Доложив необыкновенное дело гренадера Старынчука, дивизионный аудитор опустил руки по швам и замолчал. Это был долгоносый чиновник, в черном мундире, с лицом переодетого иезуита. Подготовляя дело к докладу, он совершенно не думал ни о Старынчуке, ни о том, почему Старынчук оскорбил главнокомандующего, ни о самом главнокомандующем. Зато над фактической стороной дела он очень добросовестно поработал, и в постановлении суда, которое было им составлено, излагалась подробнейшим образом вся история рекрута. Поэтому аудитор решительно не понимал, почему один из членов суда, дивизионный квартирмейстер, прапорщик Полчанинов, не только заявлял при судоговорении какое-то особое мнение, но еще и отказался подписать приговор. Есть подписи презуса, членов суда, самого аудитора, а подписи Полчанинова нет. Впрочем, обстоятельство это ничего не меняло в итоге дела. Преступление было так чудовищно, что, по регламенту Петра Великого, полагалась за него смертная казнь четвертованием. Суд приговорил Старынчука к отсечению головы, согласно артикулам императрицы Анны. Но, в соответствии с подобными случаями, имевшими место после 1740 года, аудитор полагал, что начальник дивизии, которому принадлежало право конфирмации приговора, мог заменить его простым расстрелянием.

Принц Карл Мекленбургский взял перо и задумался. «Das ist schreicklich! Без науки побеждать можно, а без дисциплины — никогда! С такими солдатами, как Старынчук, нельзя победить Наполеона. Хорошо ли я сделал, что связал свою судьбу с армией и народом, которые не могут быть победителями?» От этой досадной мысли у принца возникло такое ощущение, как будто горчица подступила к носу. Это происходило с ним довольно часто вероятно, от полнокровия. Тогда он закрывал глаза и отчаянно махал рукой, как делают обыкновенно люди, чихая. Нечто подобное случилось с ним и теперь, в ту самую минуту, когда он собирался конфирмовать приговор. Наконец приступ щекотания в носу кончился. Принц раскрыл глаза и увидел на пороге шалаша чернявую фигуру полковника князя Кантакузена и робко ступавшего за ним прапорщика Полчанинова. Полковник был взволнован, смуглое лицо его пылало, и он прямо с порога, без всяких обиходных церемоний, шагнул к столу, за которым сидел принц.

— Par quel hasarad vous trouvez-vous ici, prince? — спросил его удивленный начальник дивизии.

— Простите, ваша светлость, — отвечал, нисколько не смущаясь, Кантакузен, — что с разбегу к вам вторгся. Спешил весьма, но дело того требует. Иди, иди, почтеннейший! — ободрил он Полчанинова. — Я взял с собой этого фендрика в надежде на то, что он лучше меня объяснит вашей светлости…

— Хорошо, что вы его взяли. Сейчас я крепко проберу этого молодого якобинца.

— Вы его плохо знаете, ваша светлость. Он сам проберет кого угодно. С виду — красная девица, а в горячке — Люцифер! Но сердце доброе и из глубины растет. Таким он и заявился в суде над гренадером Старынчуком. Осмелюсь и я доложить, что солдат этот меньше повинен, чем то казаться может. А уж коли всю правду говорить, то и не он повинен, а другие…

— Вы бог знает что говорите, князь! — возмутился принц. — Я только что видел дело. Он действительно назвал главнокомандующего изменником. Следовательно…

— Ей-ей, ничего не следует! Не знаю, что в деле написано, но уж, наверно, не написано, что за два дня до происшествия командир пятого корпуса благоверный государь цесаревич Константин Павлович самолично перед гренадерами то же говорил. Слова гнусного не изволил его высочество произносить, но все, что надобно для рождения его в темной солдатской душе, сказал. Старынчук же по-своему повторил. Свету мало, а теплоты много вот…

У принца опять защекотало в носу, и он замахал толстыми белыми руками.

— Я знаю все это не хуже вас. Но — довольно! Я больше не слушаю! Как вы не понимаете? Я иностранный принц… Не вмешивайте меня в эти дрязги! Меня нет! Я — закон! Солдат будет расстрелян! Я гоню прапорщика Полчанинова вон из квартирмейстеров!

