Наполеон быстро ходил перед палаткой с платком в руке и громко чихал. Сегодня его совершенно одолели насморк и кашель. После бессонной ночи и двух стаканов пунша мерзко слезились глаза. Вообще он был нездоров, и эта отвратительная, болезненная размягченность тела действовала на ^сердце и голову. Воля его была как-то странно ослаблена, и мысль, блуждая по местам кипевшего впереди боя, никак не могла ухватиться за главное. Положительно император не знал ни того, что было сейчас главным и потому нуждалось в немедленном исполнении, ни того, что надо было немедленно предпринять, чтобы оно стало главным и решило судьбу этого жестокого дня. Такой удивительной нерешительности он никогда раньше не замечал за собой. «Вероятно, я бледен, — думал он с непонятным отвращением к самому себе и к тому, чем вызвана эта бледность. — Нехорошо! Это производит дурное впечатление…» Чтобы скрыть от окружавших его генералов и высших чинов главной квартиры свое состояние, Наполеон принимал меры. Так, несколько раз он проговорил резко и твердо:

— На шахматной доске еще не все ясно. Мой ход пока не наступил!

Произнося эти слова, он, однако, не имел в виду ровно никакого хода. Когда в свите зашептались о том, что необходимо на помощь Нею двинуть старую гвардию, Наполеон сердито бросил через плечо:

— Гвардия не сойдет с места!

Да, гвардию он не двинет, хотя бы это и решило бой.

Почему? Странное, горячее и острое, как искра, чувство шевелилось в груди императора и больно обжигало его душу. Он был бы поражен, догадавшись, что чувство oэто — страх. Но он не догадывался и отнюдь не хотел, чтобы кто-нибудь догадался. Чтобы поддержать заблуждение в себе и в других, он сказал:

— Все идет прекрасно! Русские не дерзают двигаться вперед, но хотят податься назад и умирают там, где стоят. Отлично!

Пыльный офицер подскакал к императору и отдал честь шпагой.

— Ваше величество! Я адъютант маршала Нея. Mapшал приказал доложить: все дивизионные генералы ранены, конная атака отбита. Багратион переходит в наступление. Нельзя терять ни минуты. Маршал умоляет гвардию!

Наполеон пожал плечами. Это — Ней! Сын лотарингского ремесленника, маршал Франции, которого сегодня вечером надо будет провозгласить князем московским за то, что он сделал в этой битве. Ней — лев, храбрейший из храбрых, добродушный, честный, пылкий, но… чересчур прямой. Такие донесения генералы присылают только тогда, когда они разбиты. Неужели?.. Искра страха, шевелившаяся в груди императора, вспыхнула.

— Скачите к маршалу, — приказал он адъютанту, — и передайте: гвардия не сойдет с места. Но сейчас я пошлю повеление королю Неаполитанскому повторить атаку кавалерии и повторять до тех пор, пока маршал не овладеет этими проклятыми укреплениями.

Новую атаку средней флеши Ней, Мюрат и Жюно, вышедший наконец с вестфальцами из-за леса, предприняли совместно.

Неаполитанский король, Иоахим Мюрат, высокий, стройный, с открытым смуглым лицом, на котором весело сияли звезды голубых глаз и жемчужные зубы, сам вел кирасир. Его длинные шелковистые волосы вились по ветру, затканный золотом зеленый бархатный плащ развевался, высокий султан из белых перьев на шляпе с откинутыми полями был далеко виден с разных сторон. Мюрат бешено колол своего рыжего арабского скакуна золочеными шпорами, привинченными к высоким желтым венгерским сапогам. Хриплый голос и гасконский выговор короля раздавались то здесь, то там:

— Славно, дети! Вы атакуете как ангелы! Под самым бруствером флеши он закричал:

— Самые храбрые! За мной!

