбрецами. По крайней мере, до самого Петрова лога. Здесь вчерашний страх дал о себе знать, и мы, то есть я, рыжеухий Ваня и причесанный Витя, сбились в кучу. В компании, несмотря на опасность, даже трус и тот храбрится. Наши старшие спутники вели себя куда беспечней: переговаривались, пересмеивались, но мыто знали, что от их беспечности и следа не останется, едва я брошу эху свой позывной. Знали и со злорадством поглядывали на старших.

— Давай, — шепнул Ваня, толкнув меня в бок.

Я, наверное, здорово волновался, потому что вместо нежного «Гу-гуу» из моего перехваченного страхом горла грубо и некрасиво вырвалось:

— Гы-гыы…

Эхо сейчас же передразнило «Гы-гыы» и расхохоталось: «Ха-ха-ха-хе-хе!..»

Смех заразителен, и мы не избежали этой заразы.

— Га-га-га! — загремел старший Ванин брат.

— Хи-хи-хи! — закатилась старшая Витина сестра.

— Хе-хе-хе! — зашелся мой бородатый дедушка-сосед.

«Га-га-га… хи-хи-хи… хе-хе-хе… — вторило им веселое эхо.

Пора бы погаснуть, а оно, наоборот, закатывалось все громче и громче: «Ха-ха-ха-ха-ха-ха…»

Ну вот они и попались! Старший Ванин брат замер, как фехтовальщик перед выпадом. Старшая Витина сестра на всякий случай притаилась за широкой спиной старшего Ваниного брата. Мы безмолвствовали, сбившись в кучу. И лишь один мой дедушка-сосед подавал признаки жизни: стоял открыв рот и, как испорченный водопроводный кран, ронял капли-смешинки:

— Ха… ха… ха…

Первым пришел в себя старший брат.

— А ну, — крикнул он, — за мной!

И напролом, заламывая кусты, полез в Петров лог, где жило веселое эхо. За ним засеменил дедушка. Следом, опасливо оглядываясь, пошла старшая сестра. Замыкающими потянулись мы. Охота за веселым эхом началась. Увы, она не принесла нам удачи. С таким же успехом мы могли охотиться за тенью, за солнечным зайчиком, за сновидениями. Ползая с горы на гору, мы, как минеры, пядь за пядью прощупали весь Петров лог, но источника эха так и не нашли. Тогда мы пустились на хитрость, стали дразнить эхо, высмеивать, ругать: «Глупое эхо…». Эхо отзывалось, не прибавляя ничего от себя.

Первым капитулировал мой бородатый дедушка-сосед.

— Не знам, кого хватам, — рассудил он, плюнул и стал выползать из Петрова лога. Ободранные, в синяках и шишках, мы потянулись следом. Вылезли на ровное место и… И никогда не забуду, как, вздрогнув, перекрестился мой бородатый дедушка-сосед, как, обернувшись, замерли все остальные. Эхо снова подало свой голос.

«Глупое эхо, — передразнивало оно нас. — Глупое эхо… Ха-ха-ха… хи-хи-хи…»

Старший брат ринулся было обратно, но его пример не нашел подражания. С нас было довольно. Мы втянули головы в плечи и отправились восвояси. Старший брат последовал за нами. В одиночку он почему-то не рискнул вновь отправиться на розыски эха. А я потом долго, многие годы жалел, что не поддержал его порыва и не помог раскрыть тайну Петрова лога. Почему мы не сходили в лог на следующий день? Потому что следующего дня не было. Вечером пришла машина и увезла нас с дачи. Больше мы никогда не ездили туда на каникулы, и Петров лог с веселым эхом постепенно стал забываться.

Прошло много лет. И вот как-то раз в город, где я жил и работал машинистом тепловоза, приехала известная эстрадная певица. Афиши объявили о ее концерте. Эту певицу я знал. Не лично, нет, — по фамилии. Фамилию певицы носила одна заноза-девчонка, жившая по соседству с нами в дачном поселке. Мы ее не очень жаловали, хотя она все время липла к нашей мужской компании. Водиться с девчонкой? «Улица смех любит», а мы не хотели, чтобы над нами смеялись. К тому же Заноза перещеголяла всех нас своей мечтой. Что там шофер! машинист!! летчик!!! Заноза метила в артистки… (Тут у меня даже восклицательных знаков не хватило, поэтому я ограничился многоточием.) Да не в простые, а в знаменитые! И хотя это было нелепо — в артисты, казалось нам, выходили только сверхнеобыкновенные люди, которые среди нас, мальчишек и девчонок дачного поселка, конечно же не водились, — мы все равно не могли простить Занозе ее мечту. Уж она-то из всех девчонок была обыкновенней всех. Даже причесок, отличающих парикмахерова Витю, и то у нее не было. Так просто торчал на затылке пучок соломы, кое-как перехваченный лентой неопределенного цвета. А ноги? А руки? На Занозе места живого не было. Вся в синяках, которые, надо отдать ей должное, она носила с гордостью, как боевые медали. Но с такими синяками в артистки? Да еще в знаменитые? Какое нахальство?! И этого нахальства мы не могли ей простить. Дразнили «артисткой погорелого театра» и гнали прочь. А она как могла мстила нам за это: высмеивала, обзывала, сочиняла про нас обидные частушки.

…Из-за фамилии, которую носили известная артистка и Заноза, я хотя и устал после рейса, а пошел на концерт.

Вышла артистка. Я глянул на нее и ахнул: певица, как мать на дочь, была похожа на Занозу. Неужели она? Вот ведь и фамилии сходятся…

Певица окинула зал синими глазами и неожиданно задержала, и вдруг знакомая усмешка — она всегда так усмехалась, когда пела про нас свои частушки, — собрала в пучок ее губы. Сомнений больше не оставалось: эта была Заноза.

Пианист уронил пальцы на рояль, и Заноза сразу посерьезнела.

— «В чистом поле, — запела она прозрачным и звонким, как родник, голосом, — мчится, мчится в чистом поле…»

Я, забыв обо всем, стал слушать.

— «И быстрее, шибче воли, поезд мчится в чистом поле», — звенела артистка и вдруг — Гу-гуу, гу-гуу…

Я вскинул голову: это было не по правилам. В «Попутной песне» Глинки, которую я слышал много раз, не было никакого «гу-гуу». Заподозрив неладное, я замер без дыхания.

— «И повсюду веселится наш народ, и быстрее, шибче воли, поезд мчится в чистом поле», — подняла к концу голос певица и, роняя его, мелодично закончила: — Гу-гуу…

Зал взорвался аплодисментами. Один я не аплодировал. Сидел как пришибленный и никак не мог справиться со своим волнением. Я узнал его. Узнал веселое эхо Петрова лога, эхо моего детства.

 

Выручка

На туманной заре летнего утра — а над Обью в этих местах все зори туманные — пионерская радиостанция «Морошка» перехватила радиограмму… Впрочем, слово «перехватила» тут, пожалуй, не совсем уместно. Это все равно, как если бы кто сказал, что по дороге от лагеря к озеру он перехватил комариную тучу. Настырные таежные комары сами кого хочешь перехватить могут! Так и с радиограммой: скорее она «перехватила» «Морошку», заглушив все другие голоса в эфире, чем «Морошка» ее.

Дело было так. Какой-то «Нептун» долго и безуспешно вызывал какую-то «Сирень». Потом, отчаявшись докричаться, обратился ко всем, кто слышит его, с призывом — связаться с нефтеразведкой в Сургуте и сообщить, что у геологов «Нептуна», ищущих нефть в квадрате номер два, вышли продукты и питание для радиостанции.

— Квадрат номер два… Витин выворот! — крикнул, выключаясь, радист «Нептуна».

— Квадрат номер два… Витин выворот, — как эхо повторил радист «Морошки», записывая радиограмму, и со всех своих длинных ног пустился будить старшую вожатую.

Лена Скворцова спала, не раздеваясь, в полной боевой, как она говорила, готовности, то есть в спортивном костюме. Кругом тайга, глухомань, мало ли что — зверь, огонь, хворь… Вскочила и с ходу к месту происшествия: если зверь — гнать непрошеного; если огонь — гасить, спасать ребят; если хворь — лечить. Она ведь по первой должности фельдшер или «без пяти лет доктор», как шутят ребята, имея в виду медицинский институт, в который Лена Скворцова каждый год собирается поступать. Увы, мешает вторая должность, вожатой: как лето, так ее в лагерь. А в лагере к экзаменам разве подготовишься? Здесь у нее каждый день экзамен. Вот и сейчас, едва скрипнула дверь, она уже на ногах. И хотя сон слегка покачивал ее, как ленивая волна лодочку, — она вся внимание. Узнала вошедшего и усмехнулась:

— Что-нибудь очень, очень, очень ужасное? — Не без умысла усмехнулась. Знала, усмешка гасит тревогу, как волна гасит волну.

А дежурный радист Вася Степанов вбежал очень встревоженным. И круглое личико у него горело, как спелый помидор. От волнения, что ли? Посмотрела и чуть не расхохоталась. От зари! В дверную щель била заря. Хотя вполне возможно, что и от волнения… Вася Степанов — он такой, не мальчишка, а микроскоп с пятикратным увеличением. Услышит на рыбалке, неведомая птица кричит: «Пить… пить… пить…» Прибежит в лагерь: «Караул, на озере человек тонет, пить просит…»

И смех и грех. Интересно, что Васю-радиста на этот раз встревожило? Узнала и сама встревожилась: в квадрате номер два терпит бедствие партия геологов, разведчиков нефти… Поджала тонкие, в ниточку, губы, потерла прямой, как восклицательный знак, нос — верное средство прогнать остатки сна — и задумалась. Вася-радист стоял и ждал.

— Подъем!

Слово, как хлыстик, подстегнуло Васю Степанова, и он понесся на радиоузел будить лагерь.

— Подъем! Подъем! Подъем! — Голос у Васи Степанова мягкий, сам он — невелик человек, роста ниже среднего, а услышишь по радио, подумаешь — богатырь: такой металл в голосе!..

…Заспанные, продирая глаза и зябко поеживаясь, а заодно и беззлобно переругиваясь в толчее, вытянулись пестрой лентой и замерли, щуря глаза под острыми, как перец, лучами утреннего солнца.

Вожатая — пилотка набекрень, всегда веселая, а тут строгая — прочитала радиограмму и отдала салют Васе Степанову. Вася расцвел, и лагерь понял: виновник утреннего переполоха он. Позавидовали Васе и обратились в слух, ожидая, что скажет Лена-вожатая, хотя, вызови любого, и у того уже готово решение: идти, бежать, мчаться, спешить, торопиться на помощь разведчикам!

— Пойдут только желающие! — крикнула Лена-вожатая. — Шаг вперед, марш!

Шагнули все, но это не обескуражило Лену. Иного она и не ожидала.

— Пойдут только старшие! — крикнула она и удивилась чуду: лагерь на ее глазах вырос на целую голову. Это, чтобы не сойти за младших, все встали на цыпочки.

— Отставить! — бросила вожатая, жестом укорачивая ребят в росте. — Пойдут только те, кто сдал нормы ГТО! Шаг вперед, марш!

Лагерь недовольно загудел, но вышли только те, кого она вызвала. Только те, кто сдал нормы. А те, кто не сдал, не вышли. И с ними тот, кого она очень хотела бы видеть среди вышедших. Но он не вышел, потому что, вопреки всем ее усилиям, не сдал (да и не хотел сдавать!) нормы ГТО.

Его звали Гусейн. Гусейн Наджафов, сын бурильщика из Баку. Смуглый, черноволосый и кареглазый, он отличался от всех, как кедр от березок. Белобрысые сибиряки и сибирячки сперва запросто приняли его в свою компанию, и он охотно вошел в нее, но вдруг откололся от всех и замкнулся. Лена терялась в догадках: почему? И все терялись, не понимая, кто его укусил?

