Собравшиеся у Барклаева шалаша генералы Первой армии видели, как Багратион выбежал, вскочил на коня и ускакал. Никто не решился ни о чем спросить его, да и не надо было спрашивать, так как всем все было ясно. Генералы стояли на гребне прибрежной высоты. Лица их были обращены к полыхавшему городу, и громадное зарево так странно освещало их, что близко знакомые черты казались неузнаваемыми. Даже сквозь закрытые веки пробивался ослепительный блеск пожара…

— Триста спартанцев легли в Фермопилах, — воскликнул с отчаянием в голосе граф Кутайсов, — и больше двух тысяч лет хранится о том славная память! Почему же мы…

Его маленькая стройная фигурка вздрогнула, и он замолчал. Командир третьего пехотного корпуса генерал Тучков, человек серьезный и упрямый, с решительной физиономией и тонкими, сердитыми губами, проговорил:

— Это надобно кончить, господа! Я буду один атаковать Наполеона!

Командир четвертого корпуса, живой и бойкий граф Остерман-Толстой, подхватил:

— Почему вы один? Князь Петр Иваныч с охотой возьмет на себя победить или умереть… А мы все под ним готовы…

Ермолов вмешался:

— Надо, господа, прежде знать, как атаковать и откуда…

Он отыскал глазами Толя.

— Скажите ваше мнение, господин генерал-квартирмейстер!

Толь догадался: Ермолов хотел запутать дело, не довести до крайности. И потому сказал не то, что думал в действительности, а то, что должно было немедленно вызвать сомнения и споры.

— Атаковать неприятеля надобно двумя колоннами из города…

Возражения посыпались со всех сторон. И первым заспорил Ермолов:

— Как можете вы, Карл Федорыч, с вашими понятиями, такие неосновательные суждения иметь? Как выведете вы из города две колонны через узенькие его ворота?

— А как вы их развернете у стен под огнем неприятельских пушек? запальчиво наскочил на Толя Остерман-Толстой. — Как успеете подвести артиллерию? Гиль!

— Для атаки надобно переправиться на ту сторону Днепра через форштадт, — твердо выговорил Тучков. — Он ведь еще в наших руках. И оттоль действовать.

Толь чувствовал себя под этим напором нехорошо. Он даже не улыбался. Впрочем, переложить всю тяжесть минуты на Барклая было нетрудно.

— Я об атаке предложил. А о защите Смоленска мысль моя такова, господа: защищать его надобно в одном лишь случае…

— В каком?

— Ежели главнокомандующий согласится всеми силами пойти на французов. Но раз такого намерения у него нет и не будет, то и защищать Смоленск пользы нет, и удерживать его не к чему нам.

То, что сказал наконец Толь, было дельно. Да, без единства в действиях, вразброд, без твердой руки надо всем — наступать невозможно. Генералы растерянно переглянулись.

— Что же делать с главнокомандующим?

Кутайсов выскочил вперед.

— Laissez-moi faire, j'en viendrai a le decider!

— Идите, граф, — сказал Тучков, — идите и говорите от имени всех корпусных командиров! Отступать больше мы не можем и не будем!

— Не будем! Идите! — закричали все.

Кутайсов давно уже высказал главнокомандующему все, чем хотел пронять его. Маленький генерал был резок, почти беспощаден в выражениях. Прекрасное, открытое лицо его так жарко пылало, он так вольно размахивал руками, что Барклай понял: это генеральский бунт! Дошло до того, что корпусные командиры отказывались повиноваться… Итак, надо или перестать быть самим собой, или… Однако он относился к бунтовавшим генералам без злобы и раздражения, как взрослые относятся к детям, хорошим, но еще не знающим, что огонь горяч и вода в больших реках глубока. И он сожалел, что они этого не знают. Сожаление — теплое чувство. К своему изумлению, Кутайсов увидел, как бледное и суровое лицо Барклая вдруг осветилось выражением кроткой ласки. Но через мгновение Михаил Богданович наклонился над лежавшей на столе картой, и тусклые отблески чадившей лампы заслонили неожиданно проступивший внутренний свет.

