Там

Головин Евгений Всеволодович

Часть II. Opus mago-poeticum. Абсолютная поэзия

 

 

Жерар Де Нерваль. «Химеры»

«Моя единственная звезда это смерть», — сказано в одном сонете Нерваля. Вообще-то его настоящее имя Жерар Лабрюни, но он еще в юности взял фамилию дальнего родственника — дурная примета по Цицерону. Судя по мрачной и тяжелой жизни, дурных примет было более чем достаточно. Хорошо зная античную классику, он заметил одному приятелю, который жаловался на плохие сны: «Ничего не поделаешь, мой милый. Вергилий считает, что ворота из рога ведут в страну тяжелых снов. Постарайтесь входить в ворота слоновой кости».

Ничего не предвещало зловещей жизни. Родившись в 1808 году, он, веселый, общительный, разговорчивый, подружился со всеми влиятельными французскими романтиками: учился в школе с Теофилем Готье, подрался с Александром Дюма, играл в пьесе по «Гану Исландцу» Гюго, участвовал в баталии по поводу «Эрнани» последнего, заявил Шарлю Нодье, что видел, как тому снесли голову в революцию, и при вызове на дуэль буркнул, что не может стрелять в калеку.

Литературная карьера тоже сложилась довольно удачно. Конечно, далеко было до славы Гюго или Дюма, но сие объясняется мрачным уклончивым характером, нежеланием контактировать с «нужными» людьми и спецификой его произведений. Потратив массу усилий, он великолепно перевел «Фауста» Гете, но право на инсценировку получил другой, куда менее талантливый переводчик. Роман «Принц дураков» — блестяще остроумный текст — поначалу не нашел ни издателя, ни режиссера. Только с помощью Дюма удалось частично опубликовать роман, частично поставить в театре.

Он хорошо относился к мистификациям, о чем свидетельствует история одного его персонажа — аббата Бюкуа, хотя в случаях с Нервалем нельзя утверждать что-либо доподлинно. Он нашел имя этого аббата в малоизвестной хронике семнадцатого века. Затем, когда путешествовал по Германии, в библиотеке Франкфурта он отыскал целых трех аббатов Бюкуа. Правда, поначалу это имя ему приснилось, и он задумал написать историю авантюрного политического деятеля, который, не имея твердых взглядов, постоянно попадал в тюрьму и постоянно оную без разрешения покидал. Аббат Бюкуа — человек слишком уникальный для реального персонажа. Однажды, когда окруженный стражей, ночью, он поднялся на самый верх башни Венсенского замка (высота пяти-шестиэтажного дома), то неожиданно прыгнул через парапет. По счастью, он попал в ров, и ему удалось бежать. Мало того: ему удалось бежать даже из Бастилии — говорят, это единственный случай. Он умудрился дожить до восьмидесяти пяти лет! Трудно сказать — реальный аббат или герой Нерваля.

К сожалению, поэт не переживал таких фантастических побегов. Он много путешествовал, а в Париже часто попадал в клинику для душевнобольных. Лечили в этих клиниках, в середине девятнадцатого века, так: больного ставили под ледяной душ и держали до обморока. В этом заключалась самая прогрессивная терапия. Нерваль отличался необычайно тонкой душевной организацией, но воображение творило с ним, что хотело. Однажды он увидел впереди идущую Аурелию — героиню своей повести. Он кричал, пытался ее настигнуть, жестикулировал, срывал с себя одежду и в результате… очутился в клинике под ледяным душем. Вообще о его нелепых несчастьях можно рассказывать без конца. Повеситься он решил заранее и целую неделю носил, обмотанный вокруг пояса, провод. Повесился на фонаре на улице Старого Фонаря.

Трудно сказать, посвященный он был человек или нет. Это про кого угодно трудно сказать. Он мог получить посвящение во время путешествий на Восток. С ним, говорят, произошло нечто необыкновенное в храме Изиды в Помпее, о чем он умолчал в «Дочерях огня». Он побывал в окрестностях Трои, на месте Элевзинских мистерий, на месте посвящений Дионису, но это никакое не доказательство. Возможности эзотерического знания есть или нет — мастер волен скрывать такие возможности. У Х. Л. Борхеса есть такой рассказ: посетитель пришел к Парацельсу и попросил вырастить за пять минут розу из зернышка, обещая крупное вознаграждение. Мастер сказался неумением. После ухода посетителя мастер вырастил розу даже за одну минуту. Люди эти таинственные, лучше их не беспокоить из-за пустяков. Но дело одна забота, текст — другая. По тексту утверждать что-либо вообще трудно.

Можно утверждать серьезную трудность цикла сонетов «Химеры». Процитируем для начала первый сонет под названием El DESDICHADO («Несчастный»):

Я из мрака — вдовец — неутешный, Принц Аквитанский из разрушенной башни, Моя единственная звезда это смерть, и моя украшенная звездами лютня Несет черное солнце Меланхолии . В ночи могилы ты, которая меня утешаешь, Верни мне Позилипп и море Италии, И цветок , который любит моя растерзанная душа — Искривленную ветку винограда вместо прямой и стройной розы. Я — Амур или Феб? Лузиньян или Байрон? Мой лоб еще горит от поцелуя королевы, Я грезил в гроте, где плавает сирена… Я дважды победителем пересекал Ахерон, Модулируя на лире Орфея То вздохи святой, то крики феи.

Сонет практически не поддается интерпретации. Начнем с названия. EL DESDICHADO — надпись на щите Айвенго на ристалище в Ашби. Никакой связи. «Вдовец» в масонстве носит десятки интерпретаций. «Принцев Аквитанских разрушенной башни» история знает не менее пяти — кто имеется в виду? Позилипп — остров с гротом близ берегов Средиземного моря, где одно время скрывался Вергилий. Лузиньяны — известная средневековая семья, имеющая отношение к культу феи Мелузины. И так далее. Жан Ришер в работе «Эзотеризм Жерара де Нерваля» дал десятки комментариев этих имен и пришел к открытому выводу: Нерваль один мог знать их роль в своем сонете. «Мой лоб еще горит от поцелуя королевы», — возможно, это Прозерпина, возможно, нет. Одно дело — восхищаться красотой этого трудного сонета, другое — понимать его, тем более, что это сложнейшее стихотворение из всего цикла.

Жерар де Нерваль был человеком универсальной религии и любил всех богов. Сонет «Дельфы».

Ты знаешь ли, Дафна, этот старый романс У корней сикоморы или под белым лавром, Под оливами, миртом или дрожащими ивами, Эту песню бесконечной любви? Узнаешь ли ты огромный перистиль Храма, И горькие цитроны, где отпечатались твои зубы, И грот, фатальный для дерзких хозяев, Где спит античное семя побежденного дракона?… Они вернутся, эти боги, о которых ты плачешь всегда, Время вернет порядок старых дней, Земля задрожит от пророческого дыхания… Однако латинское лицо сибиллы Еще спит под суровой аркой Константина, И спокойно недвижен суровый портик.

Судя по этому сонету, Нерваль на стороне античных богов, жаждет, чтобы вернулись героические подвиги и чудесные превращения. «Земля задрожит от пророческого дыхания», — а ведь уже в его дни начался гибельный процесс омертвления всего живого. Нерваль перевернул проблему: не люди своим просвещением, атеизмом и скептицизмом убили Бога — люди здесь не виноваты, а сам Бог обнаружил мертвый космос, эманации которого душат землю. Подобное предположение высказал герой романа «Титан» немецкого писателя Жан-Поля Рихтера, младшего современника Нерваля. Туманные догадки Жан-Поля Нерваль превратил в пять сонетов по названием «Христос под оливами».

Христос воздел худые руки к вершинам священных деревьев и, глядя на спящих учеников, многие из которых видели себя во сне королями, мудрецами, пророками, Христос — окровавленный, разбитый, страдающий — вдруг возгласил: «Друзья мои, знаете ли вы новость? Я коснулся челом своим вечного свода. Братья, я обманул вас: бездна, бездна, бездна! Бог пренебрег жертвенником, где я был жертвой…Бога нет! Бога нет более!» Но ученики спали.

Он повторил: «Всё мертво! Я пересек миры, Я потерялся в этих млечных путях, Жизнь в их плодородных венах Струит золотым песком и серебряными волнами. Повсюду пустыни, взбаламученные вихрями, Беспокойные океаны, истерзанные турбуленциями, Сферы, блуждающие в порывах ураганов, Но никакой дух не существует в этих бесконечностях. Я искал глаз Бога и видел только орбиту Бездонную и черную. Там обитала ночь и, Постоянно густея, едва мерцала миру. Странная радуга окружала этот зловещий провал, Стены древнего хаоса, где небытие только тень, Спираль, пожирающая Миры и Дни!»

Сколь резко отличается жестокое и категоричное видение Нерваля от образа Божьего глаза, частого на гравюрах барокко, глаза миндалевидного, совершенного в своей красоте и доброте, в ином случае, спокойного. Панорама Христа беспощадна. Даже ученые допускают какую-то форму жизни а каком-то, пусть весьма отдаленном, уголке вселенной. В конце пятого сонета император спрашивает у Юпитера Аммона: «Какой новый бог установил землю? И если не бог, то по крайней мере демон?» Оракул отвечает: «Единственный, кто может объяснить эту тайну — тот, кто дал душу детям праха». Неизвестный бог? Нерваль верил в неизвестного бога, считая, что это разумный ответ на мучительный вопрос, но верил также в бессмысленность подобного вопроса. С тем же успехом можно поверить в оживленность абсолютно всего, что Нерваль и делает в последнем сонете «Химер» — в «Золотых стихах Пифагора». Никто ничего не знает об авторстве Пифагора, оно более чем сомнительно. Существуют только фрагменты, так названные, ибо общая античная мысль выражена в них предельно ясно и сжато. Сонет Нерваля начинается так:

Свободно думающий человек! Ты полагаешь быть одним мыслителем В этом мире, где жизнь сияет в каждой вещи? Силы, тебе подвластные, дают тебе свободу, Но все твои советы бесполезны вселенной.

Далее Нерваль рассуждает: уважай в каждом звере деятельный дух; учти, в каждом цветке таится душа природы: в каждом металле скрыта мистерия любви: всё чувствует и всё влияет на тебя. Даже из щели слепой стены на тебя косится недоверчивый взгляд. Не пытайся любой ценой подчинить себе каждый предмет. Последние строки поражают красотой образа:

Часто в невзрачном существе живет таинственный бог, И как рождающийся глаз затянут пленкой своих век, Чистый дух прорастает сквозь скорлупу камня.

 

Теофиль Готье. «Эмаль и камелии»

Этот поэт любил повторять две фразы: «я из тех, для кого видимый мир существует», и «словарь — единственная книга, достойная чтения поэта». Рука и глаз часто заменяют друг друга. Вещи видимые в поэзии Готье становятся плотными до осязаемости, вещи плотные обретают паутинную воздушность, прозрачность и расплывчатость лунного блика в перламутре. Кстати, о перламутре. Он, разумеется, не мать жемчужины в прямом смысле, он ловитель, хранитель и множитель любого ее оттенка, он часто изобретает краски и формы в солнечном свете, немыслимые для жемчужины в любой иной среде. Черная жемчужина растекается розовой медузой, белая начинает демонстрировать смутно-облачный букет цветов, где зрителю непонятно: гортензия ли это в силуэте тюльпана или далия, стремящаяся вытеснить орхидею из ее формы.

Этот человек с глазастыми пальцами и сверхчувствительной кожей, мечтавший поначалу быть скульптором или живописцем, родился во французских Пиренеях, в городке Тарбе, где некогда родился д'Артаньян. Виртуоза шпаги сменил виртуоз пера, ибо после долгих колебаний и под влиянием своего ближайшего друга Виктора Гюго, Теофиль Готье избрал «поэзии голодное искусство» (Генрих Гейне). Оно действительно оказалось таковым: чтобы достойно прожить и удовлетворить хотя бы минимальные художественные наклонности, Готье приходилось писать в газеты и журналы сотни фельетонов по вопросам актуальных выставок, романов или сборников стихов. Адский труд, хотя он чувствовал всё и разбирался во всем. При этом он, что называется, «любил жизнь», довольно много путешествовал и оставил четырнадцать томов собственных сочинений. Ценил только мастерство и работал чрезвычайно много — несколько лет ушло на «Эмали и камеи», главную поэтическую книгу. Его поэзия отличается точностью образа, смелостью метафор, широтой темы и очень тонкой ее разработкой, тщательностью техники, изяществом просодии. Он писал в основном в четырехстопном ямбе, но максимально использовал ритмическое разнообразие, предоставляемое силлабикой. Недаром Бодлер, посвятив «Цветы зла» Готье, подчеркнул: «мэтру абсолютно безукоризненному». Тем не менее, это очень разные поэты. Бодлеровская свобода с версификацией и традицией чужда Готье. Равно чужды ему символика и «соответствия» Бодлера. Всему этому он предпочитал неожиданные симпатии чуждых объектов, странные превращения несходных по фактуре материй а едину плоть. Близость не определяется внешне, это тайный процесс, «секретное родство», как сказано в «Пантеистическом мадригале»:

На фронтоне античного храма Два древних блока мрамора На фоне синевы аттического неба Противопоставляют свои белые грезы.

Контрасты, случайности, капризы, жестокие необходимости сближают объекты: «По застывшему перламутру текут слезы Венеры. Две жемчужины погружаются в бездну и говорят неизвестные слова.» «Под тонкой нитевидной струей воды времен фонтана Боабдила, две розы, плача, переплетают свои цветы». «На куполах Венеции два белых голубя с розовыми лапками майским вечером недвижно застыли в гнездышке вечной любви».

Вывод: «Мрамор, жемчужины, розы, голуби — всё растворяется, всё исчезает: жемчужина растекается, мрамор падает, цветы вянут, птицы улетают». «Покидая каждый свою клетку, они спускаются, смешиваясь в глубокой вазе, образуя универсальное тесто для рук Творца…» Потом

В медленных метаморфозах Белый мрамор превращается в белую плоть, Розовые цветы — в розовые губы. Так проявляются различные тела.