И вскакал на бруствер. Несколько мгновений он держался на этой высоте, окруженный толпой коловших и рубивших друг друга французов и русских и овеваемый градом пуль. Затем чьи-то заботливые руки схватили его коня под уздцы и столкнули вниз. Еще секунда — и Неаполь остался бы без короля…

Картечь семеновских батарей вырывала из колонн французской пехоты, которую вел Ней, целые роты. Но те, что оставались на ногах, шли вперед, не робея, и даже не убавляли шага. Олферьев вынул из кармана пороховницу и насыпал пороху на полку своего нарядного пистолета с орлиными головками на прикладе. Он стоял, спешившись, и стрелял через седло. Стена французской атаки все ближе и ближе надвигалась на редан.

— Эх, да что ж они? Аль смертушка им свой брат?

Сказавши это, солдат уткнулся лицом в пыль. Вот уже французы подкатились под самую флешь. Огненный ветер продолжал косить их, и, как спелые колосья на ржаном поле, ложились они наземь полоса за полосой. И опять поднимались, тоже как колосья, полоса за полосой. Впереди бежали линейные стрелки. Несколько линейцев рванулись из цепи и вскочили на бруствер флеши, туда, где недавно сверкал и искрился Мюрат. Но теперь французов привел сюда не король, а скромный, седой, красноносый майор Лемуан. Он стоял на валу, размахивая шпагой. Сотни линейцев карабкались за ним. Сейчас их изрубят. Какая дивная храбрость!

— Славно!

Возглас был так громок и вылетел из такой открытой солдатской души, что даже в грохоте боевой бури был явственно слышен. Олферьев обернулся.

— Славно! — еще раз крикнул восхищенный мужеством врага Багратион.

Лемуана и линейцев уже не было на бруствере. И за бруствером их тоже не было, — жгучие острия русских штыков приняли их на себя. Но следом за ними на редан наседали полки. Внутри укрепления свирепствовал ад. Визжа и крутясь, ядра разили людей десятками, и пол разливами свежей крови внезапно обозначились в линии защиты лысые места. Разрывы шипучих гранат довершали урон.

— Смыкайся!

Шеренги смыкались над лысинами, быстрый огонь ружейной пальбы молнией бежал по шеренгам, и атака то рассыпалась перед реданом грудами трупов, то наваливалась на него снова…

Ровно в одиннадцать часов кирасиры и егеря отбросили вестфальский корпус Жюно в лес, из которого он вышел, а полки Нея заняли среднюю семеновскую флешь. Больше на этом крыле левого фланга не было укреплений. Русские войска толпились между флешами и деревней Семеновской. Картечный ураган сбивал их с ног. На флешах было уже столько французских орудий, сколько можно было разместить, и все они были повернуты против отступавших. Самое скверное заключалось в том, что на малом пространстве до деревни собралось непомерно много людей, потому и положение их казалось безвыходным и ужасным.

— Да, здесь и трус не найдет себе места! — сказал Багратион генералу Коновницыну. — Что ж, Петр Петрович? Надобно отбирать назад флеши! Бери свою третью дивизию и наступай. Я с тобой пойду…

— Не лучше ли, ваше сиятельство, отвести войска за овраг и, выставив сильную батарею….

Худое и серое лицо Коновницына болезненно морщилось, с косматых бровей и длинных белых ресниц срывались градинки пота, ясные, светлые глаза глядели в сторону. Он не верил в успех контратаки и говорил то самое, что сказал бы на его месте всякий другой генерал, храбрый и мужественный, но без гнева и ожесточения в огненной душе. Все сражения, в которых он участвовал и будет еще участвовать, не значили для него так много, как для Багратиона исход одного сегодняшнего боя. Если французская армия не разобьется сегодня о русскую — погибнет Москва. Гибелью Москвы предрешается гибель России. Итак, Россия погибнет от поражения ее армии в том бою, которого искал, жаждал, требовал с первых дней войны Багратион. И, не мешай князю Петру Ивановичу Барклай, не хитри Кутузов, крушение произошло бы давным-давно. Следовательно, все, что делал князь Петр с шестнадцатого июня по двадцать шестое августа, его мнимые победы и мнимые поражения в жестокой борьбе с Барклаем, — все это было страшной роковой ошибкой. Доверши ее Багратион — и вред, причиненный ею родине, был бы неисчислим. За подобные заблуждения надо платить жизнью! Но что жизнь одного человека, когда гибнет Россия? И случилось так, что именно здесь, на левом фланге, на этих убогих реданах, повисла сегодня ее судьба. Счастливый Коновницын! Он не может рассуждать так. А Багратион только так и может, лишь так и обязан рассуждать. Он взял Коновницына за руку.

