В апрельскую пасхальную ночь, в годы НЭПа, в Москве, из Психейного дома таинственно исчез один из самых загадочных психейно-больных, записанный в домовой книге под именем Исус. Его настоящее имя и фамилия, если таковые у него когда-либо имелись, не были известны ни пожизненным жильцам, ни обслуживающему персоналу, тоже пожизненному, этого высокого по своему культурному содержанию Дома. Дом именовался «Юродом», т. е. дом юродивых, «Психейным домом» окрестили его многозначительно сами обитатели дома, и лукаво-добродушно — народ. Считался исчезнувший жилец самым молодым и самым таинственным среди почетных обитателей Юродома: не поэт, не писатель, не философ, — а так: некто и нечто — духовидец на материальной почве. Всегда замкнутый и безмолвный, он не участвовал в общей духовной жизни прочих психейно-больных, редко выходил при других на прогулку, и даже пищу ему носили в его палату-келью, называемую алтарной и расположенную в верхнем приделе здания.

Это была старинная церковка, у скрещения двух переулков недалеко от Кремля, переделанная уже трижды или четырежды, если не более, из первоначальной старинной домовой церкви при боярском доме времен Бориса Годунова. XVIII-ый и XIX-ый века приложили к ней свои руки, расширяя се и пристраивая к ней новые части, но все решительнее отделяя от нее жилые помещения. Зато XX-ый век понял свою задачу по-своему и, заручившись всей решительностью революции, обратил церковку в жилое помещение для жильцов особого порядка. Начиная от глубоких каменных подвалов до самой колокольни она была разбита на отдельные малые палаты, служебные и сборные помещения, вроде столовой, сцены, библиотеки, аудитории и других культурных необходимостей, в том числе и ручной типографии. Канцелярии в здании не имелось. Она помещалась где-то на стороне. В этой церковке, теперь внутри двухъярусной, внизу исстари было несколько приделов с алтарями. Третий же, небольшой алтарь сохранился наверху. Он-то и считался самым старинным и именно в нем находилась та палата-одиночка, откуда исчез психейно-больной по имени Исус.

Церковка помещалась за высокой острозубой железной оградой с неизменно запертой калиткой, вооруженной огромным висячим замком и ржавой цепью. Над оградой тянулись рядами железные тернии проволоки. Рядом с калиткой — сторожка с собачьей будкой, где проживали пожизненно безногий сторож-звонарь-на-культяпках с Другом — неизвестного возраста лохматым, когда-то рыжим, теперь бурым, хрипящим псом. Друг был строг: на входящих не лаял — лаял только на выходящих и никого не выпускал обратно за ограду, будто он знал строку из «Божественной комедии» Данта:

«Lasciate ogni speranza voi ch'entrate».

«Оставь надежу навсегда».

Несомненно, Друг понимал Данта. Он был цепным псом, но цепь вольным концом ни к чему не прикреплялась, а свободно волочилась за ним, когда он выходил торжественно на прогулку приветствовать «основоположников» и «сменщиков» Юродома.

Юродом представлял собой автономную республику.

Жильцы Юродома пользовались полной — и не относительной, а даже абсолютной свободой — в пределах ограды, но за ограду, т. е. за пределы автономной республики, выход для них открывался только в почетную урну. И когда наступал день почета. Друг серьезно принюхивался к телу, удостоенного такого почета, и затем, круто повернувшись, отходил, как бы вычеркивая в своей памяти уже ненужный ему обонятельный образ. Погодя, он также серьезно принюхивался к новому жильцу, пришедшему на смену выбывшего и именуемому в отличие от жильцов основоположников — сменщиком, Таким сменщиком и был исчезнувший жилец. Его исчезновение, небывалый выход за пределы мира ограды, но не в урну. Друг, хотя никто ему об этом не сообщал, как-то по-собачьи, нюхом ощутил и сидел сконфуженный. Он дважды поднимался вместе со звонарем-на-культяпках в алтарную палату для обследования, тщательно обнюхивал фреску с изображением явления воскресшего Христа ученикам, — о которой еще речь впереди, — и подняв морду, жалобно выл, обводя понимающими глазами не понимающих чего-то главного, вокруг него столпившихся людей. Казалось, он один догадался, как и куда исчез таинственный жилец алтарной палаты.

