И на следующий день после шевардинского боя, — то есть двадцать пятого августа, — фортификационные работы на левом фланге не прекращались. К вечеру уже не существовало Семеновского: на месте разрушенной деревни стояла двадцатичетырехорудийная батарея. Три маленьких шанца перед деревней превратились в большие флеши, а Утицкий лес разгородился засеками на части. Земляные работы производились также и в том пункте позиции, где левый фланг соприкасался с ее центром. На кургане, выступавшем саженей на двести пятьдесят перед фронтом, между правым крылом седьмого корпуса и левым крылом шестого, строилась «центральная» батарея. Так как оборонять эту батарею должен был седьмой корпус генерала Раевского, то и называть ее стали «батареей Раевского». Множество бородатых людей в смурых полукафтаньях и серых шапках с медными крестами усердно таскали здесь в мешках землю, обносили курган низким валом, готовили площадки для установки пятидесяти орудий. Это было московское ополчение. Начинало смеркаться, а работы на батарее Раевского еще не были кончены. Становилось ясно, что их так и не удастся довести до конца. Надо было еще углубить ров, огладить спуски, уровнять вал, одеть амбразуры турами и фашинами. А между тем артиллерийские роты одна за другой уже въезжали на! батарею и занимали места. У боковой амбразуры стоял молодой человек невысокого роста в офицерском мундире московского ополчения. Желтое, будто у турка, лицо его с широким, угловатым, почти квадратным лбом и выпуклыми, кофейного цвета, глазами было безмятежно-задумчиво. Пальцы его медленно перебирали страницы кожаной тетради, полные губы что-то беззвучно шептали. Он смотрел на то, что делалось кругом, — на кипучую возню бородатых ополченцев и звезды пушек, но едва ли видел что-нибудь. Так не заметил он и быстро подошедшего к нему Травина.

— Здравствуй, милый Жуковский мой! — воскликнул поручик. — Странен ты мне в полувоенном своем наряде. Ввек не привыкну. Однако что вершит судьба с нами: не встречались десять лет, с Московского благородного пансиона, а теперь сходимся по два раза на день. Что ты здесь делаешь? Ратники твои трудятся в поте лица, а ты? Взял бы лопату да…

Жуковский очнулся. Лицо его осветилось ласковой улыбкой.

— Где мне с лопатой? Мое ли то дело? Скажу тебе, Травин, по секрету: на днях возьмут меня в дежурство главной квартиры для письменных занятий при фельдмаршале. Вот мое дело! А сейчас стоял я тут, и слагалось в мечтах моих нечто поэтическое. Хотел бы так назвать: «Певец во стане русских воинов». И о светлейшем готова уж строфа. Слушай.

Жуковский поднял к холодному, темнеющему небу спокойные, чистые глаза и, поводя кругом правой рукой широко и вместе с тем бархатным голосом: сдержанно, прочитал звучным:

Хвала тебе, наш бодрый вождь, Герой под сединами! Как юный ратник, вихрь, и дождь, И труд он делит с нами…

— Хорошо! — одобрил Травин. — Потому главным образом хорошо, что верно! Кому же еще, певец, плетешь ты венцы?

— О Раевском готово… Вот сейчас, как тебе подойти, стоя здесь, на этой его батарее, невольно представил я в мыслях славного воителя, ведущего в бой под Салтановкой двух своих сыновей:

Раевский, слава наших дней, Хвала! перед рядами Он первый грудь против мечей С отважными сынами.

И о Платове:

Хвала, наш вихорь-атаман, Вождь невредимых, Платов! Твой очарованный аркан Гроза для супостатов.

— Адрес-календарь русской военной славы, — засмеялся Травин. — Отлично! Но ты возлагаешь венки, а родина молчит.

Жуковский выпрямился и покачал головой.

— Как можно? Ей — первый голос. Слушай:

Вожди славян, хвала и честь! Свершайте истребленье. Отчизна к вам взывает: месть! Вселенная: спасенье!

— И это прекрасно, — тихо сказал Травин, — ибо сердцу русскому много говорит. Однако сердце русское, для коего поешь ты, — прежде всего солдатское сердце. Неужто забыл ты главного трудолюбца страды военной солдата?