Это было на берегу озера. Они купались и загорали, посмеиваясь над природным загаром Гусейна. И он смеялся вместе со всеми. А потом развернул сверток и показал всем эспандер — спортивный снаряд, развивающий мышцы рук. Поиграл им, растягивая, как гармошку, и сказал, что тот, кто не уступит в растягивании другим, станет чемпионом лагеря. Глаза у ребят загорелись желанием и любопытством, но удерживала застенчивость: возьмешься за гуж, а окажешься не дюж…

Вот тут, откуда ни возьмись, и выкатилась Маша Шарова — круглая и крепкая, как орешек, пятиклассница.

— Дай мне, — сказала она и пошла играть на эспандере, как на гармошке, считая: — Раз, два, три, четыре, пять… десять… пятнадцать… двадцать… двадцать пять…

Сперва Гусейн вторил ей, с улыбкой кивая:

— Раз, два, три…

Но чем больше становился счет, тем бледнее становилась улыбка. А когда Маша Шарова, сбившись со счета и выбившись из сил, выпустила из рук эспандер, на смуглом лице Гусейна не осталось даже тени улыбки.

— Теперь… ты… — не успев отдышаться, сказала Маша.

Но Гусейн даже не взглянул на нее. Перекинул эспандер через плечо и, мрачный, поплелся в лагерь. Ребята недоумевали, что с ним? И долго еще потом недоумевали, не зная, чем объяснить то, что Гусейн откололся от всех и ни с кем не стал дружить. Тайна Гусейна открылась Лене-вожатой случайно. Как-то после отбоя она заглянула на спортивную площадку и вдруг, в сумерках, увидела лезущего по канату «медвежонка». Она тогда с первого взгляда так и подумала: «Медвежонок». Но вот «медвежонок», не добравшись даже до середины, соскользнул вниз и захныкал человеческим голосом. Сердце у Лены Скворцовой замерло: она узнала того, кто хныкал. Это был Гусейн Наджафов. Узнала и сразу догадалась, почему накануне, как она ни упрашивала, он отказался сдавать нормы ГТО. «Я их еще там… давно…» — сказал он, глядя куда-то за горизонт. «Там… Давно…» Врун несчастный, вот он кто, этот Гусейн Наджафов. Врун и трус. Побоялся опозориться перед ребятами и не стал сдавать. Врун и трус? Нет, тут что-то другое. Лене-вожатой вспомнилась история с эспандером. Почему он тогда вызвал всех? А потому, что думал, что сильнее его по эспандеру в лагере никого не окажется. Он и был сильнее всех там, у себя, в своей бакинской дружине. А тут вдруг какая-то девчонка… Лене стало до слез жаль Гусейна. Она хотела подойти, утешить его, но вовремя удержалась: гордый, обидится. Нет уж, пусть лучше все идет своим чередом. Пробьет час, и Гусейн Наджафов покажет себя. Может быть, даже на канате. Потренируется две-три ночи и покажет. И нормы ГТО сдаст, она в этом уверена. Потренируется втайне от других и сдаст. Хорошо сдаст! Хуже других сдать гордость не позволит. Жаль, что не успел! Жаль, что не пойдет с ними на выручку геологов. Теперь, когда ей известна его тайна, она бы очень хотела видеть его в числе идущих. Но, хотела не хотела, с этим все! Идут только те, кто сдал ГТО. Она сама так решила и отступать от своего решения не будет.

Сколько же идет? Она пересчитала глазами: пятеро. С ней и бородачом Витаминычем (вообще-то Вениаминычем), завхозом лагеря, — семеро. Мысленно, как роли среди артистов, распределила походные обязанности. Витаминыч с берданкой в авангарде, он — проводник; трое из пионерской пятерки — хлебоноши, потащат в рюкзаках продукты; двое пойдут с батарейками — для радиостанции; она в арьергарде и тоже с берданкой — «от страха отстреливаться».

Подумав так, она усмехнулась: изречение «от страха отстреливаться» принадлежало не ей — Витаминычу, и родилось на охоте. Они промышляли вдвоем — она и Витаминыч. Шли, держа ружье наперевес, поминутно замирали и тревожно прищуривались, высматривая дичь. Вдруг в одной из коряг ей померещилась медвежья морда. Она от страха зажмурилась и выпалила… В кого? Именно об этом и спросил у нее бородач Витаминыч, подбежавший на выстрел. А потом, разобравшись, покопался в бороде и изрек: «От страха отстреливалась..»

…Солнце встало над лесом, подобрало подол болотного тумана и желтым колобком покатилось по небосводу. Семеро вышли из лагеря и зашагали впереди солнца, на запад.

Провожавшие, выйдя за ворота, постояли, потосковали, завидуя ушедшим, и вернулись в лагерь к своим делам: кто к самоделкам в кружках умелых рук, кто к спортивным снарядам на лагерном стадионе, а Вася Степанов к своей «Морошке» — слушать, не отзовется ли таинственная «Сирень» терпящему бедствие «Нептуну»?

Гусейн Наджафов приплелся в лагерь последним. Потому что, пока плелся, не раз останавливался, глядя вслед ушедшим и негодуя на себя за то, что он не с ними! Приплелся последним и последним узнал новость, поразившую всех в лагере: ушедшие забыли соль! Об этом лагерю сказала повариха. Толстая, во всем белом и оттого похожая на снежную бабу, она стояла возле столовой и держала в руках пакет с солью, не зная, что с ним делать.

«Что делать?» Язык спросил, руки ответили. Гусейн Наджафов выхватил у поварихи пакет с солью и, не дав никому опомниться, выбежал из лагеря.

…А семеро между тем топали и топали, похрустывая валежником да позыркивая вокруг в надежде узреть какое-нибудь таежное диво: белку-вертихвостку, бурундучка-кулачка, медведя-увальня, соболя, волка, лисицу, лося, а нет, так из птичьей породы кого-нибудь: глухаря, рябчика, кедровку…

Так они им и показались! Тайга не зоопарк. Здесь живое живому на глаза не лезет, наоборот, таится друг от друга, а от человека тем более, потому что не всякий человек зверю и птице друг.

А вот водяника, голубика, морошка и прочая озерно-болотная ягода — те сами на глаза лезли и, как в сказке, упрашивали собой полакомиться.

Они и попробовали. Устроили привал и кинулись к болотцу, усеянному, как скатерть-самобранка, ягодой голубикой. Кинуться-то кинулись, да в тот же миг и назад отпрянули, будто их огнем обожгло. Не огнем, конечно, — комарьем, да болотный комар еще больнее огня жжется!

Так и ушли, несладко евши, почесывая укушенное и размышляя, для какого-такого биологического равновесия существует на свете комар, если от него всему прочему живущему один вред? Правда, раньше так и про волка думали — один вред! А потом оказалось — не вред, а польза: поедая слабых, волк дает жить сильному. Ну а комар, он кому дает жить? Да от него нигде никому никакой жизни нет!

Шли цепочкой, слушая, как шумит тайга, а тайга, казалось, и не шумела вовсе, а дышала — глубоко и сладко — всеми своими зелеными легкими: вдох — выдох, вдох — выдох… Дышал кедр-гулливер, вознесший голову под самые тучи, дышала малорослая березка-лилипутка, прильнувшая к щиколотке кедра-гулливера, дышали пихты, лиственницы, ели… Глухо бранились в таинственной глубине тайги боевые глухари, крякали, пролетая над лесом, утки, трубили, идя на посадку, гуси, пересвистывались кедровки, как вдруг весь этот нежный птичий гам был заглушен отчаянным свистом, раздавшимся позади цепочки. Замерли, как по команде, оглянулись и глазам своим не поверили: к ним с пакетом в руках бежал Гусейн Наджафов. И когда подбежал, Лена-вожатая без слов, едва взглянув на пакет, поняла: соль! Они забыли соль! Она забросила берданку за плечо, обняла Гусейна и поцеловала мальчика, вогнав того в краску.

Дальше пошли все вместе, и хотя происшествие взволновало всех, шли молча, потому что с затылком идущего впереди не очень-то поразговариваешь. Гудели ноги, ломило плечи, бессильно болтались ленивые маятники рук, а Витиного выворота все не было и не было, хотя Витаминыч, по цепочке, не раз утешал идущих: «Скоро выворот… скоро…» К нему, вывороту этому, все чаще и чаще возвращались мысли. И потому, что все устали — отдохнуть хотелось, и потому, что не терпелось увидеть выворот, о котором они столько слышали. Они-то, сибиряки, знали, что это такое. Выворот это все равно что лесной повал, бурелом. Но лесоповалу до выворота далеко. Выворот — это когда не один, не два, не три десятка, а не счесть сколько деревьев выворачивает с корнем. Вот такой выворот в здешних местах и нашел юный охотник за растениями пионер Витя. В честь его и выворот назван Витиным. Да где же он, в конце концов, этот выворот?

Выстрел грянул неожиданно и оттого пугающе. Но все уже так устали, что и испугаться не было сил. Просто остановились и стали ждать, что будет дальше.

— Ого-го-го-го!.. — загремело вдруг в тайге.

Обернулись на крик и, не сговариваясь, дружно заорали в ответ:

— Ого-го-го-го!..

И увидели, как из-за деревьев вышел человек с ружьем. На голове — кожаный шлем, лицо в рыжей рамке волос, сбоку на ремне — длиннющий гусь. Увидев ребят, удивился:

— Туристы? — и остановил взгляд на Лене.

— Поисковая группа, — сказала Лена.

— Интеэсно, — прокартавил человек с гусем. — А цель поиска, если не секъэт?

— Не секрет, — сказала Лена-вожатая. — Радиостанция «Нептун».

— Вот как! — Человек с гусем сперва удивился, а потом загадочно усмехнулся. — Тогда вы почти у цели. — И крикнул кому-то — Андъэй!.. Эй, Андъэй!..

Из-за деревьев вышел второй человек, как две капли воды похожий на первого, но без ружья, зато с картузом в руках, который, видимо, служил ему лукошком — картуз был полон морошки.

— Мой бъат «Нептун», — сказал первый, представляя второго.

Лена-вожатая, поджав губы, сердито посмотрела на братьев.

— Нам не до шуток, — сказала она, — у нас дело. Мы ищем радиостанцию «Нептун».

— Андрей, — представился второй, ничуть не картавя, что было странно. Казалось почему-то, что братья и в этом должны быть похожи. — Начальник радиостанции «Нептун». Однако каким образом?..

Но Лена-вожатая уже не слушала и не смотрела на него. Сосредоточилась и слово в слово повторила перехваченную радиограмму.

Братья многозначительно переглянулись.

— Моадцы! — восхищенно прокартавил первый, но второй не поддержал его.

— А я думаю, герои! — сказал он и весело скомандовал: — За мной!

Углубились в чащу и вскоре вышли на поляну. Странная это была поляна. С одной стороны ее полукольцом огибали вековые кедры, а с другой… с другой, насколько глаз хватало, лежали вывороченные с корнем, побитые бурей березы-солдаты — все, что осталось от таежного красавца — березового острова. Это и был Витин выворот.

Из палаток навстречу ребятам высыпали геологи. Узнав, кто и с чем к ним пришел, бросились обнимать гостей. Но тех уже и ноги не держали. Земля тянула их, как магнит. И они, едва сбросив рюкзаки с продуктами и батареями, тут же, вслед за ними, повалились в густую таежную траву. Сон мгновенно сморил их и — коварный! — лишил многих удовольствий. Удовольствия слышать, как «Нептун» разговаривает с «Сиренью». Удовольствия обонять запах жарящегося на вертеле гуся. Удовольствия видеть, как на поляне, разметав прах сигнального костра, приземляется прилетевший за ними вертолет. Ничего этого не слышали, не чуяли, не видели спящие, — ну и пусть! Зато, когда спящие проснулись, они были вознаграждены другими удовольствиями. Удовольствием слышать слова благодарности геологов, удовольствием лакомиться диким гусем, удовольствием поплавать по зеленому морю тайги на вертолете и в синих сумерках таежного вечера приземлиться на футбольном поле лагерного стадиона.

«Нептун» сообщил «Морошке» о времени вылета, и в лагере их уже ждали. Едва вертолет опустился на землю и выключил пропеллеры, как к нему со всех сторон кинулась пионерская армия, пленила прилетевших и растащила по отрядам…

К старшей вожатой Лене подлетел дежурный по лагерю с горном в руках.

— Как с отбоем? — спросил он. — Пора бы…

Лена устало улыбнулась и махнула рукой.