Пантеизм Готье — своеобразная эстетика. Материя совсем не стремится к более высокой ценности в ближайшем превращении. Прельщенные красотой улыбки, покоренные страстью двух любовников жемчуга образуют белоснежные зубы, голуби покидают купола Венеции, дабы жить в их сердцах. Только очень редко…

Покорный воле аромата Луча или оттенка, Атом летит к атому Как пчела к цветку.

Две мраморных колонны, двух голубей, две розы в воде фонтана, два атома отнюдь не притягивает взаимная страсть, что случается крайне редко. Виды материи рождены для борьбы, для торжества одного вида над другим, для калейдоскопической игры случая, для мучительных метаморфоз. Сами по себе они вздорны и капризны. Только воля любовника, скульптора, живописца, поэта ловит совершенно эстетическое «секретное родство» (ловит или приписывает?) и создает из хаоса атомов и молекул (в лексике Готье) нечто изящное, стройное, страстное, которое со временем распадается в готовности к будущим метаморфозам. Причем Готье ценит сочетание «человеческих молекул» не менее самых прекрасных согласований природы. Любопытно в этом плане стихотворение «Этюды рук». В мастерской одного скульптора поэт нашел гипсовый слепок руки «Аспазии или Клеопатры» (?), во всяком случае, весьма знаменитой женщины. «Поцелуем снежным схваченная, как лилия серебряной зарей…словно белая поэзия, распустилась ее красота». И далее:

В блеске матовой белизны Она развернула на бархате Деликатную элегантность пальцев, Украшенных тяжелыми кольцами.

Готье, любитель визуальных искусств, искал красоту в неожиданных поворотах, необычных изгибах, субтильных силуэтах человеческого тела, веря, как поклонник ренессанса, что человек есть мера и средоточие красоты вообще. Руки особенно прельщали его. Он увлекался хиромантией, поражаясь премудрости Господней, отразившей перипетии судьбы на маленькой ладони, просто искусству пальцев, способных незаметно и ловко, как земля — растение, творить шедевры ювелирного мастерства. Он мог часами рассуждать о неповторимости каждой руки, о ее чуждости, казалось бы, сходному природному явлению: искривленные пальцы калеки нисколько не напоминают даже самое причудливое переплетение сучьев, мягкость расплывчатой руки превосходит мягкость пуховой подушки или каолина и т. д.

…Для контраста в стихотворении представлена отрезанная рука, пропитанная сильным бальзамом. Это рука знаменитого убийцы Ласнера.

Одновременно мягкая и жестокая, Она может заставить наблюдателя Подумать о жестокой грации, Грации гладиатора.

На этой «руке фавна», покрытой рыжими волосками, еще остались шрамы, ожоги, пятна крепких спиртных напитков. Это рука деятельная. Если рука куртизанки играет с пространством и, словно змея, учитывает его сопротивление, то рука Ласнера создана для беспощадной борьбы с пространством. Хватать, скручивать, душить, резать Напрасно рабочий будет искать мозоли на этой ладони.

Криминальная аристократия Не касается рубанка или молотка, Плоть ее ладони мягка, Так как ее инструмент — нож.

Короткие пальцы с широкими промежутками между ними, маленький бугор Венеры, большой палец непомерно крупный — рука великолепно подходит к любому ножу или кинжалу. Готье так заканчивает стихотворение:

Реальный убийца и ложный поэт, Он был Манфредом сточных канав.

Остановимся на «Симфонии в белом мажоре» — шедевре Готье. Тема настолько красива, что не нуждается ни в каких изысках: «Можно прочесть в северных сказках: изогнув линии своих белых шей, стая женщин-лебедей прилетает на Рейн плавать и петь в прибрежных водах». Поэта занимает проблема белого цвета. Он ему кажется в высшей степени загадочным и недостижимым. Одна из женщин «бела как лунный свет на ледниках в холодных небесах». Эта женщина — настоящая ундина. Но совершенна ли ее белизна, способна ли она выиграть состязание по безукоризненности своей белой кожи среди аналогичных созданий севера? Ведь белый цвет обладает бесчисленными оттенками, даже перламутр — его акциденция. Поэт чужд поиску белого абсолюта, присущего только богам. Героиня «Симфонии» — женщина-лебедь, окутанная бореальной свежестью, завороженная тайной белизны, хочет принять участие в «белом дебоше». Достойным соперничества ей кажется только собственное платье — белый бархат, украшенный белыми камелиями. Она вызывает материю и цветы на поединок.

Плавный снег ее груди Презирает белые камелии, Но белый бархат ее платья Не страшится дерзкой борьбы.

Вещи искусственные, созданные тяжелой работой, считают себя изящней и красивей живой плоти. Бархат уверен в своей победе. Но увы.

В этой грандиозной белой битве Бархат и камелии побеждены, Они не требуют реванша, Они желтеют от ревности.

Поэт восхищен своей избранницей:

Какая слюда девственного снега, Какая сердцевина тростника, Какая гостия, какая свеча Сотворила белизну твоей кожи?

Но это не мадригал и не блэзон, а «симфония», поэтический поиск. Живое существо вряд ли удовлетворит амбиции автора. Готье размышляет о молочно-опаловых щупальцах редких водяных лилий крайнего севера, о белых кораллах, которых боги, по туземному преданию, превратили в звезды Млечного Пути, о невидимом инее, проступающем в ночах полюса…

О белом пухе голубки, Что снежится под крышей древнего замка, О сталактите, что белой слезой Падает в неведомый черный провал.

Может быть, совершенную белизну принесла Серафита — героиня Сведенборга и Бальзака — из Гренландии или Норвегии? Может быть, это мадонна снегов? Или таинственный белый сфинкс зимы, хранитель звездных ледников? Снег создал его и похоронил под лавиной. С тех пор он — не найденный и невидимый — тысячелетиями покоится в молчании вечной снежной недоступности, более скрытый, чем сфинкс Эдипа.

Кто может коснуться его спокойствия? Кто может согреть это сердце? О! кто может положить розовый тон На эту непримиримую белизну?

Никто и ничто, даже солнце, ибо сфинкс накрыт лавиной. Если Готье «из тех, для кого видимый мир существует», то мир сей романтизирован до крайности. Готье разделяет позицию Гете в споре с Ньютоном касательно теории цвета. Правда, его точка зрения еще более радикальна: белый цвет неразложим на спектр. Это цвет абсолюта, и мы не можем при всем желании познать качества абсолюта. Каждая вещь, как «вещь в себе», сопричастна абсолюту, а потому непознаваема, что очень хорошо, поскольку жить в познаваемом мире невыносимо скучно.

 

Птицы Шарля Бодлера

«Андромаха, я думаю о вас!» Так начинается стихотворение Бодлера под названием «Лебедь». Ни Андромаха, ни лебедь не являются центрами стихотворения — о них упоминается, о них рассказываются грустные истории, но таковые можно поведать… о чем угодно. О лебеде мы знаем кое-что, очень немного: довольно большая, очень белая, очень красивая птица с длинной, изящно изогнутой шеей, что способствует ее неповторимой позе на поверхности воды. Не будучи охотником или орнитологом, трудно сказать что-либо вразумительное о нравах и повадках этой птицы. Не будучи магом или ведьмой, раскрыть ее разум, ее эмоциональные симпатии и антипатии, ее подлинное отношение к миру, секрет ее метамофоз равно не представляется возможным. Только в пространствах мифов и легенд (Саге о Нибелунгах, сказании о Леде и лебеде и т. д.) или в сказках Андерсена можно отыскать более или менее антропологизированный образ лебедя. Но лебедь — современная птица, близкий нам объект, с разных точек зрения можно о нем рассуждать. Андромаха — иное дело. Она — женщина, человек и в любом случае ближе лебедя нашему восприятию. Но, с другой стороны, она бесконечно, неизмеримо далека. Бодлер не может думать о ней конкретно, она — мифический персонаж «Илиады» Гомера. И поэма, и автор сомнительны для историков, они расплылись в многотысячелетнем тумане. «Илиада» много волнующего говорит душе читателя, но ничего или почти ничего — его рациональному духу. Согласно диктату последнего, данный эпос обязаны прочесть все грамотные белые люди ради так называемой «общей культуры» (что это такое — не очень понятно), и Бодлер, высококультурный поэт, просто неизбежно прочел «Илиаду» и не только прочел, но и великолепно знал перипетии поэмы. Если для «общей культуры» Андромаха, вдова Гектора, убитого Ахиллом, — второстепенный персонаж, она для Бодлера волнующее душу побуждение мучительных размышлений. Но прежде о ситуации стихотворения.

В середине девятнадцатого века Париж начал радикально перестраиваться. Менялись улицы, повсюду планировались новые кварталы, строились новые огромные здания, театры, увеселительные заведения, разбивались парки и скверы, словом, прогресс входил в свою силу. И, соответственно, разор был необыкновенный: всюду попадались старые внушительные постройки в строительных лесах, аккуратно сложенные в кубы массы новых обтесанных камней, горы старых кирпичей; там и сям высился хаос капителей, колонн, башен, зияли бездны подвалов, валялись, не лишенные живописности, обломки старинных статуй и фигурных водостоков — и промежутки между всем этим заполняли груды щебня, сломанные бочки, ржавые колеса, оси, обода, ржавчина во всех видах…

«Старого Парижа более нет (форма города меняется, увы, быстрей, нежели сердце смертного)», — меланхолически рассуждает поэт, ибо развалины и уцелевшие районы столицы наполняют его сердце глубокой меланхолией. Несчастный. истерзанный новостройками Париж напоминает ему Трою, завоеванную ахейцами прогресса.

Бодлер мог прочесть о трагедии Андромахи у Гомера, Эврипида, Расина, что он, возможно, и сделал. Но Андромаха, о которой он думает — одна из героинь «Лебедя», — это несчастная, о ней напоминает хаотический город. Поэт проходит по «новому ипподрому» мимо лужи, «бледного и печального зеркала», в котором отражалось полное отчаянья лицо Андромахи, вернее, эта лужа напоминает поток в разрушенной Трое, что увеличился от безутешных слез «вдовы Гектора и жены Гелена». Нам не обязательно знать подробности об Андромахе — она только открывает трагическую, необъятную, безысходную меланхолию «Лебедя».

«Здесь когда-то располагался зверинец. Здесь я как-то видел в ранний час, когда под ясными и холодными небесами Работа ураганом гонит угрюмые толпы, здесь я видел лебедя, который вырвался из своей клетки; перепончатые лапы тащили белое оперенье по булыжной мостовой. Возле пересохшего ручья птица раскрыла клюв».

«В сердце лебедя отражались воды прекрасного родного озера. И он хрипел, купая крылья в пыли: „Вода, вода, когда ты изольешься дождем? Когда сверкнет молния, когда загремишь ты, гром!“»

Я видел этого несчастного, миф странный и фатальный. Подобно человеку Овидия, он рвется к какому-то небу, К небу ироническому и жестоко голубому, Его конвульсивная шея вытянула жадную голову, Чтобы обратиться к Богу со своими жалобами! Париж изменился. Но моя меланхолия неизменна. Новые дворцы, пирамиды кирпича, незнакомые кварталы, Старые предместья…всё это для меня только аллегория, И мои воспоминания для меня тяжелей прибрежных скал.

Для Бодлера перестроенный Париж не только аллегория эпохи, но и новых людей вообще — Андромаха и лебедь номинально «имеют значение» только для специалистов и любителей животных: они способны вызвать мимолетную жалость у этих субъектов, которые, с минуту поохав над их неудачами, заспешат по «насущным» делам. Бодлер стал современником торжества рационального духа, технического прогресса и одним из последних защитников души. Имеется в виду не «душа» христианской догмы, которую надобно спасать, соблюдая заповеди Божьи, и которой, прежде всего, необходимо «любить Бога и своих ближних», а душа в понимании философов-досократиков.

Это — субтильное, протяженное, невидимое тело, более прозрачное, нежели расходящийся туман над озером, более неосязаемое, нежели осенняя паутинка. Без такой души нет человека в полном смысле слова. Она умеет сжиматься в иголочное острие и расширяться до континента. Ее чувствительность не имеет выраженных органов чувств, она — воплощенная чувствительность. Ее нельзя разумно характеризовать, ее лучше сравнить со строками французского сюрреалиста Ивана Голла:

Падение одного листа наполняет ужасом Темное сердце леса.

И когда Бодлер продолжает:

Перед этим Лувром один образ меня угнетает: Я думаю о моем лебеде. Его безумные жесты Напоминают изгнанников — жалких и величавых, Терзаемых неистовым желанием. И еще, Андромаха, я думаю о вас…

…это не значит, что Андромаха и лебедь — два композиционных центра стихотворения. Подобных центров — легион. Душа поэта чувствует любое отчаянье, любую безнадежность, любое несчастье. Если «протяженность» Декарта есть внешний мир, заполненный мириадами различных или более или менее сходных объектов, но мир изолированный, где «дух», тщательно выбирающий, позволяет «телу» ориентироваться и превращать «объекты» в полезные инструменты, в прирученных животных и вообще в массу выгодных вещей, позволяет считать и прогнозировать, разделять причину и следствие, рекомендует относиться к миру, как к своей вотчине, — то «протяженность души» совсем иного рода. Для нее не существует чуждого «внешнего мира», где всякий «объект» отграничен от другого, где необходимо осваивать, присваивать, уничтожать. Она чувствительна в каждой своей точке, ее атмосфера — симпатия и любовь. Она объемлет всё и понимает всё. Она не сочувствует только лишь красивым несчастным женщинам и птицам.

Я думаю о негритянке, исхудалой от туберкулеза, Хромающей в грязи, ищущей изможденными глазами Кокосовые пальмы роскошной Африки Там, за плотной стеной тумана. О том, кто навеки потерял и не найдет Никогда, никогда! О тех, кто утоляет жажду слезами И сосет отчаянье, как добрую волчицу, О сиротах, увядших как цветы. В лесу, где блуждает мой изгнанный дух, Старое Воспоминание пронзительно, словно охотничий рог! Я думаю о матросах, забытых на неведомом острове, О пленных, о побежденных!.. и о скольких других!

