С двух часов ночи Сашкина любимая вахта: тихо и работы мало. Можно послушать, как живет земной шар.

Он вошел в маленькую радиорубку. Степаныч, начальник радиостанции, встал и вышел, не сказав слова. Это означало, что ничего интересного на его вахте не было. Степаныч был самым молчаливым человеком, какого Сашка встречал в жизни. Все эти скандинавы из анекдотов по сравнению со Степанычем – краснобаи и балаболки…

Тесно заставленная аппаратурой, радиорубка была наполнена приглушенным, но все равно радостным гомоном радиопозывных. По потолку на фигурных коричневых изоляторах, похожих на какие-то кондитерские штучки, тянулись медные трубки антенн, и казалось, что это насесты, на которых сидят невидимые птицы, издающие все это нестройное и настойчивое разноголосье – от верткого бегущего свиста до низкого, приятного уху пощелкивания.

Сашка привычным жестом накинул на голову наушники, взглянул на часы: 2.00. Слово автоларму: три минуты, как положено, он будет слушать SOS. С этого всегда начинаются вахты.

Все было тихо.

Через три минуты, вращая рукоятку настройки, Сашка прокрался в эфир. И сразу налетел на своих. Какой-то танкер в Северной Атлантике никак не мог достучаться до Москвы. "Rot", "Rot", "Rot", – сыпал танкер позывные столицы, но Москва молчала.

"Заснул, наверно", – отстучал Сашка танкеру.

"Заснул, окаянный", – ответил танкер Сашке.

"Может, он до вахты был в гостях", – всунулся тральщик из-под Ньюфаундленда.

Потом танкер стал трепаться с тральщиком. Сашка не обиделся, понимал: у них там, на севере, свои заботы. Пошел дальше. Запищала какая-то слабенькая африканская служба погоды. Наконец он нащупал далекий блюз. Это был Танжер. Там всегда музыка. "Жутко весело живут", – как сказал бы Витя Хват. Ленивая мелодия, и мягкая от низких вздохов контрабасов и нескончаемо долгая в плавном, нежном голосе скрипок, настроила Сашку на лирический лад.

"Занятная девчонка, – думал он,- В огонь, говорит, люблю смотреть. А я: "Это от дикарей!" Надо же такое сморозить!"

В эвакуацию у них была буржуйка. Маленькая, кругленькая. Труба через всю комнату. Из стыков трубы капала густая бурая сажа, и приходилось подвешивать на проволочках консервные банки. Буржуйка быстро наливалась малиновым жаром, но тепла давала мало, вот только если рядом сидеть… Он сидел и смотрел на огонь. Он тоже любил смотреть на огонь. В огне мерещились ему то лес, то пляски, то пожар Москвы и наполеоновские солдаты… Телевизоров не было тогда… Смотришь – и есть вроде не хочется… "Это от дикарей!" Идиот. А на воду как глядела…

В 2.15 он опять обернулся к красной лампочке автоларма. Но все было спокойно в этой темной ночи. Сашка подошел к окну рубки, отвинтил барашки, толкнул стекло. Свежий ветер надул занавеску. В Танжере хрипатая баба запела мужским голосом, и Сашка убрал Танжер.

"Ни одна девчонка ни в Одессе, ни в Батуми, о Керчи и разговору нет, не скажет тебе вот так: я, мол, люблю звезды считать. Ну, хотя бы эта, последняя, Зойка. Ей что ни скажи – все смеется. Смешно, не смешно – все равно смеется. Дура потому что. Через каждое слово: "Не может быть!" Провожал ее после кино, подошли к дому, ну, стоим, а она сразу: "Убери руки". И в мыслях не было… А мать ее уже орет в окно: "Зойка! Зойка!" Словно козе. Повернулся и пошел. Она: "Ты куда?" "Топиться,- говорю,- тошно мне". Анюта вот не скажет: убери руки. Да и не полезешь к такой…"

Писк позывных не мешал Сашке думать о своем. Ухо его автоматически фильтровало звуки, и пока все многоголосье мира не содержало ничего такого, ради чего стоило бы оставить свои размышления об Анюте.

