Между солнцем и окном качались сосны, и в комнате становилось то светло, то сумрачно. Это непрерывное мелькание красноватого и голубого оттенков странно действовало на глаза: хотелось закрыть их, чтобы ничем не отвлекаемая мысль могла свободно плавать в незримом море ясной свежести. Но свободна была только мысль. Сам же Карбышев находился в лагерном ревире, куда его перевели из карантина вскоре после скандального столкновения с комендантом. Ревир был переполнен больными. Туберкулез и дизентерия – бичи пленных. Из тоски и отчаяния возникает туберкулез. А желудки и кишечники расстраиваются от вареной брюквы, лисьего мяса и гнилой перловой крупы. Молодцы чуть ли не двухметрового роста свертываются в два месяца. Счастье Карбышева в том, что он худ, жилист, мало ест и чрезвычайно нетребователен. Что-то в нем есть такое, от чего даже здесь, в аду ревира, в рваной куртке, он все-таки не выглядел в первые дни арестантом. Но первые дни сменились вторыми, третьими… Человеческое сердце умеет бороться с туберкулезом, с дизентерией, с тифом, а с тоской и унынием оно бороться не может. Жизнерадостный, бодрый, физически крепкий, Карбышев превращался в жертву своей тоски. Сердце его начинало сдавать, сбиваясь с хода, – тоскливая боль вползала под левое плечо, пульс слабел, температура падала. Сегодня утром термометр показывал 34,4. Еще несколько десятых вниз – и конец. Существовали средства – только в лагерной аптеке их не было, – дорогие средства, не для пленных. Когда два врача из пленных, старательно поддерживавшие Карбышева, вздумали было адресоваться за помощью через госпитальную администрацию к коменданту, больной так взволновался, протестуя, что пришлось от этой мысли тут же отказаться. Оба врача были молодыми людьми и, как большинство своих соотечественников-поляков, несомненными антифашистами. Они почти открыто сочувствовали советским военнопленным.

Но никто бы не сказал этого об аптекаре, работавшем в канцелярии ревира. Это был пожилой, угрюмый немец, говоривший только на своем языке. Ему довольно часто случалось заходить в барак, где помещался Карбышев. И ни разу ни с кем из больных он не обмолвился хотя бы полусловом; даже и не взглянул ни на кого. Скучная фигура! Карбышеву мерещилась в этом человеке какая-то загадка. Люди, желающие конспирировать, принимают именно такой загробный вид. Впрочем, могло и не быть никакой конспирации. Разнообразие человеческих характеров бесконечно…

Однажды Карбышев лежал на своей койке у окна, закрыв глаза и следя сквозь опущенные веки за непрерывной сменой оттенков света. И ревир, и бледное жидкое солнце, и сосны, качавшиеся за окном, – все это очень походило на глубокий-глубокий, холодный и глухой подвал, ударяясь о стены которого ломает свои крылья живая мысль. Тоска и уныние окончательно овладели Карбышевым. Вдруг чья-то быстрая рука дотронулась до его пальцев.

Он с трудом и не сразу приоткрыл глаза. Однако, разглядев возле своей койки загадочного аптекаря, почувствовал, как удивлением пересиливается больная вялость, и приподнялся на локте. Аптекарь протягивал пузырек с темноватой жидкостью и шептал по-русски, смешно и трогательно коверкая слова:

– Пожалюста!

– От кого? – спросил ошеломленный Карбышев.

– Свободни люди… Из города… Надо для сердца…

«Свободные люди? Кто же это может в городе думать обо мне? И с какой стати – думать? А ведь лекарство стоит дорого… Неужели – он? Купил… на что?»

– Благодарю вас, – сказал Карбышев, внимательно смотря в серьезное, неподвижное, как маска, лицо аптекаря, – я не могу взять.

– Почему? Вы думает… Но это не я купил.

– А кто же? Кто?

Маска на миг ожила. Тепло зажглось в серых глазах; доброе, светлое чувство проступило в морщинках у губ.

– Frau Doktor, – сказал аптекарь, – она. До свидания!

Он положил пузырек на одеяло, повернулся и вышел.

Фрау Доктор? Карбышев не успел спросить, что за благодетельная особа эта фрау. «А жаль! Черльтовски жаль!» Молодые врачи-поляки тоже не имели понятия о фрау Доктор. Аптекарь почему-то перестал появляться в бараке. Между тем капли делали свое дело: температура Карбышева поднималась, постепенно подбираясь к норме, пульс креп и наполнялся, самочувствие улучшалось изо дня в день. Этакие прекрасные капли… Но только ли в них секрет? История капель заключала в себе нечто поистине странное. И почему-то это странное действовало на Карбышева как радость. Тоска и уныние, больно сжимавшие до сих пор его сердце, вдруг исчезли. И сердце забилось, оживленное непонятным предощущением счастья. Да, капли – отличная вещь. Но то, что существует в Хамельбурге фрау Доктор, думающая о советских военнопленных и протягивающая им в гибельную минуту руку дружеской помощи, – это неизмеримо лучше, важнее, нужнее, дороже всяких капель. Обычное состояние жизнерадостности, бодрости, легкости и физической силы быстро возвращалось к Карбышеву. Ему уже начинало казаться, что чудо выздоровления могло бы совершиться и без капель, коль скоро есть на свете чудодейственная фрау Доктор. Эта необыкновенная женщина представлялась ему красивой, полной, средних лет, с очень твердым характером и, может быть, в очках…

Через несколько дней стало известно, что аптекаря больше нет в канцелярии ревира, – его убрали.