Дух поэта отказывается следовать Декарту. Вместо того, чтобы конструировать, планировать, изобретать, изощряться в поисках максимально рациональных решений насущных проблем, словом, вместо того, чтобы играть главную роль в человеческой композиции, он предпочитает «блуждать в лесу» и слушать старое Воспоминание, потерянное в пространствах протяженности досократической памяти. Бодлер неоднократно повторяет: я думаю о тех-то и о тех-то. Но «думать» не синоним сострадания и сочувствия. Можно ли упрекнуть его в отсутствии гуманизма? Но.

Во-первых, стихотворение написано в духе легенды об Андромахе — ни один историк не скажет правдива она или нет. Во времена Андромахи и позже, во времена создания теории досократической души, древние греки понятия не имели о гуманизме, а если б даже имели, сочли бы оный гуманизм нонсенсом. Миром правят боги, титаны и другие высшие существа, не говоря уж о судьбе, роке, ананке и прочих непреодолимых силах. Допустим, Андромахе нельзя помочь. А как же быть с другими несчастными? С лебедем, с туберкулезной негритянкой? Вызывать скорую помощь? Сейчас это легче сделать, нежели в эпоху Бодлера. Но несмотря на «развитый» гуманизм, количество несчастных только возрастает, несмотря на прогрессивную медицину, количество больных только возрастает. Смешно, скажут нам, если бы Бодлер написал стихотворение о защите животных или о сердобольных врачах. Верно и, тем не менее, поэт не мог не думать о вечной человеческой жестокости и об изначальном ужасе бытия.

Что заставляет «людей экипажа» (в не менее знаменитом стихотворении «Альбатрос») дразнить и мучить эту вольную птицу, случайно попавшую на палубу корабля?

Едва его располагают на палубных досках, Этот король лазури  являет удивительно комичное зрелище: Его огромные белые крылья, совершенно никчемные, Тащатся по обеим сторонам, словно весла по ухабам.

Великолепное развлечение предоставляет матросам крылатый путешественник. К юмору скучающих матросов примешана изрядная доля жестокости. Души большинства людей отнюдь не гибко протяженны в досократическом смысле. В сферу их сочувствия едва попадают несколько друзей, любимых животных и вещей. Ко всему остальному они относятся настороженно и подозрительно. Разумеется, они радуются тяжкому положению птицы могучей и обычно недоступной. Альбатрос, еще недавно столь прекрасный, ныне безобразен и нелеп в своей неуклюжей безвредности: «Один тычет ему в клюв зажженую трубку, другой притворяется калекой, что изо всех сил хочет взлететь».

С каждым веком увеличивается деловая активность, с каждым веком возрастает уровень банальности, пошлости, скуки и равнодушия. Люди, у которых подобные качества преобладают, могут рассчитывать на безбедную и довольно длительную жизнь. Но зачем им поэты? Сочинители шансонеток и куплетисты с лихвой удовлетворят их «эстетическую потребность». Когда-то, после казни английского короля Карла I, Кромвеля решили развлечь — так на сцене явился клоун — пародия на короля Замечательная шутка! В стихотворении Бодлера не играет ли альбатрос подобной роли? В заключительных строках Бодлер конкретно сравнивает поэта с пленным альбатросом:

Поэт напоминает властелина облаков. Он одержим ураганом и смеется над молнией, Но когда он изгнан в толпу, среди гогота и шиканья, Он не знает куда девать свои гигантские крылья.

Он может стать игрушкой собственных, слишком человеческих эмоций, игнорировать или презирать толпу. Но, в отличие от лебедя, он не будет уповать на Бога. Он знает, что отверженность и несчастье — его судьба, и что он взыскан этой великой судьбой.

 

«Путешествие» Шарля Бодлера

«Путешествие» Шарля Бодлера Для поэта, воспевшего сплин, томительную скуку, назойливую тоску городской жизни, Париж населенный неудачными любовниками, тщеславными любовницами, ловкими мошенниками перестал представлять интерес. Даже слепые, даже страшные старики и прочие уроды, когда-то зажигавшие глаза, подобно выдающимся музейным экспонатам, потеряли свою оригинальность. Люди как люди, в конце концов, а сии божьи творения олицетворяют ли они радостную улыбку или гримасу творца, ничего кроме дурного настроения или меланхолии у наблюдателя вызвать не могут.

Итак, жажда путешествий! Проблема, понятно, не касается юного поколения: «Для ребенка, влюбленного в карты и эстампы, вселенная расширяется сообразно его любопытству. Ведь мир так велик в свете лампы! Зато в глазах воспоминания мир так мал». Первая нотка горечи, предвещающая умных и взрослых путешественников:

Однажды утром мы уедем. Мозг полон пламени, Сердце полно злобы и горьких желаний, Мы отплывем, следуя ритму волны, Укачивать нашу беспредельность в пределах морей.

Далее следуют резоны путешественников: одни счастливы покинуть ненавистную родину, которая не дала им ничего, кроме ужасного детства; другие, словно астрологи, неустанно следящие за женскими глазами, хотят бежать, дабы не отравиться опасными ароматами какой-нибудь тиранической Цирцеи и не превратиться в зверей. Они желают опьяниться новым пространством и раскаленным небом, полагая, что укусы льда и ожоги солнца сотрут в конце концов знаки поцелуев.

Путешественников Бодлера не интересуют позитивные результаты: ни богатые земли, ни новые страны, ни многочисленные в то время «белые пятна» не возбуждают их внимания. Даже сплин, даже ненависть к родине, даже страх перед женщиной не отличают настоящих путешественников. Но истинные путешественники уезжают, чтобы уехать,

У них сердца легкие, как воздушные шары, Они чувствуют фатальность своего призвания И, не зная почему, всегда утверждают: «Едем!» Их желания капризны, как формы облаков. Их грезы нерушимы, как законы, Их интересы изменчивые, неизвестные Трудно назвать на человеческом языке.

Они вполне сознают свое рискованное легкомыслие: если целеустремленные путешественники радуются новым открытиям, горды приносимой пользой и счастливы подвигам во славу родины, несмотря на смертельную опасность дальнего плаванья, то морские бродяги и мечтатели Бодлера понимают, что их активность — не более чем резвость волчка или мячика. Фатальность их пристрастия не дает им покоя, любопытство их мучает и крутит, словно ангел, бичующий звезды. Этим последним блестящим сравнением поэт возвеличивает своих бродяг, рабов повелительной мечты, хотя и не без иронии. В их странной фортуне цель постоянно смещается из «нигде» в «где угодно». Человека никогда не покидает надежда: если искомая цель не показывается, всегда можно найти короткий отдых. Наша душа, — восклицают они, — это трехмачтовик, ищущий свою Икарию. Слышен голос с палубы: «Открой глаза!» Отвечает голос с марса, пьяный и безумный: «Любовь… слава… счастье!» Черт! Это риф! От фейерверка ликования к полному разочарованию — такова волнующая жизнь поклонников мечты:

Каждый островок, замеченный вахтенным, Это Эльдорадо, обещанное судьбой, Но воображение в своей обманутой кичливости Находит только риф, освещенный утренними лучами.

Разница меж воображением и фантазией подчеркнута очень ясно: фантазия — главная активность души — не смущается разочарованиями и трезвым вмешательством реальности. Воображение трепетно реагирует на поражения мечты, для воображения риф вместо искомого богатого острова, голая пустыня вместо Эльдорадо лишний раз доказывают преимущества реальности если не полное торжество оной. При очередной неудаче поклонника воображения реалист не без насмешки скажет:

О бедный искатель химерических стран! Может быть, заковать в кандалы и бросить в море Этого пьяного матроса, изобретателя Америк, Мираж которого откроет бездну еще более жестокую?

Подобное открытие только умножит бесплодных мечтателей, присоединив к их числу энное количество людей доселе трезвых и работящих, возжаждавших легкой удачи. Бойтесь старых бродяг, не вылезающих из нищеты, которые за стакан вина не только поведают вам о Голконде и копях царя Соломона, но и покажут карты этих сказочных земель. Сказки — вредное чтение, в высшей степени опасное, ибо развивать горизонты мечты в большинстве случаев нежелательно. Слушатели «Путешествия» напрасно льстят рассказчикам.

Удивительные путешественники! Какие гордые истории Мы читаем в ваших глазах, глубоких как море! Покажите нам россыпи вашей причудливой памяти, Эти чудесные эфирно-звездные драгоценности.

Но слушатели совсем не наивные мечтатели, путешественники это понимают и стараются говорить правду: «В заморских странах мы часто тосковали как здесь.» Подобное признание отнюдь не искажает красоты пейзажных воспоминаний.

Слава солнца на фиалковом море, Слава городов в закатном солнце Отражались в небе манящим маревом И зажигали в наших сердцах беспокойный жар.

Хотя, по их мнению, самые богатые города, самые чудесные пейзажи уступают своей притягательностью странным, загадочным очертаниям облаков, которые рождают желание. Бодлер мастерски развивает эту характерную для него мысль: радость добавляет силу желанию — древнему древу, соки которому дает удовольствие: однако чем более твердеет и прочнеет его кора, тем ближе его ветви жаждут видеть солнце. Но слушатели хотят завлекательных рассказов о тропических странах, а не философии желания. Мы охотно набросали для вас несколько эскизов, братья, если вы считаете прекрасным только то, что приходит издалека. И путешественники разворачивают свои эскизы:

Мы приветствовали обманчивых идолов, Они сидели на тронах, инкрустированных драгоценными камнями, Мы восхищались феерической помпезностью дворцов — Слишком дорогих для ваших богатейших банкиров.

Пришельцы продолжают: мы созерцали костюмы — подлинное опьянение для глаз; женщин с раскрашенными зубами и ногтями; ученых жонглеров — повелителей змей. И что, и что еще? — допытываются слушатели.

«Чтобы не забыть главного, — вспоминают рассказчики, — мы видели повсюду, без особенных поисков, и вверху и внизу фатальной лестницы, утомительный спектакль бессмертного греха. Женщину — рабыню дикую, спесивую и глупую, обожающую без улыбки и любящую без отвращения; мужчину — алчного тирана, распутного и жадного, раба рабыни, подобного грязному протоку в смрадном пруду. Мы видели играющего палача и рыдающего мученика; сезонные празднества, пахнущие кровью; тайные яды, опьяняющие деспота, и людей, целующих окровавленный бич. Мы наблюдали множество религий, похожих на нашу. И все их адепты карабкаются в небо. К Святости. Мы видели аристократа: он лежал, словно на пуховой постели, на доске, усыпанной гвоздями и конским волосом. Что можно еще сказать: человечество, пьяное от своей гениальности, безумное точно так же, как в давние времена, вопиет к Богу в яростной агонии: „О подобный мне, о мой властелин, я тебя проклинаю!“ А по вкусу ли вам идиоты монахи, отважные любимцы сумасшествия? Они стадами бегут, гонимые судьбой, в поисках божественного забытья!..Таков этого шара вечный бюллетень!»

Финал, еще более горький, нежели само стихотворение, выражает мнение поэта о смысле путешествий.

Жестокое знание извлекают из путешествий! Мир, монотонный и маленький, сегодня, Вчера, завтра, всегда отражает наш образ — Оазис ужаса в пустыне тоски! Если надо ехать, уезжай. Если можешь остаться, оставайся. Если надо. Один бежит стремглав, другой — не торопясь, Чтобы обмануть врага бдительного и зловещего — Время! Увы, его курьеры не знают роздыха!

Понятны колебания Бодлера касательно дальнего плаванья: с одной стороны, завлекательные горизонты, чудеса тропиков, древние постройки причудливой архитектуры, удивительные цветы и птицы, не менее удивительные люди иных рас; с другой — многомесячное пребывание на небольшом корабле с малочисленной командой и ограниченной группой пассажиров, на корабле, подверженном бурям, штормам и длительным дрейфам. Бодлер сам в молодости свершил кругосветное путешествие и отлично знал тяготы и невзгоды подобного круиза.

Обратная сторона медали: пребывание на родине. В невеселой книге «Цветов зла», если остановиться только на ней, помимо изумительных типажей, эффектных героев, колоритных женщин, странных персонажей, найдется немало горечи, несчастий, сплина, скуки, тоски. Поэт, безусловно, ненавидел современную эпоху прогресса, вульгарного материализма, новых уродливых зданий — предвестников зари ликующего оптимизма. Ему претил фетишизм денег, равного которому он не находил в истории. Одно дело — триумфаторы, конкистадоры, искатели Эльдорадо, герои, кидающие целые армии на штурм Золотого Храма на Юкатане, а потом шагающие по грудам золота, пенистого от крови…и совсем другое — жирные буржуа, обманом и лицемерием скапливающие жалкие дивиденды. Проблема поэта однозначна: либо героическая эпоха, либо…ничто.

Поэтому ситуация времени неразрешима — его нельзя убить, нельзя обмануть. Путешествие столь же мало решает эту ситуацию, как и пребывание на месте. В Китае обманывают время типично восточной манерой: «Душистый лотос! Здесь продают дивные плоды, по которым изголодалось ваше сердце. Придите вкусить терпкую нежность бесконечного послеполудня!»

Но поэта не устраивает «искусственный рай» во всех его видах, ибо «бесконечный полдень» кончается, оставляя душу разочарованной и пустой, а тело больным, расслабленным, немощным, без желаний, без сил — только где-то в глубине «я» тлеет вялое желание хоть какой-нибудь пролонгации, хоть какой-нибудь инерции, длительной, как летаргический сон или гипнотическое забытье из «Тысячи и одной ночи». Путешествие может дать сильные переживания, краткие удовольствия, яркие впечатления, а потом воспоминания, сжимающиеся как шагреневая кожа.

