С тех пор как армии встретились и вступили в Смоленск, все изменилось в городе. По улицам его, прежде таким тихим и сонным, теперь с утра до ночи сновали шумные толпы взволнованного народа. Экипажи и телеги тянулись по всем направлениям бесконечными вереницами. В лавках и на рынках громоздились горы товаров. Перепуганные купцы торговали в полцены, в убыток. На перекрестках бойко распивалось хлебное вино и с жадностью поглощалась с разносных лотков всякая снедь. К кондитерской лавке знаменитого мороженщика Саввы Емельянова не было подступа, — ее брали штурмом. В старинной ресторации под вывеской «Съесной трактир Данцих» была такая теснота, что втиснуться в горницу, где счастливцы ели, пили и бились в банк и штосе, оказывалось почти невозможным. В горнице этой, на плите у камина, громко кипели кофейники. На горнушках со сливками аппетитно розовела жирная пенка. Перед буфетом, за столами и столиками, сидели армейские офицеры. У всех в руках дымились трубки на длинных черешневых чубуках. Кисеты с табаком не закрывались. Вино искрилось в прозрачных бокалах. Между столами расхаживал хозяин «Данциха».

— Что ж это будет? — допрашивал он своих гостей. — Куда ж подаваться, коль пересилит француз? Сделайте милость, господа, рекомендуйте меня знакомым вашим, хоть бы что-нибудь из запасцев сбыть…

И он открывал одну бутылку рейнвейна за другой и сам разливал золотистый напиток по граненым фужерам.

— Всегда терпеть не мог я крыс, метафизики и Бонапарта, — сердито проговорил Фелич, — но бешеные собаки и купцы еще того хуже. Брысь отсюда, скаред!

Трактирщик вмиг исчез за буфетной стойкой, а ротмистр зевнул и затянулся из своей турецкой ярко-красной глиняной трубки с громадным янтарным мундштуком.

Феличу было сегодня не по себе. Он с отвращением глядел на груды румяных персиков, душистых груш и винограда, поднимавшиеся перед ним на фарфоровых блюдах. Зато какой-то провиантский комиссионер в черном мундире без эполет, молодцеватый поручик Казанского драгунского полка в темно-зеленом колете с малиновым воротником, обшлагами и фалдочками да уланский корнет с на редкость бесцветными и выпуклыми глазами отдавали честь угощению. Откуда брались у Фелича деньги, чтобы каждый вечер роскошно потчевать приятелей и случайных полузнакомых? Все знали, что за душой у него не было ни полушки. Источники его средств не могли не казаться подозрительными. Где они? В чем? Но никому не приходило в голову спросить. Пышный стол его и расточительность, с которой он швырял червонцы, покрывали все сомнения.

Уже третьи сутки Полчанинов вертелся в свите Фелича, подхваченный вихрем непрерывных кутежей, и не имел времени прийти в себя. Смутно вспоминались ему предостережения Травина. Что-то неловкое, не вполне ладное было в той постоянной готовности, с которой оплачивал Фелич свои и чужие развлечения. И даже ласковая обходительность опасного друга минутами повергала Полчанинова в томительное раздумье. Нет-нет да и чудилось ему, что рано или поздно Фелич взыщет за сердечность и расходы свои сторицей. Действительно ли был барон бесчестным человеком? Неужели может быть бесчестным русский офицер? Эти вопросы мучили прапорщика. Страстное желание разгадать их неудержимо влекло его к ротмистру и не давало возможности уйти.

Фелич скучал. Брови его были сдвинуты в мрачной задумчивости. И вдруг красная трубка полетела под стол, мутные глаза засверкали веселым и жарким блеском.

— Шампанского сюда! Гей! Карты! Пятьдесят червонцев в банке! Мечу! Кому угодно? Господин комиссионер, прошу! У вас, конечно, водятся деньжонки. Нуте-с! Идет семерка на пароли от угла!

Карты замелькали. Кучи голландских червонцев начали с неимоверной стремительностью перескакивать с места на место. Живые горки их поднимались все выше, маня партнеров. Казанский драгун то и дело вынимал из-за пазухи колета набитый золотом кошель, — вынет деньги, спрячет, а уж кошель и опять надобен.

— Слушайте, возок с фонарями! — кричал Фелич уланскому корнету, глаза которого с каждой минутой становились все стекловиднее. — Держите прямее! Банк? Прошу. Бита! Платите, господин кучер! А вы, Полчанинов, что же?'

— У меня нет денег, — тихо проговорил прапорщик.