По вызову знаменитого психиатра, поставленного во главе Юродома, прибыли в алтарную палату лица чрезвычайной и даже самой чрезвычайной бдительности, явно чуждые кунктации, но догадаться, как исчез таинственный сменщик, не смогли. Зато вечером Друг, беседуя по-своему, очевидно по этому же самому поводу со звонарем-на-культяпках, такое сообщил ему с завыванием, что звонарь, закрутив козла, просыпал махорку и трижды всплеснул руками, высказавшись чрезвычайно уважительно по отношению к псу:

— Ишь ты, рыжая тварь, чего понял! Так оно и есть, и не иначе: ушло тело, гуляет.

И когда после этого жильцы в его присутствии заводили меж собой разговор о неведомо куда канувшем обитателе Юродома, звонарь-на-культяпках неизменно повторял то, что истолковал ему Друг:

— Ушло тело. Гуляет.

Трижды в день звонил звонарь в церковный колокол: к утреннему завтраку, к обеду и к вечерней трапезе. И когда на культяпках он поднимался на колокольню, его обитые железом коленные дощечки сперва гулко звенели о каменные плиты ступеней, ведущих к порталу, а затем о железные ступеньки витой лестницы, и уже весь Юродом знал, что на колокольне скоро ударит колокол, называемый психейно-больными «компан-било», и тогда хрипло залает, приветствуя колокол. Друг.

Психейно-больные Юродома, как уже сказано, были людьми особого порядка, отчасти человеками бывшего искусства, или, лучше сказать, человеками бывшей возвышенной мысли: поэты, философы и прочие мудреные писатели, именуемые исключительно для вечности, то символистами, то мистиками, то иными, некогда возвышенными, а ныне не совсем приличными словами, каким, например, являлось в те годы слово «дух». Потому-то жильцы Юродома и числились, как психейно-больные, под рубрикой «духовидцы».

Но случилось и так, что звонарь-на-культяпках поднимался по лестнице заполночь, к заутрене, и звонкий стук его дощечек по железным ступенькам лестницы будил жильцов или, вернее, пугал и заполнял тревогами их бессонницу. Тогда весь Юродом вздыхал и казался жилищем духов, вызываемых в ночной полет над красной Москвой.

И вот, в час ночной тишины, звонарь ударял в колокол, возвещая о наступлении новой эры человечества, и тогда все психейно-больные понимали глубокое и роковое значение этих торжественных и торжествующих ударов, пробуждающих дремных и спящих. Происходила эта ночная месса не по регламенту, а неожиданно — по вдохновению звонаря-на-культяпках, потерявшего когда-то на войне ноги, которыми ходят по земле. Юродомовцы чтили вдохновение и понимали святость этих ночных ударов в колокол.

В такие ночи, когда все слова лживы и только звуки колокольной меди возвещают всем понятную, но никем не досягаемую правду, звякая и цепляя за ступеньки цепью, поднимался на колокольню вслед за звонарем Друг и лаял с ее высоты в промежутки между ударами колокола.

В ночь исчезновения жильца алтарной палаты, именно в эту ночь, звонарь-на-культяпках и Друг поднялись далеко за полночь на колокольню. Над Москвой стоял колокольный перезвон и никто не расслышал в общем гимне и плаче колоколов слабого голоса колокола Юродома и тревожного лая Друга. Когда знаменитый психиатр расспрашивал звонаря, почему он в эту пасхальную ночь поднялся на колокольню, что было не в его обычае, звонарь-на-культяпках пояснил:

— Позвало.

Кто или что «позвало», допытываться было тщетно, ибо позвать его могло только «оно», а «оно» с точки зрения науки есть бред. Уход звонаря и Друга от калитки никак не мог способствовать бегству психейно-больного, записанного в домовую книгу под именем «Исус». Замок и цепь калитки, шипы колючей проволоки над оградой, железные решетки в окне алтарной палаты, и запертые входные двери портала исключали уход из Юродома путем общечеловеческим. Других же, не общечеловеческих путей, как известно, не бывает. Это знаменитый психиатр знал, как таблицу умножения. Усомниться во всемирной правильности таблицы умножения могли психейно-больные, за что они и попали в автономную республику Юродома. Но знаменитый психиатр, возглавляющий Юродом, в ней усомниться не мог.

