Моросил нудный балтийский дождь. Он уже давно слизал чахлые шапки снега с островерхих крыш и мшистых пней и только никак не мог забраться под темные лапы елей, в густом полумраке талый снег светился сизоватым огнем.

Охота не сложилась. С утра провели четыре гая, но и в мелколесье, и в чащобе, и на почти открытой буро-ржавой болотине не взяли ни одного зверя. Только перед обедом стоявший на самом дальнем краю стрелковой линии веселый краснощекий литовец, директор крупнейшего в столице ресторана и великолепный рассказчик, словно продолжая излагать небылицу, с одного выстрела взял кабана, шедшего против гона.

Когда тяжелая, набитая сеном телега с огненно-рыжей кобылой в мокрой лоснящейся упряжи собрала нас вместе на сырой опушке, каждый начал выдвигать собственные объяснения неудачной охоте.

Только егерь Трушин молча гонял желваки по скулам, не вмешиваясь в разговор городских гостей.

Я с интересом рассматривал егеря, мордастого парня, мужчину лет сорока пяти, — возраст его путала копна буйных, совершенно седых волос. Ежели бы он не служил егерем в этом глухоманном краю, подумал, что красится молодец. Когда секретарь райкома знакомил с ним, мягко, по-литовски, выговаривая русские слова, склонив в литовскую форму даже фамилию егеря: «Трушинас», — я все глядел на его белые волосы.

Гидеминас Карлович, защищая егеря, примирительно говорил:

— Бывает всякое — это же охота! А насчет зверя не сомневайтесь — у нашего Трушинаса кабанами лес набит.

За обедом, когда славно перекусили, пропустив по нескольку стаканчиков домашнего литовского пива, похожего на парное молоко, отчего голова стала чистою-чистою, а ноги будто налились холодной тяжестью, я пересел поближе к Трушину. Он дружески улыбнулся и, перехватив мой взгляд на свои белые волосы, пояснил:

— Это в одну ночь, когда линию фронта переходил под родным Старым Гужем. Расстреляли меня тогда фрицы…

— А лет-то сколько вам было, Федор?

— Восемнадцать. Двадцать четвертого года…

— А выглядите старше, — удивился я, вспомнив, что давал ему сорок.

— Жизнь такая. Не молодила. Воевал. Дважды ранило, — и, как бы предвосхищая мой вопрос о том, как занесло его в эти глухие края на тихую лесную работу, сказал: — Контузило под Берлином крепко. Врачи сказали: «Жить хочешь — в лес забирайся! Только свежим воздушком и прокормишься». Э, да это длинная история. — Он махнул рукой, словно говоря этим жестом: и не проси рассказать, всего, что было, не расскажешь. Но в жесте сквозило и другое — старое жило, и отмахнуться от прошлого не сможет никто: ни он, ни я, ни кто третий… Поэтому, наверно, меня и охватило желание узнать историю Федора Трушина…

— Гитлеровцы нагрянули в Старый Гуж слишком уж быстро. Мы, собственно, и очухаться еще не успели от воскресного матча. Я тогда впервые попал к Токину под бок — был у нас знаменитейший в Гуже центр нападения. Сколько смотрел потом разных футболистов, а такого не помню. Сам после войны уже не играл, раны вязали, а Юрку Токина до сих пор сравнить ни с кем не могу. Такого парня война сгубила! Но как талантлив был, так и бесшабашен. И матч тот, в первый день войны, чуть убийством по его милости не кончился.

Федор помолчал, как бы присматриваясь, интересен ли собеседнику его рассказ о давних, глубоко личных событиях.

— Так вот и кажется, что от матча того до дня сегодняшнего только и была что ночь, когда мы линию фронта перейти пытались. Собралось нас человек семь. Токин тогда подпольной организацией руководил, да что-то мне не нравилась она — может, потому, что все меня еще, как и на футбольном поле, молокососом считали?! Не чувствовал я веры от ребят и решил податься к нашим, в действующую армию. Совпало желание мое с решением организации — помочь офицерам нашим, из лагеря бежавшим, через линию фронта махнуть. Подробностей сбора уже и не помню, помню лишь: в дальней деревне у моей тетки ночевали, в сарае, да к стрельбе прислушивались: фронт в те времена будто вода под ветром — то прихлынет, то назад подастся. Вышли в потемках. Я с детства отцом к охоте пристращенный, вот как вы. Имя-отчество-то ваше как? — вдруг спросил он, подливая в стакан густого пива.

— Андрей…

— А отчество? — настойчиво спросил он.

— Зовите по имени, Федор. Я ведь вас моложе, да и на охоте мы…

— И то верно, — согласился Федор. — Так вот… Охотничьи тропы я знал, но со страху — стрельба то слева, то справа пугала — заплутал чуток. Когда уже показалось, что самое страшное позади, и напоролись. Деревню ту не по реке обходить следовало… Потом, уже в сарае, выяснилось, что егерская засада в уцелевших избах была. То ли своих разведчиков немцы из нашего тыла ждали, то ли наших караулили.

С нами долго не чикались — тут же в соседней избе расспросили, что к чему, и утром — темно еще было, петухи только голосить начинали, — у амбара постреляли нас. Полицаям схоронить велели. Обожгла меня пуля, а не прикончила — только сознание потерял. Очнулся уже днем — солнце сквозь туман, как лампа трехлинейная без стекла, едва светит. Подняться не могу — боль в боку, да и бревно на мне. Разобрался — и не бревно то вовсе, а кто-то из наших, закоченевший уже… Пополз я, до избы добрался, там и отдышался у бабы. А спасло меня, что полицаи пьяные были. Хоронить сразу поленились, а потом всех на подводы погрузили и отправили куда-то.

