То, что полковник Толь, при невысоком штаб-офицерском чине своем, занимал должность генерал-квартирмейстера Первой армии и вместе с главнокомандующим и начальником штаба являлся основной пружиной ее действий, было необыкновенно. Объясняли это двояко. Одни видели секрет в изумительном трудолюбии и редких способностях Толя, другие — в особом отношении к нему генерала Барклая, который ни с кем не был дружен и никого не любил, а Толю выказывал доверие, походившее и на дружбу и на любовь. К исключительному положению полковника в армии все давно привыкли, кроме него самого. Толь был незнатен и небогат. Известно было, что отец его, живший в Нарве, терпит недостаток в необходимом. Именно о таких, как Толь, говорится: кузнец своего счастья. И от этого счастья у него кружилась голова. Неутомимый и деятельный, смелый и дельный, он был вместе с тем и вспыльчив, и упрям, и горд, и надменен. У него была манера говорить отрывисто, короткими, решительными фразами. Случалось ему покрикивать и на генералов. Однако за этой резкой и неподатливой деловитостью прятались и тонкий расчет поступков, и неблагородная хитрость.

До последнего времени бескорыстное покровительство Барклая охотно принималось Толем. И он платил за него главнокомандующему неусыпным трудом. Но здесь, в Смоленске, полковник впервые почувствовал неприятную сторону своих отношений с Барклаем. Произошло это в тот день, когда в главную квартиру Первой армии прискакал государев флигель-адъютант с высочайшим повелением министру: немедленно переходить к решительным действиям, защищая Смоленск соединенными силами обеих армий. Повеление это ставило Барклая в крайне затруднительное и невыгодное положение. Вместе с ним в такое же точно положение попадал и Толь.

До Смоленска Барклай не раз имел возможность наступать. Но император, боявшийся разгрома армий поодиночке, требовал соединения с Багратионом, а пока и слышать не хотел ни о каком наступлении. До сих пор это настроение императора совершенно совпадало с планами Барклая, поскольку возможно совпадение инстинкта и расчета. Естественно, что независимый характер и безукоризненная честность министра не стеснялись ни ропотом войск, ни протестами Багратиона. Ретируясь, Барклай последовательно и твердо делал то, что считал необходимым, а в случае крайней нужды мог заслониться повелениями императора. И Толь чувствовал себя в безопасности. Теперь все это изменилось. Настроение императора и планы главнокомандующего разошлись. Барклай находил, что все прежние возможности для наступательных действий потеряны. Французские корпуса с. разных сторон придвигались к Смоленску, и под общим их ударом соединенная сила обеих русских армий, по сравнительной слабости своей, неминуемо должна была быть уничтожена. Наступление сделалось невозможным, — следовательно, и Смоленск защищать было бесполезно. А между тем приободрившийся после соединения армий император требовал наступления. Толь был уверен, что твердый характер министра не позволит ему прекратить ретираду в угоду царю или под натиском недовольства войск. Если прежде он выполнял желания императора, то теперь будет действовать за личный свой страх и вразрез с высочайшим повелением. Может быть, он и спасет армию, но себя погубит наверно. Без поддержки императора в главнокомандующих ему не усидеть… Что же тогда будет с ним, с Толем?

Эти соображения очень тревожили полковника. Не меньше Толя обеспокоен был и Барклай. Страстная кипучесть окружавшей министра ненависти была ему очень хорошо известна. Он не мог не страдать от нее. И действительно, страдал мучительно и глубоко. Часто, очень часто обдумывал он свое положение. Отчего было бы не сложить ему с себя тяжкое бремя главного командования? Почему бы не передать его, к общей радости, Багратиону? Неужели мешало… честолюбие? Нет, твердость. Уж очень жарко пылал Багратион стремлением одерживать победы. Уж слишком самоуверенно смотрели его сторонники в будущее. А Барклай видел действительную опасность и не хотел отказаться от трудной роли, которую назначила ему судьба: спасти Россию…

Однако Толь вовсе не собирался погибать вместе со своим покровителем.

Барклай вышел из кабинета; государев флигель-адъютант и генерал-квартирмейстер Первой армии остались вдвоем. Толь не терял ни минуты. Он отлично чувствовал тон, в котором следовало вести эту беседу.