— Двух недель нет, как надел я мундир, — смущенно ответил поэт, — не знаю я солдата…

— Не знаешь… Да и не всякому военному сподручно знать его. А какое удивительное существо солдат русский! Кто видел его только на параде, тот понятия о нем не имеет. Кто судит о нем по тому, как тянется он перед офицером, тот не узнает его, хоть бы и век прослужил рядом. Нет! А ты попробуй, брат Жуковский, поваляться вместе с ним на одной доске в карауле, просидеть десятки ночей в секрете под пулями, пробегись в атаку под картечью, протрясись на лазаретной линейке… Вот тогда, может быть, и узнаешь ты, что такое русский солдат! Пойдем, я покажу тебе его…

Жуковский послушно двинулся за Травиным туда, где стояли пушки поручика. Прислуга суетилась возле орудий: ослабляли в дулах заряды, чистили затравки, отправляли с батареи запасные лафеты и дроги. Угодников показывал солдатам, как действовать картечью без диоптров при наступлении конницы. Он нагнулся, крякнул и, покраснев от натуги, поднял правило.

— А для скорости задний смотри и по самому орудию правь!

И он начал перебрасывать лафет направо и налево.

— Вот так! Вот так!

— Угодников! — закричал Травин. — Да ведь не всяк силен, как ты! Чтобы лафет швырнуть, лесовик ты этакий, мочь нужна чрезвычайная!..

— Никак нет, ваше благородие, — улыбаясь и быстро дыша от усилия, отвечал Угодников, — лишь мнится, будто тяжело. А в деле, сгоряча, любой осилит…

— Так ли, братцы?

— Осилим, ваше благородие! — хором подтвердили канониры.

Травин с гордостью поглядел на Жуковского. В это время два всадника в генеральских мундирах вскакали на батарею. Рыжая кобыла Багратиона и белый араб Кутайсова фыркали, скалили зубы и, бешено водя блестящими глазами, играли на лансадах. Генералы спрыгнули наземь. Ординарцы с привычной ловкостью расстелили на черной земле цветистый персидский ковер. И не успели гости сесть, как уже со всех сторон побежали к ковру солдаты и офицеры, на ходу снимая кивера и фуражки.

— Я еще не обедал сегодня, — сказал Кутайсов. — Видать, прямо к Ермолову ужинать попаду…

— А нам везде стол и дом, — засмеялся Багратион. — Други, чаю!

Офицерские денщики заметались. Вмиг появился большой обгорелый безносый чайник и задымились оловянные стаканы. Артиллеристы тесным кольцом окружили ковер.

— Други! — говорил Багратион. — Век живи — век учись. Много мы с графом; начальником артиллерии нашей, судили-рядили. И надумали нечто. Потерять орудие у нас за смертный грех для батарейного командира идет. А справедливо ли? Ежели хоть и потеряно орудие, да не задаром?

Багратион повел кругом глазами и улыбнулся. Множество офицерских физиономий глядело на него, застыв в немом изумлении. Действительно, до сих пор все артиллеристы русской армии считали, что нет позора тягостнее и беды неизбывнее, чем потеря орудия. И не нашлось бы, вероятно, ни одного командира батареи, который за сотню саженей от наступавшей конницы не взял бы пушек на передки и не убрался бы поскорее с позиции для спасения орудий. Что же такое говорил теперь Багратион?

— Вот идет на вас в атаку конница… птицей на пушки мчится. Убираться? Упаси бог! Сколь ни коротко время, что осталось ей доскакать, а можете вы успеть два, а то и три раза выстрелить. И будут эти картечные залпы таковы по губительству, что против них десятки обычных — тьфу!..

Изумление слушателей увеличилось. Кутайсов тряхнул головой.

— Как знать, что станется с каждым из нас завтра, друзья! А последний завет мой примите: покамест не сел враг на пушки, с позиций — ни шагу! На самом ближнем выстреле картечном — стой! Артиллерия должна собой жертвовать. Потерять орудие скверно, но коли тем позиция сохранена — грех искуплен, и нипочем!

Травин отлично понимал, как много важного, решающего смысла в том, о чем с такой настойчивостью толковали генералы. Однако не меньше смысла было и в слепой привязанности солдат к пушкам. Поручик чувствовал необходимость ухватиться за что-то главное, недосказанное. Где оно? В чем? Отчаянное лицо канонира Угодникова мелькнуло у него перед глазами. Он оправил на себе шарф и выступил вперед.

— Ваше сиятельство! Приказ не для размышлений отдается. Исполняется же по разуму, — хорошо или худо. Проще быть не может: насядут французы передки и ящики прочь, орудий не свозить; картечью в упор бить. При самой лишь крайности людям уходить, а орудия и тогда оставлять на месте…

— Так, душа, верно! — подтвердил Багратион. Травин показал своей беспалой рукой на Угодникова.

— Вот лучший канонир роты моей, ваше сиятельство. Он плачет.

Действительно, крупные градины слез медленно сползали в густые черные бакены по бледным щекам солдата.