Оставаться тоже нельзя. Среди прочих невзгод поэту суждено жить без друзей, без привязанностей, без родины в смысле сообщества компатриотов.

О Смерть, старый капитан! Пора!  Поднимем якорь! Эта страна не дает нам жить, о Смерть! Если небо и море черны, как чернила, Наши сердца — ты знаешь — ослепительно озарены! Влей в наши вены свой яд, чтоб нас утешить, Мы хотим, чтоб его огонь сжег нам мозги, Мы хотим погрузиться в бездну ада или неба, не все ль равно? В бездну Неизвестного, чтоб найти новое !

Это не указание единственного выхода, не рекомендация, не пожелание. Поэт просто высказывает свое мнение, среди прочих.

 

Трактовка старости у Бодлера и Рембо

(«Эти спектры барроко..»)

Французский моралист XVIII века Луи Вовенарг в своей книге «Максимы и афоризмы» написал коротко и ясно: «Старики никчемны». Известно, что бродячие туземные племена в голодные годы или перед долгой утомительной охотой оставляли стариков, где придется — в ущельях, пещерах, пустынях, — медленно и верно умирать от голода и холода. Еще неизвестно, что лучше — голодная смерть в пустыне или загнивание в «доме престарелых», в страшных больницах, в квартирах не менее страшных родственников. Понятно, речь идет о бедных стариках, которых большинство и которым судьба дает в спутники болезни и скверный характер. У богатых дурные привычки — признаки вздорной оригинальности, не более того.

Среди общегуманных высказываний о старости, звучащих несколько сомнительно или просто лицемерно, лучше всех вопрос закрывает откровенная фраза: «Тот, кого любят боги, умирает молодым». Это, по крайней мере, честно.

Бодлер создал стихотворение «Семь стариков» в манере безобразия или, говоря по-ученому, в эстетике турпизма: старость расцветает «цветами зла» на фоне чуть менее безобразного города. Серое и желтое выделяется в тумане серого и желтого.

«В городе-муравейнике, городе полном кошмаров, где ревенант ясным днем цепляется к прохожему, тайны бурлят повсюду в тесных каналах гигантского колосса»

«Однажды утром на особенно печальной улице туман удлиннял вверх крыши домов, образуя две набережных неведомой реки, словно в театральной декорации».

«Грязный и желтый туман заполнял все пространство. Я шел, героически напрягая нервы, и рассуждал с моей усталой душой. Предместье сотрясалось от тяжелых повозок».

Чувствуется безнадежный и невыносимо-угрюмый, напоминающий типично бодлеровский сплин, пейзаж огромного города, где призраки ничем не отличаются от живых; пейзаж, где ядовитая скука порождает нищих, воров, мошенников, убийц и заставляет заниматься своим ремеслом с охотой или без, дабы не сгинуть в грязно-желтом тумане.

«Вдруг возник старик. Его желтые лохмотья напоминали цвет дождливого неба. Его вид вытягивал милостыню, несмотря на злобу, которой светились его глаза».

«Глаза. Зрачки словно утопали в желчи. От его взгляда шли мурашки по коже. Его борода в волосах жестких, как лезвия, выдавалась вперед, словно борода Иуды».

«Его нельзя было назвать сутулым или согбенным, а скорее переломанным пополам. Его позвоночник составлял с правой ногой такой великолепный прямой угол, что его палка завершая фигуру, придавала общему очертанию болезненно- уродливую хромоту…»

«…искалеченного четвероногого или еврея о трех лапах, который, путаясь в грязи и снегу, топтал мертвецов своими башмаками, ненавидя вселенную более чем безразличную».

«Точно похожий следовал за ним: борода, глаза, спина, палка… ничем не отличались. Из того же ада пришел сей столетний близнец. И эти спектры барокко передвигались своим жутким шагом к неизвестной цели».

И тут произошла странная история, объясняемая, возможно, фантасмагорией тумана:

«Какого безумного заговора стал я мишенью, жертвой какого дурного случая?

Я тщательно пересчитал семь раз одного зловещего старика, который умножался!»

«Тот, кто не задрожит от родственного ужаса, и кто не посмеется над моей тревогой подумает вероятно, что, несмотря на все свои немощи, эти безобразные монстры олицетворяют вечность!»

Это уже не тревога. Может быть, объединенные силы тумана, нервической тревоги поэта и еще чего-то неизвестного сотворили группу монстров, от которых нечего ждать пощады?

«Я бы умер, если б увидел восьмого — какого-нибудь безжалостного Созия, иронического и фатального, какого-нибудь отвратительного Феникса — собственного сына и отца… Но я оставил за спиной инфернальный кортеж».

«Потрясенный, словно пьяница, который увидел двойника, я вбежал домой и отчаянно хлопнул дверью. Разбитый, с головной болью, с лихорадочной душой, истерзанный тайной и абсурдом».

«Напрасно разум нашептывал свои логичные аргументы, ураган играючи раскидывал и топил его схемы и построения, и моя душа, старая габара, лишенная мачт, плясала, плясала на волнах моря чудовищного и безграничного».

Стихотворение крайне радикально. Можно перефразировать Поля Валери (жизнь — только изъян в кристалле небытия) в духе Бодлера: «Красота только волна в море безобразия». Причем, если красота встречается редко, крайне редко, то безобразие — уродливые грибы и растения, уродливые здания, покрытые бесформенными, кричащими пятнами, люди в гнойных опухолях и въедливых наростах — явление довольно частое. Разумеется, Бодлер мог изобразить семь реальных отвратительных стариков, но он ограничился только одним, погрузив его в туманную фантасмагорию. Подобного старика — всем старикам старика — трудно встретить в жизни. Это необычайная история о двойниках обязана своим рождением только автору «Цветов зла», уникальный романтический гротеск возможен только в строках поэзии. Давать ему характеристику бесполезно. В романах существуют колоритные образы стариков, однако никто не сравнится с «переломанным под прямым углом» монстром Бодлера. Все эти Гарпагоны, Гобсеки, Ф. П. Карамазовы, несмотря на их физическое и моральное уродство, часто попадаются в жизни: в их повадках, привычках, наклонностях много «человеческого, слишком человеческого»; скупость, обусловленная сладострастием; похоть, порожденная жадностью; упоительное торжество над бедным, но благородным должником и т. д. Всем известны привычки стариков для «пользы дела» выгодно использовать недостатки, дарованные возрастом: если человек глуховат, он постоянно прикладывает ладонь к уху, делая вид, что не слышит ничего. То же самое со зрением. Всем известно обращение стариков с наследниками или с людьми зависимыми. Вздорные привычки, требования почета и уважения при богатстве; угодничество, лицемерие, льстивость, низкопоклонство при бедности. Если некто молод и хорош собой, а он стар и неказист, это часто приводит к жгучей ненависти.

Но Бодлер не интересовался психологией своих «стариков» и общими проблемами старости. Как и во многих других стихотворениях, он набросал зловещий пейзаж, где человек и люди играют серьезную, если не главную роль. Правда, главного героя трудно назвать человеком, для поэта он — «монстр». Известно увлечение Бодлера артистами барокко — Калло, Гроссом, Лилахом и другими великими рисовальщиками. Отсюда яркая оригинальность и карикатурность образа. Это не человек и не монстр, это антропоморфное биотворение из тумана долин Цирцеи или Прозерпины, эфемерное и вечное одновременно.

В стихотворении «Сидящие» Артюра Рембо название отражает физическую черту группы стариков. Вообще говоря, они способны оторваться от своих седалищ, но для них это катастрофа, «подобная кораблекрушению». Человеко-стулья в прямом и переносном смысле: «В приступе эпилептической любви они вжали свой человеческий костяк в черные деревянные скелеты; икры и ступни страстно переплели рахитичные ножки стульев. И такую позитуру они сохраняют с утра до вечера.» Комментаторы полагают, что Рембо увидел своих стариков в библиотеке родного города Шарлевиля. Во-первых, не в стиле Рембо использовать «картинки с натуры»; во-вторых, при внимательном чтении понятно, что столь отвратительных креатур не так-то просто встретить в реальности:

«Черные от волчанки. Рябые. Глаза обведены зелеными кругами. Пальцы вцепились в бедра. Черепа в уродливых пятнах, словно старые стены, расцвеченные лепрой».

«Эти старики постоянно пытаются устроиться на своих сидениях, приятно чувствуя, как от яркого солнца их кожа обретает шероховатость коленкора. Или, уставив глаза на окна, где тает снег, словно загипнотизированные, они дрожат тягостной дрожью жаб».

Они преданы своим стульям, привязаны, как к самым дорогим в жизни вещам и не расстанутся с ними ни за что и никогда. Естественно, это роман вечный, «пока смерть не разлучит их». Правда, подобное утверждение легкомысленно: они могут оговорить в завещании, чтобы их похоронили на стульях. И сидения добры к ним: коричневая солома уступает углам их ягодиц. Душа старых солнц еще согревает бывшие колосья, где ферментируют зерна: «И Сидящие, прикасаясь коленями к зубам, зеленые пианисты, десятью пальцами барабанят под сидениями. Слушая печальные баркароллы, они трясут головами в ритмах любви».

Любовь стариков к скамейкам, креслам, шезлонгам общеизвестна и понятна: после простой или особенно спешной ходьбы подобный отдых доставляет, вероятно, необходимое и ни с чем не сравнимое удовольствие. Удовольствие, да. Но здесь речь идет о самозабвении, о преданной любви, более того, о сладострастии, сугубо необходимом для жизни. Легче оторвать двух любовников друг от друга, нежели стариков от стульев:

«Не вздумайте заставить их подняться. Это кораблекрушение…Они вскакивают, ворча, как разъяренные коты; их одежда раскрывается, плечи вылезают; их панталоны вздуваются на задах».

«Кораблекрушение» — любопытная метафора, отражающая панику, суету, внезапную суматоху людей, привыкших к многодневному рутинному сидению в каюте. Метафора в данном случае далекая от ситуации, но точная при характеристики взрывного состояния потревоженных стариков.

«И вы слушаете, как плешивые головы бьются о мрачные стены, как назойливо стучат кривые ножки стульев, и пуговицы сюртуков, словно зрачки хищников, ловят ваши глаза до конца коридора».

«У них есть невидимая убивающая рука. Когда они наконец усаживаются, их взгляды фильтруют черный яд, который чувствуется в страдающих глазах избитой собаки. И вы потеете, словно проваливаясь в жестокую воронку».

Согнутый пополам старик Бодлера и его инфернальная свита двойников, пожалуй, менее опасны, чем «сидящие». Но мы не видели персонажей Бодлера в действии. Старики Рембо внешне спокойны, хотя, когда их потревожат, они способны на скрытую, судорожную, жестокую активность змеи.

«Рассевшись на любимых стульях, спрятав кулаки в грязных манжетах, они думают о тех, кто заставил их подняться. С утра до вечера гроздь миндалин под неопрятным худым подбородком трясется от негодования».

Конечно, поэты — не психологи, познание ближних — не их дело. По блестящим стихотворениям Бодлера и Рембо нельзя судить об отношении к престарелым людям во второй половине девятнадцатого века. Но что таковое отношение резко изменилось сравнительно с былыми временами — это факт. Старики перестали быть учителями и наставниками в житейской мудрости — достаточно вспомнить «Отцов и детей» Тургенева или «Братьев Карамазовых» Достоевского. Рембо писал в «Письме провидца»: «Поэт должен определить меру неизвестного, присущую его эпохе.» Старики уже не входили в это «неизвестное». Их рассказы о прошлом мало кого привлекали, подобно сказкам и легендам. «Современность», «настоящее» расценивалось не просто как период времени, который приходит и уходит, но как вечная темпоральная постоянная, а старики менее всех в ней ориентировались. Обычные старческие недостатки — лень, праздность, нелепые причуды, мелкие хитрости — стали считаться пороками «зажившихся идиотов», которым «место в гробу».

Хотя весьма трудно назвать финал «Сидящих» старческой причудой. Этот финал поражает своей необычностью: «Когда угрюмый сон смежает им веки, они, опустив голову на руки, грезят о плодоносных стульях: от их реальных интрижек родились бы маленькие сиденья, окружающие гордые бюро.» Последняя строфа полна странного фантазма: «Чернильные цветы выплевывают пыльцу в виде запятых: она убаюкивает сидящих, словно полет стрекоз укачивает гладиолусы. Жесткие прутья дразнят их вялые пенисы».

 

Офелия (Артюр Рембо, Георг Гейм)

Начало двадцатого века означилось наличием десятка крупных литературных школ и массы мелких. И хотя экспрессионизм — заметное явление среди других, название столь же мало характеризует тенденцию в поэзии и живописи, как и всякое другое. Это опознавательный знак, ярлык, сигнатура, указующая на определенную группу выдающихся артистов, объединенных местом жительства, групповыми сходками, талантом, причудами и т. д. Некоторые из этих поэтов — Готфрид Бенн, Георг Тракль — навсегда остались в истории литературы, экспрессионизм — только эпизод их молодости, другие широко известны специалистам и любителям поэзии, третьих гостеприимно приняла в свои объятья река забвения или полузабвения. Во всяком случае, из первой антологии экспрессионизма (Курт Пинтус. «Сумерки человечества». 1920 г.) в глаза бросаются не более десятка имен.

Эта антология любопытна, хотя в ней представлено много плохих поэтов и плохих стихотворений. Само название говорит о радикальном кризисе европейской культуры и объясняет общее настроение экспрессионистов: пессимизм, нигилизм, отчаяние, разочарованность в прогрессе, безнадежность, скука, скепсис. Все это, перемешанное с юмором, иронией, гротеском, дает веселенький коктейль, отравленный ядовитым наплевательством. Вот, к примеру, стихотворение немецкого поэта Якоба ван Ходдиса «Конец мироздания»:

Остроголового бюргера покидает шляпа, наполняя криком все окружающее пространство. Черепицы падают с крыш и разбиваются пополам, и вода заливает берега — читайте — поднимается река. Буря бесится, дикое море прыгает на сушу, чтобы уничтожить дамбы. Многие люди имеют в карманах табакерки. Железнодорожные поезда падают с мостов.