Однако во всем этом загадочном происшествии с бегством из алтарной палаты было одно обстоятельство, которое будто должно было полностью раскрыть тайну исчезновения жильца и которое как раз особенно запутывало и сбивало с толку всех обитателей Юродома, как самых ясновидящих, так и самых здравомыслящих, так сказать, логиков. К их числу по-видимому принадлежал и знаменитый психиатр, возглавляющий Юродом. Обстоятельство это состояло в том, что на столе алтарной палаты после взлома двери была найдена рукопись под крупным заголовком, написанным ярко-красным карандашом:

«ВИДЕНИЕ ОТРЕКАЮЩЕГОСЯ»

Очевидно, автором рукописи был исчезнувший жилец. И в Рукописи (будем писать это слово с прописной буквы) один из двух ее центральных героев, некий Орам, был представлен, как обитатель той самой алтарной палаты, в которой проживал ее автор, и по ходу фабулы романа герой романа тоже исчезал из этого же Юродома и при этом потайным ходом, точно указанным в Рукописи и тем не менее не найденным в действительности. События поэзии и действительности совпали. Для проверки действительности пришлось бы ломать капитальную каменную стену верхнего алтаря, — теперь палаты-одиночки, — ту самую, на которую рукой какого-то старинного замечательного мастера, несомненно, опасного еретика или сектанта, была написана фреска, дышущая всей прелестью итальянской школы, с изображением Явления воскресшего Христа ученикам, которое отнюдь, не отвечало каноническому Евангелию. Конечно, исчезновение героя романа могло быть выдумкой бредового воображения психейно-больного или же обычной творческой выдумкой автора фантастического романа, так сказать, поэтическим вкладом воображения, на что автор, особенно если он жилец Юродома, имел полное право. На последнем положении, на выдумке творческой, поэтической, убедительно настаивали «духовидцы», жильцы дома, на первой же догадке, т. е. на бредовом воображении, настаивал знаменитый психиатр, как бы там ни было, но мысль разбить для проверки стену, т. е. фреску, вызвала общий протест юродомовцев. Исключение составлял только Друг, бурый пес, считавший в данном случае гипотезу — истиной, а поэзию — действительностью.

Стену не разбили, по она все же подпала под подозрение, так как образ Исуса, написанный на стене, играл решающую роль в оставленной автором Рукописи.

Сперва, на переднем плане фрески, полуотвернувшись, почти спиной к зрителям, так что лицо было видно только в профиль и то не вполне, стоял во весь рост в белом покрове, с босыми ногами, Исус. Его глаза устремлены в левый угол горницы, где в испуге с приподнятыми руками, обращенными ладонями к Исусу, сбились в кучу апостолы, его ученики, как бы закрываясь и отводя от себя видение воскресшего Учителя. Справа на заднем плане бросалась в глаза отдернутая в сторону и полусорванная занавеса, открывающая полукруглый вход в темный коридор, словно во мрак туннеля. Оттуда, из мрака, отчаянным усилием рвется к Исусу полуобнаженная женщина, — Магдалина, с протянутыми к нему руками. На ее груди, властно ее обнимая, лежит сильная с растопыренными пальцами темно-коричневая рука: она гнет женщину обратно во тьму. Над плечом Магдалины полуотчетливо видна мрачная тускло-рыжая взлохмаченная мужская голова — Иуды. Очевидно, Иуда удерживает Магдалину от светлого воскресшего Исуса и тянет ее к себе во мрак.

Фреска немного поблекла и в одном месте была выщерблена, скорее всего ногтем какого-то любопытствующего скептика-колупателя. На картине царил великий покой, присущий стенной живописи и завершенности. Но ощущение какого-то проникающего ее трепета, скорее мысли, чем жизни, какого-то неисчерпаемого трагизма, невзирая на полное спокойствие кисти мастера, не позволившего себе никакой недоделки, никакого декоративного красочного эффекта, никакой излишней детали или узорчатости, оставляло у зрителя такое впечатление, что раз увидя эту картину, он уже никак не мог ее забыть, но видеть ее вторично почему-то не стремился. Потому ли, что он боялся при вторичном рассмотрении что-то потерять от первого впечатления или потому, что его безотчетно пугала какая-то тайна, скрытая в картине этой старинной церковки, ставшей Психейным домом, местом любопытным, но все же несколько жутким и странным, — разрешить этот вопрос нелегко, но одно было несомненным, а именно то, какое непрерывное потрясающее впечатление должна была произвести эта фреска на человека, постоянно живущего вместе с нею и видящего ее непрерывно перед глазами и при этом неустанно переживающего трагический замысел художника, столь изумительно и вольнодумно истолковавшего древнюю легенду.