— Что? Пустое! Вот — мои деньги. Берите! Ставьте.

— Не могу…

— А-а-а, так! И то — дельно! Но ведь у каждого офицера на подобный случай есть верховая лошадь. Быть не может, чтобы у вас не было. А?

— Есть… — прошептал Полчанинов.

Отчаянная мысль вспыхнула в его мозгу и обожгла сердце: «Попробую… И все выяснится сразу!»

— Ставьте, — говорил Фелич, — ручаюсь, что уйдете с полным карманом. Цена коня?

— Сто рублей…

— Десять червонцев! Берите карту!

Полчанинов потянулся к столу. Несколько мгновений Фелич держал свою карту на отлете в поднятой кверху руке, пристально глядя на прапорщика, словно рассматривая его же то в первый, не то в последний раз. Потом усмехнулся и опустил руку.

— Бита! Что же делать, дружок? Фартуна не с вами. Остались без лошади. Завтра к обеду извольте доставить. Что?

И он нагло засмеялся, любуясь смертельной бледностью уничтоженного партнера. Вообще Феличу везло необычайно. Провиантский комиссионер пыхтел и отдувался, выпуская четвертую сотню червонцев. «Возок с фонарями» уже давно хлопал себя по карманам, в которых нудно позвякивало последнее серебро. Казанский драгун больше уже вовсе не прятал за пазуху похудевший кошель. Полчанинов встал из-за стола. Лицо его кривилось в растерянной улыбке. Глаза подозрительно часто моргали. Но тайная надежда, что все это не больше чем шутка Фелича и сейчас уладится, что Сестрице не угрожает ничего страшного, надежда эта еще не окончательно в нем пропала. Он сделал над собой жестокое усилие и проговорил:

— Следовательно, завтра…

Взгляд Фелича был холоден и туманен. От ледяных слов его сердце Полчанинова ухнуло и провалилось в темную безнадежность.

— Непременно! Иначе… впрочем, как благородный человек, вы сами понимаете. Послушайте, «возок с фонарями», ежели у вас вышли деньги, не мешайте по крайней мере нам с господином комиссионером и поручиком кончить талью.

Полчанинов повернулся и пошел к двери. Горбоносая морда Сестрицы, ее умные и преданные глаза, вся привычная, некрасивая, но милая стать мелькала перед ним с отчетливой живостью. Стоило лишь шаг сделать, чтобы погладить длинношерстую холку Сестрицы. Но вместо этого прапорщик поднял обе руки и закрыл ими лицо.

Сестрица! И Багратион похвалил… И страница журнала… Полчанинов вдруг понял весь ужас того, что случилось, ахнул и, гонимый толчками беззвучных рыданий, стиснув зубы до боли в голове, помчался вниз по трактирной лестнице. На нижней ступеньке его ухватил за рукав Травин.

— Обыграл-таки Фелич вас? Экий подлец!

В домах светились тусклые огни. Часовые перекликались. И городской колокол отбивал уже поздние часы, когда сменившийся с дежурства и наскоро переодевшийся Олферьев стоял на пороге своей квартиры, натягивая модные фисташковые перчатки, — стройный, ловкий и безмятежно красивый. Старый дядька, сопровождавший его в поход, качал головой, выдавая барину деньги на расход.

— Вот тебе пятьсот рубликов, Алешенька. А боле не проси. Опять, я чай, в трактир целишь? Эко горе! Так тебя в капернаумы эти и тянет. А чего не видал ты там? Картишки небось… Еще счастье твое, что всегда в проигрыше бываешь. Слава создателю, люди мы — тьфу, тьфу, тьфу! — не бедные. И проигрыши твои — не главный для нас расчет. А подумай, Алешенька, кабы довелось тебе обыграть какого-нибудь армейского голодранца-прапорщика, на коем от нужды штанишки еле держатся? Девяносто три целковых ассигнациями в годовую треть по окладу жалованьишка и, сверх того, за душой семика нет? Много ведь таких. А? Где бы тогда совесть твоя была, Алешенька?

Почтенный дядька запер сундучок, ключ от которого хранил у себя, и вздохнул. Олферьев давно привык к этим напутственным увещаниям, зная наперед все, что мог сказать ему преданный и честный слуга.