"Надо с Толиком поговорить",- вдруг вспомнил Сашка.

Толик Архипов плавал радистом на "Вяземском". Сашка никогда его не видел, но они были старые друзья. Толик был парень веселый, работал в темпе, чувствовалось, что может и быстрее, но понимает: это будет уже пижонство, разговор без удовольствия. "Вяземский" отозвался не сразу. "Спим, значит,отстучал Сашка,-а Родина рыбу ждет. Кто порадует страну полновесным тралом? Пушкин? Прием".

– Пушкина нет. Есть Вяземский – Пушкина первейший друг. И Есенин за компанию. Прием.

– Как рыба? Прием.

– Чего нет, того нет. Вчера – полторы тонны. Много сора. Зря к нам идете. Сами смотрим, куда бы отсюда податься. Прием.

– Кино у вас есть приличное? Встретимся, поменяемся. Прием.

– Кино – зола. Старье. Одна приличная картина – "Верные друзья". Четыре раза смотрели. Не отдадим. Прием.

– Это где на плоту плывут? Прием.

– Она самая. Прием.

– А если махнемся на "Подвиг разведчика"? Прием.

Они трепались, пока не подошла очередная трехминутка сигналов тревоги и бедствия. Красная лампочка, и на этот раз не загорелась, а звонок тревоги и на этот раз молчал.

"Вяземский" – Пушкина друг,- думал Сашка.- Есенин, Державин. Пришло в голову какому-то умнику в министерстве окрестить все БМРТ поэтами и писателями. Есть "Пушкин", и "Лермонтов", и "Жуковский", и "Лев Толстой". А ведь вдуматься-это ж дико: Пушкин ловит окуня, Лев Толстой – селедку, Есенин – сардину. Завтра придумают: Паустовского пошлют на камбалу, а Эренбурга – на раков этих, лангустов… Кто вообще за названия отвечает? "Державин"!.. Висит в кают-компании портрет. Седой, важный старик, весь в золоте, в лентах. Звезда на животе. Оды царице писал. За то и звезда, конечно… В школе учили эти оды. Ничего не помню! Одну строчку помню: "…а я, проспавши до полудня, курю табак и кофий пью". Ну, и при чем тут рыба? Почему большой морозильный рыболовный траулер надо называть "Державин"? За то, что Пушкина в лицее целовал?.."

Пошла сводка погоды с Канарских островов. Сашка записал. Главное – температура воды. Плюс двадцать девять. Это хорошо. Надо утром Губареву сказать. Подумать только, 29 градусов! Вот бы искупаться!

С 2.45 до 2.48 – новая трехминутка для сигналов бедствия. Волна 600 метров – волна беды. И все слушают. Четыре раза каждый час. По три минуты.

Сашка никогда еще не слышал сигнал SOS, но каждый раз ждал его. Он хотел услышать его именно на этой ночной вахте. И сразу сделать что-то для этих людей, которые просили о помощи. Братство и солидарность – затертые слова из словаря газет – становились в эти трехминутки яркими и гордыми: гляди, океан, мы не спим, мы слушаем, мы не дадим в обиду товарищей! Сашка часто думал, как замечательно было бы, если бы и на земле была своя волна тревог и бедствий. И люди в суете земных дел и трудов замолкали бы на три минуты, чтобы узнать о них. SOS!-пацан залез в карман. SOSI – бьют женщину. SOS! – пьяница, SOS! – бюрократ, SOS! – невежда оценивает труд ученого, SOS! – дурак подписывает дурацкий приказ. Оскорбили, обманули, насмеялись – SOS! Боятся, врут, подозревают, клевещут – SOS! И слушали бы все. И шли бы на помощь, оставив ради чужой беды свой курс и свое дело. Шли бы все, кто поблизости, так же, как в море…

Автоларм молчал. Сашка покрутил ручки. Весело залопотал Марсель. "А как в Танжере жизнь,- вспомнил Сашка,- веселятся?" В Танжере все пела низким голосом хрипатая певица. Он взглянул на часы. 3.00. Прошел час Сашкиной вахты.