— Приказ об отступлении из города и о том, чтобы немедля после этого мост Днепровский истребить, мною отдан и должен быть исполнен. Пусть всякий делает свое дело, граф. А я сделаю свое. Вот ответ мой господам корпусным командирам.

И он поклонился, давая этим знать Кутайсову, что разговор кончен.

— Шалаши сломать! Артиллерию и обозы — вперед! Войскам стать под ружье!

Багратион произнес эти слова на ходу, отрывисто и быстро. Генералы, ожидавшие его возвращения из лагеря Первой армии, ахнули. Опять отступление! Начальник сводной гренадерской дивизии, граф Михайло Воронцов, опомнился первым. На хитро-красивом лице его дрогнула привычная, хотя и несколько смущенная улыбка.

— Ваше сиятельство, — сказал он, — гренадеры отказались менять рубахи до боя!

Слова эти, как и все, что он говорил, были осторожны. Но генералы почувствовали, как много заключено в них смысла и что это за смысл. И сейчас же заговорили, перебивая друг друга. Командир восьмого пехотного корпуса, князь Горчаков, хоть и был племянником Суворова, но, в отличие от своего дяди, всему на свете предпочитал ленивые щи. Однако и он протер заспанно-масленые черные глаза и закричал:

— Да куда ж мы пойдем? Впереди — ни позиции выбранной нет, ни места, где бой принять!..

Горчаков был прав. Раевский махнул рукой. Как и всегда в минуты сильных разочарований, он испытывал сейчас отвращение к настоящему и холодное равнодушие к будущему. Оставалось сожаление о прошлом. Но желание действовать не рождается из этого печального чувства.

— Feci quod potui, — устало проскандировал он латинский стих. — Faciant meliora potentes!

Сен-При спросил:

— Но что же делать, генерал?

Раевский пожал плечами. Ему было все равно. Вместо него ответил Горчаков:

— Делать надобно так: собрать князю Петру Иванычу всех корпусных командиров обеих армий… Он — старший… Его послушают… После того сменить Барклая и объявить себя главнокомандующим.

Возмущение Барклаем зашло так далеко, что если бы эту мысль высказал не Горчаков, а Кузьма Ворожейкин, стоявший тут же, рядом с другими конвойными казаками, и державший на руках плащ генерала Васильчикова, то и в этом случае она, пожалуй, не вызвала бы возражений. Оставление Смоленска представлялось генералам Второй армии чем-то до самой последней крайности поносным, таким, что уже и сил не было пережить этот позор. Москва, с наседающими на нее французскими полчищами, как нестерпимо горький упрек стояла перед их глазами. А за ней поднималась Россия…

— Сделайте, князь! Смените Барклая! — загремели голоса. — Немедля! Сейчас!

Багратион стоял неподвижно, с опущенной головой. Казалось, будто он застыл в немой покорности. Багратион — и покорность! Мучительное, потрясающее душу недоумение скрывалось за этим столь не свойственным ему видом. «Бунт генералов! — думал он. — И я — во главе его! Что ж? Если требует того польза России, я готов. И на бунт готов, и на то, чтобы стать его предводителем. Но… нужно ли это России?» Разговор с Барклаем странно подействовал на Багратиона. Не будь этого разговора, он решился бы без колебаний. Теперь же не знал, как быть. Пока Барклай скрывал свои истинные намерения, а князь Петр Иванович пытался разгадать их, чувство опережало в нем мысль: ненависть к «квакеру» заслоняла тогда собой все остальное. Но сегодня «квакер» высказался с такой полнотой и ясностью, что враждебные к нему чувства Багратиона почти исчезли, и на первый план выступила смертельно встревоженная мысль, а что, коли прав Барклай? Ополчение — далеко. Бог весть, велико ли оно. Ополченцы — не воины. На горсточке солдат, собравшихся под Смоленском, сосредоточены все надежды России. Умереть — не мудреное дело. Но если завтра Наполеон раздавит эту горсть, то ведь послезавтра падет перед ним бесславная Россия… Багратион поднял голову, сложил руки на груди и, глядя прямо на генералов, сказал:

— Не могу я сделать этого, други! Гроза смолкла. Посреди пороховых туч еще мелькали огни, но орудийные выстрелы слышались лишь изредка.

