«Ее высокоблагородию, Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.

Милая, милая Netty!

Не знаю, должно ли письмо мое порадовать или огорчить тебя. Наша жизнь исполнена чувствований противоречивых, и каждый новый день так тесно переплетает хорошее с дурным, что уже не ищешь первого и не опасаешься второго. Я писал тебе о контузии, полученной мною при отступлении от Смоленска, о жестоких страданиях, и о том, как ждали лекаря, что не нынче-завтра откроется на бедре моем антонов огонь. Все миновалось! Страхи оказались пустыми. Провалявшись десять дней, я встал с моего тарантаса и пошел, как евангельский расслабленный после исцеления. Только одра своего не понес я, ибо тарантас мой был неподъемен. Я очень мучился от проклятой контузии, но если бы знала ты, как я жалею, что это не рана и что руки, ноги, грудь моя — целы. Контузии, как бы ни были они тяжелы и опасны, не пользуются у нас уважением. О них говорят презрительно. Кровь, пролитая из огненной раны, кость, развороченная свинцом, рука или нога, отполосованные хирургической пилой, — вот что уважается и ценится как заслуга чести и триумф благородства. „Он контужен“ — это одно. „Он тяжко ранен!“ — это совсем другое. Дух наш таков, что лишь непоправимое может нас успокоить. В таком печальном настроении вернулся я к моему любезному князю и, наслаждаясь счастливой близостью с этим необыкновенным человеком, делаю то, что он приказывает, с ревностью и усердием, перед которыми меркнет вся моя прежняя старательность.

Однако случилось так, что первое же поручение князя поставило меня лицом к лицу с очень неприятными впечатлениями. Я должен был передать несколько добрых слов Багратиона генералу Барклаю (они уже не враждуют) и отправился в избу, где стоит наш бывший главнокомандующий. Это было вечером, на другой день после приезда к нам фельдмаршала. Барклай в глубокой задумчивости сидел за столом, на котором чадила оплывшая от неснятого нагара свеча. Его лицо, на котором обычно очень трудно бывает разглядеть что-нибудь внутреннее, явственно отражало на себе невыразимую грусть. Я исполнил поручение. Он кивнул головой, не промолвив ни слова, и опять задумался. О чем? Со всех сторон доносится до него оскорбительная кличка изменника. На смену ему прибыл в армию новый вождь. Войска, которыми он до сих пор предводительствовал, стоят у ворот Москвы. Мне стало жаль Барклая, и я подумал: „Вот жертва счастья, которое несправедливо даже к своим избранникам!“ Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier! С этими философскими мыслями я вышел из избы.

За углом, в полной темноте — дело происходило вечером, — я столкнулся с ротмистром фон Клингфером, адъютантом генерала Барклая. Это тот самый офицер, с которым мне должно было драться в Смоленске. Я писал тебе об этой истории, ее странном исходе и встрече нашей в лазаретном обозе. Мне было худо. Клингфер тяжко страдал от раны в плечо. Люди выдумали позолоту, потому что золото редко. А вежливость изобрели, чтобы прикрывать ею недостаток добра в человеческих отношениях. Когда судьба уложила нас рядом в тарантасе, мы начали с вежливости. Но ничто так не сближает людей, как совместное страдание. Воля здесь не участвует. И вскоре Клингфер и я нашли тот деликатный язык общности, разговаривая на котором, легко договориться и до дружбы. Плечо Клингфера зажило довольно быстро. Расставаясь, мы оба чувствовали, что кровавое решение, к которому стремились в Смоленске, не лучшее и не единственное…

Моя маленькая сестрица! Мне кажется, что при глубоком знании людей очень трудно чем-нибудь воодушевляться. Но я плохо знаю людей, и поводы для воодушевления подстерегают меня в жизни на каждом шагу. Встрече с Клингфером за углом Барклаевой избы я обрадовался почти как встрече с братом. Мы крепко пожали друг другу руки, и я с естественным пылом заговорил о событиях:

— Слава богу, ропот в войсках стихает. Они чувствуют наступление торжественных дней великой развязки и отмщения. Их ведет маститый вождь… Говорят, что фельдмаршал настаивал перед государем на полной свободе действий и получил ее. Это — конец отступления и вернейший рецепт победы…

— Я все это знаю, — с неожиданной холодностью отвечал мне Клингфер, но почему вы думаете, что Кутузов поведет армию прямо к победе? Едва ли! Он хитрей, чем вам кажется. Отстранив от главного командования генерала Барклая, он будет продолжать его линию, так как других, правильнейших, нет.

Грустная фигура Барклая стала у меня перед глазами. Ему было тяжело. Но бог с ним! Не погибать же из-за него армии и России! Странная мысль пришла мне в голову. Вот разница между сторонниками и близкими Барклаю людьми и нами, кто всеми чувствами своими с Багратионом, а надеждами с Кутузовым: те служат Барклаю, оскорблены за него и хотят подчинить общее будущее судьбе этого человека; мы же служим не Багратиону, не Кутузову, а России и нашему славному народу, в своем доверии и любви к вождям мы не отделяем их от народа и армии ни в настоящем, ни в будущем. Не знаю, достаточно ли понятно выразил я мысль, которая вдруг потрясла меня и с поразительной ясностью показала, как глубока и непроходима пропасть, отделяющая меня от Клингфера. Он и я — враги. Вражда — суть наших отношений. А то, что было в лазаретном обозе, — не примирение, а всего лишь перемирие. Мысль зажглась и не потухла. Поэтому я запальчиво возразил Клингферу:

— Генерал Барклай сам отстранил себя от главного командования тем, что не совладал с желаниями войск. Не Кутузов сделал это, а он сам… От моего генерала мне известно, что фельдмаршал…

Клингфер дерзко усмехнулся.

— Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении…

Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то… И я крикнул:

— Не верю! Ложь!

Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.

— Через полчаса у вас будет мой секундант, — сказал Клингфер, повертываясь.

— Обождите! — крикнул я, стуча зубами от гнева. — Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант — Россия. Наш поединок — бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.

— Хорошо! — сказал он наконец. — Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!

У меня есть новый друг — артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:

— Кажется, что и аристократы могут быть людьми!

Твой друг и брат А. Олферьев.

С. Ц.-Займище.

18 августа 1812 года».