— Отбоя сегодня не будет, — сказала она.

 

Собака

Я стоял возле телеграфного столба и читал объявление.

Со стороны, глядя на меня, можно было подумать, что я или ненормальный, или в объявлении говорилось о чем-то таком, что для меня было равнозначно жизни и смерти.

Дул пронзительный ветер ранней весны, шел проливной по этому времени дождь, а я, держась руками за шляпу, как утопающий за спасательный круг, стоял и читал: «Пропала собака…»

Не смейтесь. Я сам вначале улыбнулся, увидев громадное, в половину газетного листа, объявление под этим заголовком. Мало ли собак пропадает!.. Двух десятков слов обычно вполне хватает, чтобы сухо, по-деловому оповестить человечество о своей беде и попросить его доставить пса-раззяву «по указанному адресу за соответствующее вознаграждение». А тут половина газетного листа! Вот это меня и удивило. «Повесть о пропавшей собаке», — иронически подумал я. Стал читать, и ирония моя сразу улетучилась.

Такого-то числа, во столько-то часов, говорилось в объявлении, один мужчина продал на птичьем рынке одной женщине одну собаку… Далее следовали приметы продавца, покупательницы и ее четвероногой покупки. О продавце: «угрюмый, в синем ватнике, с рюкзаком за плечами…» О покупательнице: «в зеленом пальто». О собаке: «среднего собачьего роста, волосатая, как молодой кукурузный початок, веселого характера, ушки торчком…» Но тут же следовала горестная приписка: «ушки от тоски могут висеть…» Кличка… Адрес… И слезная просьба ко всем: «Помогите найти друга!!!»

«Помогите!..» Так кричит корабль кораблю, когда терпит бедствие. И корабль, который слышит это, не раздумывая бросается на помощь.

Я хотел, я горел желанием помочь человеку, потерявшему друга-собаку. Но что я мог сделать? Явиться по указанному адресу и бодро сказать: «Три к носу — и все пройдет»? Слабое утешение. Нет уж, если помогать, то по-настоящему. Как? Я еще не знал. К тому же, прежде чем помогать, я должен был ответить на один вопрос, возникший у меня при чтении объявления: откуда пострадавший знал приметы участников купли-продажи? Сам при этом присутствовал? Или, хуже того, сам сперва продал собаку, а потом, когда перекупщик, в свою очередь, сбыл ее с рук, затосковал о друге?

Я еще раз пробежал глазами объявление и, подгоняемый ветром и любопытством, зашлепал по указанному адресу. Только там я мог получить ответ.

Вот он, дом, который я ищу. К тому времени, когда я нашел его, дождь перестал, и солнце, прежде чем выйти из-за туч, робко ощупывало землю лучами: не сыро ли?

На лавочке возле дома сидел молодой толстомордый небритый парень в дворницком фартуке и плакал.

Поодаль от парня — руки за спину, в школьных формах и весенних пальтишках — стояли мальчик и девочка.

Я присоединился к зевакам.

Мальчик и девочка, не сводившие глаз с дворника, не обратили на меня никакого внимания.

— Второй день плачет, — сказал вдруг мальчик.

— Пойдет напьется и снова плачет, — уточнила девочка.

— Да отчего же? — удивился я.

— Оттого, что собачку пропил, — сердито сказала девочка.

— Дать бы ему, — задумчиво сказал мальчик.

Я все понял. Оставалось уточнить подробности. Мальчик и девочка помогли мне в этом.

Они, оказывается, из соседней школы — «разведка интересных дел». И шефы дома, возле которого мы стоим. Шефы дома и шефы одной из обитательниц этого дома, Марии Эразмовны Тульковой, героини гражданской войны, живущей в квартире № 3.

Мария Эразмовна стара, слаба и одинока. А когда-то в юности была боевой и красивой. Они сами видели фотографию: Мария Эразмовна на коне Орлике с шашкой и наганом, а рядом Семен Михайлович Буденный, тоже на коне и тоже с шашкой. А на обороте фотографии надпись: «Буденновцу Марии Тульковой от Буденного Семена». Фотография старая, а надпись новая. Потому что сделана недавно, когда Семен Михайлович навестил Марию Эразмовну.

Раньше ее часто навещали. А потом — все реже и реже. Потому что тех, кто навещал, становилось все меньше и меньше. А сама Мария Эразмовна никого не навещала, хворала.

Пионеры узнали об этом и повадились в гости — то один придет, то другой, а то всем звеном ввалятся. Но Мария Эразмовна никогда не давала им засиживаться. Не потому, что они ей надоедали, а потому, что она сама боялась им наскучить.

Ребята разгадали это, и чтобы Мария Эразмовна никогда, даже ночью, не оставалась одна, подарили ей щенка, назвав Орликом. Он был для Марии Эразмовны всем — и другом, и сторожем, и цирком — развлекал хозяйку трюками, которым его обучили ребята.

И вдруг Орлик пропал. Вышел погулять и не вернулся. Весь дом — да что там дом — вся улица пустилась на поиски пропавшего, узнав, что Мария Эразмовна слегла от огорчения. Но первыми на след напали мои собеседники — мальчик и девочка, «разведка интересных дел».

Увидели плачущего дворника и, между прочим, поинтересовались причиной его слез. Узнали и от ужаса дара слова лишились. Стояли, немые от возмущения, и слушали пьяную исповедь дворника, в котором заговорила вдруг совесть: и про мужчину в синем ватнике, и про женщину в зеленом пальто, и про собаку среднего собачьего роста…

Обретя дар слова, отругали дворника и бросились к Марии Эразмовне.

Теперь я знал все, кроме одного: как помочь хозяйке Орлика? Нет, вру, знал! Знал с самого начала. Как только прочитал объявление.

Я должен был пойти домой, взять своего Рекса и одолжить его (Одолжить! На большее, увы, я не мог решиться) человеку, «терпящему бедствие». Я знал, Рекс не удивится переселению на новую квартиру. Он привык к этому. Уезжая в командировку, я всякий раз доверял его попечению друзей.

Я так и сделал. Зашел домой и, как на прогулку — поводок в руке, — повел Рекса к Марии Эразмовне.

Вот и квартира № 3. Но позвольте, там ведь полагается быть тишине? В квартире № 3 живет старый, слабый человек, к тому же убитый горем, — а я слышу веселый смех, а я слышу задорный собачий лай…

Я нетерпеливо распахнул дверь и замер на пороге: комната была полна людей и собак, людей всех возрастов — детей и взрослых — и собак всех мастей и пород. И центром внимания тех и других была седая, лежащая в кресле женщина с гордым, как у орла, профилем и доброй улыбкой на тонких, как ниточка, губах.

Я понял — не один я прочитал объявление. И не один я услышал призыв о помощи.

 

Рыжая шуба

Никто не видел, а девчонка Маришка видела. Паслось стадо. Коровы ели не ели, а больше сопели, недовольно оттопыривая толстые губы. Не то трава была невкусная, не то той травы было мало. А откуда ей быть на первом выпасе? Едва вылезла — и пожалуйте коровам на закуску. Подрасти не дали.

А как подрасти дашь, когда в колхозе от прошлогоднего сена один запах. Понюхаешь и почуешь, что сарай сеном пахнет. А самого сена нет. С осени не заготовили. Урожая на травы не было.

Вот председатель и велел гнать стадо по первой траве:

— Пусть постригут.

Председатель в молодости был парикмахером и выражался иногда профессионально:

«Я тебя причешу — сам себя не узнаешь» — это когда ругал провинившегося.

«Пусть постригут» — это когда велел гнать коров по первой траве.

И коровы «стригли», сердито грозя кому-то хвостами. Может быть, председателю.

А дед Андрей, пастух, грел на солнце лысину и дремал стоя, ухватившись за посох. Как будто собирался лезть по этому посоху на небо.

Вот что видела Маришка, играя сама с собой в прятки среди неживых еще кустов.

А еще видела, как из лесу вышел рыжий мужик — от шубы и шапки рыжий, — растопырил рыжие руки и погнал куда-то отбившегося от стада теленка.

Маришка хотела закричать — и не смогла. От страха язык отнялся и молчал как убитый, пока мужик был виден. Как будто мужик был колдун и наложил на язык печать молчания.

Но вот мужик скрылся, и язык заговорил. Да так громко, что коровы, задрав хвосты, ударили вскачь. А дед Андрей проснулся, увидел бегущих коров и заголосил:

— Куды-ы?

Потом набросился на Маришку:

— Ты чего?

— Рыжий мужик теленка увел.

Дед Андрей не сразу сообразил. А когда сообразил, сам не свой кинулся по следу. Но рыжий мужик как растаял. А с ним и теленок.

Дед Андрей испугался и погнал стадо домой. Село, увидев стадо, переполошилось. Так было только раз. Да и то на памяти старожилов. Пастух пригнал стадо в полдень. Но тогда началась война. И пастуха напугали пикирующие на стадо самолеты.

А сейчас? Что могло напугать пастуха сейчас?

Маришку окружили и, пока всего не выпытали, из круга не выпустили.

В «рыжего» поверили не все. Одни женщины. И то наполовину. О скотокрадах не слыхали с войны.

У мужчин веры не было:

— Показалось. У страха глаза с колеса.

— А теленок? — не сдавалась Маришка.

— Сам ушел. Шатун.

— Не сам, а с рыжим. — Маришка от недоверия чуть не плакала. — Рыжий сперва так гнал, а потом на четвереньках.

Все опешили.

— Что?!

— На четвереньках, — сказала Маришка, — чтобы незаметно было.

Всех осенило — медведь! Рыжий и на четвереньках…

И все, кто был, бросились к стаду — разбирать телят. У того теленок цел, у этого… У всех. Колхозный пропал. Кузька.

Председателю тоже было жаль Кузьку. Маришке просто так было жаль, а председателю по должности. С него за все спрос.

Председатель пожалел о прежней профессии. Никаких медведей. Иной и зарастет, как медведь, а ничего, справлялся. Пострижет, побреет, причешет — тот сам себя не узнает. А тут…

Председатель разозлился и стал ругать деда Андрея.

Дед Андрей, как громоотвод, слушал молча и грел лысину. Пусть погремит. Узнав, что «рыжий» — медведь, дед не считал себя виновным. Бороться с медведями не нанимался. Нанимался в колхоз, а не в цирк.

Председатель, не проняв деда, плюнул и пошел в контору звонить: искать по колхозам охотников.

Старался зря. Сколько ни звонил, охотников по колхозам не было. Бросил трубку и уставился на дверь. Как будто ждал — отворится дверь и войдет спасение.

Дверь отворилась, и вошел Роман, молодой лесник, в фуражке с козырьком и с гербом, как у всех лесников, и с усиками — одно перышко направо, другое — налево, а посредине выбритая полоска. Председатель оценил. Стрижется и бреется у хорошего парикмахера.

— Роман? — Председатель обрадовался леснику, как ястреб перепелке.

Не мог простить жалоб по начальству: не там, мол, колхоз рубит, не то, мол, рубит. А кому какое дело? Лес у колхоза в вечном пользовании. И пока колхоз существует, он где хочет, там и рубит, что хочет, то и рубит.

Председателя вызвали и растолковали. Автомат у солдата тоже в вечном пользовании. Пока солдат служит. Но палить из автомата солдат может не куда вздумается, а куда нужно и когда нужно.

Председатель понял, но обиделся на Романа: зачем жаловался? И, увидев Романа, обрадовался. Будет на ком зло сорвать.

Председатель нахмурился и угрюмо спросил:

— Слышал новость?

Роман застенчиво улыбнулся и пожал плечами:

— Нет.

— Твой медведь моего теленка задрал. — О колхозном председатель всегда говорил, как о своем.

От удивления глаза у Романа вспыхнули, как лампочки: вот-вот перегорят от напряжения.

— Мой медведь? — в голосе у Романа тревога и недоумение.

Председатель доволен:

— Это и доказывать не нужно. Из твоего леса вышел.

Роман знал, в его лесу медведи не водились. Значит, спустился с гор. Теперь пойдет скотину драть. А кто в ответе? Он, Роман: из его леса вышел.