Ружейная пальба постепенно превращалась в отдаленный тихий гул. Над городом поднималось светлое зарево, разрезанное на части столбами пламени, похожими на лучи восходящего солнца. Слева горели ветряные мельницы. Охваченные огнем, они все еще продолжали молоть, и крылья их быстро крутились, образуя багровые круги. Направо, по темно-голубому небу, между звездами, рассыпались бураки и ракеты дождем разноцветных искр. В полночь генерал Дохтуров получил повеление оставить город, отступить на левый берег Днепра и взорвать мост, удерживая за собой до времени лишь Петербургское предместье, занятое войсками третьей дивизии генерала Коновницына. Незадолго до рассвета шестой корпус был уже на Большой Московской дороге.

Тогда же выступила и Вторая армия. Багратион решил идти на Пневу Слободу, переправиться там через Днепр и затем двигаться прямо к Дорогобужу. Пехота не спешила, а артиллерия еле тащилась. Хотя орудия были запряжены по три, а зарядные ящики по две лошади, пушки вязли в грязи. Рота Травина по-прежнему привлекала общее внимание: сломанные колеса, перебитые ядрами и еле державшиеся на оковках правила — все это вызывало интерес и внушало уважение. Рука Травина была уже перевязана лекарями, но он отказался идти в лазаретный обоз. Покачиваясь на своем косматом коньке, поручик оглядывался на Смоленск и думал: «Кто скажет, когда Б этом городе снова загудит русская песня, загремит русское „ура“! А когда наконец и загремит оно над могилами павших, дрожь пробежит по старым костям их…» И он сам вздрогнул.

— Я ищу вас, — услышал он голос Олферьева, — был в лазаретном обозе…

«Этакий навязчивый аристократишка!» — мелькнуло в голове Травина.

— Да зачем я надобен вам? Право, мне не до философских бесед!

Но Олферьев не обиделся.

— Слушайте! Во-первых, главнокомандующий прика^ зал вернуть вам шпагу. Во-вторых, Фелич убит…

— Что?! — воскликнул Травин.

— Да… Нынче днем он ускакал из полка в город, замешался в свалке под Молоховскими воротами, колол и рубил отступавших драгун и сам погиб. Чего искал, чего хотел этот человек? Тысячи русских мертвецов лежат в Смоленске. И для каждого из их неведомых имен есть на широкой земле нашей сердце, которое помнит его твердо, — в нем и живет мертвый. Лепет детей, что шныряют по крестьянскому двору, грустные вздохи матери или молодицы, доброе слово братьев и друзей — все для него. Сядут за стол, назовут, и покатится слеза с горошину по розовой щеке или по глубокой морщине. А Фелнч? Кому он нужен?

— Ох, ваше благородие! — раздался рядом солдатский голос. — Уж так молвили, что лучше не выдумаешь! Оттого и смерть не страшна нашему брату, что обчая жизнь опосля нас не кончается…

Это сказал Угодников. Взволнованный, с ярко блестевшими глазами, он как бы ловил ускользавшие слова. Травин вздохнул.

— Фелич был странное существо. Мир его праху! Вчера говорили вы, Олферьев, о дружбе… Коли не отдумали, заключим конкордат. Вы — хороший человек, Угодников — хороший человек, — с хорошими людьми приятно ьссти дружбу. Вот мое предложение: дружба втроем!

Олферьев посмотрел на него с изумлением и пробормотал:

— Est il possible que vous faites cette offre serieusement? A ce qu'il me parait, vous badinez, mais il n'y a pas a plai-santer la-dessus. Nous sommes des officiers…

— А Угодников — всего лишь канонир? Но меня это не смущает нисколько. Впрочем, я действительно пошутил. И может быть, неудачно. Il faut garder l'equilibre entre le trop et le trop peu meme dans, la plaisanterie. Однако ведь я тоже был раньше Феличем. И немножко остался им навсегда. Простите меня, Олферьев… Вот вам рука моя — на дружбу!