Федор задумался. Воспользовавшись паузой, я спросил:

— А организация-то действовала? И что с Токиным?

— Э, — махнул он рукой, — темное дело. Я толком не знаю, потому как вновь бежал через линию фронта, и на этот раз удачнее. Вступил в армию. Младшим лейтенантом до Берлина дотопал, и что там дома делалось — не ведаю. После войны пару раз ненадолго ездил в Старый Гуж: первый раз мать хоронить, второй — дом продать после смерти сестры, — всякого наслушался. Кто утверждал, что никакой организации не было, кто говорил, была, да предали ее. И будто предал Токин, за что ему и дали долгий срок. А ребят немцы постреляли. Вот это точно. Среди них много знакомых спортивных парней было. Из того последнего футбольного матча человек пять погибло. А кто в лапы к немцам не попал, воевать ушел. Погиб потом, или война по разным углам раскидала. Теперь уже и не собрать правды по осколкам. Так слухами прошлое и колышется, как неверная дымка. Мертвым — не нужно, живым — некогда: сегодняшние заботы одолевают…

Федор сокрушенно вздохнул.

А мысли мои были уже заняты Гужской подпольной организацией. Чутье подсказывало, что за скупым сообщением Федора кроется любопытная история, которая была бы весьма полезна для моей спортивной газеты.

Вернувшись из Литвы, я четыре дня крутился, как белка, добивая незаконченный материал, — шеф потребовал переделки очерка, вынул из номера и уже трижды спрашивал обо мне.

Признаться, очерк действительно не получился. Если бы не «нужная» тема, никогда не осмелился даже предложить в отделе. Но поскольку о заводских коллективах физкультуры хорошо написать трудно, то и такой уровень вполне проходной.

Шеф же, заворачивая материал, хорошо знал мой непокладистый характер и рассчитывал, что наверняка зайду к нему поспорить по замечаниям и он воздаст мне по заслугам за самовольное двухдневное отсутствие.

Его, Петра Николаевича, понять бывало нелегко: с одной стороны — добрейшей души человек. С другой — самодур: то призывает к творческой активности и борется с бюрократическим контролизмом, то требует точнейшей явки на работу, проверяя почти по минутам.

«Ну, дудки, уважаемый Петр Николаевич, ваш номер не пройдет. Я вас жестоко обману — заранее соглашаюсь со всеми вашими претензиями и переделываю, как желаете. А спорить с вами не пойду. Очень вам не понравится этот «лейбмотив», как вы любите выражаться!»

Однако номер не прошел. Петр Николаевич потребовал меня пред свои светлы очи.

Шеф сидел красный, согнувшись над пробной полосой, и зло вычеркивал целые абзацы своим красным фломастером. Его маленькие глазки за толстыми стеклами очков, которые, казалось, потели от жара горящего лица, сделались еще меньше. Шеф, заметил я, действительно не в духе.

— Что с тобой? Или заболел? — Шеф бросил фломастер, откинулся в зыбком, скрипучем кресле и принялся меня рассматривать, словно увидел впервые. — Никогда ни с чем не соглашался, и вдруг такое смирение?!

— Это не смирение, Петр Николаевич, это корысть…

— То есть? — Он подозрительно наклонил голову.

— Задобрить хочу, а когда подобреете, обратиться с необычной, почти творческой просьбой.

— Опять где-нибудь какого-нибудь козла стрелять надумал? — подозрительно спросил он, но по самой его подозрительности, незаинтересованной, выраженной как бы между прочим, было видно, что он отошел и настало самое время…

Сбивчиво и неубедительно, я рассказал ему, что узнал от егеря Трушина и что намерен поискать в Старом Гуже.

Он слушал меня внимательно, постоянно загоняя на место свои тяжелые очки элегантным жестом безымянного пальца.

— Месяц прокопаешься, а потом выдашь жиденькие вариации на темы творчества Александра Фадеева? У меня газета ежедневная и спортивная, а не толстосумное издательство. Как, говоришь, его фамилия? Токин? Не слыхал такого. Знаю одно — в сборной России не играл.

Даты, фамилии и результаты шеф хранил в голове подобно запоминающему устройству, и не было случая, чтобы ошибся. Если в ораторской запальчивости на редакционной коллегии он и срывался на такие выражения, как «недоеная корова куста боится» или «он палец о палец не сделал для этого», в знании фактов с ним тягаться не приходилось.

— А коли не был в сборной, так что, не человек?

Мое замечание внезапно рассердило его:

— Как знаешь… Розыски в Старом Гуже пойдут вместо охотничьих экспедиций. Пока не завизируешь свою беседу с Белогубовым… Ответственный секретарь жалуется, что не довел материал.

— Попробуй Белогубова поймай…

— Охотничек! Столичного хоккеиста выследить не можешь, что же ты в лесу делаешь?!

Я стерпел, и терпение мое перешло в наглость — я положил ему на стол письмо.

— Подпись на подпись, Петр Николаевич. Подмахните послание в Старогужский областной комитет государственной безопасности.

— Не в комитет, а в управление, — красным фломастером подчеркнул слово «комитет», но письмо у себя оставил.