Уже почти все позавтракали и пили чай, неторопливо прихлебывая из эмалированных, качкой обитых по краям кружек, когда серые коробочки внутренней трансляции заговорили Сашкиным голосом. Все разом умолкли и поставили кружки уже потому, что это был голос Сашки Косолапова, а не вахтенных штурманов, голоса которых знали с полуслова и которые всем уже порядком обрыдли. А говорил Сашка так:

– Товарищи! У нашего микрофона – бригадир жиро-мучного цеха Василий Харитонович Резник. Предоставляем ему слово.

– Во дают! – завопил Сережка Голубь, но на него цыкнули так страшно и дружно, что у Сережки перехватило дыхание. Стало очень тихо. Так тихо, что все ясно услышали, как Сашка сказал шепотом:

– Давай, дед…

Зашуршала бумажка. Дед кашлянул и заговорил не своим, высоким голосом:

– Товарищи! В дни, когда проходит наш рейс, вся наша страна переживает невиданный трудовой подъем. Труженики города и деревни прилагают все усилия, чтобы досрочно выполнить поставленные перед ними грандиозные задачи…

Дед не уточнял, какие конкретно усилия прилагают труженики города и деревни, а ограничивался общими формулировками. Более подробно он остановился лишь на вопросах, связанных с добычей рыбы, зачитав таблицу уловов по годам, взятую Бережным из справочника "СССР в цифрах".

Дед сидел перед маленькой сетчатой головкой микрофона, подавшись вперед и вытянув шею. Он вовсе не был уверен, что его слышит весь траулер, и все-таки микрофон сковывал его до косноязычия и одеревенения всего тела. Дед совершенно не понимал того, что он говорит. Он старался только не упустить глазами строчку, правильно прочитывать и называть слова, большинство из которых его язык выговаривал крайне редко. Не успевал он сказать одно слово, как уже надо было произносить другое, он говорил все быстрее и быстрее, но все равно паузы казались ему длинными, как зимние ночи. Он не понимал, что говорит много глупостей, вроде того, что "жиро-мучная установка должна стать знаменем в выполнении рейсового задания", а через фразу призывал это знамя поднять. Впрочем, никто из слушавших деда в столовой этого не замечал.

Сашка стоял за спиной деда, изредка глядя, на зеленый глазок индикатора громкости. Он уже не переживал за деда и не жалел его, глядя, как темнеет от пота его линялая штапельная ковбойка. Сашке было стыдно. За деда, за себя, за всех, кто слушает, за то, что все они допускают это публичное унижение старого человека. И когда дед, дойдя до фразы: "координируя движение судна, гидроакустики обязаны в кратчайший…", вдруг запнулся на. Этом идиотском "кратчайший", буквы которого были размыты на бумаге, запнулся так, что и со второго раза не сумел его одолеть, Сашка не выдержал. Он рванулся к деду, яростно, словно давил ядовитое насекомое, выключил тумблер трансляции, выхватил у Резника речь, смял в кулаке и, швырнув бумажный шарик в угол, закричал:

– Дед! Да скажи ты им по-человечески! Можешь ты по-человечески говорить? Отвечай: можешь или нет?!

– Могу.- Дед оторопело моргал. Теперь он уже окончательно растерялся и совсем не знал, что же ему дальше делать.- Господи! Ну говорил же я: не мое это дело,- взмолился он вдруг, но Сашка перебил старика:

– Твое! Это – твое дело. Только скажи просто: так, мол, и так, ребята. Вот что я думаю. Понял?

– Понял… Только обожди…

После того, как выключили трансляцию, столовая, внимавшая речи в мертвом молчании, разумеется, не потому, что кого-нибудь интересовала собственно речь, а потому, что всем казался забавным сам факт выступления деда по радио, разом загомонила на все голоса:

– Зря прервали! Ну, ошибся человек, ну и что? Подумаешь, дело какое! – кричал Сафонов.

– Ну, дает дед! – вопил Голубь.- Артист!

– Давай включай! Сыпь дальше!- кричали, цонькали кружками, даже топали ногами, как в кино, когда пропадал звук. Только Зыбин, казалось, не разделял общего восторга. Отвернувшись с кружкой к иллюминатору, он сказал тихо и зло:

– Цицерон чертов! Научили старого дурака…

А в радиорубке в эти считанные секунды происходила жестокая схватка Сашки Косолапова с дедом Резником.