Позади своих войск ехал Багратион, грустный и рассеянный, окруженный молчаливыми и хмурыми адъютантами. За спиной армии опять начинала погромыхивать пушечная пальба, — французы возобновили нападение на Смоленск, и третья дивизия Коновницына принимала последний бой. Огонь ширился и полз вверх по реке: наконец французские батареи загремели на противоположном берегу Днепра. Река была узка в этом месте, ядра засвистели над головами Багратиона и его свиты, но князь Петр Иванович даже и не заметил их, Олферьев подскакал к свите.

— К князю! — встретили его сдержанные голоса. — К князю! Он спрашивал…

Корнет догнал главнокомандующего. Лицо его было так печально, что сердце у Олферьева сжалось.

— Что же мы делаем, Алеша?

— Мне стыдно… стыдно, ваше сиятельство, — горячо прошептал корнет. Мы превратили Смоленск в обиталище ужаса, смерти, отчаянных бедствий и уходим… Куда?

— Куда? — переспросил князь.

— Во мрак проклятой ночи, среди которой бредем сейчас…

Олферьев хотел сказать еще много, но конь его сделал внезапный прыжок. В лицо корнета плеснулась струя холодного воздуха, быстрый и оглушительный свист пронесся мимо головы. Он еле усидел в седле. «Ранен!» Он хотел выговорить это слово, но вместо того, медленно опрокидываясь назад, простонал:

— О-о-о!..

Кривые и тесные смоленские улицы пылали. Курясь едким дымом, тлелся бревенчатый накатник мостовых. Крутой ветер взвевал кверху огарки и горячую золу. На одной из батарей Петербургского предместья, где еще шел бой, стояли цесаревич Константин Павлович и генерал Ермолов. Алексей Петрович выпрямился во весь свой могучий рост и протянул руку по направлению к городу. Сюртук его распахнулся. Редкая красота на минуту сделалась поразительной. И он проговорил слегка дрожащим голосом:

Кто вверг отчизну в море зла, Свел с неба мстительные кары? Кому нужны врагов дела, Война и гибельны пожары?

Глаза Константина Павловича гневно сверкнули из-под соломенных бровей.

— Все — Барклай, любезный друг! — прохрипел он. — Проклятый халдей! А теперь еще не желает, чтобы я служил с вами. Гонит меня из армии. Ему нож вострый, чтобы делил я с вами опасности и славу. Канальство!

Они уже оставили батарею и шли по улице. Лабазы, в которых прежде складывали пеньку и лен, были завалены ранеными: перед порогами мутно рдели лужи красной воды, вылитой фельдшерами из тазов после обмывки ран. Из лабазов раздавались крики и стоны. Цесаревич и Ермолов заглянули внутрь. Глазам их представилась страшная картина. Раненые сидели, лежали, стояли. Лекаря в белых фартуках с засученными выше локтей рукавами мундиров метались между ними, орудуя, как мясники на бойне. Испарения, висевшие в воздухе, были так тяжелы и удушливы, что цесаревич сейчас же выскочил на улицу.

— Все — Барклай! — злобно сказал он, задыхаясь от возмущения. Несчастье для России! Но я еще покажу себя этому халдею! Даром не разойдемся мы!

Он вдруг захромал, передразнивая Барклая, и в самом деле чем-то стал на него похож. Ермолов засмеялся.

От левой стороны догоравшего моста французы вброд перешли Днепр и огородами, конопляниками и садами выдвинулись до кладбища. Егерские полки третьей дивизии генерала Коновницына были спрятаны в кладбищенских сараях. Начальник дивизии, худенький, растрепанный, с серым, изможденным лицом и большими ясными глазами, сам распоряжался огнем.

— Каждый стрелок, ребята, должен знать, — говорил он, суетливо перебегая от одной кучки егерей к другой, — сколько пуль у него в суме, сколько смертей несет он на себе неприятелю. Ни одного выстрела даром…

Егеря жестоко били французов прицельным огнем. Но гранаты уже рвались над сараями, и скоро сухие дощатые крыши и стены их начали загораться. Тогда Коновницын вывел стрелков наружу, крикнул: «В штыки!» — и, размахивая шпагой, побежал впереди. Дело вышло короткое, но жаркое. Еще не забрезжило утро, как не только кладбище, но и все Петербургское предместье было очищено от неприятеля.