Конечно, можно и не отвечать. Разве за землетрясение отвечают? Нет, потому что предвидеть не могут. Вот и он, разве мог предвидеть, что рыжий спустится с гор? Ладно, предвидеть не мог. А что потом сделал? Роман задумался. Выход один — идти на медведя.

Роман представил, как это может быть. Худенький, на ножках-ходульках, с ружьем наперевес, он идет на медведя. Идет на медведя, а медведь, рыжая глыба, стоит и ждет, как борец на ковре, растопырив руки и согнувшись буквой «Г»… С таким схватись. С ружьем сомнет.

Но Роману на медведя наплевать. Он упрямо лезет вперед, и медведь, рыжая глыба, вдруг пугается этого упрямства, как порой кошка пугается воробья, и медленно пятится назад. Медленно, потому что пятиться быстрей медведю не позволяет его медвежье достоинство, и наконец исчезает в лесу.

Ах как легко побеждать в воображении! От воображаемой победы Роман сам не свой — боевой и веселый.

Председателю Романова веселость кажется подозрительной: может, над ним смеется? Председатель смотрит на Романа, и Роман, уловив взгляд, становится серьезным. И чего развеселился? Попробуй-ка он наяву схватиться с медведем. А что делать? Придется схватиться. Хоть и не хочется, а придется. На войну тоже никому не хочется. А надо — идут. Вот только ружья нет. А без ружья нельзя. Не будет ружья — он не пойдет. Втайне Роман надеется, что ружья не будет. Потупив глаза, признается:

— Ружья с собой нет. Жаль…

Председатель, наоборот, смотрит в упор, ехидно. Взгляд у председателя понимающий: лесник труса празднует. От этого взгляда Роману не по себе. Кому охота, чтобы у него в душе, как в книге, читали. А председатель читает, как в книге. Роман действительно труса празднует: курицы не зарубил, боялся, а тут — медведь. Разве не забоишься? Оттого, что председатель знает про его трусость, у Романа зло на самого себя. От зла и решимость: будет ружье — пойдет!

Ружье нашлось. Его вынес председатель. Роман взял и пошел. Председатель задумчиво посмотрел вслед. Неужели ошибся, и молодой лесник не трусит? Тогда председателю жаль стало лесника. Мог бы и не ходить в одиночку. Впрочем, его дело. В конце концов, за медведей отвечает он, лесник.

Девчонка Маришка вызвалась проводить. До того места, где видела рыжего. Вот оно. А вот и следы: полумесяцем — копытца теленка, гребешком — когти медведя.

— До свидания, Маришка. Дальше я один.

Сказал и солгал. Не один, а вдвоем. Вдвоем со страхом. И то не так. Не вдвоем, а втроем. Еще ружье. С ружьем не так страшно. Как будто совсем нестрашно. «Лесник… Мирная профессия…» Подумал и усмехнулся: ничего себе «мирная» — с ружьем на медведя!

Дорога через лес пошла в гору. Следы полумесяцем вдруг кончились. Возле высохшей лужи. Странная лужа. Запеклась, как пенка на молоке. Присмотрелся и ахнул: лужа крови. Медведь задрал теленка. Ну, погоди, разбойник! Разозлился. От злости пропал страх. Пошел смелей.

Вдруг остановился: медвежьи следы возле ели. И еловые лапы на земле — то там, то тут. Кто драл и зачем? Припомнил, где-то здесь расщелина в скале. Огляделся. Вон она. Еловыми лапами завалена. Разгреб лапы. Рыжее что-то. Рыжее на белом. Белое — это снег. А рыжее что? Потрогал. Мягкое. Теленок! Медведь теленка задрал и в щели, как в погребе, спрятал. А сверху еловыми лапами завалил: от вора и от солнца. Ну погоди, разбойник!

Взял ружье наизготовку, затвор взвел и — дальше. Еще смелей полез. Лезет и слышит: рычит кто-то. Прислушался. Медведь рычит. А подвывает кто? Волки!

Продрался сквозь кусты, глянул и застыл. Медведь с волками сражается. Волков штук пять, а медведь один. Наверное, тот самый. Медведь как воевода. В лапах сосенка с вырубки, как палица. Взмахнет раз — волки взвоют и в сторону подадутся. Взмахнет другой раз — волки еще раз взвоют и в другую сторону подадутся. Один, подбитый, поодаль скулит. И раны зализывает. Другой, серая шкура, пластом лежит — убитый. Ну и побоище… Засмотрелся и про опасность забыл. Ай да медведь! Не в цирке ли служил? Роман раз видел: медведь-воевода в окружении врагов-волков.

Молодец, хоть и вор.

Вдруг что-то треснуло, и медведь как сквозь землю провалился. Сквозь землю и провалился. В яму. Угольную. В яме чурки жгли. На уголь для самовара. Роман сразу догадался. Из ямы, как из трубы, сажа столбом. Как дым.

Волки ошалело переглянулись и завыли обиженно и зло. Такую добычу упустить! Потом уселись в кружок и стали ждать: может, медведь еще вылезет? Ждут и по сторонам поглядывают. У Романа мороз по коже, зуб на зуб не попадает. Увидят — пропал. Пятеро на одного. Ну, пусть не на одного. Пусть на двоих, считая ружье, Ладно, одного он убьет, а остальные? Остальные… Страшно подумать.

Роман замер и как окоченел: положи на макушку яйцо — не шелохнется. Жаль, не улитка. В самого себя спрятаться от страха нельзя. Теперь и уйти нельзя. Услышат серые — кинутся.

Чу! Кричат где-то.

— Роман!

— Роман Васильевич!!!

Его зовут. Многими голосами. И волки услышали. Ушами запрядали, хвостами задергали, морды навстречу людям: сколько их там? А голоса все ближе.

— Рома-ан Васильеви-ич!!!

Волки, каждый по разу, недовольно огрызнулись и потрусили в чащу. Подбитый, скуля, пополз следом.

Роман встал. Ноги как в иголках. Покалывает от долгого лежания. Шагнул навстречу подбежавшим. Узнал в толпе председателя — запыхался, дышит, как лошадь. В глазах у Романа вопрос: каким чудом тут?

Председатель вместо ответа сует Роману патроны. Оказывается, ружье, что лесник взял, не заряжено. Председатель не сразу спохватился. А когда спохватился, собрал мужиков — и на выручку. Но, кажется, зря спешили. Медведя, сколько ни выглядывали, нигде нет. Председатель ехидно улыбнулся:

— Тю-тю медведь, а?

Роман как можно равнодушней ответил:

— Он у меня в яме.

Сказал, и глаза в землю. Хотите, мол, верьте, хотите — нет. Мужики не успели удивиться. Яма глухо зарычала медвежьим голосом, и мужиков, как листья вихрем, в одну кучу сбило.

— Скорей! — закричал председатель. — Стреляй!!!

— Не стоит, — сказал Роман. — Мы его и так возьмем. В зоопарке спасибо скажут.

 

Хромой попугай

В одном городе, при людях, жил хромой попугай. Говорящий. У человека чему не научишься… Правда, знал попугай немного. Всего два-три слова. В том числе «дурак». Но в значении слов не разбирался. В этом он был похож на ребенка. Что услышит, то и запомнит. Но ребенок с годами вырастает и не произносит плохих слов. А попугай всю жизнь остается глупым и городит что попало.

А еще попугай умел кричать «пожар». Этому его научил друг семьи пожарный дядя Митяй — молодой и веселый. Он, когда приходил, всегда занятно рассказывал о пожарах. Послушать его — интересней зрелища нет на свете.

Один раз Митяй пришел и удивился: попугая не слышно. Посмотрел на Мишу, сына хозяина попугая, — молчит. Посмотрел на папу, хозяина попугая, — молчит. Молчат и друг на друга не смотрят. Пожарный Митяй испугался. Может, попугай сдох? О том, что пропало, не говорят. Чтобы не огорчать хозяев. Но если тебя распирает любопытство, как быть?

Митяй посмотрел на клетку и сказал:

— Эх, и погодка сегодня…

Папа перехватил взгляд и ответил:

— Погодка тут ни при чем…

И пожарный Митяй узнал то, что произошло.

Клетка опустела потому, что Миша подарил попугая товарищу. Когда папа узнал об этом, он рассердился и хотел поставить Мишу в угол. Но мама сказала, что это непедагогично, и он не поставил.

То, что папа рассердился, Мишу удивило. Папа сам, угощая Мишу чем-нибудь, наказывал:

— С ребятами поделись, человек.

И человек, то есть Миша, делился: то яблоком, то еще чем.

Может, папа рассердился, что Миша «поделился» попугаем без спросу? Нет. Совсем не потому. Дареное — не дарят. А попугай был дареный. Папе подарили попугая в зоопарке. Может, потому, что попугай был хромой. Но папа и хромому подарку был рад. А подарок, какой он ни есть, вторично дарить не принято.

Но Миша не знал этого. Чтобы успокоить папу, он сказал:

— Я не насовсем. Пока поправится.

Он имел в виду больного товарища. Но папа даже это не принял во внимание. Продолжал дуться.

Вот как все было. А что из этого вышло, станет известно дальше.

Митяй, или Дмитрий Павлович, как уже было сказано, служил пожарным. А пожарный всегда на посту: когда ест, когда телевизор смотрит, когда спит, — всегда.

Раз Митяй спал, как вдруг оглушительно зазвонил колокол.

Пожарный Митяй проснулся, надел каску и побежал садиться в красную машину. Это было недалеко. Ведь Митяй спал на службе. А его служба была единственным местом, где за сон на посту не ругают и не наказывают.

Красная машина фыркнула и помчалась. Как она визжала! Услышав ее, другие машины разбегались в стороны, а люди останавливались и тревожно смотрели вслед.

Вот и пожар. Горел трехэтажный деревянный дом. Митяй выскочил и побежал. За ним выскочили и побежали другие. Один зевака сказал:

— Бегут, как муравьи.

Был вечер, и все кругом было красным: небо, деревья, люди.

В толпе сновала женщина.

— Лешка! — кричала она и прислушивалась, как в лесу.

Но никто не откликался, и она снова ныряла в толпу. На огонь она не смотрела. Даже подумать боялась, что ее Лешка в доме.

Прибежала еще одна красная машина. Из нее, как рога из улитки, вылезла лестница. Зашипели, как змеи, толстые пожарные рукава и стали пеной плеваться в огонь. Лестница подъехала к дому, и Митяй полез на крышу.

Она чадила, как худая плита. Над крышей, как шпаги, скрестились струи воды. Пожарный Митяй надел маску и полез в слуховое окно. Показалось, будто нырнул в горячий сугроб. На чердаке было жарко и белым-бело от дыма.

Митяй присел и стал шарить вокруг. Нащупал кольцо и поднял люк, ведущий вниз. Из люка, навстречу, внезапно метнулось пламя… Митяй испугался, но не отступил. Он был упрямый, а упрямые не отступают. Повис на руках и спрыгнул в огненный колодец.

Огляделся. Коридор. Пламя с хрустом жует обои. Две двери. Одна настежь. Другая закрыта. За той, что настежь, никого. За той, что закрыта… Она закрыта на ключ. Стесняться не приходится. Митяй разбегается и с третьего удара высаживает дверь.

Входит. Никого. Поворачивается, чтобы уйти, и вдруг слышит:

— Пож-жаррр…

У Митяя мороз пробежал по коже. Оно бы в такую жару ничего, да страшно. Может, послышалось?

Митяй обернулся, снял маску и увидел клетку. В клетке билась зеленая птица.

— Пож-жаррр! — кричала она. — Дурр-рак!..

Вот так встреча. Мишкин попугай? Митяй открыл клетку и выпустил птицу. Попугай заковылял по полу. Ну конечно же Мишкин — хромой…

Пожарный Митяй хотел поймать попугая, но не тут-то было. Попугай ковылял по полу и не давался в руки.

— Пропадешь, дура! — крикнул Митяй.

— Дур-рак! — крикнул попугай и спрятался под кроватью.