– Чего ждать, дед? Чего ждать? – кричал Сашка.- Ты что, не варил муку эту?

– Ну, варил…

– Вот и скажи! При чем тут акустики? Что ты в их деле смыслишь? Ты варил муку. Скажи: ребята, давайте попробуем сделать так и так. Можешь сказать? Кого ты боишься? Своих ребят?

"А верно,- подумал дед.-Кого я испугался-то? Сережку-горлопана? Или Ваньку Кавуненко, который без штанов в соплях на огороде моем ползал?"

– Включай,- твердо сказал он.

Сашка включил. Понял: как бы теперь дед ни запнулся, он уже не отступится.

– Значит, так,- сказал дед и замолчал.

В столовой кто-то коротко и громко свистнул и наступила немая тишина. Дед молчал. Но его обстоятельное "значит, так" было таким неожиданным и обещающим, что все поняли: сейчас дед заговорит.

– Значит, так,- повторил дед.- Сафонов вчера в мукомолке восемь раз загрузил пресс и выдал 1 200 килограммов прессованной муки. Это много – спору нет. Но мы с ребятами опосля их загрузили десяти прессов. Это 1 550 килограммов или около того… Ребята, правда, на совесть работали, и Зыбин и даже Голубь…

Тут дед улыбнулся, и в столовой все сразу поняли по его голосу, что он улыбается,- действительно: надо же, Голубь, и на совесть работал,- и все тоже засмеялись. Теперь уже всем стало интересно, не только как, но и что еще скажет дед. Он заговорил снова, и те, кто смеялся, зашикали друг на друга.

– Но я так думаю,- продолжал дед спокойно и совсем уже не торопясь,- я думаю, что две тыщи за смену дать можно- И Сафонов и Коля Путинцев, думаю, подтвердят. Так вот что я думаю: пока рыба не пришла, давайте на муку подналягем… Подналяжем. Ведь мука, она дорогая. И заработок, и делу польза… Да и поработать охота. Верно говорю? – спросил Резник и подождал, не придет ли из микрофона ответ.

– Верно, дед! – густо понеслось по столовой, но слышать этого Резник никак не мог.

– А раз так, вот я и думаю: давайте промеж наших бригад устроим соревнование. Поначалу, к примеру, кто первый до двух тыщ дойдет. А там – что ж загадывать,- может, и больше получится. Так что я со своими ребятами, ну, считайте, вызываю бригаду Сафонова и твою, Колька, на соревнование… Вот и все.- И дед вопросительно оглянулся на Сашку.

Щелкнул тумблер.

– Ну, дед,- закричал Сашка, задыхаясь,- ну, молодец!- Сашка обнял деда и прижался лицом к его колючей щеке.- Ты такой молодец, дед! Ты замечательно говорил, понимаешь! Замечательно!

– Да чего там,- дед смущенно улыбался,- что надо было, то и сказал… А чего тянуть? И про международное положение… При чем оно тут? Верно говорю?

– Эх, дед! Вот сразу бы так!

– Ладно. В следующий раз… Главное – дело сделано. – И Резник пошел к двери…

Николай Дмитриевич Бережной слушал деда, сидя на диване в своей каюте. Слушал с большим удовлетворением, узнавал знакомые, родные слова и обороты и радовался выдумке своей и такому быстрому и четкому ее воплощению. Когда Резник запнулся и трансляция умолкла, Николай Дмитриевич сразу бросился к телефону выяснять, в чем дело. Однако дед заговорил снова, и Николай Дмитриевич, успокаиваясь, вновь опустился на диван. Но тут вдруг он понял, что Резник произносит текст совсем другой, ему незнакомый, какой-то невероятно корявый, лохматый, короче – несет отсебятину. Николай Дмитриевич прямо-таки замер. Не грамматика, "ударения там всякие", смущали его. Пугало другое: как бы дед не сморозил чего-нибудь такого… ну, лишнего, не испортил все дело. И хотя ничего "такого" Бережной в дедовой речи не нашел, он, дослушав передачу до конца, все-таки искренне расстроился. Все получилось как-то бескрыло, совершенно не так, как он замыслил. На редкость серый, приземленный докладик. И оценки все путаные, почин как-то не заметен, не акцентировано на нем внимание. Ну, да что теперь говорить! По сути – все верно. Инициатива снизу. Это нынче даже хорошо. Жаль все-таки: он не сказал, что это почин. Слово хорошее. Интересно, как народ воспримет…

Николай Дмитриевич направился в столовую.

