Сегодня, ровно в три часа дня, начинался один из самых интересных видов программы — марафонский бег. Он был интересен еще и тем, что выступал босоногий эфиопец, герой Римской олимпиады. Всех волновал вопрос, как пробежит Абебе Бекилла здесь, в Токио. У меня лежало готовое интервью с ним, полное твердых, граничащих с беспардонным зазнайством заявлений.

На стадион я прибыл только-только, даже не успев заглянуть в столовую пресс-центра и проглотить дистиллированный европейско-японский обед.

Ложа прессы находилась справа от королевской ложи, напротив места, где линия финиша перерубает коричневый поток беговой дорожки и возвышается особая трибунка для судей. Ложа была полупуста, старт марафона мало кого интересовал. Пробежав круг густой безликой толпой, марафонцы исчезали под трибуной, чтобы появиться вновь через два с лишним часа уже растерзанной, развалившейся на отдельные группы борющихся с усталостью героев. Журналисты уселись к маленьким телевизорам «Сони», стоявшим перед каждым вторым рабочим местом в ложе прессы. Десятки камер словно вели бегунов метр за метром, и, глядя на голубой экран, можно было следить за борьбой на всей трассе.

Сосед появился рядом со мной незаметно. Когда во время рекламной вставки я оторвался от экрана, то увидел рядом с собой одетого с иголочки благообразного пожилого мужчину, с этаким южноамериканским медным загаром. Он громко заказал пиво на дурном английском языке. Я попросил у подошедшего разносчика бутылку и для себя.

— Вы из Калифорнии? — спросил я.

— Нет. Из Аргентины.

— Коренной аргентинец?

— Не совсем.

На этом разговор оборвался. И может быть, никогда не возобновился, если бы мы, млея от восторга, не смотрели, как методично мерил своими босыми ступнями токийский асфальт бегун из Эфиопии.

— Пожалуй, такого не видел еще спортивный мир, — признался сосед.

— В Мельбурне на десять тысяч метров Владимир Куц бежал не хуже.

— Уж не русский ли вы? — На лице соседа выразилось любопытство.

— Допустим.

— Очень много снега, — вдруг сказал он по-русски.

Настолько нелепой показалась фраза в обстановке японского стадиона, — раздетая толпа, почти тридцатиградусная жара — что я оторопел.

— Вы говорите по-русски?

— Что? Что? — переспросил он уже по-английски. — Я знаю лишь несколько фраз. И то стал забывать. Я воевал в России. Давно.

— А теперь живете в Аргентине?

— Да, я работаю в газете немецких колонистов, эмигрировавших в Аргентину.

— А я — в московской «Спортивной газете».

Я вынул из кармана визитную карточку и протянул собеседнику.

Тот достал тугой, крокодиловой кожи бумажник и, вынув оттуда лощеный, с ворсистыми прожилками квадратик бумаги, протянул в ответ.

«Моль Дитрих, журналист. Владелец и редактор газеты «Нойе Аргентинише цайтунг».

«Моль Дитрих? Нет. Этого не может быть».

Я вспомнил рассказ Лепы о Данцере и именно потому еще раз сказал себе «нет».

Но это был он, тот Моль Дитрих. Сомнения отпали сразу, как только он начал называть русские города, которые прошел вместе с «наступающей немецкой армией летом первого военного года». «Старый Гуж» он произнес чисто, словно последние десятилетия упрямо репетировал.

— Были в действующей армии? — осторожно спросил я.

— Конечно. Офицер.

— А почему не пошли дальше с фронтом?

— Меня оставили… — он замялся, — для обеспечения тыла.