Какова же сила впечатления от фрески должна была оставаться у человека еще вдобавок психейно-больного, страдающего весьма серьезно духовидением. Последнее обстоятельство было в письменной форме подтверждено знаменитым психиатром и не отрицалось иными из обитателей Юродома, страдающими порой или хотя бы только отчасти тем же недугом. Замечу, что этот недуг вызывал у них втайне даже скрытое высокомерие, иногда под маской унижения.

Несомненно, что не одно только впечатление от замысла художника, но и еще какой-то особый секрет, скрытый во фреске и не открытый следствием, но зато ставший известным жильцу, определил его исчезновение.

Было еще одно загадочное явление или некий факт внутри здания, который издавна интриговал его обитателей и хотя получил объяснения на достаточном основании, — о чем ниже, — но все-таки будоражил умы психейно-больных и поневоле навязывался на сближение с наличием фрески и с происшедшим в Юродоме событием, т. е. с бегством обитателя алтарной палаты. Здесь имеются в виду хоры с балконом, высоко нависающим над одним из притворов церковки. Тот притвор был теперь перегорожен и превращен в театральную сцену. Эти хоры находились как раз вблизи палаты-кельи сбежавшего жильца. Хода на хоры не имелось ни снизу, ни сверху, и даже во времена, когда еще в церковке служили, — а это было совсем недавно, — хоры все же неизменно пустовали и вызывали удивление у молящихся и любопытных. Никогда не доносилось оттуда пение певчих, и не появлялась над барьером балкона неведомая особа, имеющая на хоры особый доступ.

Пояснение всему этому делу, т. е. наличию хор, давал безногий сторож звонарь-на-культяпках, но пояснение такое, что оно скорее походило на затемнение, чем на разъяснение. Лестница на хоры, — по словам безногого, — существует, но как он слыхал еще от отца и деда, а последний от своих предков, она при перестройках была некогда замурована в очень широкообъемном, четырехугольном столпе, еще и ныне поддерживающем церковные своды. Внутри столпа было пусто и в этой его пустоте, как в полости, и дремала века лесенка на хоры боярской церковки. В доказательство истины звонарь стучал палкой в массивную стенку столпа:

— Гул ходит. Пусто там. Все равно как в трубе слышно.

Оспаривать такой факт никто не решался, тем более что возможность нахождения в этом месте лестницы на хоры не была исключена с точки зрения зодческой. Но смущало неожиданное добавление безногого, утверждавшего, что «Он», т. е. исчезнувший жилец, там на хорах бывал и что видел его безногий на этих хорах даже после его исчезновения. Никаких дальнейших объяснений звонарь-на-культяпках не давал, да их и неоткуда было брать. Он только добавлял в качестве аргумента:

— Спросите Друга, он знает.

На что Друг снисходительно вилял хвостом, что случалось с ним не часто.

Знаменитый психиатр имел по этому поводу со звонарем особый разговор с глазу на глаз, что также бывало не часто, однако результаты этого разговора не были преданы гласности, если не считать презрительного замечания знаменитого психиатра:

— Бред!

— Однако бредовое состояние было обычным не только для всех психейно-больных, высоко ценящих вдохновение, но и для всего персонала Юродома, высоко ценящего диагнозы.

Я забыл упомянуть, что найденная Рукопись была прочитана почти всеми жильцами и персоналом Юродома и вдобавок была тщательно изучена особой, тут же образованной, редакторской комиссией из компетентнейших и даже в свое время весьма прославленных знатоков мысли и пера, ныне числившихся психейно-больными. Ни одна деталь, ни один намек таинственного сочинения не ускользнули от их внимания, в том числе и использованная автором старинная легенда о существовании подземного хода, ведущего из одной из башен Кремля под дном реки путанными переходами куда-то за город в овраги, где некогда в речном затоне были скрыты всегда готовые для бегства или для тайного поручения суденышки. Связь между фреской, между одиноко повисшими на высоте хорами и подземным ходом была в Рукописи выражена неясно, быть может даже нарочито неясно, но тем не менее она существовала, хотя с действительностью никак совпадать не могла и, по мнению знатоков, была введена исключительно с целью заинтриговать читателя. Ибо какая связь, в самом деле, могла существовать между кремлевским подземным ходом под дном реки и стоящей в стороне старинной церковкой — с ее фреской, хорами и лестницей, скрытой в столпе, — да еще в нынешнем XX-м веке после Октябрьской революции? — Существовать могла только романтическая связь — для завлекательности романа, в то время как в данном случае от автора требовалась бы строго научная документальная историческая проверка такой связи на археологической почве. Ведь исторический роман по своей сути является той же научной, только образно выраженной диссертацией, а не никчемной фантастикой, да еще психейно-больного. Признаться, я подозреваю, что в этой точке зрения Редакторской комиссии юродомовцев был скрыт некоторый сарказм, и, так сказать, уступка науке и революции. Впрочем, такого рода подозрение, конечно, несущественно.