— Петр Петрович! Вот тебе приказ мой: бери свою дивизию и иди отбивать флеши! Васильчикову прикажу всю кавалерию весть! А чтобы успеха верного к надежде прибавить, сам возьму часть и поведу…

Он огляделся.

— Вишь, батальоны гренадерские жмутся… Это от князя Кантакузена осталось. Их и поведу. Ступай с богом, Петр Петрович, к дивизии своей! Алеша, скачи к артиллерии, что от Раевского прислана, готовь к атаке! Шпоры!..

От бригады Кантакузена осталось меньше половины. Но эти остатки так и не выходили до сих пор из огня.

Гренадеры стояли в овражке, почти без офицеров, перебитых еще во время атаки, нестройной толпой, переминаясь с ноги на ногу и тревожно оглядываясь по сторонам. Ружейные пули и осколки гранат продолжали вырывать из их сломавшихся шеренг то одного, то другого человека. Но к этому уже привыкли. Пугало солдат другое: а что, если про них забыли? Им не хватало командира.

— Наложи-ка, братуха, трубочку, — говорил Трегуляев соседу, — а то, вишь, как жарят!

— Брось, Максимыч, — отозвался карабинер, — как раз вперед двинут…

— Не двинут… Еще подождем, — чай, не под дождем. Даже в этих тяжелых обстоятельствах словоохотливость не покидала Трегуляева. Брезгун рассердился.

— Уймись, дуралей! Не угадал еще, что с тобой-то будет!

И вдруг перед гренадерами вырос Багратион. Князь протянул руку в ту сторону, где погиб их командир.

— Убили друга вашего и моего! Нет у нас Кантакузена! Храбрецы мои! Я поведу вас! За мной!

Такого командира гренадеры не ждали. Он гарцевал перед ними на высокой своей лошади, бледный и пыльный, с огненными глазами, сверкая звездами на груди. «Сам Багратион!» Лица солдат зажглись восторгом.

— Ур-ра! Веди, отец! Умрем!

Грянули барабаны. Гренадеры склонили на руки штыки и двинулись вперед стройно и мерно. И в ту же минуту снова от стона орудий потряслась земля. Над головами гренадер прогремело, прошипело, просвистело, — заговорил и смолк ад. Задние укрепления флешей скрылись в густых облаках пыли. По мере того как она рассеивалась, один за другим показывались земляные ходы, заваленные сотнями французских трупов.

— Вот спасибо! — закричали солдаты. — Спасибо артиллерии! Сберегла гренадер!

И пошли дальше. Эта атака горсти людей (Коновницын вел своих егерей и пехоту по сторонам и несколько сзади), во главе с главнокомандующим, представляла собой необычайное зрелище. Едва ли когда-нибудь, в пылу самых жестоких сражений, случалось, чтобы солдаты с такой же железной, неумолимой стойкостью совершали свой наступательный разбег. Едва ли также существовал когда-нибудь главнокомандующий армии, который, забыв о том, кто он, что впереди и позади него, мчался бы, как прапорщик, навстречу огню и крови, давя конем, рубя шпагой, опрокидывая все, что попадалось на пути. Это была атака, грозная, как буря, великолепная, как гроза! Вот и пушки — русские пушки, оставленные на флешах при отступлении. Они расстреливали врага до крайней минуты, — так велел Багратион, — и потому остались здесь. Нельзя сказать, что Олферьев заметил это или даже, что ему это бросилось в глаза. Он был в таком страшном состоянии, когда глаза не видят, но сквозь блеск и туман, окружающие человека, впечатления бегут мимо, как сон или бред. Пушки не были заклепаны французами, — они не успели заклепать их. Не были даже повернуты пушки в русскую сторону, — из них не успели стрелять. Неужели не хватило снарядов?.. Правы были Багратион и Кутайсов! Эти орудия сделали все, что могли: нанесли французам весь вред, причинить который было в их силах, и возвращались теперь к своим, ни одним выстрелом не погрешив против своего долга перед ними. Можно подумать, что, уже находясь в плену, они все еще отбивались от новых хозяев, не желая подчиняться их враждебной воле… Одушевленные верностью пушки… Чудо!