Делать нечего. Митяй приседает и заглядывает под кровать. В комнате еще не горит, но от огня в коридоре светло, и Митяй вдруг видит под кроватью мальчика: спрятался от страха. Глаза остановились и как мертвые смотрят на дядю Митяя. Теперь его оттуда ничем не выманишь…

Митяй ложится на пол и некоторое время с улыбкой рассматривает мальчика. Не суетится, не кричит, а лежит и спокойно, как будто ему другого дела нет, с улыбкой рассматривает мальчика. Потом спрашивает:

— Страшно, да? — А сам улыбается, как будто о страхе и речи быть не может. Какой страх? Вот он лежит перед мальчиком и как ни в чем не бывало улыбается: — Страшно, да?

Глаза у мальчика оживляются. «Страшно? Нет. Ведь тебе не страшно. Почему же мне должно быть страшно?» Митяй доволен. Теперь мальчиком можно командовать — страх прошел.

— За мной! — крикнул он, подбежал к окну и выбил раму.

— Поликарпов! — закричали внизу.

Его увидели и подвели лестницу. Надо было спешить. Огонь поджаривал пятки. Дядя Митяй схватил одеяло и закутал мальчика. Птица сама сунулась в руки. Рядом с окном ударила струя и сбила пламя. Дядя Митяй вылез в окно и зацепился ремнем за лестницу.

— Давай! — махнул он.

Лестница отвалилась от окна и встала торчком. Все, кто видел это, ахнули. Но ничего не случилось. Лестница покачнулась и опустила дядю Митю на другой стороне улицы. Дядя Митяй развернул одеяло и выпустил мальчика.

— Лешка! — закричала в толпе какая-то женщина и, всплеснув руками, кинулась к Митяю.

Не успела она обнять Митяя, как из толпы высунулся высокий гражданин и тоже стал благодарить пожарного. Он так расчувствовался, что обещал за спасение сына положить за пожарного Митяя жизнь.

Жизни высокого гражданина Митяй не принял, однако попросил подарить ему хромого попугая, которого он спас вместе с сыном.

— С удовольствием, — сказал высокий гражданин.

— Чтоб она пропала, — сказала женщина. — Кричала, кричала «Пожар», и накричала.

Митяй понял и улыбнулся. Сунул попугая шоферу машины-лестницы и снова полез в огонь.

О том, что случилось дальше, можно догадаться. Митяй вернул попугая прежним владельцам и водворил мир в семье.

Потом он часто рассказывал эту историю как самый веселый случай из его пожарной жизни. Но тем, кто слушал, она не казалась смешной.

 

Певцы

Был вечер.

Павка пел.

А я стоял под дубом и слушал своего друга.

Из всего вышесказанного не следует, однако, что мой друг Павка пел, сидя на дубе. Нет, он пел у себя дома, на втором этаже. И дуб, под которым я стоял и слушал Павку, не имел к этому пению ни малейшего отношения. Но если вы подумали, что дуб в моем рассказе можно заменить любым другим деревом, то глубоко ошибаетесь. Нельзя, во-первых, потому, что никакое другое дерево под Павкиным окном не росло. Во-вторых, дуб, о котором идет речь, был не только дубом, а еще по совместительству и «черным ходом», по которому мы, то есть я и мой друг Павка, сообщались друг с другом, как два сосуда.

Это случалось всякий раз, когда или меня не пускали к Павке, или, наоборот, Павку не выпускали ко мне. Тогда или я лез к Павке по дубу, или он тем же ходом вылезал ко мне.

Но не в дубе дело. Дело в том, что Павка пел! А это было просто невероятно. Поющий Павка так же не укладывался в моей голове, как говорящая рыба.

Когда-то моего друга не приняли в хор. Из-за отсутствия голоса. Павка обиделся и вообще перестал петь. Даже на уроках пения и то не пел, а лишь для вида разевал рот. Поэтому можете представить, как я удивился, услышав Павкино пение!

Я свистнул, вызывая своего друга. Дудки. Он даже не отозвался. Наверное, не расслышал из-за своего дурацкого пения.

Я разозлился и стал вызывать Павку по-другому: мяукал, кукарекал, куковал, щелкал, лаял, гоготал, кудахтал, мычал, блеял, хрюкал, рычал, квакал, ржал, крякал и каркал до тех пор пока… не докаркался. Из окна первого этажа высунулась Павкина бабка и со словами «Кыш, проклятая» плеснула в меня чем-то горячим. Я, правда, тут же по запаху догадался чем — чаем! Но это не принесло мне облегчения. И я, ошпаренный, чуть не взвыл от боли. Но не взвыл. Назло бабке. Чтобы потом не радовалась, что ошпарила меня чаем.

…Как это говорится: если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе? Я так и сделал: «пошел» к Павке «черным ходом». Вскарабкался по-медвежьи на дуб, заглянул в Павкину комнату, и рот мой сам собой открылся от изумления. До сих пор удивляюсь, как это ни одна синица не приняла его за леток дуплянки. Хорош бы я был с синицей в животе!

Но ближе к делу. Вы ведь еще не знаете, почему мой рот сам собой открылся от изумления. А потому, что я увидел своего друга Павку. Не вообще увидел — подумаешь, чудо: Павка! — а увидел его в позе черта Мефистофеля из оперы Гуно «Фауст», исполняющим известную арию под названием «Люди гибнут за металл».

«Люди гибнут за металл… за металл… за металл…» — донеслась до меня мелодия арии.

Но что-то в этой мелодии было не то. Я прислушался еще лучше и понял — не те слова, не «люди гибнут за металл», а «круг из точек состоит… состоит… состоит…». Белиберда какая-то!

Я мяукнул.

На этот раз мой голос дошел, и рыжая, как подсолнух, Павкина голова выросла в окошке. Невозможно описать, как он мне обрадовался! Красная трещинка улыбки расколола его лицо и протянулась от уха до уха.

— Входи! — крикнул Павка, хватая меня за шиворот и втаскивая в комнату. — Вместе учить будем. Одну я уже выучил.

«Одну… чего?» Моя мысль заметалась в поисках ответа, а спросить у Павки я не посмел. Опять сочтет за бестолкового. «Одну теорему по математике»? «Одну главу по истории»? «Одну…» Нет, не догадаться. И я осторожно спросил:

— Выучил одну… чего?

— Арию по алгебре, — сказал Павка и раскрыл учебник. — Читаем: «Множество всех точек плоскости, расстояние каждой из которых… — Павка торжественно поднял палец, — каждой из которых от данной точки этой плоскости не больше данного, называется кругом».

— Какая же это ария? — удивился я. — Просто определение.

— A-а, какая ария? — ехидно спросил Павка. — Сейчас услышишь. — И запел: — Круг из точек состоит… состоит… состоит… Теперь понял?

— Теперь меньше прежнего, — покорно вздохнул я.

— Ну и балда! — вскипел Павка. — Простых вещей… «Ямщика» знаешь?

— Да, — признался я. — «Когда я на почте служил ямщиком…»

— Точно, — сказал Павка. — «Был молод, имел ты силенку».

— Не «ты», а «я», — поправил я.

— Чего «я»? — сердито переспросил Павка.

— Ямщиком, — сказал я, — на почте… не «ты», а «я».

Павка отмахнулся.

— Не в том дело, — сказал он, листая «Алгебру». — Ты вот, например, сразу и на всю жизнь запомнить можешь: «Если точки совпадают, то расстояние между ними равно нулю»?

— Не знаю, — сказал я, подумав, — наверное, если сразу, не смогу.

— Он еще сомневается! — вскипел Павка. — Конечно, не сможешь. А теперь слушай и пой: «От точки любой до нее до самой равняется дальность нулю». Начали. На мотив «Ямщика»: «От точки любой до нее до самой…»

— Равняется дальность нулю-у-у, — загудел я.

— Молодец! — похвалил меня Павка. — С тобой не пропадешь.

— И с тобой тоже, — сказал я, с благодарностью глядя на своего друга.

Павка скромно улыбнулся, но тут же посерьезнел.

— Пошли дальше, — сказал он, листая учебник. — Аксиома прямой: «Через любые две различные точки проходит одна, — Павка сделал ударение, — и только одна прямая!» Запомнил?

— Да, — сказал я, но Павка нахмурился, и я тут же поправился: — То есть не так чтобы очень, одним словом, не совсем…

— Сейчас запомнишь, — просветлел Павка. — «Костер» знаешь?

— Да, — признался я. — «Мой костер в тумане светит…»

— Точно, — сказал Павка, — «искры гаснут на лету». А теперь слушай и пой: «Через две любые точки путь одной прямой лежит». Начали. На мотив «Костра»: «Через две любые точки…»

— …путь одной прямой лежит, — подхватил я.

Мы спели еще несколько алгебраических арий, пока наконец Павка не вспомнил, что мне пора домой. Он всегда все, за исключением уроков, за меня помнил. Я искренне огорчился. А физика? А биология? А наконец, родной русский? По ним мы когда петь будем?

— Потом, — сказал Павка, — когда метод проверим.

Я понял — после того, как меня или моего друга Павку вызовут по алгебре и мы, «плошисты», утрем нос «хорошистам».

И вот этот день наступил. Начался урок алгебры, и моего друга Павку первым вызвали к доске. Павка многозначительно подмигнул мне и вышел. Глаза у него сияли. Правда, при виде математика — строгого и плоского, как учебник алгебры, Серафима Серафимовича — взгляд моего друга несколько потускнел, но я был начеку и тут же, чтобы ободрить друга, тихонько сыграл на губах арию Мефистофеля «Люди гибнут за металл»:

Серафим Серафимович поднял голову от журнала и пристально посмотрел на меня.

— Мне послышалось, — сказал он, не разжимая губ, — что…

— Это за окном, — вскочил я, — ария Мефистофеля из оперы Гуно «Фауст» «Люди гибнут за металл».

— А-а, — поверил учитель, — ну пусть их… гибнут, — и, обратившись к Павке, спросил: — Что называется кругом?

Я ликовал. Какое совпадение?! Подсказал и попал в точку. Теперь стоит только Павке спеть про себя арию «Круг из точек состоит…», как он сразу вспомнит, что «кругом называется множество всех точек плоскости, расстояние каждой из которых от данной точки этой плоскости не больше данного».

— Итак, — подсказал учитель, — кругом называется…

— Сейчас, — загорячился Павка, — я сейчас… — Он открыл рот и вдруг… запел: — «Люди гибнут за металл… за металл… за металл…»

Ученики, услышав Павкино пение, замерли, как деревья перед бурей, и вдруг, как те же деревья в бурю, затряслись от хохота.

— Молчать! — крикнул учитель и, подойдя к Павке, с опаской ощупал моего друга. — Ты случайно не того, не болен?

— Что вы, — сказал Павка, — я это… совсем здоров.

— Здоров? — учитель с сомнением покачал головой. — Здоров, а… поешь?..

— Это по ошибке, — горячась, сказал Павка, — надо не «Люди гибнут за металл», а… — И он, к моему ужасу, снова запел: — «Круг из точек состоит… состоит… состоит…»

Класс снова схватился за животы.

— Встать! — крикнул учитель классу. — Оводов, вон из класса. Голубев!..

Все сели, и я вышел к доске.

— Если точки совпадают, чему равно расстояние между ними? — спросил Серафим Серафимович и подозрительно покосился на меня.

У меня в голове сразу зазвучал мотив «Ямщика».

— Итак, — нетерпеливо подсказал учитель, — когда точки совпадают, то расстояние между ними равно… чему?

Я, как и Павка, открыл рот и, сам того не ожидая, понес на мотив «Ямщика»:

— «От точки любой до нее до самой равняется дальность нулю-у-у!..»

Что было потом, я плохо помню. Меня, как и Павку, тут же вытурили из класса. Но уроков в тот день у нас все равно не было. Стоило кому-нибудь вспомнить, как он «на почте служил ямщиком», и поделиться своими воспоминаниями с другими — всё, класс, как бомба, взрывался от смеха, и возмущенные учителя бежали с жалобами к директору. Увы, директор не мог их выслушать. Он был занят. Чем? Исследованием Павкиного метода изучения алгебры. Откуда мне это известно? А я там был. У директора. Вместе с Павкой. И вместе с ним на мотив «Костра» пел:

— «Через две любые точки путь одной прямой лежит…»

И знаете что? Это просто удивительно: директор, в отличие от учителя алгебры, смеялся. Может быть, потому, что был физик? А по физике, как вы знаете, мы еще не научились петь. Вот научимся, тогда посмотрим, засмеется он или нет. А пока пойте с нами. На мотив «Ямщика». Пойте и запоминайте: «От точки любой до нее до самой равняется дальность нулю-у-у».