Экспрессионист Ходдис написал совершенно равнодушное стихотворение. Если пустяковые причины порождают крупные последствия, тогда понятно: шляпа, слетевшая и беспокойная, табакерки в карманах «многих людей» неведомым образом вызвали бурю на море и железнодорожные катастрофы. Законно предположить, что последние вызовут еще более грандиозные катаклизмы. Но спокойный тон стихотворения исключает подобные выводы. Шляпы, табакерки, дамбы, поезда — объекты среди других объектов. Что бы с ними не случилось, как бы их не перемещали — особой беды не будет. Мир тоже входит в ряд этих объектов, если ему наступит конец — тоже ничего страшного. Якоб ван Ходдис, вероятно, хочет сказать, что все эти и тысячи им подобных вещей никакого отношения к поэзии не имеют. Правда, сие относительно. Допустим, мы поранили руку о булавку в нашем кармане, острую, злонамеренную. Она привлекает наше внимание, мы награждаем ее десятком эпитетов, она превращается в объект поэзии. К тому же есть вещи и люди, которые сами по себе являют поэзию. Алмаз, к примеру, или Байрон. Или Офелия.

Героиня «Гамлета» нас особенно интересует, поскольку на тему плывущей по реке мертвой Офелии написали стихи Артюр Рембо и экспрессионист Георг Гейм. Весьма любопытно сравнить два этих произведения.

Более тысячи лет печальная Офелия Скользит белым фантомом по волнам черной реки, Более тысячи лет ее нежное безумие Напевает чуть слышный романс вечернему бризу.

Редкое для Рембо очень светлое романтическое стихотворение. Ни брутальной вербалистики, ни шокирующих образов. Офелия избавилась от странностей своего возлюбленного и, отдавшись космическим элементам, обрела умиротворенное, нездешнее движение-покой.

На воде спокойной и черной, где спят звезды, Белая Офелия напоминает большую лилию, Она плывет очень медленно, закутанная длинными вуалями… Из леса доносится охотничий рожок.

Речной пейзаж свершает медлительные, едва заметные эволюции: бриз убаюкивает вуали, целует грудь и разворачивает венок; дрожащие ивы склоняются к плечам и плачут; тростники бережно ласкают мечтательный лоб; ненюфары тягостно вздыхают. Она просыпается иногда под спящей ольхой — в невидимом гнезде трепещут маленькие крылья. Таинственная песня кружится и падает с золотых звезд.

Но кроме идиллического забытья, космические элементы приносят суровость и неистовость.

О бледная Офелия, прекрасная как снег! Да, ты умерла, дитя, унесенная рекой, Потому что ветер с высоких гор Норвегии Говорил одной тебе понятные слова о горькой свободе.

Офелия погибла из-за своей необыкновенной чувствительности. Горный ветер, разметав ее густые волосы, заполнил мечтательную голову дикими модуляциями и заглушил сердце, которое до той поры внимало только жалобам деревьев и дыханию ночи. Офелия погибла, потому что ее грудь, трепетную и нежную, разорвали голоса безумных морей, яростный грохот прибоя. И ничем не мог ее утешить красивый бледный кавалер, что апрельским утром молча сидел у ее колен, бедный безумец, равным образом одержимый бешенством стихий. И слова о небе и любви проникли в сердце сладкой отравой.

Небо! Любовь! Свобода! Прекрасный сон, бедная Офелия, Ты растаяла в нем, словно снег в огне, Твои великие видения задушили твои слова, И чудовищная бесконечность ужаснула синие глаза!

И только поэт видит, как в звездных лучах, по ночам Офелия собирает цветы. И видит как в своих длинных вуалях Офелия плывет по реке подобно большой лилии.

Экспрессионист Георг Гейм совершенно иначе подошел к разработке темы. Тихая печаль чужда ему, стихотворение написано в силлабо-тоническом пятистопном ямбе, но в формально небрежной манере. Образы отличаются резкостью, силой, драстичностью.

В волосах — гнездо водяных крыс, и руки в кольцах погружены в речную воду, как плавники и, помогая ей плыть, рассекают тени подводных тропических лесов. Последнее солнце, блуждая в темноте, опускается глубоко в склеп ее мозга. Почему она умерла? Почему она так одиноко расталкивает путаницу травы и папоротников в воде? В густых камышах стоит ветер. Он пугает как рука летучей мыши с влажным перепончатым крылом. Он стоит как дым в темном речном потоке, как ночное облако. Длинный белый угорь скользит над ее грудью. Светляк сияет на ее лбу. Ива плачет над ее немым страданием и роняет листву.

Так кончается первая, вполне пейзажная часть стихотворения. Никаких красот, только в глубинах реки маячат сумраки тропического леса, который, может быть, снится мертвой Офелии. На сей раз ее курс иной. Она продвигается по широкой реке к большому городу, минуя предместья. Уборка урожая, красный пот полудня, желтый ветер спит в поле. Какая-то птица поправляет большое крыло лебедя, которое прикрывает ее лицо.

Голубые веки бессильно опущены. В белых мелодиях, доступных только ее слуху, ей снится малиновая бархатная подушка вечного сна в ее вечном гробу.

Мимо, мимо! Близится шум большого города. Гудки, скрежет. Через дамбу прорывается белый поток — эхо от него разносится повсюду, смешиваясь с шумом и говором улиц. Колокола, грохот кирпичей, визг машин. Офелия заплыла в механический кошмар современной индустриальной панорамы. В дымный красный вечер подъемный кран вытянул огромную руку. Он морщит свою злобную морду. Он — черный тиран, Молох, перед ним копошатся на коленях сотни черных рабов. Яростная деловая суматоха: на другой берег реки, на цепях, тащат тяжелый мост.

Незаметно плывет она по реке, При виде ее смолкает человеческий гул, большое крыло скрывает  темную скорбь, кажется, словно это крыло бросает тень на оба берега.

У Рембо Офелия плывет «тысячу лет», ее лишь изредка тревожит охотничий рожок. У Гейма осталось несколько реликтов романтизма: великолепный образ ветра, который застоялся в камышах зловещей рукой летучей мыши; плакучая ива; лебединое крыло, прикрывающее лицо Офелии. К тому же у Рембо она плывет по усеянной лилиями и ненюфарами реке, у Гейма по широким морским и речным просторам, опасным не только для живых, но и для мертвых. Гейм, подобно другим экспрессионистам, ненавидел технический прогресс, считая, что буржуа и пролетарии сначала уничтожат природу, а затем и человечество. Его не только ужасали гигантские города, портовые краны, вагонетки, облепившие сетью подходы к пристаням, где швартовались огромные океанские корабли, вечно ожидающие погрузки и разгрузки, гудящие толпы рабочих; нет, он испытывал апокалиптический кошмар при виде всего этого. Резкое отличие экспрессионизма от футуризма и унанимизма. Представители этих последних школ радовались прогрессу, будущему ликованию, благополучию, изобилию доселе нищих рабочих масс; поезда, автомобили, электрический свет радовали их, как барышню первые цветы.

Только немногие экспрессионисты поняли, что «слово на свободе» ведет к потере завораживающей магии, к мрачному и скучному вербальному абсурду, не имеющему отношения к забавным нелепостям англичанина Эдварда Лира или немца Кристиана Моргенштерна. Поэтому эаспрессионисты никогда не увлекались формальными инновациями.

«Мимо, мимо!» — повторяет Георг Гейм своей Офелии. Туда, на западную сторону позднего лета, где тихая усталость далекого вечера окутала темную зелень лугов. Но поток несет ее дальше, она опускается «под зиму прибрежных вод» печальной гавани. Время опускается. Вечность проходит через горизонт и горизонт дымится, словно пламя. У Георга Гейма Офелия, уходя «под зиму прибрежных вод» умирает так называемой «второй смертью» — это значит, что ее призрак уже не сможет собирать цветов, ибо душа навсегда ушла в глубины потустороннего. Да и трудно это сделать. По мнению Гейма, машины и механизмы призваны не облегчать бытие, а упрощать и уничтожать. Металлические конструкции с чудовищными лапами, с черными оскаленными мордами, с перемалывающими всё и вся челюстями, металлические конструкции, высасывающие из матери-земли уголь и нефть, создают новую цивилизацию или царство черной пустыни.

 

Экспрессионисты и сновидения

Судьба поэтов-экспрессионистов сложилась неудачно. Многие погибли в первую мировую войну, другие предпочли живопись, скульптуру, архитектуру, кино, третьи стали дадаистами. К числу последних относился Ганс Арп, блестяще одаренный поэт и скульптор. (Он умер в 1966 году.) Арп довольно быстро перестал разделять трагическое мировоззрение своих молодых друзей: оптимист по натуре, он предавался изощренно-шутливой фразеологии, головоломным вербальным выдумкам, причудливому абсурду. Вот образец его творчества:

На краю сказки ночь занимается вязанием роз. Распускается узел: аисты, плоды, фараоны, арфы. Смерть несет свой громыхающий букет над корнями пустоты. Аисты громыхают на дымовых трубах. Ночь — препарированная сказка.

Арп выбирает четыре-пять субстантивов, соединяет с неожиданными эпитетами и глаголами и заставляет жить более чем оригинальной жизнью:

Розы шагают по фарфоровым улицам и распускают из узла своих лет одну звезду за другой.

Субстантивы в своих странных комбинациях переживают удивительные превращения и пожирают друг друга. Стихотворение кончается смехом звезды в темноте:

Смерть пожирает год, потом другой. Фараоны пожирают аистов. Среди плодов спит звезда. Иногда она тихо смеется в темноте как фарфоровая арфа.

Гуго Балл, похожий на него по темпераменту, перепробовал много профессий и не стандартных занятий. Однажды по совместительству устроился пожарником и фокусником. Но когда оказалось, что занятия эти трудно совместимы, решил стать литератором. Он так описывает перемену работы:

Я великий фокусник Вовер. Я умею прыгать безопасно через сотню костров. Я молюсь перед алтарями из песка. Я нашиваю фиолетовые звезды на мой костюм. Я люблю выпускать изо рта время, как дым, И люди разбегаются, боясь поседеть…

Умея делать прочие оригинальные штуки, Гуго Балл занялся литературой, подумав, что это куда спокойней:

Я великой тайны хохочущий еретик, Король букв и болтун на любые темы, Насмешник, поэт, литератор, Я буду раскидывать соблазнительные посевы слов.

Гуго Балла не устраивал серьезный трагизм экспрессионизма, он сдружился с Гансом Арпом и Куртом Швиттерсом и перешел в дадаизм.

Все эти поэты, устрашенные технологической действительностью, старались ее игнорировать, делать вид, что они потрясены неслыханными достижениями, выступали с лекциями, где рассказывали о скорейшем освоении Марса и других планет, о скорейшей победе над болезнями и смертью. Курт Швиттерс представлял планы марсианских городов, которые объясняла его подруга-марсианка, читая стихи самого Швиттерса, созданные на марсианском языке. Иногда поэт снисходил до публики и читал на обыкновенном языке всякую несуразицу вроде «Банальностей с китайского»:

Мухи имеют короткие ноги, Спешка — шутка вразвалку, Красная земляника имеет красный цвет. Конец это начало каждого конца. Начало это конец каждого начала. Банальность украшает любого бюргера. Буржуазность это начало любого бюргера. Шутка — конец конца. Каждая женщина имеет передник. Каждое начало имеет конец. В мире полно умных людей. Умный это дурак. Не всё, что называется экспрессионизмом, имеет выражение. Дурак это умный. Умный остается дураком.

Известные критики Казимир Эдшмид и Пауль Фехтер резонно настаивают на трагическом характере экспрессионизма. Но представители этого направления отнюдь не считают действительность источником трагизма. Они полагают сон корнем бытия, а день, ночь, банальные или счастливые события — только плодами этого корня. Даже смерть вторична по отношению к сну. Смерть не катастрофа и не избавление, а переход к другим уровням сновидений. Сон нельзя ни толковать, ни угадывать, это бесконечный поток, сгущения которого (сновидения), несмотря на свою рельефность или зыбкость, логичность или бессмыслицу, людям недоступны. Стихотворения экспрессионистов, будь они реальны до осязаемости, имеют сновидческую основу. Якоб ван Ходдис «Сновидец».

Зелено-голубая ночь мерцает смутными красками, Ему угрожает красный луч копья И грубый панцирь. Это воинство сатаны? Желтые пятна, которые плавают в тени, Это глаза огромного призрачного коня. Его обнаженное и бледное тело дрожит. Кто-то доит вялую розу, вытянув из земли.

Это правдивая схема сновидения. Придумана она или увидена во сне — не имеет значения. Если увидена во сне, ее нельзя потом описать именно так. Если придумана — увидеть ее нельзя. Эта схема уникальна в своем роде. Можно собрать субстантивы: «красный луч копья», «желтые пятна», «вялую розу», добавить еще кое что, уточнить логический порядок и причинно-следственную связь и переделать стихотворение в плане более абсурдном или, напротив, более понятном. Однако обе попытки обречены. В стихотворении чувствуется скрытая логика, интуиция поэта, которые неизбежно будут нарушены, пойдет ли речь о реальном мли придуманном сне. Для подобной интуиции не важно, составлена ли нереальность из реальных компонентов. Может приснится призрачный и реальный конь — в обоих случаях они относятся к какой-то третьей реальности, совершенно неопределимой. Реальный конь всё равно будет призрачен, независимо от своей плотности, природа призрачного коня всё равно останется загадкой. Да и реальность — понятие условное, несмотря на плотность и осязаемость. В другом стихотворении Якоба ван Ходдиса (Визионер) ее вообще невозможно распознать.

Лампа не потушена. Из стены тянется тонкая женская рука. Синие и бледные вены проступают отчетливо. Пальцы украшены драгоценными камнями. Когда я поцеловал руку, то ужаснулся: Она была живая и теплая, И расцарапала мне лицо. Я схватил кухонный нож и полоснул по венам. Большая кошка принялась лизать кровь на полу. Какой-то мужчина со вздыбленными волосами пополз к стене, К наискось прислоненной метле.