— Нет-с! Так не будет! — закричал, вдруг придя в неистовство, Кантакузен. — Не будет! Тогда и меня расстреливайте! Половину армии! Кто вам позволит? Вы иностранный принц… А цесаревич — наш, российский… Чтобы с правдой встретиться, к нему один ход! Желаю здравствовать, ваша светлость! Идем, золотой, прочь отсель!

Он вышел из шалаша, как из бани, отдуваясь и дико вращая черными глазами.

— Каков кадавер злосмрадный! А? Ну, да еще посмотрим! Идем-ка, братец Полчанинов, сперва к князю Петру Иванычу… Потом к старику Куруте… А там… посмотрим!

Проснувшись после обеда, цесаревич вышел из шатра, приказал подать ружье и принялся стрелять в соломенного солдата, которого возил для этой цели за собой. Утром он уже упражнялся над солдатом, но никак не мог угодить в голову. Он заряжал и стрелял точно по артикулу, будто стоял во фронте. В разгар этих занятий к цесаревичу приехал Багратион.

Еще с итальянского похода 1799 года Константин Павлович привык относиться к князю Петру с уважением, легкой завистью и боязнью колкого словца. Первые два чувства он называл любовью, а последнее — дружбой, и такими отношениями с Багратионом кичился и бахвалился. Князь Петр сошел с лошади бледный и сумрачный. Ход отступления волновал и тревожил его. Прежде мучился он в припадках возмущения, в бешеных порывах негодования и досады. Теперь снедала его грусть. Он начинал понимать смысл Барклаевых действий. Допускал даже пользу, которая могла от них происходить. Но уверенности в том, что только так надо действовать, по-прежнему у него не было. И в бесспорной правильности своей собственной наступательной тактики он также после Смоленска уже не был убежден. От всего этого возникало в нем какое-то ужасное смутное и тяжелое состояние, неопределенностью своей жестоко угнетавшее князя Петра Ивановича. Не от того ли трясла его через день лихорадка?

— Решил я, ваше высочество, ни во что не вмешиваться, — говорил он цесаревичу. — Давно уж убедился, что никакие мои предложения в дело не берутся. Я теперь на все согласен. Но тоска берет, как подумаю, что и под Вязьмой не дадим мы боя. Принесем туда на плечах французов, да и дальше пойдем. А до Москвы всего пять переходов!

Цесаревич сморщил свой маленький нос и сделался похож на моську.

— Или очень уж храбр Барклай, или трус беспримерный, — прохрипел он. Ведь кабы не держал Платов арьергардом своих французов, что было бы? Но на Платова надежды возлагать не всегда можно. Он что ни день — пьян; кричит, что с отчаяния от ретирады. А я знаю: до смерти хочется ему графом быть; ход же дел таков, что лишь во сне примерещиться может ему теперь графство. И пьет, каналья-старик! Вчерась на арьергарде французов прямо в Семлево привел, нам всем на голову. Крик, шум… Снялись, побежали зайцами… Трюх-трюх… Вот тебе и Платов, свет в окошке! А неприятель на носу…

Багратиону вспомнилось, как обещал он в начале войны атаману победу, как манил его к ней сладким посулом титула для сына Ивана, для дочки Марфуши… Как клялся тогда Платов… Что же вышло? Всех отступление сразило. Но цесаревича — меньше всех. Не унывает… Олух царя небесного!

— Неприятель на носу…

Багратион посмотрел на нос Константина Павловича и улыбнулся.

— На чьем, ваше высочество? Ежели на вашем — дурно Платов арьергард ведет. А коли на моем, так и еще хлебнуть мог бы…

Цесаревич прыснул и раскатился хохотом. Потом, ухватив князя Петра в объятия, принялся щекотать и душить его. Шатер заколыхался. Пузатенькая фигурка Куруты появилась на пороге.