— А на смерть с улыбкой ходит! Стало быть, пушка ему жизни ценней. Мы будем оставлять орудия. Однако надобно же, ваши сиятельства, чтобы пехота отбивала их! Отдать — трудней, чем отбить!

Багратион вскочил, быстро подошел к Травину и обнял его.

— Душа-поручик! Ухарь и смел ты — генералам советы подавать. Впрочем, и генералы российские не без смелости за пользу спасибо сказать. Где увидит пехота, что артиллерия, пушки бросив, уходит, тут и в дело встрянет. Едем, граф Александр Иваныч, к Раевскому, — еще подтвердить ему все то надобно, дабы солдат, зная дело свое, спокоен был. А Ермолов ужин свой, видать, без тебя съест…

Жуковский шел вдоль позиции, направляясь к левому флангу, за оконечностью которого, в двух верстах от гренадерской дивизии принца Карла Мекленбургского, стояло московское ополчение. Поэт был рад случаю, который показал ему Багратиона въявь и близко. «Певцу во стане русских воинов» не хватало посвященной князю Петру Ивановичу строфы. Но, как ни старался Жуковский переложить в звучные, торжественно-сильные слова свое впечатление, ему это не удавалось. Насколько легко складывались в «Певце» величественные и живые образы Кутузова, Раевского, Платова, Коновницына, настолько труден оказывался Багратион. «Не потому ли так неуловим он, — с досадливой грустью раздумывал Жуковский, — что скрыт в малом теле его громадный солдатский дух? А солдата русского не знаю я…

И дабы узнать его, Травин говорит, многое, многое надобно…» Поэт спотыкался на ямах и рытвинах, блуждая по кустарникам, обходя овраги и логи, и не замечал того, что делалось вокруг. Между тем русская армия готовилась к бою. Пехота чистила ружья, заменяла в них старые кремни новыми. Кавалеристы осматривали подпруги, точили сабли. В артиллерии укреплялись постромки, смазывались колеса, травились запалы, принимались снаряды. Везде было хлопотно, но не шумно. Быстрота и точность действий не требовали слов. Все совершалось как бы само собой. Наконец Жуковский добрел до того места, где посреди тонкой березовой заросли расположился гренадерский лагерь. Отсюда было рукой подать и до ополченского. Но в это время поэта обогнали дрожки с высоким и тощим седым генералом в огромной шляпе с разноцветным плюмажем. У первого ведета генерал приказал своему кучеру остановить коней и подозвать солдата.

— Чье охранение? — спросил он громко и отчетливо, но не чисто выговаривая русские слова.

Из кустов выскочил офицер и, тотчас узнав начальника главного штаба барона Беннигсена, вытянулся и доложил:

— Второй гренадерской дивизии, ваше высокопревосходительство!

Гремя саблей и шпорами, Беннигсен медленно сошел с дрожек. Несколько минут он внимательно оглядывал местность, и хотя ничего не говорил, но узкие губы его приметно шевелились. Что-то не нравилось ему в том, что он видел, так сильно не нравилось, что он раза два-три возмущенно пожал плечами.

— Чья бригада?

— Полковника князя Кантакузена.

— Пошлите, господин офицер, за полковником.

Вскоре в кустах обозначилась чернявая плотная фигура князя Григория Матвеевича, спешившего вразвалочку и не очень торопко на зов генерала.

— Кто поставил вас тут, полковник? Квартирмейстерский офицер по приказанию генерал-квартирмейстера, ваше высокопревосходительство!

— Зачем делает полковник Толь такие глупости! — сердито воскликнул Беннигсен и, взяв Кантакузена под локоть, начал поворачивать его туда и сюда. — Зачем вы не возражаете, когда видите, что с вами делают глупости? Ваша бригада поставлена на жертву! Разве не ясно? Вы — левое крыло войск князя Багратиона. Но посмотрите: пространство между вами и третьим корпусом генерала Тучкова столь обширно, что неприятель завтра непременно бросится в него. Он начнет с этого… Недоумение Беннигсена было понятно Кантакузену. Начальник главного штаба не знал кутузовского плана-засады. Секрет фельдмаршала держался крепко. Оттого и разговор этот складывался так потешно.

— Я не могу знать, ваше высокопревосходительство, как начнет завтра француз, — отвечал Кантакузен, с трудом пряча в бакенбардах улыбку, — а долг мой — исполнять повеления.

«Как глуп этот полковник!» — подумал Беннигсен.

— Ваш долг, ваш долг! — повторил он. — Ваш долг еще и в том, чтобы спасти свою часть от неминуемого истребления. А для этого надо кое о чем догадываться и соображать.