— Помолчи, Никанор, — вымолвил он с улыбкой. — Да откуда ты взял, что я опять в карты? Может, я и в трактир не пойду. В Смоленске театр играет, представляю, как жалок и смешон после петербургских показаться должен. Хоть для того зайти следует…

Говоря это, Олферьев обманывал и дядьку и себя. На улице он огляделся и, сверкая в темноте белоснежным конногвардейским мундиром, гремя ножнами и шпорами, двинулся прямо к дому, в котором помещалась гостиница и ресторация итальянца Чаппо. Здесь собиралась по вечерам блестящая гвардейская молодежь. «Чаппо» был несравненно фешенебельнее «Данциха». Однако в обширной зале с лепным потолком и алебастровыми статуями по углам, так же как и в «Данцихе», гуляли синие клубы табачного дыма и стоял такой же неуемный шум. В дверях залы Олферьева встретил однополчанин его, Голицын. Он приходился двоюродным братом князю Багратиону, но, по крайней молодости лет, признавал своего знаменитого родственника за дядю. «Принц Макарелли» высоко поднимал ликерную рюмку, в которой тяжелыми блестками переливался густейший «лероа».

— Алеша! — закротал он. — Славно, что пришел ты! Представь: я уж было и банк заложил, и метать начал, да Клингфер с Давыдовым сцепились… Умора! И карты — под стол! Мамаево побоище!.. Et vous, mon cher, comment trouvezvous ces alienesla?

— Как? Опять спорят? — удивился Олферьев. — Qui n'entend qu'une, cloche, n'entend qu'un son. Il faudra voir a quoi nous tenir.

Чернявый подполковник в венгерке Ахтырского гусарского полка, с веселой шишечкой вместо носа и серебристым завитком в кудрях, выскочил из-за стола.

— Алеша! Где проливается вино, там купаются слова! Садись, пей, ешь и суди безрассудных…

Приветствуя Олферьева, два офицера чинно поднялись со своих мест. Высокого и бравого кавалергардского ротмистра звали фон Клингфер; маленького лейб-кирасира с ухватками ловкой обезьяны — граф Лайминг. Оба были адъютантами генерала Барклая.

— Давыдов рассказывал о своем знакомстве с Суворовым, — проговорил Клингфер, вежливо отводя от губ большую пенковую трубку. — Он собирается записать эту историю, дабы не потерялась она для отдаленных потомков. А я нахожу, что потомкам лишь то знать интересно будет о великих людях, чем великость их на деле оказывается…

«Принц Макарелли» принял таинственный вид.

— У нас в ложе «Военных братьев»…

— Пустое! — с придворной небрежностью заметил Лайминг. — Ни одного великого человека нет ни в одной масонской ложе. Разве его высочество, цесаревич Константин, единственный…

— Откуда вы взяли, граф, что его высочество — великий человек? засмеялся Олферьев. — Не о знатности рода наш толк, а о великости души и действий.

— Фу, черт возьми! — воскликнул Давыдов. — Дайте же досказать!

В этом гусаре были замечательны огненная живость речи и свежая искренность чувства, которым дышало все его крикливое и непоседливое существо. Отбросив за плечо раззолоченный ментик и взъерошив волосы, он продолжал свой прерванный рассказ:

— Стукнуло мне девять лет. Шал и резов был я, словно козленок. Отец командовал тогда в Полтаве конноегерским полком. Там, на смотру, увидел я Суворова. Старец знал и любил отца. Бойкость моя ему приглянулась. «Дениска! Беги сюда!» Малая, сухонькая, желтая, словно ярь, ручка героя легла на ершистый затылок мой. «Помилуй бог, какой удалой! Это будет военный человек! Я не умру, а он уже три сражения выиграет!» Ах, заскакал, запрыгал я! Тотчас швырнул за печь псалтырь, замахал саблей, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няне и хвост отрубил борзому псу…

— Полагать надобно, что о трех победах этих и пророчествовал Суворов, с усмешечкой сказал Лайминг.

— А благодетельная отцовская рука вновь обратила вас к псалтырю, добавил Клингфер.

— Теперь же, когда подвинулся я далеко вперед ежели не ростом, то русскою мыслью своею, — с внезапной серьезностью, горячо вымолвил Давыдов, в тугих обстоятельствах наших горько крушусь, что нет с нами Суворова…

— Стой, Денис! — отозвался Олферьев. — У нас есть Кутузов, есть Багратион!

Розовое лицо Клингфера вытянулось и вдруг сделалось страшно похожим на грубо высеченные из камня рыцарские надгробия в старых германских соборах.

— Не только они, — с веской расстановкой слов произнес он. — К счастью, кроме Багратиона, предусмотрительность и осторожность командует русской армией. Это — ее лучшие полководцы.