В столовой стоял гул. Из жиро-мучного цеха привели Кольку Путинцева, всего в муке, вонючего донельзя, и наперебой втолковывали ему, как дед Резник вызвал его на соревнование. Появление самого деда было встречено дружным ревом, аплодисментами, криками: "Ура!", "Даешь рекорд!" и "Левитан, задери его!". Дед, который не успел позавтракать, сидел со своей миской скромно и достойно, равнодушно принимая все славословия, и деланно сердился, когда кто-нибудь чересчур настырничал. Бережной стоял в дверях. Никто его не замечал или не хотел замечать. Вслушиваясь в оживленный гомон, Николай Дмитриевич с удовлетворением подумал: "Народ все-таки правильно понял… Теперь "Молнией" закрепим – и порядок…"

После завтрака Юрка Зыбин курил на кормовой палубе, когда подошел дед Резник и, оглядевшись как-то воровато, тихо спросил:

– Ты сам-то слушал? Ну, как там… а?

– Орел,- сказал Юрка коротко. Говорить ему с дедом не хотелось.

– Ну, да я ведь так спросил…- Дед словно извинялся.

Юрке стало стыдно, что он обижает старика, и он сказал уже совсем другим тоном, тронув деда за плечо: .- Дед, ты хорошо сказал. Сразу надо было только бумажку бросить, не рассказывать, сколько рыбы ловили в тринадцатом году. Шут с ней, с той рыбой.

Съели ее давно. На торжествах в честь трехсотлетия дома Романовых…

Дед сглотнул и убежденно кивнул, будто сам разделял гастрономические утехи их императорского величества, самодержца всероссийского, великого князя Финляндского и прочая, и прочая, и прочая…

Разговор с Лазаревым был для Бережного делом простым и коротким. Фофочке поручалось написать "Молнию", посвященную почину деда Резника, и вывесить ее в столовой. "Молния" должна быть "видной", то есть большой по размеру и яркой по исполнению. Кроме того, Фофочке отныне вменялось в обязанность ("Считайте, что это ваше комсомольское поручение") и впредь писать "Молнии", которые должны "оперативно освещать ход соревнования". "Молнии" требовалось обязательно нумеровать, а после вывешивания – досматривать за ними, следить, чтобы их ненароком не сорвали, не употребили на какую-нибудь завертку или другую нужду. При замене старой "Молнии" на новую ни в коем случае эту старую нельзя было выбрасывать, ее следовало непременно сдавать лично Николаю Дмитриевичу. (Бережной собирал овеществленные свидетельства своей политико-воспитательной работы. Еще совсем недавно он работал в обкоме, был там освобожден по причинам, о которых не любил вспоминать, Словом, не сошлись они характерами с новым секретарем, как туманно говорил он. Так вот, на прежней работе где-то в шкафу остался у него большой архив: альбомы с газетными вырезками, пачки копий протоколов различных собраний и конференций, целая поленница рулонов стенных газет и "Молний". В любую минуту можно было положить всю документацию на стол, а там давайте разберемся: есть работа или нет работы. И здесь, на траулере, изменять старым привычкам Николай Дмитриевич не хотел.)

– Все ясно? – спросил Бережной Фофочку и припечатал ладонью стол.

– Ясно,- ответил Фофочка.

– Действуйте!