На голубом экране показывали две бесконечные ленты японских лиц, зрители на всем протяжении трассы стояли в рост, стояли на коленях, сидели и прямо лежали на асфальте, ни на миллиметр не заступив за границу отведенной им резервации, и бурно приветствовали бегуна номер один. Это был Бекилла. Он бежал так, как бежал четыре года назад по улицам Рима. Я видел его в тот год по телевидению, как смотрел сейчас, и, если бы не японские рекламы с иероглифами, готов был поклясться, что это идет старая пленка. А ведь прошло четыре года! Срок для марафонца почти вечный!

Честно говоря, я боялся продолжать разговор, боялся спугнуть случайность. Хотя уже знал, что спугнуть ее не удастся.

— Это была трудная работа — быть шефом старогужского гестапо? — спросил я прямо, ничуть, не задумываясь, какова будет реакция сидевшего рядом со мной человека.

Моль вздрогнул, поднял на меня светло-голубые, словно выцветшие вместе с волосами, глаза и тихо спросил:

— Откуда вы это знаете?

Я начал рассказывать, понимая, что, если хочу добиться главной цели — узнать правду о последних минутах старогужских парней, — должен быть искренним до конца. Моль слушал, кивая головой, и, может быть, слишком часто, чаще, чем раньше, прихлебывал пиво. Бутылка кончилась. Он нервно заказал другую.

Я рассказывал со многими подробностями: и о смерти Токина, и о судьбе Черняевой, и, наконец, о том, что Караваев был разоблачен и по приговору суда расстрелян.

Когда я произнес фамилию «Караваев», он усмехнулся.

— Почему вас это тронуло?

— Так, — неопределенно ответил он.

— Вам жалко вашего бывшего помощника? — спросил я.

— Моего помощника? Боюсь, что вы ошибаетесь. Он был скорее моим начальником.

— Вы говорите какими-то загадками.

— Загадками? Нет.

Моль, кажется, был очень доволен, что может и мне рассказать нечто интересующее.

— Караваев прибыл из Берлина. Ему и подчинялся. Часто получал директивы прямо оттуда. Это был довольно наглый и самодовольный человек, безмерно веривший в свой талант. Нам трудно было жить вместе и работать. Я надеялся, что он скоро исчезнет из Старого Гужа.

— Почему?

— Мне показалось, что его основной задачей была легализация. Его очень огорчило, что через организацию саботажников он не смог наладить связь с партизанами, с Центром, с Москвой. Он бы приложил все силы, чтобы, как партизан уйти в тыл вашей армии.

— Он немец?

— Этого я не знаю. И никто не знает. Путь разведчика — из одной неизвестности в другую. Впрочем, другая неизвестность Караваева известна. И мне его не жаль.

— Насколько я знаю, вы не из жалостливых.

Это, конечно, было не очень тактично с моей стороны, но я и не хотел быть тактичным.

Моль посмотрел на меня, словно не веря в мою враждебность.

— Солдат не может быть жалостливым. Вы не воевали? Так я и думал. — Он хотел еще что-то сказать, но рев трибун вернул нас к действительности. Из темного квадрата подтрибунных ворот на дорожку выбежал Абебе Бекилла. Худенькое, черное тело его неслось легко, он бежал, высоко воздев руки, приветствуя неистовствующих зрителей. Тысячи японских флагов, белых, с ярким красным кругом в центре, ритмично дергались, как бы заставляя трепетать весь воздух над стадионом в приветственном танце.

Моль глядел тусклым взглядом, и, скосив глаз, я понял, что мыслями он далек отсюда. Что видится ему? Бескрайность белых заметенных полей или апрельская слякоть Коломенского кладбища?

Абебе финишировал. И так же поразительно легко сделал еще круг почета, когда наконец на дорожке появился второй бегун. Потом спортсмены пошли гуще. И вот я уже записывал номера своих ребят, на этот раз далеко не блеснувших результатами. А Моль сидел все так же отрешенно.

— Господин Моль, — сказал я, — у меня к вам просьба.

— Пожалуйста, — как-то очень устало откликнулся он.