Найденная Рукопись была помещена Редакционной комиссией внизу, в библиотечной комнате, на особом столике, где она постоянно и лежала. Читать Рукопись можно было только за этим столиком, перед которым справа и слева были поставлены визави два удобных кресла. Уносить Рукопись к себе в комнату воспрещалось, и это решение было принято безмолвным вставанием на особом заседании всех жильцов Юродома. И до сих никто ни разу запрета не нарушил.

В эти, самые тревожные для чувств и ума дни, и разразилось событие, столь неожиданное и столь потрясающее для всего Юродома, а пожалуй, и для всего мира, — если таковым считать мир читателей, — что это событие, действительно, можно сравнить разве только с землетрясением —

И Лиссабона, и Мессины.

На место, освободившееся от одного психейно-больного, удостоенного почетного переселения в урну, в его палату-одиночку въехал новый психейно-больной жилец, еще не старый, художник-маринист, последователь замечательного художника Чурлёниса, необычайно сильно изобразившего расщепленный, в виде зигзага молнии летящий по воздуху обломок деревянного креста, вырванного вихрем из могилы. Новоприбывший считался тем не менее русским самородком. Был он человеком новой эпохи, но старой эры. Такое сочетание в годы НЭПа возникало нередко. Может быть поэтому он и оказался психейно-больным. Во всяком случае, новоприбывший представлял собою явление. Явление было крайне костляво, геометрически прямоугольно в плечах и походке, с несгибающимися длинными ногами, и щеками до того впалыми, что их вообще как бы не существовало: только скулы торчали на необычайно узком лице с губами более чем тонкими. От углов рта — сплошь складки и при этом сплошь по вертикали, и по ним коричневатые пятна на серо-зеленом фоне: больная кожа, мертвая, словно с того света.

Удивлял в художнике его очень высокий, интеллектуальный, тоже геометрически прямоугольный, словно кем-то приставленный лоб с продольными, резко врезанными морщинами и множество мелких морщинок, тоже продольных, между ними. Прямые склеенные поседевшие волосы словно прилипали пробором к черепу со срезанным затылком и тоненькой шеей при торчащем зобе. Из-под лба по-скифски, щелками — колючие зеленые и глубокосидящие гляделки, очень зоркие, со злой точкой посредине. Когда он всматривался в человека, всегда будто со стороны, тайком, и к нему обращались неожиданно с вопросом, губы художника растягивались в нехорошую черту, а пергамент его щек образовывал от губ и носа до подбородка гармошку или некое «гофре». И улыбался он при этом как-то весьма двойственно — пренебрежительно и вместе с тем подобострастно: двойной человек — из скважины.

Болел он туберкулезом, — притом окончательным, хотя в баночку не плевал. Говорить почти не мог, во всяком случае, чрезвычайно затруднялся и при этом покашливал: кхекал. Лопатки и ключицы у него торчали и весь он казался окостенелым.

Новый жилец постоянно зяб и в его палатке-келье сложили времянку, весьма жаркую, возле которой он обычно грелся, потирая с улыбочкой ладонь о ладонь. Слушая чей-либо рассказ или разговор, он бывал необычайно серьезен, как следователь, хотя, кто его знает, слышал ли он что-либо из того, что рассказывали. Когда же он сам пытался что-либо рассказать, то у него это выходило крайне косноязычно, причем он вдобавок тихонько хихикал и хмекал, как будто думая про себя что-то совсем не то.

История с таинственным бегством жильца алтарной палаты, особенно история с находкой рукописи его чрезвычайно заинтересовала, равно как и сама личность исчезнувшего предшественника по имени Исус. С ним будто бы он когда-то встречался — не то у себя в мастерской, не то не у себя, хотя печени у них, — по словам художника, — были разные: у исчезнувшего печень была как будто добрая, а у художника — злая. Однако, кем был этот исчезнувший по имени Исус и какого он рода-племени, художник не знал.