Ну а если не можете петь — запоминайте так, как все. Вам же хуже.

 

Детективы

Украли козла… То есть в газете было напечатано не так, а «Пропал козел», но мой друг Павка умел читать между строк. «Пропал…» Как бы не так. Козел не мышь, та пискнет — не услышишь. А этот — «ме-ге-ге!». Как заблеет, глухой с перепугу проснется. Чего же он молчит, если пропал? А потому и молчит, что козлу не позволяют блеять. Кто не позволяет? Ну ясно кто — тот, кто свел козла со двора.

Первым из нас двоих о пропаже козла узнал Павка. Из газет? Нет, Павка газет не читал, предоставляя это занятие другим. Узнал от соседа, дедушки Мини, пенсионера, который, в отличие от моего друга Павки, читал все газеты подряд и делился прочитанным с каждым встречным и поперечным. Первым встречным в то утро был Павка, и дедушка Миня тут же огорошил его новостью:

— А козлик-то, пишут, пропал…

Павка с состраданием посмотрел на дедушку Миню. Старенький, какой с него спрос! Козлик сколько лет как пропал, может, сто, может, тыщу, а он, дедушка Миня, только сейчас спохватился. Но не обижать же старичка…

— Знаю, — махнул рукой Павка, — серенький…

Дедушка Миня почему-то изумился и разинул рот.

— Серенький? — переспросил он.

— А еще бабушкин, — уточнил Павка.

Изумлению дедушки Мини не было границ.

— Серенький и бабушкин… Точно… Так и напечатано было. А ты почем знаешь, ай читал?

— Знаю, — сказал Павка, не вдаваясь в подробности. — А он вам зачем?

— Козел-то? — спросил дедушка Миня, устремив на Павку взгляд прозрачных, как вода, глаз.

— Козел! Козел! — теряя терпение, разозлился Павка.

— Так пропал же… — страдальчески протянул дедушка Миня.

Павка с опаской покосился на своего собеседника. Может, он того, болен? Козлик столько лет как пропал, а он о нем со слезой: «Пропал же!..» Нет, дедушка Миня определенно болен. А раз так, то лучше всего ему посочувствовать. Павка притворно вздохнул и сказал:

— Да… напали на козлика серые волки.

— Напали? — ахнул дедушка Миня.

— Ага, — сказал Павка, тряхнув рыжей челкой, — и остались от козлика рожки да ножки…

Знал бы он, чего ему будут стоить эти рожки да ножки…

Дедушка Миня вдруг подпрыгнул, как петух, и куда-то убежал. А Павка, окончательно решив, что дедушка Миня «не того», пошел своей дорогой, которая и привела его вскоре ко мне. Впрочем, «пошел» — не то слово, и я беру его назад. Не пошел, а помчался, до того ему не терпелось поделиться со мной наблюдениями над дедушкой Миней. Он влетел ко мне, как метеорит, и, не переводя дыхания, понес:

— Понимаешь… жил-был… у бабушки… Ну этот… как его?., серенький…

— Котик! — некстати подсказал я.

Но Павка, увлеченный рассказом, даже не рассердился, только отмахнулся от меня, как от мухи.

— Не… Козлик! Понимаешь, был и пропал. А он его ищет!..

— Она, — поправил я.

Павка сразу выключился и посмотрел на меня так, что я невольно съежился.

— Кто… она? — грозно спросил он.

— Ну эта… как ее?.. Бабушка! — теряясь, ответил я.

— Дедушка! — рявкнул Павка. — Я тебе не про бабушку… Я тебе про дедушку… Миню-дедушку, ясно? Понимаешь, он пропал, козел этот… Когда еще пропал!.. А… он… его… ищет… — Павка развеселился: — Ищет, ха-ха-ха!

— Хи-хи-хи! — на всякий случай поддержал я Павку, но тут вдруг дверь приоткрылась, и смех, как пишут в книгах, замер у нас на устах. В дверной щели мы увидели сухонькую фигурку дедушки Мини.

Павка тут же ретировался за мою спину. Струсил? Плохо вы знаете моего друга. Не струсил, а, как в шахматах, произвел рокировку, или, попросту говоря, как командир, переменил позицию, чтобы с тыла руководить своей боевой силой, то есть мной.

— Спроси у него… Скорей!.. Спроси у него про что-нибудь постороннее, — зашипел Павка.

— Сейчас, — прошипел я в ответ и, собираясь с мыслями, начал: — Дедушка, а дедушка… я… это… спросить хочу…

— Про что это? — спросил дедушка Миня, высматривая из-за меня Павку.

— Про это… как его… — тянул я, загораживая собой друга.

— Про постороннее!.. — прошипел Павка.

— Потустороннее! — крикнул я.

— Чего? — опешил дедушка Миня.

— Ну про козлика этого… — И я вдруг некстати запел: — «Жил-был у бабушки серенький козлик»… Ой!..

В песенке, как вы правильно догадываетесь, никакого «ой» не было. «Ой» вырвалось у меня невольно, когда мой друг Павка ткнул меня локтем в бок. Но Павке что! Видели бы вы, в какой восторг пришел дедушка Миня, услышав мое пение.

— А бабушка вот она! — проворковал он и за руку, из-за двери, втащил в комнату большую, как баржа, бабушку Смирнову, нашу уличную соседку.

Бабушка Смирнова вперила в меня черный глаз и басом спросила:

— И где он, пропащий?

Я растерялся. Пропащий? Кто пропащий? Уж не Павка ли? Ну ясно, он. Насолил бабушке Смирновой и прибежал ко мне прятаться. Нет, чтобы лицом к лицу встретить опасность… А еще командир! Ну погоди же… Я отступил в сторонку и сказал:

— Вот он, пропащий!

Я думал, бабушка Смирнова так и кинется на Павку, а она вдруг вместо этого кинулась на коленки и стала зачем-то шарить у меня под кроватью, шарить и гудеть:

— Петь!.. Петь!.. Петь!..

Вдруг меня осенило: «Петь…» Да ведь это же… Да ведь так звали козла бабушки Смирновой! Петь, Петька! И он, козел этот, наверное, у нее пропал. Значит, Павка тут ни при чем. Не он пропащий, а козел.

Мне стало стыдно. Ни с того ни с сего взять и предать друга! «Предатель, предатель, предатель», мысленно казнил я себя, не смея глаз поднять на бывшего друга. Бывшего! Именно так. В том, что Павка навсегда отвернется от меня, я нисколько не сомневался. Разве предательство прощается?

Я робко посмотрел на своего друга и удивился: Павка не только не хмурился, а, наоборот, сиял, как звезда первой величины. Это — раз, а потом, — он просто не смотрел на меня, из чего я сделал вывод, что чувство мести в нем уступило место какому-то другому, более сильному чувству. Но какому? Я стал наблюдать за Павкой. А он сиял, сиял и вдруг хихикнул в спину бабушке Смирновой:

— Не здесь ищете!

Бабушка Смирнова выпрямилась и грозно уставилась на меня:

— А ты говоришь, здесь он, пропащий…

Я хотел оправдаться, но Павка, давно уже сообразивший, что к чему, и рта мне не дал разинуть.

— Не здесь, — ответил он вместо меня. — Но мы его все равно найдем, верно, Славка?

Дружеское «Славка», равное прощению, так обрадовало меня, что я, не отдавая отчета в своих словах, тут же пообещал бабушке Смирновой найти не только козла, но и африканского слона в придачу, если она того пожелает.

От слона, правда, бабушка Смирнова отказалась, а за козла уцепилась, обещав, если найдем, награду.

Тут и дедушка Миня встрял, показав газету, в которой было напечатано: «Пропал козел. Нашедшему обещана награда…»

— А мы не за награду, — обиделся вдруг Павка. — Мы так… работаем…

— Работаете? — Бабушка Смирнова вытаращила глаза. — Кем работаете?

Павка подмигнул мне и, не задумываясь, ответил:

— А этими… юными детективами.

— Юными… чего? — прогудела бабушка Смирнова и наставила на Павку ухо.

— Де-тек-ти-вами! — проорал Павка.

Бабушка Смирнова отшатнулась и испуганно посмотрела на дедушку Миню:

— Это что ж за дефективы такие?

— Детективы, — поправил начитанный дедушка Миня. — От слова, как бы сказать, дети. — Дети-активы. Активисты, значит.

Бабушка Смирнова поняла и заагакала:

— Ага! Ага! Активисты!.. И козла они найдут?

Дедушка Миня с состраданием посмотрел на бабушку Смирнову и печально пропел:

— Нашли бы, коли не волки…

— Какие волки? — грозно протрубила бабушка Смирнова, наступая на дедушку Миню.

— Ихние вот, — дедушка Миня, пятясь, кивнул в нашу сторону, — серые!..

— Сожрали? — Бабушка Смирнова всплеснула руками и двинулась на нас. — Когда сожрали?

На этот раз Павка держался стойко. Ни один мускул не дрогнул на лице моего друга.

— Давно уже, — сказал он, и бабушка Смирнова нахмурилась. — Но не вашего, — добавил Павка, и бабушка Смирнова просияла.

— Не нашего? — обрадованно прогудела она.

— Не вашего, — в тон ей прогудел Павка. — Вашего мы найдем. Вот только опрос снимем. — И, не дав бабушке Смирновой опомниться, скомандовал: — Славка! Тетрадь и карандаш!

Я подал.

Павка взгромоздился на табурет, посмотрел на бабушку Смирнову и строго спросил:

— Рост?

Бабушка Смирнова неожиданно рассердилась:

— А я не меряная!

Павка не остался в долгу и тоже рассердился:

— А я не про ваш, а про козлов рост спрашиваю!

— Козлов? — опешила бабушка Смирнова. — Да кому он надобен?

— Нам… надобен, — сказал Павка, — для опознания: рост, вес, объем… этого, как его, пуза!

— Брюха, — поправил дедушка Миня.

— Брюха, — не споря согласился Павка, — а то как же мы его опознавать будем, когда найдем?

— Вы наперво найдите, а я уж без вас опознаю, — прогудела бабушка Смирнова.

Но Павка бубнил как заведенный:

— Рост… Вес… Объем…

— Рост, вес, объем, — взорвался вдруг тихий дедушка Миня, — а где мы их тута, без козла, найдем?

Странно, но Павка, не терпевший, когда его передразнивают, на этот раз почему-то не рассердился, а, наоборот, посмотрел на дедушку Миню, как на родного.

— Тута? Без козла? — обрадованно вскричал он. — А мы вам его сейчас представим.

Я с опаской посмотрел на Павку: с ума он, что ли, спятил? Представить козла! Да где он его возьмет? В том, что Павка впопыхах оговорился, я нисколько не сомневался. Надо было сказать «предоставим», а он сказал «представим».

Увы, я тут же убедился, что никакой оговорки в Павкиных словах не было. Павка вдруг соскочил с табурета, подбежал ко мне, выволок на середину комнаты и крикнул:

— Делай, как я, — и рухнул на четвереньки.

Я машинально повторил его маневр и тоже рухнул.

— Стой и не шевелись, — сказал Павка и позвал: — Бабушка, а бабушка!

— Что тебе? — отозвалась сверху бабушка Смирнова.

— Подумайте и ответьте, — сказал Павка, — кто из нас больше похож на вашего пропавшего козла?

— Оба вы больше на дураков похожи, — отозвалась бабушка Смирнова.

Павка вскочил как ужаленный и напрямик сказал бабушке Смирновой, что если она еще раз обзовет нас дураками или не будет слушаться Павкиных указаний, то не видать ей своего козла как своих ушей.

Бабушка Смирнова тут же присмирела и сказала:

— Ладно уж, указывай!

Павка занял прежнюю позу и повторил вопрос: кто из нас двоих больше похож на пропавшего козла?

Бабушка Смирнова наклонилась и стала нас ощупывать. Сперва Павку, потом меня. Я не вынес щекотки и захохотал как ненормальный.