"Молния" была такая большая,' что уместить ее на столе в каюте было невозможно, и Фофочка работал в столовой. Навалившись на стол животом и высовывая в особо ответственные мгновения кончик языка, он сначала тонко и медленно, с оттяжкой выводил контуры буквы, а затем небрежно и быстро заливал их акварелью, отчего буквы словно тучнели, становились солидными и тяжелыми. Увидев Фофочку за необычным занятием, подошла с камбуза Анюта, стала смотреть и, разумеется, сглазила. Вместо "Боритесь за звание" Фофочка вывел "Боритесь за завание". Фофочка принялся обвинять Анюту, хотя не Анюта была тут вовсе виновата. По обыкновению в последнее время Фофочка делал одно, а думал о другом. Дела были разные, мысли одинаковые.

Было Фофочке двадцать два года от роду, и был он влюблен так, как только и можно влюбиться в двадцать два года. И как все влюбленные, Фофочка мог иногда совершенно выключаться из действительности, все окружающее становилось бесцветным, звуки слышались словно издалека. В эти мгновения с трудом удавалось ему сохранить хотя бы зыбкие связи с окружающим миром.

За штурвалом во время своей вахты он не делал ошибок лишь потому, что простота его обязанностей привела за несколько недель к полному автоматизму движений. Мозг совершенно не участвовал в его труде: он вел корабль по заданному курсу. Штурвальным мог быть даже совершенно неграмотный человек, а Фофочка окончил мореходку, Фофочка как-никак штурман. Правда, в этом первом своем рейсе он числился матросом, ну, да что же поделаешь! Почти все так начинают.

Не только эти вахты, но все трудности далекого плавания: печали с харчем, прокисшее вино, экономия пресной воды в умывальнике, несвежее белье, бессмысленность бесконечных перекладываний с места на место грузов в трюмах, два дня качки в Эгейском море, равно как и радости – новая дружба, баня, кино, большая охота на тунцов, ласковость океана,- все, что составляло жизнь людей на "Державине", не задевало Фофочку. Как ангел, летел он над бедами и радостями, без гордыни приемля и прощая всех. Сказать по правде, все, что творилось на траулере, представлялось Фофочке каким-то несерьезным, дела – мелкими и разговоры – глупыми…

После обеда уже, когда "Молния" с двумя синими подтеками – результатом не столько небрежности Фофочки, сколько нетерпения Николая Дмитриевича-весела в столовой и Фофочка лежал на своей койке, тщетно стараясь заинтересовать себя "Королевой Марго", зашел у него с Юркой Зыбиным интересный разговор.

– Юрка! А тебе домой очень хочется? – спросил вдруг Фофочка;

– Хочется.- Зыбин задумался.- Вот пошла бы сардина, как в прошлом году: трал – 25 тонн! И через месяц дома…

Зыбин опять заговорил о рыбе, и от этого Фофочкe стало невыразимо скучно. Завыть просто захотелось.

– .Да причем тут сардина?! – с досадой воскликнул Фофочка.- С рыбой, без рыбы, какое это имеет значение?! Дом… Люди ждут нас, понимаешь? Люди! А ты – "сардина".

– Без рыбы я не согласен. Что я без денег на берегу делать буду? Соображай: пацан, жена. Меня и не ждут без рыбы.- Юрка засмеялся.

– А меня ждут,- тихо сказал Фофочка и добавил еще доверительнее:- И без рыбы очень ждут.

Зыбин понял, что Фофочка снова, как говорил Хват, "запел Лазаря". (Хват не знал точно, что означает это выражение, но полагал, что оно точно определяет смысл Фофочкиных разговоров о любви. Был тут и каламбур, которым Хват гордился: Лазарев пел Лазаря.)

– Меня ждут, потому что любят,- продолжал Фофочка тихо и проникновенно.- Раньше я не понимал этого…- Он смотрел сквозь Зыбина и сквозь переборку.- Вот королева Марго…

– При чем тут королева? – мягко перебил Юрка.

– А при том, что любовь во все времена и у всех народов одинакова! – с жаром возразил Фофочка.

– Ничего подобного. Даже Маяковский писал: "битвы революций посерьезнее "Полтавы", а любовь пограндиознее онегинской любви".

– Это глупо! – закричал Фофочка.-И Маяковскому твоему ответил Мопассан! Знаешь, что ответил Мопассан? Он говорил, что любовь всегда одинакова, если она настоящая! Понял?