— Наш главнокомандующий, — говорил он, — благороден, умен, учен, храбр, распорядителен. Но не понимаю, как мог он стать против Наполеона? Ведь русская армия ужасно не любит его!

— Я имею об этом кое-какие сведения, — сказал флигель-адъютант, — но, вероятно, вы знаете больше?

На пухлых губах Толя шевельнулась тонкая улыбка.

— Еще бы! Вот недавний факт. Вчера в ресторации Чаппо гвардейские офицеры хором пели французскую песенку, каждое слово которой — оскорбление главнокомандующего. Нельзя уважать того, кого оскорбляешь. Следовательно… Кажется, я могу и не договаривать. Правда, песенка сочинена кем-то из адъютантов князя Багратиона. Но и в Первой армии ее распевает гвардейский корпус. Вообще…

В комнату вошли Барклай и Ермолов. Глаза Алексея Петровича впились в собеседников. Толь улыбался.

— Вы говорили что-то интересное, Карл Федорыч, — сказал начальник штаба, очевидно желая неожиданным нахрапом припереть генерал-квартирмейстера к стене, — гвардейский корпус… вообще…

Продолжая улыбаться, Толь словно подхватил последнее слово:

— Вообще роль главной квартиры князя Багратиона в разжигании страстей вполне очевидна…

Он повернул свою приземистую и плотную фигуру к Барклаю.

— Я имею в виду, ваше высокопревосходительство, досадительную историю с известным письмом, копии с которого распускаются среди офицеров адъютантами князя Багратиона.

— У меня есть такая копия, — заметил флигель-адъютант, — очень жаль, что генерал Багратион не гнушается подобными шиканами.

Он тоже повернулся к Барклаю.

— Взгляд его величества на них мне довольно известен. Стоит лишь вашему высокопревосходительству донести государю, чем штаб Второй армии занимается, — и князь Багратион… одобрения высочайшего не заслужил бы!

Барклай сидел в кресле, сгорбившись и нагнув плешивую голову. В последние дни он со всех сторон слышал болтовню об этом подлинно несчастном письме. В начале войны он сам отослал его Багратиону. Но отнюдь не предполагал тогда, что из пустой, хотя и неосмотрительной, любезности вырастет злостная шикана. Неужто же, однако, идет она от Багратиона? Как ни был князь Петр Иванович неприятен Барклаю, а усомниться сейчас, под влиянием штабных россказней, в его благородстве казалось Михаилу Богдановичу и тягостно и мелко. Он был искренне признателен всякому, кто рассеял бы эти скверные подозрения. И, словно отыскивая такого человека, поднял голову и внимательно посмотрел на присутствующих.

Толь был доволен и ходом разговора, и собой. Пока отсутствовал Барклай, ему удалось рассказом про оскорбительную для министра песенку быстро и легко отгородиться во мнении государева флигель-адъютанта от своего покровителя. А когда Барклай появился, Толь с такой же быстротой и ловкостью устранил возможные подозрения в измене, заговорив о неприятной для Багратиона истории с распространением письма. Так надо делать дела! Что касается флигель-адъютанта, он хорошо знал, как высоко ценил император усердие тех свитских, которые тешили его сплетнями, собранными в войсках. Особенно интересовался его величество генеральскими ссорами. Поэтому флигель-адъютант был не только доволен, но еще и благодарен Толю за услышанное. Взгляд Барклая остановился на Ермолове. Умное лицо Алексея Петровича имело то особенное, все понимающее выражение, которое лишь ему одному бывало свойственно. И, как бы отвечая на молчаливый вопрос министра, он сказал твердо и решительно.

— Вчера вечером, господа, я арестовал в ресторации Чаппо офицеров, повздоривших из-за пресловутого письма. О происшествии этом вкратце я уже докладывал Михаиле Богданычу. Но сейчас добавить должен: копии письма распускает не князь Петр Иваныч и не его адъютанты, а сын генерала Раевского, прапорщик пятого егерского полка. И он лишь один самолично в том повинен. Отсюда вывод следует сделать господину полковнику Толю: всякий в отдельности ошибаться волен, а других людей ошибкой своей пятнать никому не дозволяется. Здесь же так именно вышло. Unglaublich, aber doch!