— Этот, — сказала бабушка Смирнова, — он упитанней.

— Теперь все! — вскочил Павка. — Теперь мы всех козлов переловим!

— Всех-то зачем? — усомнился дедушка Миня.

— Для сравнения… Поймаем и будем со Славкой сравнивать, — сказал Павка и добавил: — Операция начинается! Посторонних прошу не мешать!

Посторонние поняли и удалились, а мы сели за стол и стали разрабатывать версии похищения козла.

«Версия № 1», — написал Павка и вопросительно уставился на меня. Он всегда так уставлялся, когда ждал подсказки.

— Козла украл вор! — сказал я.

Павка прямо обрадовался моим словам.

— Верно, — согласился он, — но знакомый вор!

— Как, — опешил я, дивясь Павкиной проницательности, — наш знакомый?

— Не наш, — огрызнулся Павка, — а козлов. Вор его сперва приручил, а потом увел, ясно?

— Ясно, — сказал я. — А как мы его найдем?

— Методом исключения, — сказал Павка. — Как ты думаешь, дедушка Миня мог увести козла?

— Не мог, — сказал я.

— Так и запишем — не мог, — берясь за тетрадь, сказал Павка. — А ты бы мог?

Я обиженно надулся: как? Меня, своего лучшего друга, подозревать в уводе какого-то козла? Но Павка даже не взглянул на меня.

— Не мог, — сказал он, записывая меня в тетрадь. — А я бы мог, как ты думаешь?

— Не мог, — твердо ответил я.

— Не мог, — подтвердил Павка, записывая себя. — А бабушка Смирнова могла?

Мне показалось, что я ослышался.

— Какая бабушка Смирнова? — переспросил я.

— Та, которая Козлова, — крикнул Павка, — бабушка козла?

— А… — дошло до меня. — А зачем? Зачем ей у самой себя?

— Ну не знаю, — уклонился Павка, — может, для славы…

— Для славы? — опешил я.

— Ага, — сказал Павка, и глаза у него загорелись. — Так про нее кто знал? Никто. А теперь все знают. — Павка вдруг погрустнел: — Как бы она из-за этой славы следствию не помешала.

— А как она может? — спросил я.

— Очень просто, — сказал Павка. — Забьет козла и съест, а мы — ищи-свищи ветра в поле…

В конце концов Павкины подозрения вывели меня из себя, и я не выдержал.

— Не крала она этого козла! — заорал я.

— И я так думаю, — спокойно сказал Павка и записал бабушку Смирнову.

Потом в ту же тетрадь мы записали наших пап и мам, дедушек и бабушек, сестер и братьев, дальних и близких родственников, всех дворников и сторожей, учителей и вожатых, шоферов и кондукторов, поваров и пекарей, портных и сапожников, монтеров и водопроводчиков, истопников и трубочистов, плотников и слесарей, врачей и аптекарей, продавцов и парикмахеров, пенсионеров и пионеров, школьников, дошкольников и грудных младенцев… Впрочем, младенцев Павка тут же вычеркнул.

— Не ковбои! — сказал он. — Где им с козлом справиться? — Потом, с видом победителя, положил руку на тетрадь и радостно добавил: — Теперь он у нас в руках, козлокрад!

«То есть в тетради», — по-своему воспринял я Павкино иносказание и вслух удивился:

— Как в руках? Мы ведь одних… этих, как их… «вне подозрения» записывали.

Павка снисходительно усмехнулся.

— А теперь тех, кто в подозреваемых остался, запишем, — сказал Павка. — Козлокрадов!

— Ты думаешь, их было много? — спросил я.

— Неважно сколько, — рассудил Павка, — важно, что были. Вспоминай скорей!

— Вспоминать? — удивился я. — Что вспоминать?

— Не что, а кого, — сказал Павка, — тех, кто остался, козлокрадов! Вспомнил?

— Не, — сказал я, — ни одного.

Павка сперва задумался, а потом обрадовался.

— И не вспомнишь! — сказал он.

— Это почему же? — спросил я.

— Потому что еще никому не удалось вспомнить того, чего никогда не было, — сказал Павка.

— Не было? — удивился я. — Козла не было?

— Козел был, — сказал Павка, — вора не было!

Я тут же пожелал узнать, как моему другу удалось установить эту истину?

— Методом исключения, — гордо сказал Павка. — Мы сперва кого исключили?

— Тех, кто «вне подозрения», — сказал я.

— Верно, — сказал Павка и хитро посмотрел на меня. — А кого в подозреваемых оставили?

Меня вдруг осенило:

— Никого… — сказал я и развел руками.

— Вот именно никого, — сказал Павка и повторил мой жест.

— Как же теперь с козлом быть? — растерянно заморгал я.

— Как быть? — переспросил Павка, и тут я еще раз убедился в том, что нет таких тупиков, из которых мой друг не нашел бы выхода. — Разрабатывать новую версию! — бодро воскликнул он. — Ты вот как думаешь, кто, кроме человека, мог еще увести козла?

У меня не было выхода. Мой друг Павка терпеть не мог тугодумов. И я бухнул:

— Козодой!

— Чего? — разинул рот Павка.

— Козодой, — повторил я, — птица такая…

Павка невольно поморщился:

— Знаю, что птица. Ну и что?

— Знаешь, а спрашиваешь, — надулся я.

— Знаю? — удивился Павка. — Ничего я не знаю.

— А чего тут знать, — снизошел я, — увел козодой козла, ну и…

— Ну и?.. — поощрительно спросил Павка и как-то странно насторожился. Но я, увлеченный разработкой своей версии, не обратил на это внимания. — Ну и?.. — домогался Павка.

— Ну и… увел и доит где-нибудь в укромном местечке.

То, что последовало за этим, сбило меня с толку. Павка вдруг повалился на кровать, лицом в подушку, и глухо зарыдал. Неужели история с козлом так подействовала на моего друга?

Я осторожно коснулся Павкиного плеча и как можно нежней промолвил:

— Брось!.. Не расстраивайся… Стоит ли из-за какого-то козла… — Я не договорил.

Павка вскочил, продолжая хохотать, — ну да, хохотать, а не рыдать, как мне показалось! Но вдруг осекся и подозрительно уставился на меня.

— А ты это серьезно, — спросил он, — про козодоя?

— Серьезно, — сказал я, — а что?

Павка схватил кружку, стоявшую на подоконнике, и протянул мне.

— Тогда, — торжественно сказал он, — иди и принеси…

— Чего принести? — спросил я.

— От козла молока, — сказал Павка. — Это еще никому на свете не удалось. Ты будешь первым.

Я почувствовал, что жар заливает мое лицо и шею. Надо же так опростоволоситься! Козодой, доящий козла! Было от чего засмеяться. Не козлов он доит, а коз. Это же ясно как день! От козлов какое молоко?

Я вздохнул, переживая свою ошибку, но мой друг не дал мне разнюниться.

— Слушай мою версию! — крикнул он и, помедлив для эффекта, сказал: — Козел… ушел… сам!..

Так он и дождался аплодисментов!.. Дудки! Попав впросак с козодоем, я не очень торопился признать Павкино превосходство. Наоборот, попытался даже принизить его открытие.

— Сам бы ушел, сам бы и пришел! — пробурчал я, но Павка и ухом не повел. Мой друг никогда не нуждался в чужом мнении, полагая, что вполне может обойтись своим.

Павка уселся за стол, раскрыл тетрадь и стал записывать:

«1) Опрос свидетелей. Установить, когда в последний раз шел дождь? (Славка).

2) Изучение следов. Определить, чем следы козла отличаются от следов других копытных животных, как-то: коров, свиней и овец (Павка)».

Я прочитал и с восхищением посмотрел на своего друга. Ну и голова — гений! Нет, недаром говорится, что все гениальное просто. Вот и Павкина версия — до чего проста: взял след и шпарь по нему, пока не сыщешь того, что ищешь! Однако мне вот, несмотря на простоту, она не пришла в голову. А Павке пришла. Почему? Потому что он — гениальный, а я нет. Молодец Павка. Всегда им буду гордиться.

А Павка тем временем распоряжался.

— Опросишь свидетелей, — говорил он, — и установишь, когда в последний раз шел дождь.

— А чего тут устанавливать, — робко возразил я. — В последний раз дождь шел в начале лета, а сейчас конец августа…

— А кто это подтвердить может? — ехидно спросил Павка.

— Как кто? Я могу, — сказал я.

— Одного свидетельства недостаточно, — отрубил Павка. — Опросишь и установишь!

И мы разошлись, сговорившись встретиться через час. Я отправился устанавливать дату последнего дождя, а Павка — изучать козлиные следы.

Через час мы снова были в сборе.

— Установил? — спросил Павка.

— Так точно! — по-военному отрапортовал я. — Все сто подтверждают, что последний дождь в нашей местности прошел в начале лета!

Я думал, Павка обрадуется, а он — нет, нахмурился и пожал плечами.

— Странно, — сказал он, — обычно показания свидетелей бывают разноречивыми. Ты ничего не напутал?

Я обиделся. Как, не верить мне, лучшему другу?..

— Ладно, ладно, верю, — сказал Павка. — А у меня — вот!..

И с этими словами он кинул на стол какую-то кость.

— Чего это? — удивился я.

— Козлиное копыто, — сказал Павка, — в мясном ларьке выпросил.

— Студень варить, да? — не подумав, брякнул я и тут же был наказан за свою неосторожность. Павка вдруг разозлился и постучал копытом себе по лбу.

— Тем, у кого котелок не варит, — язвительно сказал он, — лучше всего не задавать дурацких вопросов. Не студень варить, а козлиные следы опознавать!

— Как опознавать? — спросил я, рискуя еще раз вызвать гнев своего друга.

— По копыту, — отрезал Павка. — На месте увидишь!

Мы собрались и пошли на место.

Вот и двор бабушки Смирновой. Мы опустились на карачки и, чихая и чертыхаясь, стали буквально рыть носом землю.

— Нашел! — обрадованно заорал Павка, прикладывая копыто к земле. — Его след! За мной!

Мы по-пластунски, чтобы не потерять следа, выползаем из подворотни на улицу и скачем вдоль мостовой на четвереньках.

Улица, дремавшая на солнцепеке, вдруг проснулась и заулюлюкала нам вслед на разные голоса, но мы, охваченные охотничьим азартом, ничего не слышим и ничего, кроме козлиных следов, не видим.

— Хорошо, что дождя не было, — радуется Павка и прыгает, как блоха, от следа к следу.

Я тоже прыгаю и тоже радуюсь, что следы в целости и сохранности. Так мы допрыгиваем до дуба, растущего на окраине поселка, и начинаем, как планеты, вращаться вокруг него. После третьего круга Павка командует: «Стоп!», и мы усаживаемся на выгоревшую траву.

— По-моему, — отдышавшись, говорит Павка, — этот козел ошалел.

— Точно, — поддакиваю я, — объелся белены и ошалел. Вот и стал кружить возле дуба…

— Согласен, — сказал Павка. — Ну а потом?

— Что потом? — не понял я.

— Потом куда он делся? — заорал Павка.

— Потом?.. Ах, потом… — разозлился я, — вознесся, как Исус Христос!

— Сам ты… — огрызнулся Павка, но тут же сдержался. — Ладно, пройдем еще по два круга…

И мы пошли: я вправо по кругу, а Павка влево. Вдруг мне послышалось, будто кто-то где-то проблеял. Наверное, это же послышалось и Павке, потому что, когда мы столкнулись нос к носу, он подозрительно посмотрел на меня и спросил:

— Ты, да?

— Что я? — спросил я.

— Блеял, — сказал Павка.

— Нашел дурака, — сказал я, — сам блеял…

— Я — не! — поклялся Павка и недоверчиво посмотрел на меня.

— И я — не! — поклялся я и, в свою очередь, недоверчиво посмотрел на Павку.

— Тогда кто же? — спросил Павка.

Мы поднялись на ноги и стали настороженно озираться вокруг.

