Весь конец зимы я промотался по сибирским и уральским городам, освещая подготовку и прохождение зимней Спартакиады народов РСФСР. А когда в Челябинске открылись финальные состязания, то заниматься чем-то другим времени практически не было.

Я сидел на месте, хотя слово «сидел» меньше всего подходило в данном случае. Я носился с катка на склоны слаломных трасс, с лыжни большого марафона на переполненные трибуны большого трамплина, а вечером, грызя конец ручки, с трудом склеивал из лоскутков впечатлений красочные полотна минувшего дня. Состязания вмещали столько судеб и фактов, что описать их даже бегло казалось делом безнадежным.

А через день, получив вышедший номер, яростно ругался с редакцией по телефону перед очередной диктовкой. В переданном накануне материале, многое, как нарочно, было поставлено с ног на голову. Та внутренняя логика дня, которую я трепетно пытался сохранить в репортажах, летела к черту вместе с гениальными, как мне казалось, выражениями и оборотами. Чувствовалась тяжелая десница редактора. Встречая после такой публикации знакомых спортсменов, у которых когда-то брал интервью, я опускал глаза или отделывался шуткой…

Старый Гуж отошел на задний план. В перерывах между командировками я разослал несколько писем с просьбой очевидцев откликнуться и помочь своим рассказом восстановить хотя бы страничку из запутанной истории подполья.

Труднее всего оказалось найти Токина. После лагеря он будто растворился в просторах России. Суслик, который регулярно писал письма, отвечал уклончиво. Мне показалось, что он вообще не хочет, чтобы я встретился с Токиным.

И тогда я решил разыскать Дмитрия Алексеевича Нагибина, причастного к расследованию причин провала Старогужского подполья.

Документ, подписанный секретарем горкома партии Борщаго, который я увидел в архиве, назвал только фамилию следователя. Мне удалось лишь узнать, что Нагибин Дмитрий Алексеевич давно уехал из Старого Гужа. В те первые дни поисков я не проявлял достаточной настойчивости в его розыске, но теперь логика моего поиска уперлась в фамилию Нагибин, как в стену.

Запрос, сделанный от имени редакции, дал неожиданный результат. Отдел кадров сообщил, что вот уже пять лет, как Дмитрий Алексеевич Нагибин в системе органов государственной безопасности не работает. По предположительным данным, проживает где-то на территории Эстонской ССР.

Я решил махнуть в Таллин и попытаться разыскать Нагибина, но газетная работа не позволяет человеку распоряжаться собой. И вот я уже сижу в самолете, улетающем в обратную сторону — в Красноярск. Задание — рассказать о спортивной работе молодых тружеников лесоучастка, валящих вековые кедры и сосны, тот лес, который, пройдя долгий путь мытарств по бесконечным просторам Енисея, наконец доберется до Игарки, а там, уютно устроившись в трюмы судов, отправится дорогим грузом в заморские страны.

В краевом комитете спорта долго совещались, прежде чем рискнуть назвать адреса леспромхозов, в которых бы массовая физкультурная работа значилась на уровне.

Один из адресов отпадал, ибо в мартовские оттепели добираться туда — дело рискованное: можно неделю лететь и три не вылететь обратно. Саянские леспромхозы сейчас начисто отрезаны туманами. На Север… Ну, Север есть Север, там вообще загадывать нельзя.

И, слушая все эти одинаково убедительные рассуждения, я как-то удивительно реально ощутил масштабность края, разметавшегося от Ледовитого океана с его загадочным Таймыром до уходящей на горный юг не менее загадочной Хакасией.

После долгой дискуссии остановились на двух адресах, по которым я так и не поехал. Вечером, заглянув в мастерскую местного художника, я услышал адрес третий — некий Урван на таежной красавице Мане.

Седой хакас Иван Иванов, председатель местного отделения Союза художников, с непостижимым лукавством в узких раскосых глазах, прихлебывая водку, будто холодную водицу в знойный день, уговаривал:

— Не надо туда, не надо сюда… Надо на Ману, однако, ехать. Нет другой реки, чем Мана. Хариус есть, медведь есть, глухарь — как в Красноярске на вокзале: сесть некуда… Мой родина там, однако. Дом есть. Много русских есть…

Его речь, смуглое скуластое лицо никак не вязались в моем сознании с богемной обстановкой мастерской — пышными женскими торсами, бюстами мужественных, думающих свои гипсовые думы мореходов, лицами, национальную принадлежность которых определить было просто невозможно.