Ермолов засмеялся. Барклай молча пожал ему руку. Очень редко случалось Михаилу Богдановичу выражать свое удовольствие в словах. Зато взгляд его в такие минуты бывал полон самой теплой, отеческой доброты. Если бы умел он так же говорить, как смотрел иногда, никто не упрекал бы его ни в холодности, ни в бездушии. Сейчас Барклай испытал большую радость. Ермолов снял с его души тягостный груз. Бледные губы Барклая задвигались.

— Это прекрасно, мои господа! От сердца благодарен вам, Алексей Петрович. И прошу: завтра же побывайте у князя Петра Иваныча и предупредите его о том, как невыгодно, ко вреду его может обернуться дело с этим злосчастным письмом, стоит того кому захотеть. Ежели добросовестно и дельно вразумить человека, всегда бывает он рад вразумиться. Убедите князя, чтобы не горячился. А прапорщика Раевского, пожалуй, и впрямь надобно наказать. Впрочем, это уж дело князя самого!

Цесаревич Константин Павлович проснулся в самом дурном расположении духа. Он долго сидел в спальне у окна, запахнувшись в длинный белый халат, и упорно глядел на улицу, не отвечая на почтительно-осторожные вопросы адъютантов и слуг. Такие скверные дни бывали у его высочества довольно часто. И приближенные чрезвычайно не любили их. Иметь с цесаревичем дело, когда он не в духе, было тяжело и противно. Он без конца привередничал, терзая нелепыми выходками себя и других. По всякому поводу, а то и совсем без повода, охватывал его неудержимо-яростный, удушливый гнев. Тогда глаза его наливались кровью, голос становился сиплым и спадал с обычного тона до хриплых басовых нот. Вспоминая потом, в добрые минуты, об этих припадках, цесаревич говаривал:

— Жизнь моя похожа на волшебный фонарь, в котором дьявол от времени до времени тушит свет…

Константин Павлович одиноко сидел у окна, и беспричинная злость пополам со скукой все туже и больнее сжимала его широкую, но впалую грудь. Давно бы уже следовало ему и одеться, и сесть за завтрак. Но он не хотел ни того, ни другого. И оттого, что не хотел, злился еще более. Под окном проходил народ. Но все это были какие-то неинтересные, серые люди, способные видом своим лишь усилить чувство безнадежности и тоски. Вдруг цесаревич протер глаза, вскочил и высунулся из окна. Необычайное зрелище захватило все его внимание. Через площадь, прямо к дому, где он стоял со своим штабом, мерно шагали в ногу сопровождаемые конвоем два офицера без шпаг. Один был кавалергард, другой — конногвардеец. Константин Павлович вспомнил: «Да ведь это те самые тептери, которых намедни накрыл генерал Ермолов перед поединком… Теперь они идут ко мне на расправу. Ага! Ну и покажу я им, где раки зимуют…» Перспектива эта, открывавшая возможность сразу вылить на виновных офицеров томивший цесаревича гнев, показалась ему приятной.

— Эй! — раздался по всему дому его сиплый бас. — Эй, люди! Одеваться!

В спальню вбежали слуги, за ними — ординарцы и адъютанты. Так как Константин Павлович был шефом лейб-гвардии конного полка, то среди адъютантов находился и дежуривший сегодня при нем от полка корнет князь Голицын.

— Арестованные фон Клингфер и Олферьев, — отрапортовал он, — по повелению вашего высочества прибыли!

Цесаревич махнул рукой, не отвечая. Косматые брови странного соломенного цвета, придававшие его курносому лицу выражение мрачной суровости, прыгали от нетерпения. Он изо всех сил спешил с туалетом: так хотелось ему поскорее показать раков арестованным офицерам. Однако, по мере того как одеванье подходило к концу, улетучивались куда-то гнев и досада. И когда он был уже в шпензере и хотя еще без сюртука, но уже с огромным белым крестом Георгия второй степени на шее, «принц Макарелли» явственно уловил на его физиономии ту самую приветливую улыбку, которая означала, что припадок кончился.