И вдруг Олферьев прозрел. Нет, не было тут чуда! Но мужество русских людей, их доблесть и величие духа были чудесны. На медном теле орудия, обхватив его дуло правой рукой, — левая была кое-как перевязана клочьями рубахи, — лежал канонир с большими черными бакенбардами. Вот кто не позволил орудию повернуть назад и бить по своим! Вот кто одушевил медное сердце бессмертной верностью!.. Ах! Да ведь это травинский солдат, тот, дружбу которого предлагал Олферьеву Травин… Это он, он… Олферьев тогда еще отказался от его солдатской дружбы… Боже! Корнет вспыхнул от стыда и опустил поводья. Конь споткнулся о сломанное колесо, взвился на дыбы и прыгнул через русского офицера, сидевшего на земле, прислонясь спиной к лафету пушки, со шпагой в левой руке и опущенной на грудь черноволосой головой. Правая рука его медленно поднялась. На ней не было двух пальцев! Травин! Олферьев соскочил с лошади и кинулся к поручику. Травин был ранен в грудь, залит кровью, слаб, но в сознании. Он узнал Олферьева. На суровом, задымленном и бледном лице его мелькнуло выражение радости.

— Друг, — через силу проговорил он, — скажи князю: пушек не снимал… стоял до последнего, ждал пехоты своей… и дождался…

Олферьев прижал к губам беспалую руку Травина. Два казака из конвоя Багратиона с любопытством наблюдали эту сцену.

— Вынести поручика из боя! — приказал им Олферьев.

И казаки бросились к Травину, вмиг подняли его на седло метавшейся рядом без седока лошади, и Травин исчез из глаз корнета. Олферьев пустился догонять Багратиона. Он настиг его на заднем гребне средней флеши.

— Штыки! — звонко крикнул князь Петр Иванович. Штыки засверкали в руках гренадер, с хрустом поворачиваясь в телах французских линейцев.

— Врешь, братцы, не то поешь! — приговаривал Трегуляев, с остервенением работая уже не штыком, а прикладом и бешено стуча им по головам французов. Врешь, братец!

Когда линеец падал, взмахивая руками, Трегуляев и тут не мог удержаться от злобного присловья:

— Вишь, чухломский рукосуй, рукавицы ищет, а они за пояс заткнуты…

И вдруг трегуляевское ружье осело, а сам он, бледный, протянул вперед кровавую культяпку с белой косточкой на конце и замер в ужасе. Могучий удар тесака отхватил от руки его кисть. Несколько мгновений Трегуляев молча смотрел на свою культяпку. А потом взвыл от боли и тоски:

— Эх, рученька моя, рученька! — и, махая культяпкой, еще и еще раз повторял плачущим голосом: — Эх, рученька!

Брезгун нагнулся, поднял ружье Трегуляева и обтер с него рукавом кровь. Круглые глаза его с невыразимой лаской повернулись к раненому. Ивану Иванычу хотелось утешить беднягу.

— Жаль твою рученьку, Максимыч, — прогремел он, — а вон погляди, сколько наших и вовсе лежат, да ничего не говорят…

Он сказал это так просто, словно разговор шел в казарме за чаем. — И поразительно! — в кровавой свалке, клокотавшей кругом, заулыбались в ответ на эти фельдфебельские слова солдатские лица.

— Стало, и я в рукосуя оборотился! — выговорил Трегуляев и, как-то странно сжавшись в плечах, начал выбираться из свалки.