Хозяин мастерской — молодой стеснительный парень. Без конца появлялись какие-то люди, здоровавшиеся, говорившие несколько ничего не значащих слов, выпивавшие рюмку водки и исчезавшие в метельной вечерней мгле за жидкой дверью мастерской.

— Плохо — водку не пьешь, — продолжал свою медленную речь Иван Иванов. — Водку не пьешь — зверя бить не можешь. А в наших местах без охоты жизни нет.

— Ничего, Иван Иванович, — не зная отчества, я почему-то решил сделать из него полного кавалера имени Иван, — бью и без водки.

Хакас улыбнулся. И я вдруг увидел за лукавинкой его глаз еще и ум, мудрость житейскую и доброту, граничащую с самоотречением.

— Васютка, — так он называл молодого хозяина мастерской, — завтра, однако, собирается в Урван. Если «газик» достанешь — большое удовольствие от дороги получишь. Спешить, однако, надо. Солнце теплое. Вода вверх льда пойдет. Только «газик», однако, и проедет.

— «Газик» будет, — пообещал я, то ли чтобы не обидеть так уговаривавшего старого хакаса, то ли подогретый сухим вином, от которого море кажется если не по колено, как от водки, то, во всяком случае, мелеет по пояс.

Вернувшись в номер, позвонил знакомому секретарю крайкома комсомола, и тот, чертыхаясь спросонья, согласился завтра к десяти утра подать свой «газик», который «ему нужен будет позарез, но он как-нибудь обойдется».

В десять машины, конечно, не было. После некоторых телефонных уточнений выехали в половине двенадцатого.

В городе стояла почти весенняя грязь. Снег просел, а по разъезжей части колеса несущихся машин разбрасывали веера воды. И я вспомнил старого хакаса, предсказывавшего тепло. Снег сверкал лишь на вершинах высоких сопок, пока голых и далеких от дороги. Потом сопки, будто солдаты в сторожевом оцеплении, сомкнулись вокруг дороги. Да и сама дорога преобразилась. Асфальт сменился снежным накатом, под которым нет-нет да и проглядывали вековые рытвины. Тогда «газик» кидало вверх и поперек дороги, и водитель, опытный пожилой шофер, с нескрываемой радостью вырвавшийся из городской суеты в дальнюю оказию, начинал судорожно, по-мальчишески крутить баранку, и «газик», закончив очередной фантастический танец по снеговику, вновь попадал в набитую колею и, визжа, полз с переката на перекат. Потом тягуны стали круче, и мы с Васюткой подбрасывали свои скромные человеческие силы в общий котел полусотни лошадиных сил газикового мотора, подталкивая буксующую машину.

Тайга, которую называют вековой в отличие от северной, мертвая и пышная, вставала прямо у колеса без единого признака жизни — ни человека, ни птицы, ни звериного следа.

Васютку не очень тревожили мелкие дорожные неувязки, будто он ждал чего-то худшего. Так оно и случилось. После брошенной с пустыми глазницами окон деревеньки мы почти вброд, по колеса в надледной воде, с трудом пересекли реку. Только теперь он вздохнул с облегчением:

— Пронесло! Если на Якимовскую горку заберемся — считайте, прибыли.

На Якимовскую горку забрались играючи — во второй половине дня ее склон уже не был под солнечным светом, озяб, и прореженный снеговой след смерзся мелкими колючими комками. «Газик», оглушающе шурша резиной, без заминки взлетел наверх. Правда, водитель для верности высадил нас внизу. Когда я, задыхаясь, вслед за легко идущим Васюткой поднялся на горку, тот стоял на краю скального обрыва между двух высоких кедров.

— Мана, — тихо сказал Васютка, не дожидаясь моего вопроса, что это за река, так вертляво, словно подмосковная Клязьма, юлит по безграничному простору тайги. — Это она отсюда такая малая, а внизу — река… — нараспев, как старый хакас, произнес Васютка. — Сколько езжу, всегда неохотно ухожу с этого места. Отсюда как бы вечность просматривается.