Князь Григорий Матвеевич вспыхнул.

— Соображать много легче, чем, по-видимому, кажется вашему высокопревосходительству…

И Беннигсен вздрогнул. Глаза его сверкнули.

— Молчать, полковник! — сказал он и быстро облизнул губы. — Я знаю людей, которые пробивают стены головами. А вы сами подставляете под падающую на вас стену свой жалкий череп. Я не встречал еще таких отважных… глупцов!

Он вскочил на дрожки, и сухие коленки его выставились кверху двумя острыми углами…

Странная неприязнь со стороны войск преследовала Беннигсена от появления его в армии до сегодняшнего дня. Солдаты почти не отвечали на его приветствия, офицеры глядели угрюмо и недоброжелательно. Откуда это бралось? Почему не было ничего подобного, когда подъезжал к войскам улыбающийся Кутузов? Понятно, что солдаты и офицеры не любили Барклая. Понятно, что они восторгались Багратионом. Но совершенно непонятно ни это слепое обожание дряхлого хитреца фельдмаршала, ни открытое отвращение к Беннигсену. Атмосфера глухой предвзятости, которую явственно ощущал вокруг себя барон, больно его раздражала. Не он ли водил русские армии к победам над Бонапартом? Пултуск и Прейсиш-Эйлау — это не Аустерлиц. Многие в Европе находят, что есть лишь два полководца, в полной мере владеющих искусством войны: Наполеон и он. Следовательно, дело не может заключаться в недоверии к его полководческому имени. А в чем же оно заключается, это несчастное дело? Только в интриге Кутузова. Но всякому действию должно быть равно противодействие, — на этом физическом принципе строится жизнь материи. Почему дух и мораль надо исключать из общего правила? Вовсе не надо. Против интриги — интрига. «Напишу государю, — думал Беннигсен, — не буду ни лгать, ни клеветать. Зачем? Достаточно рассказать о размещении войск на левом фланге, чтобы старческий маразм светлейшего всплыл на поверхности этих решительных дней, как пустая бутылка на воде. И о том, как деятельно и умело я исправлю эти непростительные ошибки…»

Генерал Тучков встретил начальника главного штаба посреди своего лагеря с мрачным и недовольным видом.

— Мой генерал, — сказал ему Беннигсен, — потрудитесь сейчас же выдвинуть ваши войска из-за леса как можно ближе к оконечности левого фланга.

— Однако для чего это надо, ваше высокопревосходительство? — отвечал командир третьего корпуса. — Мне и здесь хорошо.

Опять то же самое: все, столь естественные в положении Беннигсена, попытки вмешаться в стихийный ход вещей, направить его в русло смысла и разума натыкаются на слепой и упрямый отпор. Но на сей раз это не удастся.

— Если я говорю, генерал, что вам надо передвинуть свои войска, я знаю, почему я так говорю. Мне не хочется напоминать вам, что мои приказания для вас обязательны.

Тучков переступил с ноги на ногу. По грубому лицу его скользнула гримаса, похожая на сдавленный зевок.

— Вашему высокопревосходительству известно, что я не первый день состою на императорской российской службе. Учить меня поздно даже вашему высокопревосходительству. Я не вижу надобности в передвижении — один лишь вред. Вам угодно, чтобы я вышел на отклон горы, отделяющий лес от левого фланга. Но ведь не трудно видеть, барон, что, обнаружившись таким образом, я буду поражаем нещадно…

И снова в возражениях генерала Беннигсен почуял недомолвку. Тучков, конечно, меньше всего боялся артиллерийского огня французских батарей. Но чего же опасался он? Беннигсена охватил гнев. Это бывало с ним очень редко, зато, — как обычно случается с людьми выдержанными, по внешности холодными и-спокойными, — чем реже находили на него припадки гнева, тем сильнее потрясали они все его существо. В эти страшные минуты у Беннигсена отнимались колени, горло сжималось железным кольцом, глаза ослеплялись невидимым блеском ярости, — он переставал дышать и понимать что-нибудь, кроме своей злобы. В войну 1807 года было даже так, что, придя в состояние бешенства, он лишился чувств, — упал в обморок, как жантильнейшая из девиц. И теперь он был близок к тому же. Беннигсен хотел топнуть ногой — земля расступилась. Хотел крикнуть — вырвался хрип.

— Немедля выводи корпус… Я…

Тучков отдал честь, повернулся и сказал своему квартирмейстеру:

— Выводи, братец, дивизии к левому флангу. А я ни за что больше не отвечаю!