— Утром нынце, — сказал он, — васему сиятельству хвалебный акафист пели два грекоса — князь Кантакузен да я. Не цихалось ли вам? А на его висоцество залобу принесть хоцу: ездит по войскам и реци против Барклая мятезные произносит. И оттого люди гибнут…

Багратион понял, что маленький хитрец в заговоре.

— Об этом вашему высочеству и я представить имею, — подхватил он. — Вы знаете, каков был я до сей поры Барклаю патриот. Слова ваши честны. Но что из того выходит?

И Багратион подробно рассказал цесаревичу историю Старынчука так, как знал ее от Кантакузена.

— Барклай оскорблен до смерти. И солдат хороший по-пустому жизни лишается. А жизнь его отечеству послужить могла. Кто виноват? Во-первых, темнота солдатская… Во-вторых…

Цесаревич быстро прошелся по шатру. Он предчувствовал нападение и готовился к отпору.

— И во-вторых и в-третьих… Глуп гренадер твой, как баран! Как баранов стадо! Голос возвысил! Кто?

— Пусть так! Велик грех — да и причина не мала. Ваше высочество весьма не без вины. Принц Карл — кукла бездушная, с него взятки гладки. Расстрелять солдата — что воды глотнуть. А мы-то что ж? Мы не страшимся смерти на поле битвы, — бесстрашия вашего я давний свидетель, — а слово за справедливость и человечество сказать опасаемся. Почему? Да еще и вина на нас…

Константин Павлович быстро провел рукой по своим высоким залысинам, опушенным рыжей шерстью.

— Чего же ты хочешь от меня, князь?

— Вы — корпусный командир и русский великий князь… Спасите солдата…

Цесаревич сложил из пальцев фигу, чмокнул ее и спросил:

— А этого не надобно тебе? На фонарях качаться не желаю. И якобинству не потворщик. Сгрудили дело, чтобы меня запутать! Речи я говорил, согласен, дурью обнесло меня, сбрендил. Да я и отвечу. А какой ответ с великого князя российского? Иначе — с солдатом. Портит солдата война. За дисциплину я с живого шкуру спущу. Мой долг — наказывать; милость — государю принадлежит. А в драке моей с Барклаем безделка эта камнем на мне повиснуть может. Раскинь мыслью, князь, и увидишь, что, по всему, следует мне в стороне остаться.

Багратион взглянул на Куруту. Старушечье лицо Куруты морщилось, словно от боли. Он укоризненно покачивал курчавой головой.

— По мнению вашему, справедливо ли его высочество рассудил? — спросил князь Петр.

— Н-нет! — отвечал Курута с печальным отвращением в голосе.

— Ах ты грек! — закричал цесаревич. — Так возьми же, пожалуй, розог пучок, да и высеки меня!

И он принялся тормошить старика, заглядывая в его грустные черные глаза. Но Курута продолжал крутить головой. Тогда цесаревич быстро поцеловал его в руку.

— Ну посоветуй же, грек!

— Васе висоцество виноваты, и солдата спасти надо. Один целовек мозет сделать это.

— Кто?

— Ермолов. Коли захоцет — и коза сыта, и капуста цела будет!..

По обыкновению, за сутки накопилось множество предметов, о которых Ермолову надо было доложить главнокомандующему. Хотя большинство этих предметов и относилось к разряду так называемых «дел текущих», но среди них были вопросы и очень важные, и очень запутанные. Как всегда, министр и начальник штаба работали дружно и легко. Резолюции писал Ермолов — быстро, четко, красиво, прямо набело и без всяких помарок. Барклай подписывал. Ночь была в половине, когда покончили с планом отправки раненых. Решили из Первой армии отправлять их в Волоколамск и Тверь, а из Второй — в Мещовск, Мосальск, Калугу и Рязань. Оставалось еще четыре вопроса. Ермолов положил перед Барклаем рапорт Толя, в котором полковник, не признавая себя способным к отправлению генерал-квартирмейстерской должности, просил об увольнении от нее и назначении к строевому месту.