Присмотревшись, я смог прикинуть ширину белой глади речных изгибов в масштабе к кедрам, показавшимся сразу новогодними пластмассовыми елочками.

— А вот и хозяин, — сказал Васютка, поведя одними глазами в сторону соседнего кедра.

Задрав голову, я ошалел: почти прямо над нами сидел глухарь. Тяжелый черный петух, вытянув шею, напряженно, неестественно, как плохо сделанное чучело, смотрел на нас мигающим глазом под кровавой скобой щегольской брови.

Я бил глухарей на току и с подъезда, но так, рядом, средь белого солнечного дня, мне никогда не доводилось видеть эту самую древнюю птицу Земли. Когда мы тихо двинулись к «газику», стараясь не спугнуть глухаря, он лишь несколько раз нервно переступил по корявому суку мохнатыми лапами и вновь замер.

Дорога завиляла мелко и усыпляюще, я и задремал.

Очнулся от толчка — Васютка показывал вперед:

— Приехали. Урван.

Деревня оказалась по-сибирски просторной — то ли жердевые, почти условные заборы, подчеркивали это ощущение широты, то ли необъятные огороды — от добротных грузных домов с резными наличниками до кургузых, у самой реки, будто игрушечных, бань, подобно грибам-боровикам, торчащим своими крышами из наметенных за зиму сугробов.

— Поезжай до конца улицы, а потом направо, к крайнему дому, — сказал Васютка шоферу и, нагнувшись ко мне, спросил:

— Возражать не будете, если остановимся у одной вдовы? Молодая одинокая женщина. Правда, сидела в лагере, но срок свой отбыла, — поспешно пояснил он, как бы опасаясь, что я могу не согласиться.

Хозяйки на месте не оказалось, но Васютка, как свой человек, нашарил под половицей ключ.

Дом изнутри оказался прибранным с тщательностью хирургической операционной. Все — и мебель, и дешевенькие ситцевые шторки, и полог, отделявший кухню от горница, и сама горница с десятком вязанных из дешевой цветной нитки салфеточек — говорило о том, что здесь живет добрая хозяйка. В углу стоял несоразмерный помещению бюст женщины неопределенного возраста с многострадальным лицом.

Васютка покраснел, глядя, как я изучаю бюст, и я понял, что это его работа. И одна из самых ему дорогих.

— Твоя? — чтобы рассеять его смущение, спросил я.

— Моя… Хозяйка… Да вот и она, — Васютка засуетился, поглядывая в низкое окно. В конце улицы я увидел ходким шагом идущую женщину в ватнике.

— Вы уж, пожалуйста, с ней, того… поласковее… И коль что не так — сразу не обижайтесь.

Васютка начал поспешно выкладывать на стол привезенные припасы, и только тут я увидел, сколько всего сумел он набить в свой армейский «сидор».

— У нее в прошлом году муж утоп… — торопливо сообщил Васютка. — Два года только и прожили вместе. Считай, когда она из заключения вышла. Ранней весной за тайменем пошел, и плывун лодку кувыркнул вверх днищем. Вода у нас в Мане лютая — и по холоду, и по быстрине. Закрутило где-то, может, судорога. Самое страшное — не нашли его вообще. Только лодку да кое-какие вещи выловили… Горе у хозяйки…

Он не успел больше ничего сказать, дверь распахнулась, и в комнату, ласково улыбаясь, вошла женщина. И хотя можно было спорить о сходстве лиц живого и каменного — но внутренний мир этой женщины был передан с поразительной точностью и эффектом.

— Сижу, счета трехрублевые считаю, говорят, гости к тебе. Думаю, кто же так порадовал? — Она даже не сказала «здравствуйте», будто речь шла о каких-то других людях, а не мы были теми гостями, что заставили ее раньше времени отпроситься с работы.

Она подошла познакомиться. Васютка представил:

— Писатель из Москвы, — чем вогнал меня в краску.

— Журналист, — поправил я, но хозяйка лишь улыбнулась и сказала:

— Кондратьева Генриэтта.

Вычурное имя настолько контрастировало с простотой обстановки и ее наряда, что я удивленно вскинул брови. Она заметила жест и добавила:

— Зовите просто Ритой.