Стихотворение сюжетно, полно подробностей, что совершенно не облегчает понимания. Дело не в чудесах. В снах, видениях визионеров не бывает чудес в обычном смысле, равно как в мифах и сказках. Подробности не слагаются в связный рассказ: как стеклышки калейдоскопа, при неожиданном повороте трубки, они рассыпаются и ссыпаются в новые комбинации. Возможно, женщина, протянувшая руку сквозь стену, — ведьма. Возможно, мужчина, ползущий к стене за метлой — ее слуга. Но почему у него «вздыбленные волосы»? Кроме «потому что» других ответов нет. Вернее есть. Но для этого необходимо разматывать клубки ассоциаций и запутаться окончательно. Остается обратиться к «визионеру» за объяснением. Но такие люди не хотят или не могут ничего объяснять. К тому же он — лицо выдуманное — персонаж поэта. Вертеться в замкнутом кругу стихотворения — вот удел читателя.

Георг Гейм иначе построил композицию сна. В стихотворении «Спящая» он разъясняет, так сказать, фундамент сновидения. Это глубокая бездна вод, где мерцает красный свет, бросая смутный розовый оттенок на черное тело ночи, которое погружается в бездонную пропасть. На поверхности вод зелеными крылами бьется «птица сна» — каждый взмах рождает новое сновидение.

Зеленые крыла расходятся вереницей подобно перьям павлина, В павлиньем центре — желтая и мертвая голова старика с темно-красным клювом, Он держит в клюве лилию — лилово-голубые запахи испаряются И уплотняются над его головой облаком сновидений.

Здесь поэт, пользуясь логикой сна, меняет образ:

Большое дерево блуждает через ночь, Касаясь длинной тенью белого сердца спящей, За ней наблюдает холодный месяц и капает Свой яд глубоко в ее кровь, как опытный врач. Она лежит отчужденная, в лихорадочном молчанье, В ненависти к темным снам, в тайной ярости, Потом ворочается в кошмарах. Ее лоб Покрыт белесым влажным ядом.

Птица оставляет дереву свои функции активизатора снов: дерево вгрызается корнями «в белое сердце спящей». Она то замирает в неподвижности, то бьется в ритмичных судорогах. «Спящая» попадает в лунное околдование (луна по-немецки мужского рода), на уровень сна, из которого пробуждаются только в смерть, ибо лунное дерево (манценил) пустило корни в ее сердце. С простого лунатизма начинается лунное околдование, и человек еще может спастись, но когда в кровь попадают ядовитые корни манценила — это конец. Кроме того, Георг Гейм упоминает о каплях яда — месяц, как опытный врач, роняет их на спящую. Эта субстанция еще называется «лунные слюни» (sputum lunae) и упоминается в книгах о черной магии, в частности у Роберта Фладда «Знакомство с луной» (1621 г.) и у Тобиаса Вернера «Луна — центр ночи» (1672 г.). Может быть, Георг Гейм не читал именно этих книг, но знакомством с темой он, несомненно, обладал, судя по некоторым подробностям данного стихотворения. В другом произведении («Немезида») он касается действия «лунных слюней»:

Когда ты идешь в ночной тишине По бездорожью, перед тобой вдруг засверкает Влажная паутина в лунном свету. Бойся к ней прикоснуться: Кожа покроется красными точками. Мозг распухнет.

«Лунные слюни» возбуждают ферментацию в любом влажном веществе — они способствуют приливу в море и будоражат мозг. Но это другая тема.

Экспрессионисты, как мы упоминали, не верили в неустанное развитие человечества и не сочувствовали техническому прогрессу. Они либо иронизировали над всем этим, либо насмехались. Позитивный интерес вызывали у них любые формы комизма, гротеска, клоунады. Акцентируя, так сказать, сновидческое мировоззрение, они полагали, что людям суждено раствориться в сонной зыби.

 

Поэзия Георга Тракля

Обваливается штукатурка, из кирпичей вылезают кости. Обрушенные церковные своды, руины городов, детские тела, гниющие в терновнике, разбитые статуи, из мраморных вен сочится белесая розовая кровь, черный ветер, взрыхляющий плотный черный туман, распад, разлом, разложение, путрефакция. Даже лицо Синей Бороды гниет в температуре поцелуя. Георг Тракль поэт смерти, тотальной декомпозиции, элегических звучаний:

Seele sang den Tod, die grüne Verwesung des Fleisches. Смерть воспевает душа, разложенье зеленое плоти.

Этот поэт, разумеется, участвует в полифонии экспрессионистского поколения начала двадцатого века, он среди тех, кто проклял нарастание технизированных кошмаров, среди тех, чья короткая трагическая жизнь пропала кровавым отблеском в закате Европы. Но вместе с тем Георг Тракль один из самых оригинальных исследователей метафизики смерти, он занят не столько живописными подробностями распада плоти — как, например, Георг Гейм, Эрнст Штадлер и ранний Готфрид Бенн, — сколько проблемой проникновения в самую загадочную область человеческого бытия. Наша эпоха позволила куда глубже заглянуть в эту область, нежели барокко или немецкий романтизм: если там речь могла идти о memento mori, о жизненной тщете, о локальных агониях, то сейчас дело близится к финальной планетарной катастрофе. И хотя Георг Тракль (1887–1914) не дожил до атомной бомбы и экологической фрустрации, его душа пропиталась миазмами европейского тлена, его беспощадный взгляд распознал симптомы общей гибели:

О безумие большого города, вечером Жалкие деревья у черной стены, В серебряной маске сверкает глазами Зло, Свет магнитным бичом гонит цементную ночь: Расползается гул вечерних колоколов. Шлюха в ледяных судорогах рожает мертвого ребенка. Хлещет лбы одержимых бешеный Божий гнев. Пурпурная проказа. Голод разъедает зеленые глаза. О ужасный хохот золота…

Verwesung (разложение), одно из предпочтительных слов Тракля, стало его стилистическим принципом. Девять строк данного стихотворения не выражают сколько-нибудь организующего взгляда на «большой город». Каждая строка никак специально не связана ни с предыдущей, ни с последующей, фиксированный пейзаж, образ, метафора, действие изолированы и сопряжены только общим пространством негатива. Холод, голод, гнев, хохот, проказа, смерть функционируют независимо и, более того, раздроблены маньеристскими эпитетами (серебряный, магнитный, цементный, пурпурный). Образная изысканность оттеняет ужасную суть диссолюции:

От рук нимфы веет мраком Смерти, и к багровым грудям присосались Гниющие губы, и в черной щелочи Скользит влажный локон солнечного юноши.

Понятие Verwesung нельзя передать на другом языке, и здесь необходимо учитывать интерпретацию, которую дал Хайдеггер в двух своих эссе о Тракле. Хайдеггер производит Verwesung от готского wisan (быть). Отсюда существительное das Wesen (сущность, бытие, экзистенция, креатура). Понятно, что «разложение» или «распад» неадекватны Verwesung, поскольку они могут относиться к частям какого-либо целого, к состояниям кризисным и временным. Здесь же имеется в виду сердцевина мировых данностей. «В поэзии Тракля проступает умирание формы, сути человеческого рода». Действительно, весьма часто встречаются следующие определения: «раса умирающая», «раса дегенеративная», «сенильная раса» и т. п. Вот строфа из «Песни смерти на семь голосов»:

O des Menschen verweste Gestalt… О распадающаяся структура человека, Соединенная из холодного металла, Ночи, ужаса потонувших лесов И раскаленной ярости зверя…

Подобные образы вполне созвучны современным литературным и психологическим представлениям о человеке. Слово Gestalt в известной мере соответствует нетленной и неуничтожимой «форме» в аристотелевском смысле. Эта форма разлагается, лишенная энергии своей небесной инициативы. Следовательно, Тракль постулирует не частичную инволюцию, не моральную или религиозную деградацию, но кризис онтологический. К такому выводу приходит Хайдеггер, причисляя Тракля к поэтам «заката культуры» — Гельдерлину, Ницше, Рильке.

Онтологический кризис обусловлен прекращением божественного влияния на этот мир или, говоря осторожней, на человеческое бытие. «Отсутствие Бога, — пишет Хайдеггер, — означает, что никакой Бог не ориентирует видимо и ясно людей и вещи на себя и не направляет, исходя из такой ориентации, историю мира и пребывание человека в этой истории. Но еще худшее означает отсутствие Бога. Не только боги и Бог исчезли, но и сияние божества погасло в истории мира».

Geistliche Dämmerung. Это часто встречается у Тракля. Мир погрузился в «духовные сумерки». Разорвалась нить времени, на которую когда-то нанизывались, подобно драгоценностям, интенсивные переживания и события. В этих сумерках обостренно подозрительно слышится всякий дружеский голос и за всякой нежной лаской ощущаются расчетливые когти, люди рассыпаются на статистические единицы, а единицы, затем, на серии комплексов и синдромов. Политические торнадо, экономические трясины, человеческие массы рассеиваются в немыслимых пульверизациях и вновь собираются наподобие аллювиальных образований.

Ваши большие города каменно вздымаются в равнинах. Так бессловесно тянется Безродное… . . . . . . . . . . Ваши умирающие народы! Белесые волны распыляются в берег ночи, Падающие звезды.

Чувствовать себя атомом в раздробленности такой волны и, вместе с тем, сознавать враждебное присутствие внутреннего пространства, смутной неповторимости — судьба человека новой эпохи. Понятно, почему Хайдеггер столь акцентировал Тракля: в его поэзии «заброшенность» (Geworfenheit) не просто одна из категорий бытия, но бытие само по себе.

«Вечером превратился отец в старика. В темной комнате окаменело лицо матери, и мальчика придавило проклятье вырождающегося рода. Иногда вспоминал он детство, заполненное болезнью, ужасом и тьмой: когда-то он потаенно играл в звездном саду или кормил крыс во дворе. Из голубого зеркала проступил узкий силуэт сестры, и мальчик упал как мертвый в темноту. Ночью его губы раскрылись, словно красный плод, и звезды заблестели над его бессловесной печалью. Его сновидения заполнили старый отцовский дом. Вечером он шел на разрушенное кладбище или с любопытством созерцал в морге зеленые пятна разложения на красивых руках…»
(«Сон и помрачение»)

Здесь наблюдается полная онтологическая неопределенность: сон и явь, движение и неподвижность, прошлое и будущее смешаны в галлюцинативном мареве. Неопределенно, сомнамбулически проявлено существо, названное «мальчиком». Его свободное сознание, еще не разорванное ежедневностью, открыто смерти как единственно возможной реальности. Хотя и не очень-то благодарное дело — выискивать в поэзии метафизические схемы, однако можно отметить более или менее направленную тенденцию Тракля от полного ничто (обычная жизнь, занятия, суета) через онирические пространства (сновидения, фантазмы, дизъюнкция чувственных данных) в грандиозную вселенную смерти. Эти три континуума, три дистанции, три приближения пересекаются, диффузируют, совпадают:

Вечер обводит голубое одеяние чумы, И неслышно закрывает дверь зловещий гость. В окно погружается черная тягость клена, Мальчик закрывает ладонями лицо. Его веки опускаются зло и тяжело, И детские пальцы скользят в волосах, И слезы горячие и светлые Сочатся из его черных и пустых глазниц. Клубок ярко-красных змей топорщится В его развороченном животе…

Это ясно выраженный пейзаж, не оставляющий психологических лазеек для сострадания или тоски. Так можно созерцать лес — с интересом либо спокойным соучастием, предоставляя глазам обманываться тенью, дымкой, россыпью солнечных бликов. Умирает мальчик или мертв — не имеет значения, отражают ли «черные и пустые глазницы» и «клубок ярко-красных змей» реальность или это метафоры — не имеет значения. Декомпозиция более загадочна, нежели композиция, поведение составляющих, не организованных целым, непредсказуемо, их даже трудно как-то именовать. В самом деле, что сказать о «мальчике», появляющемся время от времени в стихотворениях Тракля? Это часть, оторванная от целого, компоненты которого назывались семьей, товарищами, играми, мечтами о будущем и т. п., странный диссонанс, нацеленный в диссонантность еще более жестокую. Такова судьба решающих субстантивов данной поэзии: «рыбак», «зверь», «сестра», «чужестранец» теряют знакомую ассоциативность и начинают непривычно функционировать в непривычных условиях.

В ранних стихотворениях еще чувствуется эмоциональность надрыва и разрыва, холодная ностальгия по былой целостности, распад и декомпозиция трактуются вполне романтически: яркий и насыщенный лунный свет заполняет высокий зал… портреты предков улыбаются мягко и отчужденно, но зал погружается в запах декомпозиции:

Потерянный смысл былых времен Смотрит на нас сквозь окаменевшие маски… …Больные запахи затопленных садов Стелются над развалинами, Словно эхо проклятий Над раскрытыми могилами.

Ранняя поэзия (1907–1910) еще сожалеет об ударе, который отсек нашу эпоху от исторического времени, но уже не надеется на заживление окровавленного разлома. Нечто, вернее, некто высасывает кровь из сердца, сообщает человеческому лицу беспощадность холодного металла, превращает органическое целое в конструкцию, однозначно обреченную коррозии. Враг, убийца, преследователь, охотник — субстантивы не призваны определять неопределимое, но просто внушают его агрессивную атмосферу:

Кто поручил твоему врагу, твоему убийце Вырвать последнюю искру из твоей души. Он настойчиво преследует и убивает божественное, Превращая этот мир В безобразную больную шлюху, белесую от путрефакции.