— Гордость паче унижения оказывает господин Толь, — усмехнулся Алексей Петрович, — пишет: «неспособен», а читать надобно: «хоть на кознях и осекся, а весьма способен быть могу…»

— И есть весьма способен, — сказал Барклай. — Ошибка его у Федоровки не от невежества была, а вовсе от других, худших гораздо, причин. Не говорите мне о них, — я их знаю и Толю простил. Но к должности своей он очень пригоден, и замены не вижу. Скоро реприманд Багратионов забудется, тогда для пользы общей расцветет Толь. Отказать ему в просьбе его, как не дельной!

Ермолов положил другой рапорт — от Платова. Атаман объяснял неприятное происшествие под Семлевом, когда французы с неожиданной легкостью опрокинули его арьергард и теснили почти до лагеря Первой армии, отчего армия не имела дневки и вынуждена была без передыха отступать дальше. Объяснял он это хоть и многословно, но ужасно темно.

— А дело просто, — сказал Барклай. — Потому навел атаман французов на Семлево, что действовал одними казаками, хотя была у него и пехота. Да и казаков в дело пустил всего двести человек. Места лесистые у Семлева, стрелкам французским легко было разогнать казаков. И худо очень, что произошла неосмотрительность такая оттого, что пьян был атаман. А всего хуже — пьянства его причины, о коих столь громко кричит он.

— Ретирадой в отчаяние приведен атаман, — заметил Ермолов, — и графства обещанного лишается. Вот причины его.

— Знаю. Но арьергарда начальник он. Не может спокойствие армий уверенным быть, когда от отчаянной рюмки зависит. А если все войско донское, за атаманом следуя, пьяное заснет? По совести решаю: выслать атамана Платова из армии прочь, а генералу Коновницыну арьергард поручить.

Барклай задумался. Высылкой Платова он начинал борьбу со своими клеветниками. Но надо ли было начинать эту борьбу теперь, перед самым концом драмы, когда осталось Барклаю всего несколько дней быть еще в роли ненавидимого всеми главнокомандующего? Почему не вел он раньше этой борьбы? Барклай был из тех людей, от которых как-то естественнее слышать «нет», чем «да». Однако, в отличие от людей такого склада, он ограничивал почти постоянным «нет» не только поползновения тех, кто требовал от него «да», но и свои собственные желания. Много, очень много раз доходили до него сведения о действиях его явных и тайных врагов. Стоило ему пожелать — и давно уже никого из них не было бы в армии. Такие желания являлись. Но Барклай не принимал мер. Почему? Было две причины. Одна заключалась в том, что он с какой-то римской гордостью воздерживался от мести враждебным генералам, стараясь подняться над этим низким и мелким чувством и наравне с собой видеть только дело чистое и честное, как самоговорящая истина. Сам Барклай почитал эту причину единственной и основной.

А между тем существовала еще другая, и она-то была главной: Михаил Богданович боялся своих врагов. Это было совершенно обыкновенное, не заключавшее в себе ничего возвышенного чувство страха перед людьми, имевшими связи при дворе. Выгони он этих людей из армии — они кинулись бы в Петербург. Барклай был плохим царедворцем и не умел плести интриги. Чем мог он отразить грозу, которая тотчас собралась бы над его головой в зимнедворцовских и царскосельских императорских покоях? Полагаться на изменчивый и неверный нрав царя было трудно. Оставалось побеждать терпением злобные выходки врагов и свой собственный страх. Лишь бы не погибло дело! Но дело и Барклай — одно.

Итак: лишь бы уцелеть! Человек, живший в Барклае, был горд и смел; царедворец же, тихонько притаившийся в закоулках его души, оказывался уступчивым и робким. Вот почему и не боролся он до сих пор со своими врагами.

Однако теперь все изменилось. Дело, которому Барклай служил с такой ревностью, уходило из его рук. Вместе с тем становились нестрашными интриги и козни клеветников. Пусть исходят ядом и желчью, — поздно. Гордость поднимала в Михаиле Богдановиче свой голос и требовала мести. Возможность наказания тех, кто так долго мешал делу и мучил этим главнокомандующего, сохранялась всего лишь на несколько дней. И он не желал больше терпеть ни минуты. Платова из армии прочь!