Она была полна, седовата — подкрашивать волосы ей и в голову не приходило, — лицо почти без морщин, сильная мужская ладонь, привыкшая к труду, и главное — молодые и одновременно печальные глаза. Все это заставляло теряться в догадках о возрасте.

Несуетливо она убрала всю привезенную снедь, покрутилась у печки, спустилась в погреб, и вскоре на столе появились три огромные миски с солеными огурцами, разваренным картофелем и кедровыми, сладкими до медовости орехами. Остальное приложилось. Вчетвером сели за стол.

— Со свиданьицем, — произнесла она первый тост очень мягко и женственно. — Угощайтесь. Все свое.

Голодные с дороги, мы набросились на еду и почти не говорили с хозяйкой, но зато заставили ее еще раз сбегать в погреб за хрустящими огурцами и подварить картошки.

— А грибы вечером подам. Уксуса дома нет. В лавку надо сходить, — пояснила она. Тихо встав, исчезла за цветным пологом на кухне и появилась оттуда, как добрая фея, держа в руках алюминиевую миску с зелеными помидорами и мочеными яблоками.

После еды шофер лег спать. Понимая, что Васютку и хозяйку, наверное, следует оставить одних, я решил пройти, пока еще не поздно, в контору лесопункта, благо она напротив.

Я просидел у начальника конторы что-то около часа, записав по-сибирски неторопкий, обстоятельный рассказ одноглазого, очень худого, будто многие годы страдающего желудком, старика. Афанасий Павлович, ничего не скрывая, посвятил меня в таинства лесохозяйственного промысла, засыпал цифрами, а на вопрос о спортивной работе только усмехнулся.

— Одни бабы в деревне! Какой тут спорт? Футбол, если мальчишки летом погоняют, вот и весь спорт. Да рыбалка. Мужиков мало. После войны усталые да пораненные за зиму на делянках так намаются, что к летнему сплаву на ногах едва держатся. Не до баловства…

Дверь в контору с треском распахнулась, и я увидел на пороге мужика в тулупе. Прямо с порога, не обращая на меня внимания, он закричал фальцетом с резкими провалами почти до баритонального тембра:

— А, лентяи, так вашу перетак! Совсем ружья забросили! Совсем зверя бить перестали! У тебя, старый черт, следующую зиму медвежица под письменным столом берлогу наладит! В версте отсюда лежит себе брюхатая! А летом, когда бабы по ягоды пойдут, одну-другую задерет, с кем зимой спать будете, лежебоки!

Он кричал и кричал, а потом вдруг вытряхнулся из тулупа, и мне показалось, что тулуп остался стоять у дверей, а маленький коренастый старичок, похожий на предводителя гномов, выскочил прямо из пола.

— Стоит ли так расстраиваться? — вступился я, видя, что все попытки заведующего лесопунктом перебить деда или хоть как-то показать, что неудобно так кричать при госте, не приводили к успеху.

Дед взглянул на меня косо и хмыкнул.

— Если всего за версту берлога, пойдем завтра и возьмем мишку, — продолжал я, ободренный его вниманием.

— С тобой, что ли? — переспросил дед. — А не задрейфишь, горожавый?

— Угомонись, Яким, гость ведь, уважать надо!

— А гостя у нас не соплями уважают, а приветом. Ты-то уважающий, чего пузырька не поставил? А? Аль контора прогорела?

— Деловой у нас разговор, Яким, деловой…

— Ах деловой! Ну, тогда я пошел. Дело Яким не ведает. Когда дело горит, тогда Яким бежит!

Он уже нырнул в тулуп, но я ухватился за рукав.

— Дед Яким, а с мишкой-то как?

— Вот у приветника две кобылы наутро проси, пойдем и притащим, — словно речь шла о колоде кедрача, буркнул Яким.

— Будут лошади, будут, — поспешно подтвердил заведующий, и я понял, что делать мне в конторе больше нечего, а упускать такого колоритного деда — просто грех. Я увязался за дедом, и мне показалось, что и сам заведующий при этом облегченно вздохнул.

— Дед Яким, может, зайдем? — Я показал на черневший в полудогоревшей заре дом Генриэтты.