Этот бой, который ничего не мог изменить в судьбе Смоленска, был нужен Первой армии, чтобы спокойно выйти по левому берегу Днепра в гору, за петербургский шлагбаум, и оттуда спуститься на равнину. Армия уходила медленно. Впотьмах слышались голоса и брань офицеров, которым никак не удавалось правильно построить колонны. Полчанинов носился в этой суматохе на своей Сестрице, тоже кричал и тоже бранился, приказывая пехоте не разбивать рядов, ездовым при орудиях тянуть дружно и ровно… Вдруг бесконечная вереница бричек и тарантасов, доверху заваленных военным добром, скрипучих крестьянских телег и какого-то пешего народа с котомками и мешками загородила гренадерам путь. Бабы сидели на телегах, унимая вопли грудных ребят. Мужики, опустив головы, шагали обок с худыми лошаденками. У Полчанинова опустились руки и пропал голос. Это были беженцы из Смоленска и пригородных сел. Обычно войска бывают нетерпеливы в подобных случаях, — не любят они, когда на трудном марше их возникают препятствия. Но на этот раз было иначе. Никто не приказывал солдатам, никто не учил их: ряды сами раздвигались, пропуская обозы. Даже артиллерия с грохотом принимала в стороны, и орудийная прислуга пособляла мужикам выпроваживать с дороги застрявшие на ней тяжелые телеги. Армия уважала народное несчастье!

— Всю Россию с места согнал! — говорил Трегуляев. — Вишь, чего достиг! Да уж известно: сел червяк на вилок — всей капусте пропасть! И-и-их, лихо его задави!

— Шутку, братец, шути, а людей не мути! — пробовал его урезонить фельдфебель.

Однако голос Ивана Иваныча звучал и нестрого и неубедительно. Его душа тоже возмущалась происходившим. Да Трегуляев и не шутил вовсе. Старынчук слушал все это и мотал на ус…

За Смоленском открывалась Россия — широкое раздолье чернозема, безбрежное море золотых полей, испещренных коричневыми пятнами пара, березовое мелколесье на горизонте да двойные линии истерзанных зимними бурями ракит вдоль большаков. Было жарко, ветрено и пыльно. Жажда мучила людей и лошадей. Кони яростно тянулись горячими мордами к воде встречных ручьев, но пить с удилами во рту невозможно, и они приходили в бешенство. Солдаты засовывали кивера под мышки, а головы покрывали платками и листьями. От пыльных вихрей и бивачного дыма у многих покраснели и начинали слезиться глаза.

Войска были ужасно утомлены. Под резкие высвисты флейт пехота засыпала на ходу, — люди валились, задевая друг друга, целыми десятками. Кавалерия спала, сидя на конях. И все это — не столько от длинных переходов, сколько от беспрестанных остановок, неизбежных при движении большого числа войск по одной дороге. Солдаты поистрепались. Вместо форменных панталон то и дело встречались разноцветные, кое-как залатанные и бог весть где добытые штаны. Портупей давно уже никто не белил, и оттого сделались они желто-бурыми. Впрочем, на это не обращалось внимания. Следили только за исправностью ружей, — следили все, от генерала до последнего фурлейта. Позади армии тянулись тысячи сухарных фур и лазаретных повозок.

Гул орудий вблизи поднимает дух, а издали наводит уныние. Настроение войск было самое грустное. Солдаты подходили к верстовым столбам, расставленным у дорог, и читали вслух:

— «От Москвы триста десять верст».

Цифры подхватывались, бежали по рядам и через несколько минут разносились по полкам, дивизиям и корпусам Дорогобуж, Вязьма — исконно русские названия эти хватали за сердце.

— Вязьма-городок — Москвы уголок!

Не было ни одной роты, ни одного эскадрона, где с серых от пыли, сухих от зноя и усталости солдатских губ не срывались бы грозные в смутном значении своем фразы:

— Русаки-то — не раки, задом пятиться не любят! Ой, неладно затеял «он»!..

Привал! Вмиг отвязаны котлы, и кашевары бегут за водой. У кухонь уже режут скот на говядину. Солдаты разбирают сараи, заборы и клуни, — без жердей, соломы и дров плох бивак. Из жердей, переплетенных соломой, вырастают козлы. В кавалерии разбиваются коновязи.