На первый взгляд фон Клингфер был такой же молодой, веселый и блестящий офицер, как и очень многие другие из его круга. Однако сквозь веселый блеск молодости то и дело проступала в нем жесткая сдержанность — род упорного, сурового раздумья.

— Понимаю, — с досадой сказал Олферьев, — вы говорите о генерале Барклае. Его достоинства бесспорны. Но предусмотрительность и осторожность, являясь главными из них, незаметно привели русские армии в Смоленск…

— Меньше чем за полтора месяца войны! — с негодованием выкрикнул Давыдов.

— У нас в ложе… — начал было «принц Макарелли», но, вспомнив что-то неподходящее, махнул рукой. — Интересно, куда отгонит нас Бонапарт еще через месяц!

Спор вспыхнул, как солома, на которую упал огонь. Голоса офицеров с каждой минутой становились громче, слова — резче, аргументы — непримиримее.

— Верно, что честь оружия нашего до сей поры неприкосновенна! — яростно кричал Давыдов. — Верно! Этого Наполеон еще никогда не испытывал. Но сердце, господа, на куски рвется, когда думаю, какие пространства нами уступлены…

— С помощью божьей, — сказал Клингфер, — благополучно отступим и далее.

Черствая рассудительность Барклаева адъютанта бесила Олферьева. «Это школа, целая школа! — с сердцем думал он. — Мерзкие перипатетики!» «Лероа» действовал на корнета. Голова его пылала. И он проговорил резко, как можно резче, стараясь задеть, а если удастся, то и вывести Клингфера из себя:

— Вы надеетесь на бога. А мы, сверх того, еще и на князя Багратиона. Что скрывать? Нам ненавистна ретирада, она истомила нас. Ее позор оскорбителен…

Туман в голове Олферьева сгущался. Обрывки мыслей стремительно обгоняли друг друга: «Несчастная Россия! Муратов счастливей всех нас! Ах, семь бед один ответ!» Олферьев вскочил, поднял руку и пошатнулся. Звонкий тенор его разнесся по зале:

Vive l'etat militaire Qui proment a nos ouhaits Les retraites en temps de querre, Les parades en temps de paix…

Эту песенку, сложенную еще покойным Муратовым, частенько распевали во Второй армии гвардейские офицеры. И сейчас сперва «принц Макарелли» и Давыдов, а за ними еще добрая дюжина голосов, сильных и слабых, умелых и неумелых, подхватила мелодию и слова. Чья-то грозная октава вела за собой хор:

Славу нашего мундира Мы поддерживать должны Вахтпарадами в дни мира, Отступленьем в дни войны…

Клингфер стоял бледный, с закушенной губой и сложенными на груди руками.

— Браво! Славно! — прогремело за его спиной. Он оглянулся. Это был Фелич.

— Оставьте ваши coups de theatre, барон! Не советую также подходить к людям из-за спины!

Фелич усмехнулся и, как таракан, задвигал усами.

— Дурная привычка думать вслух доставляет мне изредка приятные минуты, но и множество неприятных тоже. К счастью, я не кичлив и не околачиваюсь по главным квартирам…

— Фелич!!! — грозно крикнули, как по команде, штабные — и Клингфер, и Олферьев, и Лайминг. Гусар щелкнул шпорами.

— Я не хотел никого обидеть, господа!

Несколько секунд маленький обезьяноподобный кирасир и его высокий товарищ что-то обсуждали вполголоса с деловым видом. Затем Клингфер подошел к Олферьеву.

— Послушайте, корнет! Граф Лайминг и я — мы адъютанты генерала Барклая. Песня, которую вам нравится распевать, прекрасная, очень остроумная песня. Но она оскорбительна для лица, при коем мы состоим. Сверх того, некоторые господа из главной квартиры Второй армии распускают по рукам некое глупое письмо…

— Вот оно, — с наслаждением сказал Фелич и полез в ташку.

Олферьев смотрел на Клингфера и почти не видел его. Маячившая перед ним отвратительная и злобная маска не могла принадлежать этому спокойному и красивому офицеру. Странное дело! При первых же словах Клингфера хмель соскочил с Олферьева, — возмущение и гнев оказались сильнее «лероа». Но горячий туман не испарился, и тысячи молоточков больно ударяли в виски. Олферьев чувствовал, что задыхается от ярости, и, чтобы не задохнуться, рвал на куски фисташковую перчатку.

— Вы хотите сказать, ротмистр, что я распускаю известное письмо? И может быть, делаю это по поручению моего генерала? Не так ли?