Рядом с Иваном Иванычем, стиснув зубы, яростно орудовал Старынчук. Каждый удар штыка, которым рекрут награждал французов, исполнял двойное назначение: во-первых, вымещал потерю того дорогого и близкого, что оставил Старынчук дома, и, во-вторых, заслуживал ему столь необходимый и желанный Георгиевский крест. Старынчук действовал, как дровосек в лесу, — штык так и поблескивал в его длинных, могучих руках. Лицо рекрута было красно и потно от усилий, но он не уставал. Наоборот, мочь прибывала к нему с каждой минутой, словно из земли переливалась в него. Нет-нет да и вырывалось у соседних карабинеров, восхищенных работой Власа, невольное восклицание:

— Вишь, прах его возьми, что делает! Аж черно да мокро кругом!

И так продолжал Старынчук заслуживать Егория до тех пор, пока ружье его не перебилось в ложе, а сам он не упал. Падая, рекрут ощутил на лице дуновение чего-то свежего, — может быть, это был ветер. И на этом как будто все кончилось. Однако через несколько минут он поднял голову и сел. Он не понимал, что с ним случилось, и боли не чувствовал нигде. Поведя глазами, Старынчук увидел двух французских стрелков, которые шли на него со штыками наперевес. Рекрут вскочил, — тут он с удивлением заметил на себе кровь, — и схватился обеими руками за вражеский штык. Затем принялся размахивать и колоть этим штыком с такой страшной энергией и силой, что вмиг свалил с ног какого-то французского офицера и несколько солдат. Но здесь снова приключилось со Старынчуком что-то неладное, — руки его одеревенели, сердце ухнуло, в голове помутилось, — и он рухнул на землю.

Атака длилась уже минут пятнадцать. В средней флеши почти не оставалось французов. Коновницын с успехом действовал слева и справа. Васильчиков вел кавалерию. Багратион видел, как засветились медные оклады кирасирских касок, слышал, как заиграли трубы. Лицо его было весело.

— Ура! — кричал он и махал шляпой, вздернутой на шпагу.

Полковые колонны конницы скакали поэскадронно, на больших дистанциях. Кирасиры сидели на лошадях вороной масти, и оттого лавина их, быстро мчавшаяся к флешам, казалась черной.

— Ура!

Князь Петр Иванович уже почти не сомневался, что отчаянное предприятие его исправит, искупит, покроет славой победы, с лихвой возместит несчастную потерю флешей. Грудь его бурно и вольно дышала.

— Ура!

Страшный удар, подобный электрическому, поразил Багратиона в правую ногу. Он качнулся в седле и выронил шпагу со шляпой. Черные кудри его встали дыбом, смуглое лицо побелело, глаза закатились, полные слез и крови. Зубы насквозь прокусили запекшуюся губу. Нога бессильно повисла около стремени; пониже колена, где сгибается складкой блестящее голенище ботфорта, торчали красные клочья мышц и острые зубцы белых костей.

И на боку Багратионова коня также зарделось красное пятно. Оно дымилось, — кровь князя Петра Ивановича была горяча. С каждым мгновением пятно увеличивалось в размере.

— Ваше сиятельство! — в ужасе крикнул Олферьев. — Ах, ваше сиятельство! Да что же это такое?..

Его рука обнимала Багратиона за пояс, и Олферьев чувствовал, как дрожит все тело князя и как неудержимо клонится оно с седла вниз.

— Ваше сиятельство!..

— Ни-ни, душа, — прошептал Багратион, — ничего! Главное… чтобы не заметили!.. Он обернулся к солдатам.

— Вперед, други мои! Вперед! Добивайте шельмецов!

Князю казалось, что он громко кричит. На самом же деле лишь Олферьев с трудом мог разобрать в грохоте боя эти еле слышные слова последней Багратионовой команды. А кроме него, никто, решительно никто, не слыхал их… Что делалось в эту минуту в душе Олферьева, он ни тогда, ни впоследствии не мог ни понять, ни даже вспомнить. Но знал одно: если бы тогдашнее состояние его духа осталось в нем навсегда, прошло бы вместе с ним через весь его жизненный путь, то не только дурной или двусмысленный поступок, но и мысль, дурная или двусмысленная, были бы для него невозможны.