Все это казалось далеко не достоверным: скорее всего это было высказано для отвода глаз. Рукописи он сам не читал. Ему, как больному вдвойне, — по законам природы, и по законам общества, — ее прочли вслух, и он ее всю выслушал не шевелясь, безмолвно, так сказать, не моргнув глазом и не двинув бровью. Зато после этого он часто останавливался у столика в библиотеке, где лежала Рукопись, подолгу простаивал перед нею, не отрывая от нее взгляда, и при этом опять-таки непрестанно потирал руки. В алтарную палату не поднимался и посмотреть фреску отказался наотрез:

— Знаю ее, — говорил он и вел себя так, будто он на самом деле ее когда-то видел и навсегда запомнил.

Катастрофа, как это ей и свойственно, разразилась и на самом деле катастрофически слепо. Однажды утром Рукописи на ее обычном месте не оказалось: столик был пуст. Перерыли весь Юродом, расспросили всех и каждого: в особом порядке и в неособом, — а так, вообще, между прочим, что иногда даст лучшим результат. Но розыски и расспросы оказались тщетными: Рукопись исчезла так же таинственно, как и ее автор, жилец алтарной палаты. Юродом был в тревоге, в панике, даже в ужасе. Психейно-больные распсиховались на этот раз более чем когда-либо. Некоторые даже пришли в экстаз. Других охватил небывалый энтузиазм. (Как известно, экстаз и энтузиазм, в научном смысле — вещи разные: при экстазе — полностью выходят из себя— (экс!), как бы взрываются и куда-то вырываются, а уж затем воссоединяются со всеобщим; при энтузиазме — как раз наоборот: входят в себя — (эн!), и все в себя вовлекают, т. е. опять-таки воссоединяются, но уже не снизу вверх, как при экстазе, а сверху вниз).

Такое чрезвычайное состояние психейно-больных не мог не заметить обслуживающий персонал: поэтому сам персонал психовал больше всех. Даже у знаменитого психиатра возникло в голове именно то крайнее возбуждение, как бы некий шиворот-на-выворот, который он именовал, весьма осуждающе, бредом и которое никак не должно было возникать. Одним словом, весь Юродом бредил.

И было с чего. Все разошлись по палатам додумывать и раздумывать, а вернее всего, восчувствовать, чем напрасно у нас пренебрегают и что даже презирают, ввиду отсутствия у многих этого «восчувствования» и умения им пользоваться.

Предположения и догадки о том, кто мог похитить или утаить, или куда-то заложить Рукопись, сбились буквально с ног, перегоняя друг друга в головах у наиболее изобретательных и остроумных из юродомовцев. Самой правдоподобной догадкой представлялась, как всегда, самая маловероятная, а именно та, что Рукопись забрал обратно не кто иной, как сбежавший жилец, т. е. автор романа «Видение Отрекающегося».

Разгадка последовала той же ночью.

Поздно за полночь внизу запахло гарью, как будто горела бумага и, очевидно, горела уже не мало времени. Многие из психейно-больных поднялись из постелей и как-то, вместе с прибежавшим по случаю запаха псом, Другом, оказались у двери новоприбывшего сменщика. Чад, запах горелой бумаги, шел оттуда, из-за двери. Это подтвердил и Друг, который, мотая головой и чихая, требовательно царапался когтями в дверь психейно-больного художника. Художник дверь не отворял. Тогда двое из самых высоких юродомовцев, пригнувшись, подняли на плечах третьего, легковесного. Тот заглянул сквозь узкое верхнее дверное стекло, защищенное изнутри железными прутьями — и увидел: художник, сидя на скамеечке для ног перед времянкой, сжигал в печи исписанные листы. Сомнения не было: это была она — Рукопись. Дверь пришлось выломать. Однако слишком поздно: Рукопись была уже сожжена. Выхватить из огня успели только отдельные недогоревшие листики. Но почему-то две разрозненных главы романа и еще отрывок какой-то другой главы безумец сохранил. Их нашли у него под матрасом с водяными следами на бумаге: то были следы слез. Он плакал, читая эти страницы, и на время отложил их казнь. Конечно, просто сказать в объяснение: «душа не позволила сжечь». Но тут было нечто более сложное: очевидно, что-то жестокое, даже зверское, в сочетании с умилением.