Как всегда бывало в подобных случаях, одновременно с концом припадка в дверях показалась презабавная фигурка начальника штаба его высочества. Генерал-майор Курута был мал ростом и брюхаст, словно шарик, поставленный на быстро двигавшиеся коротенькие и кривые ножки. У него была большая голова, длинный нос, смуглое лицо, курчавые, как у негра, волосы и тускло-черные глаза, похожие на маслины, завалявшиеся под прилавком у торговца. Курута был грек и обучал цесаревича греческому языку в те далекие времена, когда Екатерина II мечтала о восстановлении для своего внука Византийской империи.

— Здравия зелаю, — васе висоцество! — сказал Курута. — Добрый день, доброе здоровье!

Появление начальника штаба окончательно вылечило Константина Павловича. Черты его лица разгладились, и улыбка согнала с губ последние остатки суровости. Он любил старика удивительной, совершенно ребяческой любовью. И подбежав, схватил его маленькую, сморщенную ручку и крепко, взасос, поцеловал. Курута нежно чмокнул воспитанника в плечо.

— Скажи мне, друг Дмитрий Дмитрич, — спросил цесаревич, — о чем думает Барклай? Неужто он сбирается надуть брата? Поверить же квакеру, что будет и впрямь Смоленск защищать, ей-богу, не могу! Курута хитро усмехнулся.

— Он такой целовек: запрягает медленно, а ездит есцо тисе.

— Так за коим же чертом рассказывает он нам свои сказки? Разве мы дети?

— Сказки, васе висоцество, нузны не столько детям, сколько взрослым. Барклай о том отлицно знает. Вот и рассказывает!

Цесаревич расхохотался.

— Greco fides nulla! Но на сей раз прав ты, Дмитрий Дмитрич, без отмены. Идем к арестантам.

Клингфер и Олферьев стояли в зале, вытянувшись по форме и не глядя друг на друга. Константин Павлович молча подошел к ним и внимательно осмотрел каждого с головы до ног. Собственно, оба они были прекрасно ему известны: Клингфер — по отцу своему, директору Петербургского кадетского корпуса, а Олферьев — по конногвардейскому полку. Но цесаревичу хотелось быть официальным.

— Тептери! — сказал он. — Что вы вздумали? Драться? В каталажку вас! Вы думали, раз адъютантами у главнокомандующих сделались, так я до вас уж и не достану! Дудки! Покамест на вас гвардейские мундиры, а императорская российская гвардия под командой моей, я на вас ездить могу. Да-с!

Курута неприметно дотронулся до руки цесаревича. Константин Павлович ощутил это прикосновение и вздрогнул.

— То есть я хотел сказать, господа, что из команды моей ходу вам никуда нет. Будь на моем месте другой кто — бог весть, какими шишками накормил бы вас за дуэльную вашу проделку. Я же за тем лишь слежу, чтобы служба не страдала. До прочего мне и дела нет. Хоть головы друг дружке отвинтите. Однако сейчас идет война. И какая! Вы — солдаты. Кровь свою попусту лить преступление перед отечеством, ибо ему одному вся ваша кровь теперь принадлежит. Там еще двое армейских стреляться решили. Одного знаю я Фелич. Старая собака!

Его хоть палкой по голове бей — не поймет. А вы? Другой бы на месте моем об вас язык сломал. Я не стану. Скажу просто: генерал Барклай де Толли обещает нам бой за Смоленск. Надувал он нас многажды. Но на сей раз трудно будет, ибо его величество боя желает. Стало быть, сразимся. Вот вам арена для состязания, где бесстрашием весьма удобно благодарность родины заслужить. Выйдете из дела с честью и целыми — бог с вами. Тузите тогда друг друга чем угодно, хоть на кулачках. Но до боя — не сметь! Я, великий князь, брат царя вашего, запрещаю! Слово, Клингфер?

— Честное слово, ваше императорское высочество!

— Слово, Олферьев?

— Честное слово, ваше императорское высочество!

— Ну, это дело! Правильно, Дмитрий Дмитрич?

— Оцень правильно, васе высоцество, — сказал Курута, — и Ликург луцсе не ресил бы!

— То-то! А покамест — арест с обоих снимаю. Возвратить господам офицерам шпаги!