Лошадей не расседлывают, — только отпускают подпруги, отстегивают, мундштуки да вешают через головы торбы с сеном. Получаса не прошло — и бивак готов! Люди сидят вокруг огней, жуют и толкуют. Но о чем бы ни зашла солдатская речь, она неизменно сходит на «него».

— Эх, горе луково! — воскликнул Трегуляев. — Дело-то какое! Живот постелил, спиной накрылся, в головы кулак, а под бок и так. Коли высоко два пальца спусти. Слышь, Влас? Учись, братец! Что ж, Иван Иваныч, только нам теперь и осталось ходу, что с моста да в воду?

Брезгун развел усы. Он понимал, куда клонит Максимыч, и ответил по существу:

— Откуда знать? Может, у «него» от ума это идет? Аль замыслил что? По уму у «него» нехватки нет…

— Ум, Иван Иваныч, разумом крепок. А где же разум, когда Влас «его» на кусочки разнесть охоч! И всех до того довел. С хвоста идет начало, — стало быть, голова — мочало. Горбатого к стене не приставишь. Взялась за Расею нежить окаянная. Верно сказывали деды: не выкормя, не выпоя, ворога не узнаешь. Выслужили себе главнокомандующего!

До Рудни и Смоленска Брезгун не вытерпел бы и десятой части этаких речей. А теперь молчал, опустив голову. Трегуляев махнул рукой, обтер рот и поднялся из-за каши. Быстрый глаз его заметил, что карабинеры соседних взводов отыскали на ближнем полу одну из тех ям, в которые крестьяне, уходя в леса от французов, зарывали картофель, и уже немалой толпой сгрудились возле находки. Картофель в таких случаях выгребали прямо в полы шинелей. Трегуляев всунулся в очередь. Но дело затягивалось, картофеля в яме становилось все меньше — ждать было скучно, да и надежда получить долю терялась. Карабинер выпучил глаза и крикнул отчаянным голосом:

— Князь едет! Князь!

Под «князем» в Первой армии разумелся цесаревич, строгий и взыскательный ко всякому наружному беспорядку. Солдатская толпа без оглядки брызнула в стороны. Того и надо было Трегуляеву. Яма лежала перед ним, заманчиво розовея картофельной грудой. Он не спеша прыгнул вниз и принялся набивать добычей карманы.

— Стой — не шатайся, ходи — не спотыкайся, — с ухмылкой бормотал он при этом себе под нос, — говори — не заикайся, ври — не завирайся…

Благополучие его нарушилось самым неожиданным и неприятным образом.

— Князь! Князь едет!

Трегуляев, уверенный, что его пугают, так же как он только что испугал других, не торопясь, поднял голову. По дороге к биваку карабинерной роты, верхом на огромной чалой лошади, с небольшой свитой, ехал цесаревич Константин Павлович. Брови его были насуплены. Лошадь ступала возле самой картофельной ямы с вытянувшимся на дне ее солдатом, а он даже и не взглянул ни на яму, ни на солдата. Между тем из роты уже заметили его приближение. Взводы развертывались в стройные ряды, и громкие командные окрики доносились до Трегуляева. Карабинер выскочил из ямы и, подоткнув за пояс тяжелые шинельные полы, пустился бегом вкруговую к своему месту.

Цесаревич угрюмо поздоровался с солдатами и молча проехался вдоль строя. Левая рука его с бессознательной жесткостью вела повод, и громадный чалый конь щерился, роняя изо рта куски белой пены и порываясь ухватить седока за ногу. Помолчав и о чем-то подумав, Константин Павлович хрипло заговорил:

— Плохо, друзья! Но что делать? Не мы виноваты… Больно, очень больно, до слез… А надобно слушать того, кто командует нами… И мое сердце не меньше ваших надрывается… Не верю в доброе… Старые мои сослуживцы! Душа в «нем» не наша, — вот грех! Что ж делать?..