Мы не хотим в данном тексте вдаваться в поэтику Тракля, однако надо заметить следующее: Тракль (если вообще можно говорить о какой-либо преемственности), скорее, последователь Рембо, чем Новалиса или Гельдерлина, и его стилистические принципы сугубо современны. Новая эпоха внеисторична, она, словно астероид, устремлена в космос смерти, а потому ее отношение к прошлому радикально изменено. Сейчас (равно как при жизни Рембо или Тракля) апелляции к исторической последовательности или историческому опыту не имеют резона, хронологический путеводитель более непригоден, прошлое трансформировалось в нечто вневременное, в пространство, в пейзаж. Это относится и к прошлому вообще и к прошлому индивидуальному, что необходимо учитывать в любом приближении к новой поэзии, к новому искусству. В последней процитированной строфе местоимение и вопрос не играют обычной роли: поэт вовсе не доискивается до этого «кто» и спрашивает без вопроса, вопросительная интонация здесь, как и у многих современных поэтов, только средство усиления вербального динамизма. Бесполезно искать причин декомпозиции, этот процесс не имеет инициаторов и закономерностей, как «Падение дома Ашер» Эдгара По. Возможно осветить какие-либо «причины», если речь идет о локальном распаде (этическом, социальном и т. п.) на фоне благополучного целого. Но Тракль совершенно категоричен: мир отравлен «лепрой», «пылью мертвых звезд», а человек — воплощение Зла — есть катализатор вселенской декомпозиции.

Поэтическое мышление Тракля безусловно дает повод к неоплатонической и орфической интерпретации этого процесса. Прежде всего надо уклониться от библейской идеи первичного блаженства, утраченного в силу грехопадения. Согласно Хайдеггеру, у нас нет «онтического опыта, подтверждающего нечто подобное». Дезинтеграция, диссолюция — нормальный режим «существа для смерти». Любопытен далекий резонанс с положением Иоанна Скота Эриугена: «Иерархическое соединение интеллигибельного и чувственного миров совершается посредством внутреннего логоса или демиурга микрокосма. Логос интегрирует чувственный мир, препятствует его натуральному падению, эксплицирует его в надлунное небо. Если внутренний логос пассивен, человека разрывает чувственный хаос». Таким образом, прекращение формообразующей активности внутреннего логоса приводит к фрустрации, к разложению сердцевины человеческого бытия. У Николая Кузанского это названо «эманацией формообразующего света», который, излучаясь из сердца, озаряя мозг, придает чувственным объектам «индивидуальный смысл, различение и связь». Сердце, в неоплатонической перспективе, есть источник первичного живого света, мозг рефлективно экстраполирует его на чувственный мир и, тем самым, оживляет, организует, упорядочивает. В структуре микрокосма сердце являет активный фаллический полюс, мозг — всасывающий вагинальный, а потому почти во всех традициях сердце уподобляют солнцу, мозг — луне. При нормальной жизни микрокосма, мозг, насыщаясь светоносной кровью («поющее пламя в центре сердца» у Тракля), функционирует в сублимации ровного сферического внимания и «памяти сердца», сравнимой с платоническим анамнезисом (Парацельс). Когда боги и божественное исчезают из мира, когда внутренний логос пассивен, ничто не препятствует натуральной дезинтеграции человеческой структуры и внешнего, доступного восприятию континуума.

Разрыв связи интеллигибельного и чувственного миров лишает сердце его активных огненных свойств и подчиняет доминации мозга, который по лунной своей сути не может занимать центральную позицию. Следуя оси, организованной квинтэссенциальной сферой (сердце, душа, дух), человек получает возможность умножать, интенсифицировать, активизировать свое восприятие и, таким образом, возможность трансформации в качественно бесконечных мирах. Но необходимая для этого постоянная энергия возникает лишь при сопричастности оси. Церебральная деятельность изначально ре-активна, мозг питается заимствованной энергией, заимствуя ее где угодно. «В отличие от тела, — писал Поль Валери, — мозг не брезгует ничем. Он, подобно мухе, контактирует с чем угодно и, если бы не соображения безопасности, он бросил бы тело в огонь для наблюдения взаимодействия». Он поистине «материален» в смысле, который придают этому слову Аристотель и схоластика, «лишенность» (privatio) есть модус его бытия, а поскольку он полагает свои «законы» обязательными для всех и всего («Человек мыслит, следовательно, я существую, — говорит вселенная», Поль Валери), то мир также сугубо и сплошь материален. Познание, жизнь мозга, осуществляется только за счет жизненной энергии познаваемого. Мозг нельзя укротить, нельзя насытить, при отсутствии «поля деятельности», он способен пожрать своего носителя, а затем и себя самое. Знаменитая «ресублимация» Макса Шелера — «…справедливое перераспределение жизненной энергии между головным мозгом и остальным организмом» — точно такая же иллюзия, как и всякое иное «справедливое перераспределение».

Акцентированный церебральный процесс никоим образом не способствует развитию явных и неявных органов восприятия, напротив, они только истощаются от навязанной им специфики, равно как от приборов, придуманных для усиления такой специфики. Соответственно мир, открытый подобному восприятию, с каждым поколением блекнет, обедняется, сужает свои границы. Мы уже давно утратили чувство живого многопланового пространства, контрапунктического, циклического, внутреннего времени, а когда мы обращаемся к нашей душе, она, пораженная скукой, холодом и тьмой, выталкивает нас погреться и рассеяться на торжище. Но это сомнительное развлечение. Впрочем, сомнение — единственный позитив рационального интеллекта. Разве не сказал Декарт — один из пионеров примата головного мозга в человеческой композиции, — что можно сомневаться в чем угодно, только не в самом факте сомнения? Следует, правда, назвать и еще один не менее важный позитив — смерть. Никогда и нигде до триумфа рационального интеллекта телесная смерть не считалась концом человеческого бытия. Прелюдией смерти этот интеллект полагает ослабление жизненных функций и памяти, то есть способности координировать, комбинировать и поглощать захваченные впечатления. Если у какой-либо сущности начинает увядать качество «лишенности», она близится к смерти, финальному уничтожению, общему итогу.

Мозг, озаряющий все вокруг жестким рациональным сиянием, берет необходимые для фабрикации этого сияния колориты у любых данностей, попадающих в его сенсорное поле. Поскольку слова чаще, нежели другие знаки, используются в передаче информации, язык более всего пострадал от церебрального вампиризма. Любая диктатура, понятно, не слишком интересуется жизнью индивидов подвластного ей множества, предпочитая превратить их в точки своей агрессивной прямолинейности. Человека обезличивают специальностью, слово — однозначностью. Ясность выражения и точность формулировок, столь ценимые в интерсубъективном общении или в донесениях, отнюдь не являются добродетелями языковой сферы. Живому организму языка вовсе не свойственна симметрия и логическая завершенность теории, уравнения, геометрической фигуры. Необычайная гибкость и разнообразие вербальных связей, семантические и фонетические коннотации, ассоциации, аллюзии, ритмические суггестии, облако неведомых интуиций и предчувствий, — все это затрудняет языковое выражение последовательной и прицельной мысли. В поэзии, по крайней мере, потому что «…дорогой Дега, поэзия делается из слов, а не из мыслей» (Малларме). «Поэт отдает инициативу словам» (Малларме), он сходит со ступенек, отвлекается от ума, идет к безумию, Wahnsinn. Хайдеггер, который познакомил нас с иными коннотациями излюбленных слов Тракля, так объясняет Wahnsinn: на старом верхнегерманском wana означает «без», отсутствие чего-либо, sinna — движение, стремление к чему-либо. Конечно, это лишь одна из возможных указующих в многомерности слова, но поиск Хайдеггера весьма поучителен: нам следует отказаться от однозначной трактовки, даже если те или иные стихи дают известный повод к сему. Если под целостной реальностью понимать результат христианского или позитивистского мировоззрения, тогда «распад», «разложение», «безумие», «смерть» являются категориями безусловно негативными, а Георг Тракль предстает певцом вселенской декомпозиции. Но не стоит обманываться инвективами в адрес «дегенеративной» или «сенильной» расы — человек в той мере «воплощение Зла», в какой он подчиняется своему вампирическому рацио, ведь для последнего все, что ему сопротивляется или пребывает за пределами его агрессии — недоразвито, бессмысленно, абсурдно.

Как характеризовать распад и дезинтеграцию, не принимая рациональной обусловленности, связующей индивиды в социальную группу, части — в целое? Здесь открывается панорама децентрализованного бытия, автономная жизнь разъятых красок, звуков, запахов, свободная морфология закатов, рассветов, возрастов, времен года.

Из глубины разломанной хижины Вздымаются черные крылья гниения…

Черные испарения оригинального очертания, вполне возможно, дали импульс этой изысканной метафоре, но акцентируется здесь свобода процесса от непосредственного окружения. Метафора, риторическая фигура, традиционно зависимая от какой-либо реальной данности, аннигилирует эту данность, качество (гниение как интенсивность процесса) приобретает характер предметности. Это одна из первых трудностей поэтики Тракля: эпитет, прилагательное, атрибут превращаются в нечто самостоятельное, в странный субстантив:

В синеву тускнеет весна: под жадными деревьями Блуждает Темное в вечер и закат, Подслушивая жалобу дрозда. Неслышно проступает ночь, дикий зверь в крови Медленно спускается к холму.

«Серафический тон» сакральной медлительности царит в этой поэзии. Здесь некуда торопиться, движение, время и пространство входят в неведомые сочетания, каждый порыв, сколь угодно жестокий и кровавый, достигая стихотворной строки, исчезает, оставляя пену лихорадочного колорита. Словно призрачный и тягучий туман затянул этот пейзаж, и там расслаивается привычно организующий взгляд. Трудно сказать, «дикий зверь в крови» — метафора наступающей ночи или иной объект пейзажа. Относится ли «темное» к зверю и ночи или нет? Субстантивированные цвета, разумеется, не редкость в постбодлеровской поэзии (Маяковский, Лорка, Бенн), но только у Тракля они ничего кроме самих себя не представляют, внушая предчувствие чего-то странного, настороженного, флюидального в расплывчатом ландшафте души.

Темная тишина детства. В зеленеющих ясенях Колышется кротость синеватых взглядов: Золотой покой. Темному ворожит запах фиалок; колосья качаются, Вечер и золотые тени тягостной грусти. Плотник обтесывает балки, в сумерках Шумит мельница; в листве орешника Выгибается пурпурный рот, Напряженно красное склоняется над молчаливой водой.

Дезинтеграция рождает буйство колорита, освобожденные от материальности цвета начинают функционировать в своеволии, обнажая многоликость своих оттенков и прихотей. Человеческое, разбросанное иногда в таком пейзаже, не особенно выступает из границ вегетативно-анимальных: губы, рот, волосы, руки краснеют, желтеют, лиловеют, словно плоды или древесный мох или звериная шкура. Иногда, почти совпадая с пейзажем, проскальзывают рыбаки, ремесленники, пастухи — естественность их занятий не акцентирует ни малейшего антропоцентризма. Анализирующий homo rationalis не может ворваться в этот онирический пейзаж — препятствует инстинкт самосохранения, интенсифицированный до невероятия рациональным мышлением. Потустороннее и его преддверие — онирические пространства — отпугивают теоретическую мысль: это не охотничьи угодья, но стихия хаотического распада. Пожалуй, ни в одной области рациональное мышление не проявляло столь ярко своей одноплановости, как в трактовке сновидений или постмортального ничто. Очень показательно предположение, в силу которого сон есть бессвязная вереница полученных за день впечатлений, бессвязная, поскольку «разум отдыхает». Нет мысли — нет существования, понятно.

И здесь несколько проясняется поэтическая перспектива Тракля. Его нельзя упрекнуть в традиционном для начала века недоверии или страхе перед рациональным мышлением, Тракль его просто ненавидит. В письме Эльзе Ласкер-Шюлер (8 июля 1912 года) он пишет, что рациональный разум уничтожил западную цивилизацию и стремится уничтожить все остальные. В отличие от современных ему художников и поэтов Тракль не верил в оздоровляющее влияние экзотических искусств и мировоззрений на западную культуру, считая, что «западный рационализм разжует и выплюнет гвинейских идолов точно так же, как готические соборы».

Если отказаться от рационального понимания «целого», от системы ценностей и центров, негативные категории перестанут быть таковыми. Катастрофизм распада легитимен в том случае, если нечто полагается цельным и важным сравнительно с другим, то есть сконцентрировано интеллектом в особое единство. Но для Тракля распад, разложение, дезинтеграция компенсируют схематическое сжатие, коему рациональный разум подвергает мир, потому что эти процессы, жизненные и стихийные, представляют своего рода центробежное противодействие. Тракль не призывает к созданию новой системы ценностей, ибо такого рода «создание», обусловленное логическими законами, результируется либо в идею фикс, либо в конструкцию пожирающую. Отсюда частое упоминание холодного металла и камня. То, что обычно разумеют под словом смерть, у Тракля ассоциируется с финалом разложения и началом интенсивной метаморфозы. Смерть для него — тотальное уничтожение, безвыходность, неподвижность, гибельная фиксация, она предстает в образах города, каменных комнат, проступающего на лбу холодного металла, окаменевших лиц, окаменения вообще. Так называемая реальность, стянутая хищной паутиной рацио, материализуется, леденеет, каменеет — она, собственно говоря, и есть приближение… гибели всякого движения. Декомпозиция, коррозия, ферментация, распад действительности в онирическом пространстве — это пробуждение центробежной силы внутреннего огня:

Мучения и боль каменной жизни Растворяются в пурпурных снах, Распадаясь, тело освобождается От терновой занозы…

Тернии, терновник часто встречаются в строках Тракля: «По возвращении пастухи находят… Нежное тело… Гниющее в терновнике» («De Profundis»). Имеется в виду и конкретное описание и метафора жестокой, беспощадной фиксации. В тяготении к неподвижности минерала, в ужасающем ничто содрогается человеческая плоть:

Пустая лодка тянется вечером по черному каналу. В сумраке старого госпиталя распадаются человеческие руины. Мертвые сироты лежат у садовой стены. Из серой комнаты выходит ангел, его крылья измазаны нечистотами. Черви ползут по его изжелтевшим векам. Площадь перед церковью зловещая и молчаливая, как в дни детства. На серебряных подошвах скользит ранняя жизнь. И тени осужденных спускаются к плачущей воде. В своей могиле белый маг играет со своими змеями. Над кальварием раскрываются золотые глаза бога.