Мне по этому случаю вспомнился рассказ об одном каторжанине, старике татарине, на Сахалине, осужденном на пожизненную каторгу за убийство уже не помню скольких, — 19-ти, что ли. — беременных женщин на сносях. Он не грабил, не насиловал, а убивал умиления ради: разрезал женщине живот, — нечто вроде кесарева сечения ей делал, — усаживался перед ней на корточках и любовался с умилением тем, как лежит младенец во чреве матери, и даже от умиления плакал, до того казалась ему трогательной поза младенца. Очевидно, старик татарин испытывал при этом такое духовное наслаждение, что оно вытесняло в нем все человеческое или, быть может, именно проявляло это человеческое в самой его исступленно-жестокой форме, которая любого тигра-людоеда привела бы в трепет. Рассказывая об этом, татарин казался добродушным скромным стариком.

Безумца уложили в постель. Он тотчас повернулся лицом к стене и натянул на голову одеяло. На вопросы не отвечал. При нем попеременно дежурили двое — из числа мэтров духовиденья, имена которых обычно с уважением называл знаменитый психиатр и даже цитировал им иногда, для приятности, строки из их былых сочинений. При этом он многозначительно добавлял: «Жизнь все выдержит, sic!»

Остаток ночи и все утро почти до самого завтрака к преступнику входили — то по одиночке, то по двое или по трос, — жильцы других палат, как к явлению удивительному и на что-то явно дерзнувшему. Подобно герою древней трагедии, он переступил дозволенную смертному черту и теперь был во власти рока. Хотя юродомовцы ходили в туфлях на войлочной подошве, безумец, очевидно, улавливал иногда их шаги и тогда из-под одеяла раздавался тяжелый вздох. Иногда он даже стонал: но для себя — а не для других, потому что тотчас подавлял стон. Все понимали, что он мучился, мучился жестоко, скрытно, про себя, тайком, т. е. той мукой, помочь которой может только большая любовь. Но такой любви не было. Когда кто-то при нем сказал с намеком: «Герострат!», он тотчас высунул голову из-под одеяла и фыркнул, как кот:

— Пфф! Брысь, брысь!

В часы завтрака, после того как прозвонил колокол, он лег на спину с открытым лицом и натянул до подбородка одеяло. Пищи не принимал. Его губы были плотно сжаты, мышцы лица жестоко напряжены, глаза зажмурены. Только одно веко чуть-чуть подрагивало и иногда полуоткрывалось, чтобы выразить презрение. Но презрения не выходило. Он вел себя так, как будто после долгой борьбы, сомнений и усилий выполнил какую-то чрезвычайную миссию — высокую, одному ему предназначенную и посильную, до которой не доросло понимание других, и в то же время чувствовалось и даже замечалось, что он порой испытывал ужас от чего-то им совершенного, и боялся этого ужаса, и гнал его от себя, забронировавшись от него сознанием им выполненной миссии.

По записке, им заранее посланной, какая-то старушка просунула сторожу, т. е. звонарю-на-культяпках, сквозь щель полуотворенной калитки, через цепь, бутылку кагора, попросив передать жильцу, что это вино: «Бывшее церковное — целительное».

Звонарь подумал минуту и сказал:

— Лекарственное! — Такое можно.

И передал.

С этого дня безумец больше не вставал. Еды ему не требовалось. Твердую пищу он уже глотать не мог. Только отпивал изредка скупыми глотками кагор, рюмку в день, и делал при этом хитрое лицо, — но опять-таки, для себя и мира своего, а не для окружающих. Психейно-больные не досаждали уходящему в урну назойливыми визитами. Они уважали уход, потому что считали его частью жизни, но отнюдь не лучшей, вопреки мнению знаменитого психиатра, который считал ее лучшей частью жизни и наиболее подлинной, с точки зрения микробиологии. Знаменитый ученый не любил обманываться.

И безумец ушел почетно в урну, не открыв своей тайны: зачем он сжег Рукопись.

Догадок об этом «зачем» у психейно-больных родилось не мало и многие из них были близки к истине, т. е. были верны, как верны человеческие идеалы. Одна догадка гласила: «Религиозная мания». Другая: «Вендетта инакомыслящему». Третья гласила: «Зависть к гению». Четвертая была кратка: «Гад». Знаменитый психиатр также определил свою точку зрения: «Маниак на почве алкоголизма», — и сам выпил в этот день у себя в кабинете двести чистого спирту, сказав: «Sic transit…»

И никто не догадался, как это выяснилось много позже, что акт сжигания Рукописи был местью умирающего свету грядущей жизни. Но одновременно, это была жестокая, низкая, черная и тупая любовь к якобы оскорбленному Исусу: он мстил от злобы, не постигая всей великой любви, таящейся в сожженной им Рукописи. Примирить противоречивость чувств у убийцы Рукописи задача напрасная и ненужная.