А разве один атаман достоин высылки?

— Любезный генерал, — сказал Барклай Ермолову, — примите еще одно повеление. Его высочество цесаревич не многим ушел от Платова. Нельзя больше терпеть его поступков. Не в том беда, что его высочество меня поносит, не в оскорблениях беда. А в том, что устранить цесаревича от военных совещаний невозможно, а он столь громко критикует и порицает мои распоряжения, что тайна военных советов беззастенчиво нарушается. Что опаснее быть может? Потому прошу вас завтра же передать его высочеству повеление мое: немедля из армии отправиться с донесением к государю императору в Петербург.

От изумления и неожиданности Ермолов выронил перо. Но Барклай оставался совершенно спокойным. Письмо царю, с которым поедет цесаревич, было уже заготовлено. Михаил Богданович прямо писал в нем о том, что нелепая басня о его измене возникла из болтовни цесаревича, что вред от басни той безграничен и что положение его в роли главнокомандующего после появления басни стало невозможным. Вздумай он теперь дать французам столь желаемое всеми сражение — и при малейшем неблагоприятном обороте боя басня об измене главнокомандующего повернет армию тылом к врагу. Остается рассчитывать на безусловную и легкую победу. Но такой победы быть не может. Настало время, когда новый главнокомандующий сделался положительно необходим. Им должен быть человек, который свободно примет любое решение и на ответственность свою возьмет любые его результаты…

К делу гренадера Старынчука Ермолов приступал без всякой надежды на успех. Главным козырем Алексея Петровича было такое соображение: простить преступника следовало, чтобы презрением к невежеству его и ему подобных лишить цесаревича охоты действовать на солдат. Кроме того, если Барклай так высок душой, что, даже смертельно оскорбленный, не боится милосердия, то и слепой увидит подлинную цену цесаревичевых проделок. Но высылкой Константина Павловича из армии козырь этот был уже бит. Ермолов на скорую руку, кое-как доложил историю Старынчука. «Хорош я, — думал он. — И надо же мне было поддаться князю Петру…» Однако Барклай слушал внимательно. А когда заговорил, голос его был мягок и слегка дрожал:

— Два года назад выпустил я из военного министерства циркуляр о том, что нельзя всю науку, дисциплину и воинский порядок на одних лишь жестоких наказаниях основывать. И теперь так же считаю. Есть средства иные, кои и в сравнение с жестокостью по пользе своей не идут. Доброе их качество от доброго разума проистекает. Некогда дисциплина и правда порядка в армии российской именно на них построены будут. Однако не скоро еще то будет. А ныне…

Он замолчал, перебирая бумаги. И Ермолов тоже молчал. Прошло несколько мгновений, полных взволнованной тишины.

— Солдат, о коем вы докладывали мне, любезный генерал, — продолжал Барклай, — великое против дисциплины совершил преступление. А против истины и здравого смысла — величайшее. Сердцем я жесток против него. И долг свой знаю. Расстрелять бы его без фраз! — Он улыбнулся с неожиданной едкостью. Но в том ли главное? Чем преступление солдатское злей, тем его высочество цесаревич в нем повинней. И это важней прочего. Разум сердцу моему ставит препону. Ломлю себя напоследок, чтобы к сознанию в грехе предо мной его высочество привесть. И потому резолюцию не о расстреле кладу, а так запишите: «Сводная гренадерская дивизия в пятом гвардейском корпусе состоит, и по причине сей наказание виновного к ведомству государя цесаревича относится. Его высочеству по принадлежности для конфирмации направить».

— Успеет ли цесаревич конфирмовать до выезда из армии? — осторожно спросил Ермолов.

Барклай холодно пожал плечами и ничего не ответил. Алексей Петрович понял: главнокомандующий думал не столько о солдате, сколько о том, чтобы сделать как можно неприятнее для цесаревича его завтрашний вынужденный отъезд. «Ага! — подумал хитроумный начальник штаба Первой армии. — Кажется, его высочество не успеет… Что ж! Солдат вдругорядь спасен, а князю Петру от меня подарок…»