Никто не расслышал последней команды Багратиона. Однако многие из тех, кто находился поблизости, видели его внезапную бледность и кровь, хлеставшую из ноги, перебитой черенком чиненого снаряда. И хоть конь князя Петра еще плясал и прыгал, а черные кудри, знакомые каждому солдату русской армии, еще развевались по ветру над славной головой, но сокрушительная весть о бедствии вмиг облетела войска. И атака дрогнула, замялась…

Случилось никогда не бывалое! Четверть века провел Багратион в огне грозных битв, и никогда не посмел прикоснуться к нему ни один кусок вражеского свинца или железа. Четверть века! Солдаты крепко верили в то, что их любимый вождь неуязвим. Да и не только солдаты! И вот он перед ними с раздробленной ногой… Его снимают с лошади и кладут на шинель… Он поднимается на локте и с тоской озирается огромными черными глазами. Лекаря, вынырнувшие словно из-под земли, окружают его стеной своих темных мундиров. Его хотят переложить на носилки, но он гневно качает головой. Нет! Он никогда не лежал на носилках и не будет лежать! Он пойдет сам… И Багратион действительно шагнул вперед. Но лицо его в тот же миг помертвело, и курчавая голова свалилась на грудь. Боль была нестерпимой. Он упал бы, не подхвати его под руки Олферьев, «Макарелли» и лекаря. Тогда его повели — правильнее сказать, потащили — из-под огня, жалко подпрыгивавшего на одной ноге, с бессильно болтавшейся другой и глазами, закрывавшимися от внезапно наступившей жестокой слабости… Атака откатывалась назад по всей линии.

Еще полоса огня не кончилась, когда к печальному шествию подскакал Клингфер. Узнав в генерале, которого вели под руки, главнокомандующего Второй армии, он отсалютовал шпагой и хотел отъехать в сторону. Багратион выбыл из строя! Едва ли ему сейчас до рапортов и донесений… Но Клингфер ошибался. Князь Петр Иванович уже поднял голову и смотрел на ротмистра мутными от страдания глазами.

— С чем прислан? — спросил он еле слышно.

— Лейб-гвардии Измайловский, Литовский и Финляндский полки, три полка первой кирасирской дивизии и две батарейные роты гвардейской артиллерии, ваше сиятельство.

— Славно! — прошептал Багратион. Вдруг голос его окреп, он выпрямился и туго уперся здоровой ногой в землю.

— Передайте министру два слова моих: спасибо и… виноват! Многое… весьма многое лежит теперь в его руках. Да сохранит его бог!

Беннигсен и Толь вели на левый фланг войска второго и четвертого корпусов с величайшей поспешностью. Сами они скакали впереди главной колонны. За ними неслись батарейные роты, рассадив людей по ящикам, лафетам и лошадям. Тучи пехоты, распустив знамена, с оглушительным «ура» бежали в огонь. Войска уже миновали батарею Раевского и находились против Шевардинского ре-дута, когда передние части с изумлением увидели Багратиона. Впечатление было так страшно, что бешеная скачка артиллерийских рот и яростный бег пехоты с размаху замерли на месте, и вся грозная, тяжелая лавина многих тысяч людей застопорилась за неподвижной стеной головный частей.

Глухой шум пронесся над войсками. Не многие могли видеть князя Петра, но о великом несчастье русской армии сразу узнали все.

— Les troupes restent sans chef et sans ordres — тихо сказал Беннигсен Толю и, повернувшись к войскам, скомандовал: — Смирно!

Толь, бледный, снял шляпу. И войска, как по сигналу «на молитву», тоже сняли кивера. Над морем обнаженных голов реяли, расплескиваясь по ветру, полковые знамена. Но вот и знамена начали медленно опускаться вниз, под гулкую дробь отбивавших «поход» барабанов. Русская армия прощалась с вождем, склоняя перед ним святыню своего величия и своей славы…