Как бы там ни было, юродомовский Герострат сжег Рукопись и прозвище «безумный», данное ему психейно-больными, означало ту пропасть, которая лежала между ним, темным, и ими, хранителями и благовестителями света.

Редакционная Комиссия юродомовцев тщательно собрала и с благоговением поместила в особую папку все остатки сожженной Рукописи, и тут же приняла решение, одобренное всеми психейно-больными, самим изложить основные мысли первой части прочитанного ими романа «Видение Отрекающегося», и по возможности изложить основные события романа, имевшие место в течение трех пасхальных ночей хождения Исуса по нэпмановской Москве и завершившиеся его Исходом. В Рукописи «Исход» кончался уходом из Юродома героя романа, Орама, столь совпавшим с исчезновением из Юродома самого автора оставленной в алтарной палате Рукописи.

В этом совпадении скрывалась тайна и эту тайну надо было разрешить.

И вот среди споров, прозоров, логических выводов и алогических интуиций возникла одна увлекательная мысль или, скажем, одно далеко идущее предложение: совокупно отдаться при реставрации самой сути Рукописи на волю воображения, удержавшего в памяти фабулу и смысл сожженного романа, и таким образом, мысля, как мыслил его автор, и воображая, и переживая так, как воображал и переживал, создавая роман, сам автор, прийти к тому же выводу и к развитию тех же поступков или к той же заключительной мысли, к которой пришел автор сожженной Рукописи. Пусть само воображение выведет их, реставраторов, к истине, если не только в мире, но и в голове поэта-творца существуют законы, по которым воображение создает и творит.

Такая мысль была восхитительна: познавать воображением.

Действительно, если воображением познают, то познают и они, юродомовцы. Психейно-больных охватил тот высокий восторг, который создал человеку искусство и предугадал величайшие идеи знания. Кому, как не им, духовидцам, разрешать такие задачи. Они нашли свою родину.

В Юродоме среди психейно-больных настал праздник.

Только два жильца Юродома занимали здесь скептическую позицию и иронически улыбались: знаменитый психиатр и рыжий, теперь бурый, пес — Друг. Не знаю, как насчет улыбки знаменитого психиатра, — но Друг умел улыбаться и знал почему.

Энтузиазм юродомовцев был столь велик, что к работе над рукописью решили приступить безотлагательно. Было заранее известно, что по мнению знаменитого психиатра, — а оно было весьма и весьма авторитетно, — исчезнувший психейно-больной страдал расщеплением личности. Психейно-больные Юродома высоко чтили «личность», как таковую и столь же высоко чтили се расщепление на две личности и никогда не путали «расщепление личности» с «двуличием», т. е. с обладанием двух личин при полном отсутствии какого-либо лица, хотя бы даже двусмысленного. Обе расщепленные личности исчезнувшего психейно-больного, записанного в домовой книге Юродома под именем «Исус», воплотились, — по мнению знаменитого психиатра, — в его сожженном романе, где одна личность именуется О р а м, а другая — тоже И с у с.

Однако не все обитатели Юродома разделяли мнения знаменитого психиатра. Как это ни странно, они имели свои собственные мнения о мире и людях и не признавали людей-без-своего-мнения лучшими людьми в мире, что, по-видимому, и послужило началом их психейной болезни. Наоборот, они любили различия во мнениях, споры за мнения и видели в этом нечто такое, что иному человеку даже дороже жизни: свободу. Поэтому республика юродомовцев и обладала полной автономией, т. е. свободой внутри ограды.

Тем не менее, наличие двух героев по имени «Исус», т. е. Исуса, автора романа, беглеца из Юродома и другого Исуса, героя сожженного романа, порождало недоумение у Редакции, разрешить которое могло бы только восстановление первой части погибшей Рукописи. И силой вдохновения жильцов Юродома, психейно-больных, первая часть рукописи — под заголовком «Видение Отрекающегося» — была восстановлена.

Отмечу кстати, что по мнению Редакции Орамом именовал себя, конечно, про себя, не только герой романа, но и сам исчезнувший жилец алтарной палаты, записанный в домовой книге под именем «Исус».