Где все это происходит, и происходит ли вообще что-нибудь? Это онирическая страна в меридианах недвижного солнца смерти, безраздельность неведомых внереальных протяженностей. Ни одна параллель не пересекает «ангела», «мага», «тени осужденных» и не уточняет их ситуацию в мире доступных понятий. Эти слова только подчеркивают сложность метафизических данностей, сложность, о которую разбивается изощренность наших читательских пониманий. Стихотворение невеселое, даже зловещее, однако полифония диссоциированного пространства убивает двоичность мажоро-минора.

 

Готфрид Бенн

Этот поэт присоединился к экспрессионистам, увлеченный, как ему казалось, их радикальной программой. Никакой программы не было. Просто несколько молодых людей талантливо эпатировали буржуазное общество в немногих сборниках стихов и, собираясь в излюбленных кафе Берлина или Мюнхена, разражались декларациями против современного мира вообще. Первая книжка молодого врача под названием «Морг» привлекла внимание как чарующими анатомическими деталями, так и насмешливыми, ироническими, но весьма спокойными интонациями. «Маленькая астра».

Пьяный возчик пива распростерт на столе. Кто-то темносинюю астру догадался сунуть ему между зубами. Когда я из грудной клетки, действуя скальпелем, удалил язык и нёбо, надо было ее вынуть, так как она грозила скользнуть в близлежащий мозг. Я осторожно достал ее, укрепил между ребрами и зашил. Пей досыта в своей вазе! Покойся с миром, Маленькая астра!

Знание дела, острый взгляд и холодная наблюдательность научили доктора Готфрида Бенна снисходительному отношению к живым людям и мертвецам. Служитель морга, после того, как выбил последнюю золотую пломбу изо рта неведомо умершей девушки, собрался на танцы и философски заметил: «Земля к земле!» Белой невесте негра уютно уложили на подушку белокурую голову, но жених умудрился вонзить в белые уши грязные пальцы своих ног. Он не виноват, ибо сам пострадал: лошадиным копытом ему раздробило глаза и лоб.

Маленький сборник «Морг» полон таких макабрических сцен, описанных прямо таки с академическим спокойствием. Странно, что так начинал один из великих поэтов двадцатого века, автор удивительных стихотворений о философии и любви.

Через несколько лет Готфрид Бенн резко изменил стиль и тематику своих произведений.

Никаких моргов, раковых бараков, операционных столов, несчастных случаев, медицинских инструментов и прочее. Две темы стали резко превалировать над другими: женщина и «я». От экспрессионизма осталось только свободное обращение с метром и рифмой, но поэтика переменилась целиком. С двадцатых годов он принялся широко пользоваться метонимиями, метафорами, ассоциативной образностью, синекдохами, междометиями, которые выражали все, что угодно, кроме эмоционального отношения автора, одним или несколькими словами вместо длинного периода: в результате стихи поражали сразу, но непонятно чем. Многоразовое прочтение давало каждый раз другое впечатление.

Мягкая боязливость. Расцветающий рассвет. Как из теплой шкуры пришло это из лесов? Красное грезит. Поднимается кровь.

Стихотворение называется «Метро». Единственное указание места. Очевидно, человек стоит у двери вагона и пропускает «это, пришедшее из теплой шкуры из лесов». В следующей строфе единственное указание, что это женщина одетая, похоже, по-городскому:

Через все вёсны проходит чуждая женщина, Чулок напряженно натянут. Однако я не вижу кромки. Слишком далеко от меня. Я вздыхаю у двери. Легкий расцвет. Чуждая влажность. О как ее рот пожирает затхлый воздух! Ты — интеллект розы, кровь моря, ты — сумрак богов, Ты — цветочная клумба. Как стремят твои бедра прохладу походки, свойственную только тебе! Темная: живет под ее платьем только белый зверь — свободный и загадочный запах…

Разумно рассуждая, в вагон входит молодая женщина, приехавшая с дачи или из санатория. Но зачем поэту разумно рассуждать? Явление в вагоне — резкий артефакт, натюрморт, создание, скомбинированное из обрывков фантазии поэта, далеких и близких воспоминаний о живой природе, смешанных с мифическими реминисценциями. Ее двойственность блуждает по всему стихотворению: когда автор употребляет продуманные, прециозные метафоры — интеллект розы, кровь моря, сумрак богов, она — ты, когда в ней темной чувствуется белый зверь, она — она, ее, чуждая в третьем лице.

Она прошла и ушла, автор не успел в нее влюбиться. К тому же она чужда и опасна. Но даже там, где любовь возможна, Бенн не изменяет своей холодности. «Английское кафе».

Совершенно узкие туфли, русские, еврейки, мертвые народы, далекие берега скользят после Нового Года. Скрипки зеленеют. Майской свежестью веют арфы. Ветер пустыни. Розовеют пальмы. Раэль, узкие золотые часы на запястье, мозг агрессивен и пол защищен. Врагиня! Однако твоя рука — земля нежнокоричневая, почти вечная.

Даже, когда Готфрид Бенн не упоминает конкретно о мифе, нечто мифическое ощущается в его поэзии. Мы ничего не знаем о Раэли, но слышим древнее эхо, отзвук далеких эпох.

О белокурая! О лето твоей наготы! О аромат жасмина этого локтя! О я хорош с тобой. Я ласкаю тебе твои плечи. Ты, мы путешествуем. Тирренское море. Лихорадочная синева. Дорический храм. В розовой беременности равнины. Поля умирают смертью асфоделей.

Раэль холодна, эгоистична, как бы сейчас сказали, эмансипирована. С ней вполне удобна и приятна краткая эротическая связь, не более того. Героиня «Метро» внутренне чужда и фантастична по прихоти поэта, Раэль обладает элементами средиземноморского пейзажа, родственной поэту ассоциативностью. Раэль принадлежит внешнему миру, она везде своя: Раэль и английское кафе, Раэль и Тирренское море, Раэль и дорический храм. Но совершенно ясно: после этого моря и этого храма другая женщина привлечет другие пейзажи, станет деталью другого орнамента, небом другой земли. Потому что женщина — вторична. Что же первично? Здесь центр Готфрида Бенна, его радикальное открытие: «чувство „я“». Проблема занимала его всю жизнь. Не «что такое „я“», не «зачем „я“», не «строение „я“», но «чувство „я“». И с какой стати «второе „я“»? Его он ощущал постоянно, даже духовная автобиография называется «Двойственная жизнь». Он был человеком греческого мифа, искренне не понимая, почему он врач двадцатого столетия. Его не интересовали психология, социология, сложности с людьми. Кто он, откуда он? Именно он, а не другой человек, другие люди. Дарвин, эволюция — слишком просто, слишком наивно. Нет, до Дарвина, до эволюции. Этому он посвятил прекрасное стихотворение «Песнь».

О мы были нашими пра-пра-предками, Комочком слизи в теплом болоте. Жизнь и смерть. Оплодотворение и рождение скрывались в тайне наших соков. Листком водоросли или холмиком дюны, формацией ветра и влекомые вниз. Потом головой стрекозы, крылом чайки, уже так далеко, уже так много страданий. Достойны презрения влюбленные, насмешники, несчастные, умирающие от тоски и надежды. Мы болезненно заражены богами, и все же думаем часто о боге. Томительная бухта. Темный сон леса, Звезды — расцветающие, тяжелые комья снега. Пантера прыгает бесшумно сквозь деревья. Всё — берег. Вечно зовет море.

Это и есть чувство «я». Элемент эволюции распознается только при желании, поскольку нет последовательного течения времени: нельзя сказать, что крыло чайки — этап на пути к пантере, а уж от пантеры до Готфрида Бенна совсем близко. Просто поэт чувствует родственную неделимость общего пространства стихотворения, космическое единство далеких эпох и пейзажей. К примеру, он мог бы работать в радиомастерской или на автомобильном заводе, и не чувствовать своего «я», не отрицая важности общего дела. Поговорив по телефону, он бы повесил трубку, сознавая пустячную значимость аппарата. Может быть, он признавал полезность своей врачебной специальности. Позитивное отношение к вещам не имеет связи с чувством «я». Он мог любить свой врачебный халат, зажигалку, тюленей, устриц и забывать все это при исчезновении из поля внимания. И потом. Очень важен страстный интерес поэта к тому, что он пишет. Готфрид Бенн не ценил мужчин. Но с каким ангажансом в эссе «Паллада» касается он темы? Здесь его любовь или нелюбовь не имеют значения.

«Когда бы он был павлином, обезьяной, конюхом Иосифа, но он — трансцендентальный мужской субъект, андрократический безумец, храмовый педераст, совратитель и причина всех преступлений! Cherchez l’homme! Почему общество предоставляет ему свободу? В минуту страсти — детское и опасное существо, визжит и свистит он, вертится как флюгерный петух, после чего истеричен и неразумен. Его мысль — спектакль, буффонада вымирающего пола, он сооткрыватель дверей рождения, не более того. Он приобрел самостоятельность благодаря своим системам, чисто негативным, иногда сугубо безумным, — все эти ламы, будды, боголюди и богокороли, избавители и спасители, и никто мир реально не спас — все эти представители трагического мужского целибата, чуждые материальной сущности натуры, чуждые вещественному зову матери, игнорирующие тайный материнский смысл вещей: непредвиденные разломы в цельности формы, зловещие гости, отдельные голоса которых заглушает общая музыкальная реакция цикад, лягушек и, особенно высоко организованного социально, государства жесткокрылых, где всё нормально кончается спариванием, где их держат за государственных врагов и временно терпят. Такими мужчинами руководит Паллада, от Паллады до шизофрении — всего один шаг; Паллада и нигилизм, Паллада и прогрессивная церебрализация. Здесь, под платанами, в лысом черепе Сократа отразилась первая проекция — ах, и когда-то отражались в нем твои волосы и твои губы, о Диотима!»

Это блестяще написанный текст и, как таковой, не имеет отношения ни к правде, ни к лжи, ни к личному мнению Бенна. Вряд ли он презирал граждан «государства жесткокрылых», вряд ли пренебрежительно оценивал героев, реформаторов, мятежников, интеллектуалов. Мужской и женский коллективы обречены на вечную борьбу, решительная победа здесь невозможна, ибо сущность жизни прекратится. Скорей всего, текст создан в полемике за женскую эмансипацию начала двадцатого века под влиянием Стриндбега, Чехова, Эллен Кей и под более отдаленным влиянием Ницше. Сам Готфрид Бенн не мог сочувствовать ни «государству жесткокрылых», ни сторонникам Паллады в изображении последних в данном тексте. Человек, столь высоко одаренный «чувством „я“», не мог благоволить тоталитарному государству (его кратковременная симпатия к СС закончилась полным разрывом), равно как мятежникам и реформаторам. «Я» — дано неизвестно кем и чем, его нельзя обрести, но легко потерять. Бенн одно время пытался его интенсифицировать с помощью наркотиков, но кажется неудачно. Так или иначе, область «я» в наше время — это область прошлого, далекого прошлого, мифа. Стихотворение «О ночь».

О ночь. Беру еще кокаина, и разделение крови началось: волосы поседели, годы потекли, я должен, должен любым усилием еще раз от прошлого расцвести. О ночь! Я хочу не так много — усилия судорожного сжатия: чтобы вечерний туман вскипел от расширения пространства, от чувства «я»… О ночь! Я могу тебя только умолить! Просить только чуть чуть напряженности, И чувство «я» — презрев все границы, еще раз от прошлого расцветет!

Злоупотребление кокаином и другими наркотиками дает лишь иллюзию расширения «чувства „я“». Гораздо вернее постепенная утрата этого чувства и обретение многих негативных свойств, равно как физических немощей. Но не будем менадически анализировать (то есть детально, по-женски), согласно красивому выражению поэта — менада — жрица Диониса — опасности на пути «я». Отталкивающих людей или безобразные предметы «я» может проигнорировать, но иногда препятствия слишком удивительны, например, цветы. Сирени, яблоневый цвет, маковое поле резко ограничивают «я». По словам поэта, «волна левкоев» способна его затопить. Ничего удивительного, если представить, что «чувство „я“» настолько деликатно, настолько не имеет точек соприкосновения с эгоизмом, властолюбием или любовью в обычном смысле, что его может сокрушить даже лепесток розы. Оно живет прошлым, да, но создает в собственной ночи. «Синтез».

Молчаливая ночь. Молчаливый дом. Но я — самая тихая звезда, я озаряю собственным светом свою собственную ночь.

Задача оказалась непосильной. Невозможно устроить в современном мире оазис для «чувства „я“». «Надо вернуть понятие „я“ обратно в мир», — писал он. С помощью науки оно отдано бесконечности и бестиям, так сказано в позднем стихотворении «Потерянное „я“». Мы решились перевести это стихотворение обычным способом, дабы передать ритмическое негодование автора.

Потерянное «я» — добыча стратосферы, ягненок, жертва излучений гамма. Частицы… поле… бесконечности химеры на серых парапетах Нотр-Дама. Проходят дни без ночи и рассвета, проходит год — ни снега, ни цветов, и бесконечность наблюдает с парапета, и ты бежать готов. Куда. Где обозначены границы твоих амбиций, выгод и потерь. Забава бестий бесконечно длится, чернеет вечности решетчатая дверь. Взгляд бестий: звезды как распоротое чрево, смерть в джунглях — истина и творческая страсть, народы, битвы, мировое древо — все рушится в распахнутую пасть. Пространство, время, идеалы столь дорогие нам — функциональность бесконечно малых, и мифы есть обман. Куда. Зачем. Ни ночи, ни экстаза. Где эвоэ, где реквием. Отделаться красивой фразой ты можешь, но зачем. Когда-то думали мыслители о боге, И вездесущий центр определял наклон. Пастух с ягненком на дороге единый созерцали сон. Все вытекали из единой раны и преломляли хлеб во славу бытия, и час медлительный и плавный когда-то окружал потерянное «я»