— Я бы хотел встретиться с вами вечером и попросить рассказать только об одном — о расстреле на Коломенском кладбище. Вам, думаю, не особенно приятны такие воспоминания. Мне тоже не доставит удовольствия ваш рассказ. Но мы журналисты. И как солдаты, не должны быть сентиментальными.

— Хорошо, — сказал он, подумав. — Вам надо знать правду? Я расскажу все, как было, все, что сохранила память…

Моль беспрерывно курил. Его рассказ был настолько полным, что я удивился, как могла память сохранить через двадцать два года не только мелкие подробности той ночи, но и эмоциональные оттенки почти каждой минуты событий.

Бар плыл в красном полумраке. Тяжелые кресла уютно качали тело. Но нам обоим было неуютно. Не берусь судить, насколько искренен и правдив был Моль, но мне показалось, что это так. Ибо порой в рассказе его звучали почти садистские нотки морального самоистязания. Он будто специально шел на признание, как на исповедь: рассказать — и отрешиться от рассказанного, поведать — и больше не вспоминать.

— Господин Моль, а почему вы не вернулись на родину?

— Какую? Часть Германии, оккупированная вами, меня не устраивает так же, как часть, оккупированная вашими бывшими союзниками. Я был и остаюсь мыслящим национал-социалистом. Но я уже стар и немножко болен. К тому же не вижу реальных возможностей для людей моего поколения вновь сделать попытку утвердить наши взгляды. Это дело молодых…

— Считаете, что такая возможность может повториться?

— Вы хотите меня распропагандировать? Не стоит терять времени. Если вас интересует личное мнение Дитриха Моля, отвечу: думаю, повторится. — Он сказал это со слишком несвойственным его возрасту и настроению пафосом.

— Думаю, вы необъективны в оценке истории…

— А вы? В вашей книге о тех месяцах в Старом Гуже будете объективны? — Моль цепко впился в меня глазами. Мне было немножко смешно, и потому я, легко выдержав его взгляд, сказал:

— Нет. Я не буду объективен. В каждой строке того, что напишу, буду питаться ненавистью к тем, кто пришел на мою землю, чтобы поработить ее, кто принес смерть и разрушение.

Он горько усмехнулся.

— Вы мне нравитесь своей откровенностью.

— Честно говоря, и я рад, что мы не лукавим друг с другом.

Мелодичная японская песня плыла в прокуренном воздухе бара, и, казалось, что голос певца, модулировавший на самых высоких нотах и размывно скользивший по густым клубам сигаретного дыма, идет сквозь стены с улицы.

— А знаете, господин Моль, я, кажется, забыл вас спросить: как вам удалось выбраться из Старого Гужа? Ведь Шварцвальд попал в плен…

— Знаю. Когда я услышал, что фронт на флангах прорван и городу грозит окружение, я позвонил Вильгельму. Господин комендант заявил, что он солдат и до конца останется с гарнизоном.

— А вы?

— Мне надо было спасать архивы секретных документов. На двух бронетранспортерах удалось прорваться буквально за несколько часов до того, как кольцо сомкнулось намертво.

— А потом? Что делали вы потом?

— Когда я решил, что все уже позади и нахожусь в безопасности, шальной снаряд тяжело контузил меня. Более пяти месяцев провалялся в госпитале и был оставлен на работе в генеральном штабе. Потом ваши танки пришли на мою родину, и я уехал. Остальное в моей судьбе принадлежит не мне одному, и потому я не волен рассказывать. Признаюсь лишь, что мы жестоко наказаны, оставшись без родины. Впрочем, это познается только личным опытом…

Мы снова надолго умолкли. Потом Моль взглянул на часы.

— Извините, я должен идти. У меня назначено рандеву с моей землячкой.

— Аргентинкой? — спросил я.

— Немкой, — в тон мне ответил Моль.