– Мопассан не мог ответить Маяковскому по причине безвременной кончины после продолжительной и тяжелой болезни,- заметил Юрка.

Он начинал злиться. Он не любил таких разговоров, считал их не мужским занятием. Фофочка раздражал его своей нескрываемой заинтересованностью в этом глупом споре, тем жаром, с которым: он возражал ему, и тем откровенным удовольствием, с которым произносил слово "любовь". Юрка всегда считал, что слово это надо произносить очень редко, идет ли речь о женщине, море или Родине. Ему захотелось вдруг побольше обидеть Фофочку, вломить ему, чтобы он разом подавился своей сопливой воркотней: "Я не знал, что такое любовь", "Теперь я узнал, что такое любовь", "У нас большая любовь", "Я чувствую, что наша любовь – настоящая любовь"…

– Вот в старину в Бирме или в Сиаме, точно не помню,- прищурившись, сказал Зыбин,- за измену баб слонами затаптывали, а у нас просто по морде бьют. Вот тебе и одинаково!

– То есть как слонами? – оторопело спросил Фофочка.

– А вот так! – злорадствовал Юрка.- Бешеный элефант топчет прекрасное тело! А ты что забеспокоился? У нас это не привьется. У нас каждый слон на счету, за них валютой плачено! Да и не потянут у нас слоны, умаются! – Он захохотал горловым резким смехом.

– Ты что хочешь сказать? – строго спросил Фофочка.

– Да я так, шутю!

– Люда – честная девушка,- тихо сказал Фофочка.

– Что ты понимаешь под словом "честная"? Не воровка, да? – быстро спросил Зыбин.

– Ну, невинная,- конфузливо потупясь, пояснил Фофочка.

– А для тебя, разумеется, это имеет большое значение?

– А для тебя нет?

– Нет.

– Врешь! Врешь! – Фофочка сел на койке.- Ты в мечтах о своей любви…

– Да при чем здесь мечты?-опять нехорошо захохотал Юрка.- "Мечты"! – Он длинно, замысловато выругался.

– И тебе все равно, любила твоя жена другого мужчину или нет? – кипел Фофочка.

Зыбин не ответил. Он сидел на своей койке, упираясь спиной в переборку и широко расставив руки. Одеяло Хвата нависало над его головой, и Фофочка не видел лица Зыбина. Не видел, как зажмурился Юрка, как разом пропало его недоброе, резкое веселье. Некоторое время он сидел молча, потом заговорил глухо и спокойно:

– Ты, Фофочка, не обижайся, только нам с тобой друг друга не понять… Когда я женился, жена моя не была невинной девушкой… Да и я не мальчик был. Но она для меня честнее всех честных. И нет мне дела, кто там был у нее… И если не то что упрекну, а в мыслях только… подумаю только об этом, какой же я Валерке отец тогда? Пойми ты, если любишь,- так ее же любишь, а не себя…

Фофочка молчал, пораженный не столько словами Зыбина, сколько совершенно незнакомым ему голосом Юрки. Не было в этом голосе обычной для него едкой иронии или равнодушной усталости. Он говорил как-то рассеянно, словно спрашивая о чем-то, словно бы и сомневаясь где-то, но вместе с тем с такой верой в свою правоту, так далеко пуская к себе в сердце, что Фофочка понял: не часто может говорить Зыбин такое.

И за это уже Фофочка был благодарен ему и тронут до щекотки в горле. Ему захотелось как-то показать Зыбину, что он все это понял и оценил. Захотелось обнять, Юрку или пожать ему руку. Сильно. По-мужски. Молча. Он спрыгнул с койки, но Зыбин вдруг резко поднялся, шагнул к двери. Фофочка схватил Юрку за плечо, развернул к себе, глянул прямо в глаза.

– Ты что? – уже обычным своим голосом спросил Зыбин.

– Вернемся домой,- прерывистым от волнения голосом сказал Фофочка,- и все будет хорошо. Я верю: все будет хорошо…

– Ага,- отозвался Юрка.- Полный будет ажур. А слона в зоопарке нанять можно. С деньгами ведь приедем! Хватит на слона! – Он захохотал и шагнул в коридор.