«Бе-е-е!..» — раздалось вдруг у нас над головой. Мы так и присели! А потом, как по команде, задрали головы и увидели, — ну да, увидели то, что и ожидали увидеть, — шалаш на дубе, который мы с Павкой соорудили, когда играли в разведчиков, а еще… Нет, в это просто трудно было поверить!.. Еще мы увидели торчащую из шалаша бедовую, рогатую и бородатую морду козла бабушки Смирновой. Как он попал туда? Догадаться было нетрудно: по широкой доске-лесенке, прислоненной к дереву. Эта доска, на которую мы набили ступени, служила нам лазом в шалаш. По ней-то рогатый проказник и забрался наверх. Забраться-то забрался, а слезть не мог…

Павка погрозил козлу кулаком, скорчил рожу и насмешливо проблеял:

— Бе-е-е!..

«Бе-е-е!» — жалобно ответил козел, просясь на землю.

Что мы сейчас делаем? Сидим с Павкой под дубом и кумекаем, как нам снять козла бабушки Смирновой.

 

Павка влюбился

Павка влюбился. Но даже я, его друг Славка, не знал этого. И не мог понять, что с ним. Был Павка как Павка, не мальчишка — петух, и вдруг стал как мокрая курица. Оказывается, вон оно что! — влюбился.

Узнал я об этом так.

Павка подошел ко мне и спросил, какого я мнения об одной девчонке. При этом он порозовел и отвел взгляд. Мое мнение о девчонках Павка и без того знал: плаксы, ябеды и маменькины дочки. Поэтому я удивился, что он снова спрашивает.

— Ты ведь знаешь, — сказал я, — все они плаксы, ябеды…

— И маменькины дочки, — подсказал Павка. — А я не про всех спрашиваю, про одну только.

— Какую? — спросил я.

Павка из розового сделался красным и сказал, что даже под страхом смерти не назовет ее имя.

Я понял, что Павка влюбился. Но я и не предполагал, каких мук будет стоить эта любовь… Нет, нет, не Павке — мне, его другу.

Однажды Павка пришел в школу с рюкзаком.

— Идем в поход? — обрадовался я.

— Почти, — уклончиво ответил Павка, — после уроков узнаешь.

Я едва досидел до конца занятий.

Мы вышли из школы и зачем-то спрятались в чужой подворотне.

Павка расстегнул рюкзак и — у меня глаза полезли на лоб — вынул веник чего-то пахучего.

— По… по… левые, — волнуясь, сказал мой друг, — для од… од… од…

— Одной девчонки, — догадался я, ликуя, что наконец-то узнаю Павкину тайну. Увижу, кому он дарит цветы, и узнаю.

Одного я не мог взять в толк: зачем Павке я? Взрослые в этих случаях дарят цветы без свидетелей. Неужели Павка не мог так же? Оказалось, не мог. Больше того, далее не собирался этого делать. Цветы должен был дарить я. Сам Павка готов был скорее сквозь землю провалиться, чем отважиться на такой подарок. «Одна девчонка» и подозревать не должна, что Павка в нее влюбился!

На что не пойдешь ради дружбы! И я, вздохнув, согласился. Ладно уж, подарю. Скажу, вот, мол, вам от Павки…

Но Павка, узнав о моем намерении, прямо-таки позеленел.

— Ни в ко-ко-ко-коем случае, — закудахтал он.

— А как же… — растерялся я. — От кого же?

— От одного мальчика, — отрезал Павка и, сунув букет мне в руки, достал из кармана черную ленту.

— Черная не годится, — сказал я, — нужна голубая или красная.

Глупец, я думал, что Павка собирается перевязать лентой букет. Не букет, а меня, точнее, мои глаза собирался он перевязать этой лентой. Я чуть не взорвался, узнав, что на встречу с «одной девчонкой» должен пойти с завязанными глазами.

Как же я ее узнаю?

— Не волнуйся, — сказал Павка, — я тебя на нее… натолкну.

Он завязал мне глаза, и мы гуськом, как баржа с толкателем, пошли в сторону школы. Я — баржа — первым, Павка — толкатель — позади.

Я шел и на чем свет стоит ругал Павку и «одну девчонку», в которую его угораздило влюбиться. Мне все время казалось, что впереди вот-вот разверзнется пропасть, и я полечу в нее вместе с дурацким Павкиным букетом.

— Она… — прошипел Павка. — Приближается… — И я услышал звук поспешно удаляющихся шагов своего друга.

Дальше, по замыслу Павки, действию следовало разворачиваться так.

Я стою и жду. «Одна девчонка» приближается. Вот она уже почти рядом. Еще шаг, и мы столкнемся носами. Но тут Павка свистит, и я, со словами «Это вам», протягиваю «одной девчонке» букет.

Потом быстро оборачиваюсь, снимаю повязку и, не оглядываясь, бегу прочь.

Павка свистнул.

— Это вам, — сказал я.

«Му-у-у», — послышалось в ответ, и кто-то выхватил у меня из рук Павкин букет.

Я опешил. Павкина «одна девчонка» мычит по-коровьи? Это было до того удивительно, что я, забыв о клятве, данной своему другу, содрал повязку и… увидел телочку, с аппетитом жующую Павкин букет.

Рядом с телочкой стояла ее хозяйка, Нюрка Ежикова, — из всех маменькиных дочек самая маменькина — и тряслась от смеха.

Мне стало жаль Павку. Ну и дурак. Нашел, в кого влюбиться. Мышей боится — раз, саженками не умеет — два, в полночь на кладбище калачом не заманишь — три…

Ну разве она ему пара? Нет, конечно нет.

Надо немедленно найти Павку и… Я нашел его и, с места в карьер, стал перечислять недостатки Нюрки Ежиковой.

— Мышей боится — раз, саженками не плавает — два…

— Это ты о ком? — равнодушно спросил Павка, морща веснушки.

— Как… о ком? — опешил я. — О ней… «одной девчонке»… — И с вызовом добавил: — О Нюрке Ежиковой.

Я думал, Павка тут же поколотит меня. Ведь как ни оправдывайся, а клятву я нарушил, сняв повязку и увидев ту, которую под страхом смерти не должен был видеть.

— Что ты, — равнодушно сказал Павка, — Ежикова… Ха-ха… Совсем не Ежикова…

У меня отлегло от сердца. Не Ежикова… Значит, колотушек не будет. Да что там колотушки! Главное, что не Ежикова. Я был горд за своего друга и стыдился самого себя. Надо же подумать, будто мой боевой друг Павка способен влюбиться в какую-то там маменькину дочку!

Дня через два я снова встретил Нюрку Ежикову. С телочкой. Телочка, как собачка, бегала встречать Нюрку, когда она возвращалась из школы. Будущая корова шла рядом с Нюркой и задумчиво жевала букет полевых цветов. Точь-в-точь как тогдашний.

Вот я и думаю, не обманул ли меня Павка, когда сказал, что «одна девчонка» совсем не Ежикова. Может, Ежикова и есть, а?

 

Урок вожатого

Павка всегда все узнавал первым. Но тут я его опередил.

— В нашем поселке, — сказал я, — открывается городской пионерский лагерь. Я уже записался.

Павка и виду не подал, что он впервые слышит новость.

— А я, — сказал он, — записался раньше тебя. Еще вчера.

Мне оставалось только подивиться Павкиной оперативности. Запись в лагерь объявили только сегодня. Но разве мог мой друг в чем-нибудь кому-нибудь уступить первенство?

— Но ты не знаешь, — попытался отыграться я, — чем мы там будем заниматься.

— Чем? — полюбопытствовал Павка.

— Что по душе, — сказал я, — стоять на часах, ухаживать за цыплятами, выращивать цветы…

— Мыть полы, — иронически добавил Павка.

— Да, — подтвердил я, не уловив иронии, — мыть полы.

— Нет, — возразил Павка, — мыть полы будут другие. А мы будем играть в футбол. Или это дело тебе не по душе?

И вот мы в лагере.

— Ребята, — сказал Коля-вожатый, — пусть каждый из вас выберет дело по душе.

Павку не надо было приглашать дважды. Он сразу выскочил.

— Я и Славка выбираем футбол, — сказал он и уточнил: — Как мастера кожаного мяча.

И представил себя как пробивного нападающего, а меня — как непробиваемого защитника.

Павка знал, на что бил. Наш вожатый Коля, бывший моряк, слесарь с «Красного богатыря», был тренером заводской футбольной команды.

— Такой, — сказал Павка, — таких, как мы, мыть полы не пошлет.

Увы, нас послали. То есть не то что послали. С нами даже не посоветовались, а просто, как каких-нибудь рядовых необученных футболистов, включили в список ответственных поломоев, и мы волей-неволей должны были раз в неделю с десяти ноль-ноль до одиннадцати ноль-ноль по местному времени заниматься самообслуживанием, то есть надраивать пол спальни до блеска корабельной палубы.

Я где-то читал, что искусство требует жертв.

А футбол, думаете, не требует?

Требует, да еще каких! И мы с Павкой решили принести ему в жертву свое дежурство. Мы не пошли мыть полы. Мы решили в этот отрезок местного времени заняться более полезным делом — научиться забивать голы затылком. Представляете, стою я, Славка, спиной к воротам противника. Вратарь думает, что я в поле сейчас побегу, а я — нет, я жду подачи от своего друга Павки. Ловлю затылком мяч и спокойненько посылаю его в ворота противника. Здорово, а? До этого еще никто не додумался. Одни мы с Павкой.

Нельзя сказать, чтобы мы подходили к своему лагерному домику-теремку со спокойной совестью. Нет. мы знали, что нас ожидает: жирные единицы против моей и Павкиной фамилий. Но — мы не боялись этих единиц. Подумаешь, полы не вымыли! Зато новый способ игры в футбол изобрели и чуть было его не освоили.

— Слав, а Слав, смотри, — Павка толкнул меня локтем в бок и указал пальцем на список дежурных.

Против наших фамилий сияли пятерки.

Я глазам своим не поверил. Может быть, это ошибка?

— Поздравляю цвет футбольного рыцарства с отличным дежурством! — раздался позади нас голос Коли-вожатого.

Мы обернулись и подозрительно посмотрели на него. Нет, в улыбке, которую излучал Коля-вожатый, не было никакого ехидства.

Весь день мы стойко принимали поздравления как лучшие дежурные недели, а сами, между прочим, ломали головы над тем, кто выполнил нашу работу? Но мы так этого и не узнали.

Тогда мой друг Павка пустился на хитрость.

Он всегда шел на хитрость, когда хотел разгадать какой-нибудь секрет. Я вместе с ним. Через неделю ровно в десять ноль-ноль наступил наш «трудовой час». Но если вы думаете, что на этот раз мы вооружились ведром и шваброй и кинулись в спальню мыть полы, то глубоко ошибаетесь. То есть мы-то кинулись, но не совсем по адресу: не в спальню, а на чердак спальни, отыскали в потолке щелочку и стали смотреть вниз, чтобы подкараулить того, кто, уважая нас, как футболистов, решил за нас мыть полы. В том, что это так, мой друг Павка ни капельки не сомневался. И вот в спальне распахнулась и, как нам показалось, разочарованно свистнула дверь. Потом она снова распахнулась и впустила помойное ведро и половую щетку, за которые держалась пара здоровенных рук. Сомнений быть не могло. Эти руки могли принадлежать только одному человеку на земле. С синим якорьком на правой руке. Нашему вожатому Коле — бывшему моряку, а ныне токарю завода «Красный богатырь» и тренеру заводской футбольной команды.

Я чуть было язык не проглотил от изумления. Но не проглотил. А то бы вы никогда не услышали от меня этой истории.

Коля-вожатый засучил штаны, окунул в ведро тряпку и…

— Внимание, внимание! — закричало радио. — Всем вожатым к начальнику лагеря! Внимание, внимание…

Коля-вожатый прислушался, бросил тряпку в ведро и скрылся за дверью.

— За мной! — лихо, как командир на ученье, скомандовал Павка и бросился к лестнице.

Мы уже кончали уборку, как вдруг дверь скрипнула и в комнату вошел Коля-вожатый.

— Все еще работаете? — равнодушно спросил он. — А я так считал, что давно уже кончили. Хотя оно и понятно, на пятерку стараетесь.

— Стараемся, — мрачно пробурчал Павка и, выхватив у меня из рук выжатую тряпку, принялся что есть силы надраивать ею пол.