Он еще долго говорил в этом роде. Потом кивнул головой, еще гуще насупил брови и, круто повернув коня, поехал прочь от роты. Старынчук продолжал стоять так же неподвижно, как стоял, слушая речь цесаревича. Он был смертельно бледен, колени его дрожали, ярость подступила к горлу и сжала его душным, как собачий ошейник, кольцом. Все то верно, за что ненавидел он Барклая… Это уж не солдатские разговоры. Все то верно, раз сказал о том брат царя. Старынчук повел глазами, и увидел такие же, как у него самого, бледные, изуродованные гневом лица. Картошка давно уже высыпалась из шинели Трегуляева, а он и не почуял того. Чье-то ружье, дребезжа ложем, ударилось оземь. Кто-то громко всхлипнул.

Лазаретный обоз остановился среди черного леса, на узенькой и грязной, покрытой лужами дороге, у бревенчатого частокола, которым обнесен был старинный скит. В деревянной церквушке монахи отпевали только что умершего от ран генерала и нескольких штаб-офицеров. Лазаретные фурлейты и монастырские служки наскоро копали могилы — огромные ямы, в каждую из которых можно было уместить не менее трех десятков трупов. Другие вынимали мертвецов из полуфурок, освобождая вакансии для живых. Воздух был полон стонов, криков, просьб и проклятий. Из низенькой трапезной послушники тащили на шестах котел с гречневой кашей. Кругом церкви собирались в кучи легко раненные офицеры. Длинный пехотный поручик говорил:

— Помилуйте, господа, да что же это такое? Сперва без толку бродили у Смоленска, чуть его даром не отдав. Потом — смеху подобно — один только наш корпус на холмах… Итальянская опера! Наконец отбились… Но тут-то и бросили вовсе Смоленск… А? Что же это, господа, такое, я спрашиваю?

И он колол своих слушателей злыми глазами.

— От Смоленска пошли было по Петербургской дороге. Чудо, что армию не потеряли…

— Дрянь дело! — воскликнул тоненьким голосом розовый артиллерийский прапорщик. — Россияне — народ храбрый, благородный, созданы драться начистоту, а не глупой тактике следовать…

— Я вас спрашиваю: что же это такое?

— И спрашивать нечего, — уверенным басом отвечал рыжий драгунский капитан, — преданы мы врагу! Изме-на-с! Вот что это такое!

Олферьев был сильно контужен ядром в бедро. Оно распухло и посинело. Лекаря с тревогой высматривали в покрывших его белых пузырях зловещие признаки антонова огня. Боль и лихорадка жестоко томили Олферьева, он то и дело забывался и начинал бредить. К счастью, близкое положение к Багратиону и заботы князя Петра Ивановича спасали его от многих общих неудобств. Он ехал не в обыкновенной лазаретной фуре, заваленной ранеными и скончавшимися на переходе, а в тарантасе, хотя и открытом, но широком, спокойном и пустом. Не осушавший глаз старый дядька Никанор громоздился на козлах рядом с возницей. Олферьеву мерещилась большая черная баня, — такие бывают в уездных городках, и моется в них простонародье. В бане было ужасно жарко, и Олферьев задыхался от этой жары. К потолку, словно окорока в печном ходу, были подвешены сухие, коричневые люди с выпученными, дикими от боли и страха глазами, — их коптили к пасхе. И Олферьев знал, что его тоже сейчас подвесят, а если еще не подвесили, то потому только, что кого-то не хватает. «Кого не хватает?» — спросил он Травина. «Да, да, — отвечал тот, — не хватает еще одного аристократа — фон Клиагфера,» Нов этот момент появился Клингфер, бледный и худой. Его поддерживали два лазаретных солдата. На забинтованном правом плече из-под перевязки виднелись окровавленные лубки.

— Сюда господина офицера поместите, — приказывал солдатам лекарь с Анной в петлице, — коляска большая… Да осторожней, чертяки!.. Вдвоем завсегда веселее бывает, отчего и здоровью польза…

Олферьев хотел возразить. Но для возражения не сыскалось ни слов, ни сил. Клингфер отшатнулся было от тарантаса, однако ловкие солдатские руки уже подняли его и положили рядом с Олферьевым.

— Вот и славно! — сказал лекарь. — Салфет вашей милости!..