— Браво! — рявкнул Фелич. — Славно! Ох, не стерпел бы я!..

Пришла минута, когда, по точному расчету Клингфера, должен был наступить неизбежный и естественный конец этой ссоры. Тянуть долее было бесполезно, да и неприлично. Поэтому он проговорил решительно и твердо;

— Последнее — едва ли. Но первое — так. Письмо распускаете вы, вы, вы…

— Браво! Ей-ей, не стерпел бы я! К вашим услугам, господа!

Со стороны могло показаться, что Фелич — главное действующее лицо в этой истории. Олферьев шагнул вперед и швырнул кусок разорванной перчатки прямо в лицо Клингферу.

— Ловите, лжец!

Кавалергард покачнулся, словно не перчатка задела его по щеке, а ударил кастет или камень. Рука Клингфера рванулась к шпаге. Но Лайминг удержал ее.

— Kjeutzschockdonnerwetter! — произнес он сквозь зубы. — Sie sind ein famoser Schwerenother! Завтра я пристрелю вас. Корнет, граф Лайминг мой секундант.

— Полковник Давыдов условится с вами, граф, о подробностях поединка, сказал Олферьев, повертываясь и надевая фуражку. — Мое почтенье, господа!

Секунданты пожали друг другу руки. В зале было тихо. Тесное кольцо любопытных окружало поссорившихся. Оно разомкнулось, пропуская Олферьева, но корнет не успел уйти. Навстречу ему спешил артиллерийский поручик в поношенном мундире с нитяным шарфом. Это был Травин.

— Господа, — громко говорил он, — свидетельствуюсь честью, что письмо, из-за коего ссора вышла, не кем иным, как прапорщиком пятого егерского полка Александром Раевским распускается. И копии все — руки его, что, надеюсь, и сам он при спросе не откажется подтвердить…

Давыдов шепнул Лаймингу:

— Мы, секунданты, считаем, что разъяснение господина поручика достаточно для уничтожения повода, послужившего к ссоре. При добром желании.

Фелич бурно запротестовал:

— Как можно, любезный Денис? После того что сказано и сделано было, неминуемо кровь пролиться должна! Кровь!

Давыдов топнул ногой.

— Фелич, уймись! Или я… Что за страсть мешаться! Травин подошел к барону и несколько раз помахал пальцем перед его носом.

— Что должно и чего не должно быть, знают без тебя, Бедуин! А вот на твоем месте я бы крепко обиделся на подполковника. Ведь он сейчас кричал на тебя, как на денщика!

— Гм! А тебе что за дело?

— Я говорю: надо обидеться.

— Обижайся, брат, коли охота. И отвяжись…

— Не кажется ли вам, господа, — засмеялся Травин, — что барон Фелич чрезвычайно необидчив и даже терпелив, как верблюд?

На лбу ротмистра грозно напружилась поперечная синяя жила.

— Эй, Травин! Я проучу тебя! Уж несколько дней, как ты…

— Несколько дней, как я ищу случая проучить тебя. А после того как ты подло объегорил сегодня прапорщика Полчангнова, это положительно необходимо. Итак, rendezvous завтра утром, в Петербургском предместье, у моста, господин барон!

— Отлично, господин Травин! На чем вы деретесь?

— Разумеется, на пистолетах.

— А я — на шпагах.

— Врете! Вы будете драться на пистолетах… Травин уже не улыбался.

— Коли не так, я всажу тебе пулю в брюхо, подлец!

— А я заставлю тебя выйти на шпагах, прохвостина! Или отрублю твои уши…

Полчанинов и драгунский поручик в темно-зеленом колете пожимали друг другу руки. Они были секундантами. Вдруг двери залы с шумом распахнулись, и в них показалась величественная фигура генерала Ермолова, в кивере, с плац-майором и ординарцем позади. Алексей Петрович быстро и прямо шел к месту действия. Насупленное лицо его было сурово. В серых глазах плясал сердитый огонь.

— Экий стыд! — произнес он своим глубоким, проникавшим в душу голосом. — Цвет гвардии! Адъютанты главнокомандующих! Артиллерист — кость от кости моей! Как будто надобно ссорами и поединками мрачить год великий, который вечно отечеству нашему памятен будет, тяжкий несчастиями, знаменитый блистательной славой грядущих побед наших в роды родов!

Он посмотрел на дуэлянтов. Они стояли, опустив головы. Фелич хотел что-то сказать.

— Вы-то меня не удивили, — предупредил его Ермолов, — а прочим — стыд! Вы арестованы, господа! Шпаги — плац-майору!