— У хлопотуньи остановился? Ишь кот, знаешь, где масло лежит! Аль навел кто?

— Со скульптором я…

— Васюткой, что ли? Тоже мне мужичок! После Кондратия ему в избе и печь топить доверять нельзя, не то чтобы бабу греть.

Несмотря на ворчанье, дед направился прямо к дому. Нас ждали. Стол был заново накрыт.

Дед сел к столу только для проформы. Свою стопку водки выпил, как квас, не закусывая. От еды напрочь отказался и сидел, кося глазом на пустую рюмку: принять еще или не стоит?

Васютка охотно налил, а я подумал, прощай завтрашняя охота: дед и про бабку свою забудет. Но Яким вдруг отодвинул посуду и встал.

— Будет, — решительно сказал он себе. — Завтра мишку брать пойдем, коль не передумал. — Он вопросительно посмотрел на меня и, увидев, как я решительно закивал головой: рот был набит грибом, заключил: — Готовку сегодня провести надо. Оружия, поди, нет?

— Нет, — ответил я. — Но пулевые патроны всегда с собой вожу.

Полез в рюкзак, достал десяток немецких патронов шестнадцатого калибра и только хотел пояснить деду, в чем их прелесть, как тот, вздохнув, сказал:

— И ладно. А плевательницу шестнадцатого калибра я тебе завтра принесу. Одежонка-то есть?!

— Мужнину возьмет, — подала голос из-за стола хозяйка. Она не стала удерживать деда, но по тому, как уважительно пошла проводить до двери, я понял, что Яким — желанный гость и в этом доме.

Вернувшись к столу, она облокотилась на скатерть и сказала, наверно, больше для меня:

— Яким раз мужа из-подо льда выволок. Жизнь спас. Когда я еще в лагере сидела…

Мне бы промолчать, но журналистская привычка взяла верх:

— За что сидели, если не секрет? — спросил я, и за столом сразу воцарилось напряженное молчание. Васютка всем своим видом показывал, что не одобряет моей любознательности.

— Какой же секрет… — спокойно, будто речь шла о поездке в лес по дрова, сказала хозяйка. И только едва заметная бледность прошлась по ее пылавшим щекам от вина. — По статье «пятьдесят восемь один «а». — Как юрист, отчеканила она и добавила: — За измену Родине.

— Где же это было?

— Да вы и не слыхивали небось. Город есть такой в России, Старый Гуж называется.

Едва она произнесла последние слова, я понял, кто передо мной сидит, словно воочию увидел кривые строки показаний Генриэтты Черняевой.

Черняевой в год допроса исполнилось девятнадцать лет. Значит, сидящей передо мной женщине всего тридцать с небольшим…

Что-то в моем взгляде показалось ей настораживающим, она подозрительно скосила глаза.

— Осуждены были за предательство подпольной организации, которой руководил Токин? — жестко спросил я.

В глазах Риты лишь на мгновение мелькнул не то страх, не то удивление, но она так же тихо сказала:

— Да…

Я сидел, потрясенный ее самообладанием. Если бы мне за столько верст от Старого Гужа незнакомец начал рассказывать, что и как, я бы… Нет, я бы просто не поверил в такую возможность.

Генриэтта сидела спокойно, помешивая ложкой в тарелке. А Васютка смотрел на меня как на убийцу, и скажи Генриэтта «возьми», он бы бульдожьей хваткой вцепился мне в горло.

Но хозяйка молчала. И потому заговорил я:

— Наказана за предательство, которого не было, поэтому и реабилитировали. — Я замахал руками. — Не было ни предательства, ни организации…

Ей бы спросить, почему я так думаю, но она сказала другое:

— А вы к этому какое касательство имеете? — И в голосе ее я впервые не почувствовал врожденной мягкой доброты.

«Идиот! — подумал я. — Надо человеку немедленно объяснить, откуда я все это знаю. Да и не все! Скорее она знает больше. И не в этом сейчас дело…».

Я с трудом взял себя в руки.

— Рита, ваша фамилия Черняева. Я многое знаю и о вас, и о ребятах, с которыми вы сражались в подполье. Потому что пытаюсь собрать материал для книги о вашем мужестве.