Мы много раз сталкивались с ним потом то в столовой пресс-центра, то в журналистских автобусах, то на трибунах различных олимпийских баз, но ни у него, ни у меня больше не было желания к той откровенности, с которой мы говорили в день нашего знакомства.

Дмитрий Алексеевич слушал рассказ о встрече с Молем внимательно, вертя в руках белую японскую деревянную куклу — маленький сувенир, привезенный из моего последнего вояжа, — и одобрительно кивал головой. Но когда я рассказал о Караваеве, он помрачнел и по-детски насупился.

— Вы ничего не напутали, Андрей?

— За что купил, за то и продаю.

— Ой-ой! Если господин Моль не лукавит — а что ему лукавить? — тогда мы допустили серьезную ошибку. Многое в Караваеве казалось подозрительным. И внесение в список расстрелянных старогужцев, и умение так легко раствориться в нашей жизни, и столь поспешное, будто принесшее облегчение, признание в предательстве…

Дмитрий Алексеевич даже не скрывал своего огорчения. Он хлопнул ладонью по колену, встал и, снова закурив, сел.

— Надо было еще над Караваевым поработать. Он не мог не наследить. Но мы, Андрей, за вас боялись…

— Ну, извините, Дмитрий Алексеевич. — Я встал и шутовски раскланялся. — Опять виноват. Лучше бы не встречал господина Моля.

— А вот в этом совсем не уверен.

— Если это так важно, то зачем Моль рассказал мне о Караваеве правду? Он легко мог умолчать.

— Причин, по-моему, могло быть две. Первая и незначительная: он действительно не любил Караваева и хотел хоть как-то отомстить мертвому. Вы ведь сообщили Молю, что мы расстреляли предателя, не так ли? — спросил Дмитрий Алексеевич и, получив мое подтверждение, продолжал: — Вторая и самая важная: очевидно, Моль оторван от кругов, считающих, что их поколение еще многое может сделать. И не подумал о продолжающейся борьбе. Он решил, что Караваев просто скрывался от возмездия и только…

— А вы считаете, что Караваев все эти годы продолжал работать?

— Тихо, тихо, Джек Лондон! Пожалуйста, не рисуйте в вашем воображении картин, достойных Эдгара По. Оставьте и нам немножко простора для фантазии…

Я видел: Нагибину не терпелось что-то предпринять, и начал поспешно прощаться.

— Нет, Андрей, вы уж посидите. В последнее время мы так редко видимся. А о Караваеве еще придется немало подумать… И не спеша… Так, говорите, Бекилла неподражаем?

Я снова начал рассказывать Нагибину об Играх.

Спохватился, когда за окном уже начало смеркаться.

Нагибин полуобнял меня и повел по длинному коридору, застланному мягкой ковровой дорожкой.

— А теперь, Андрей, у меня к вам личная просьба, — он заговорщицки наклонился к самому уху: — Отвлекитесь от спорта и беритесь за издание книги. Я рукопись получил и на этой неделе безотлагательно ее прочитаю. Кстати, и с учетом того, что рассказал Моль. Уверен, что книга вам удалась, и я буду с нетерпением ждать ее выхода. Мы, конечно, поставим ребятам каменный обелиск, но никакой камень не заменит в душах людей живую память о достойных…

…Конверт был синий, жесткий, по центру прошитый суровой ниткой и, как бы для прочности, закрепленный жирным фиолетовым штампом. Я взял ножницы и с хрустом вскрыл его. В конверте лежал один листок, изукрашенный характерным почерком Нагибина.

«Дорогой Андрей!
Ваш Нагибин».

Буду рад вас видеть в пятницу на следующей неделе. В 10.00 у меня. Сейчас уезжаю в командировку. Если время для вас почему-либо неудобно — позвоните моему секретарю. Рукопись с удовольствием прочитал. Замечания есть, как профессиональные, которые надо учесть, так и читательские, которые вынесу на ваше усмотрение. До встречи!

Да, а Караваев все-таки наследил.