Нет, я поразительно дурею под спокойным взглядом этой женщины. О каком мужестве говорю, когда передо мной сидит если не предательница организации, то, во всяком случае, человек, давший подписку, что будет работать на немцев… Разве этого мало, чтобы называться предателем?!

— Моего мужества там было немного. Скорее больше глупости. Ведь было-то всего семнадцать лет. Это сейчас понимаешь, что было тогда уже целых семнадцать лет!

Я начал поспешно рассказывать, что узнал из протоколов, из разговоров с Сусликом, то бишь Сизовым. Лишь изредка вставлял: «Если вам это неприятно, я…» Но она останавливала меня кивком головы, и по тому, как горели ее глаза, когда она изредка поправляла мою неточность, я видел, как важно ей то, что я рассказываю. Я был для нее человеком из того прошлого, которое ей хотелось забыть, но забыть которое ей не удавалось никогда.

Шофер давно ушел спать. А Васютка сидел не двигаясь и пытался понять, о чем могут вот так заинтересованно говорить два совершенно до того незнакомых человека. Но своим, явно неравнодушным к Рите сердцем понимал, что между нами установилась опасная для него внутренняя связь людей, объединенных, может быть, чем-то более важным, чем любовь. И это его угнетало.

Я же просто забыл о Васютке, да и о самой Рите. Я жил ее рассказом о том, что происходило в предосенние дни сорок первого года, что было потом, — этапы, лагерь… Как приводили их на работу в этот леспромхоз, и как встретила здесь Кондратьева, человека вольного, и как, отсидев свой срок, поселилась в пятидесяти верстах, не смея покинуть край, где родилась новая любовь, и не смея явиться к любимому с тем страшным прошлым, выраженным одной фразой «за измену Родине»… И как Кондратьев сам нашел ее через полгода, обшарив половину Красноярского края, и как привел в дом, и как сладко, но быстротечно было счастье. И какое нелепое горе навалилось со смертью мужа, будто ей мало выпало невзгод в короткую, поломанную жизнь.

Я спросил Риту:

— А почему Токин признал свою вину? Я видел протокол допроса, подписанный им, где он говорит, что виноват…

Рита помолчала…

— Все мы виноваты. Если бы можно было пережить снова случившееся в те дни? Но не припишешь страничку — унесло ветром бумажку! Когда Токина не оказалось среди арестованных, всякие слухи пошли. Да и руководители наши, Юру не послушавшиеся, себя и нас под угрозу расстрела поставили, но признаваться в своей ошибке не спешили. Потом эти постоянные допросы в гестапо с избиением, когда кажется, что ты уходишь из камеры в последний раз, следом за Толмачевым… Многие тогда так и не поняли, что произошло. Только, когда вернулись наши и стали разбираться, что-то прояснилось… Хотя многое все равно запутанным в Лету кануло. А виноват он, как и я, в том, что не оказался в числе полегших на Коломенском кладбище.

Я запротестовал:

— Ну это, Рита, вы зря…

Она меня как бы не слышала и закончила мысль:

— Когда уходят из жизни близкие тебе люди, ты, остающийся, коль совесть твоя еще не совсем заизвестковалась, не можешь жить без вопроса: «А почему я еще на земле?»

Я хотел было попытаться оспорить ее мысль, но понял, что она имеет в виду не только историю подполья в Старогужье, но и еще недавнюю такую нелепую трагедию с мужем.

Мы проговорили до утра.

Я едва прилег, или мне это показалось, когда голос Якима поднял на ноги весь дом:

— Тебе бы, горе-охотничек, вместе с медвежицей под снегом спать! Так ведь и жизнь продрыхнуть можно!

Я увидел сквозь подернутое ночным морозцем окно лошадей у жердевого забора. Ружье стояло рядом с лавкой. Я поднял его к плечу. Старая тульская курковка довоенного выпуска с расхлябанным ложем была привычна. Заглянув в стволы, убедился, что она и чистилась в последний раз там же, на тульском заводе.

Отказавшись от завтрака, мы отправились в путь и через три часа вернулись в деревню с двухсоткилограммовой медведицей, которую в упряжь тащили по снегу обе наши лошади, а мы с дедом Якимом шагали по уплотненной медвежьей тушей тропе…