* * *

Дрейлинг был прав: сцена на плацу, когда Карбышев отказался исполнить требование лагерного офицера, произвела на заключенных сильное впечатление, и, действительно, весь лагерь после этого заговорил: «Вот как должен вести себя в плену настоящий советский человек!» Но тотчас же после этой сцены Карбышев исчез: сначала выдержка в карантине, потом ревир. Бюро подпольной организации не сомневалось, что на него ведется охота со стороны лагерной администрации. Средством подобных воздействий служили обычно самые разнообразные провокации. Следить за провокациями и обезвреживать их бюро почти не могло: ревир был для него труднодоступен. А кто могпоручиться, что, предоставленный самому себе, старый больной генерал не ослабеет духом, не поддастся, не поплывет по течению? Сцена при обыске на плацу ясно показывала, как много значила твердость Карбышева для укрепления в пленных надлежащего настроения и какой непоправимый ущерб этому настроению нанесла бы его слабость. Но как проникнуть в ревир, как установить прямые отношения с Карбышевым, поддержать и охранить его бодрость? По-видимому, и лагерная администрация не хуже бюро понимала, какую роль способно сыграть популярное имя Карбышева здесь, в Хамельбурге, – в центре работы по отбору пленных и проверке методов фашистской пропаганды. Потому-то и вцепилась она в старика и держит его в строжайшей изоляции от лагерного населения. Как переловчить администрацию?…

Бюро еще ломало голову над этим вопросом, а пленные, возвращавшиеся из ревира в общие бараки, уже рассказывали о Карбышеве удивительные вещи. Да, конечно, Карбышеву тяжелее других. Трудно по годам, да и потому еще, что наседают на него гитлеровцы. Но старик не сдает. Наоборот. Голова его ясна. Мысль в постоянной работе. Больные жадно прислушиваются к его громким и смелым речам. Карбышев рассуждает вслух. Его главная идея: наш народ непобедим. Он приводит на память, разъясняет исторические факты; сопоставляет, связывает, устанавливает аналогии; и доводы из времен польской и французской интервенции, из эпохи гражданской войны и борьбы с Антантой так и подбираются один к другому, таки срастаются в общее: «Народ непобедим!» Лживая пропаганда фашистских газет не сходит в ревире со скамьи подсудимых. Блиц-авантюра… Фашисты идут на Москву без резервов… На все – расчет и доказательство. А мы защищаемся с тем самым упорством, которое прославило русского солдата во множестве битв и осад… Пусть Гитлер именует паралич своих армий под Москвой «открытием временной позиционной войны». Только глупцы не понимают, в чем дело. Гитлеру до зарезу необходимо привести в порядок свои потрепанные войска, пополнить их людьми и техникой, пусть он называет это подготовкой к «решающему весеннему наступлению». Но ведь мы-то знаем, что судьба войны решена.

Карбышев говорил это больным в ревире и думал: «Когда нельзя делать, надо видеть, слышать и говорить. Это и есть жить». Ревир превращался в лагерный центр военно-политической агитации. Еще за много-много лет до своего вступления в партию Карбышев знал, как велика ее организующая и направляющая сила. Уже тогда он на каждом шагу убеждался в том, что важнейший способ преодоления трудностей – хорошо поставленная политическая работа, ибо идея готовит действие и торжествует успехами действия. Главное – в сочетании воли организатора с размахом, партийного подхода с безошибочной оценкой обстановки и людей. Вступив в партию, Карбышев продолжал укрепляться в этих принципах и всячески старался применять их на практике. Но только теперь, в ревире Хамельбургского лагеря, предстала перед ним в наиболее отчетливом виде замечательная картина преображения людей. Они приходили в ревир изможденными, отчаявшимися, ко всему безразличными полупокойниками. А уходили – бодрыми, полными надежд и готовности действовать борцами. И преображало их горячее, смелое, уверенное слово партийного агитатора.

Администрация превосходно понимала, что совершается в ревире. Поэтому отношение ее к Карбышеву ухудшалось с каждым днем. Уже давным-давно прекратились инсценировки с горячими завтраками. Карбышев думал: «Так и должно быть. Чем они со мной лучше, тем для меня хуже. И наоборот…» Поведение Карбышева бесило тюремщиков. По мере того как приемы их деланного благодушия разбивались о его непримиримость, все резче проявлялись в отношении к Карбышеву злость и вражда. И как бы в соответствии с этим раздвигались просторы его внутренней свободы, и голос агитатора звучал громче и сильнее. «Все исходит от общего, – думал Карбышев, – и в общем исчезает. Сейчас это общее – война. Только в войне может сейчас человек проявить самое ценное, что в нем есть. Но ведь лагерь – та же война…» И он не просто боролся со своими тюремщиками. Он воевал с фашизмом.

Как-то в ревир зашел помощник Дрейлинга, хромой полковник Заммель.

– Скажите, генерал, – обратился он к Карбышеву, – будет Красная Армия продолжать свое сопротивление после падения Москвы?

Карбышев встрепенулся:

– Неприятель не войдет в Москву. Он будет разбит под Москвой.

Хромой полковник показал длинные желтые зубы.

– Должен огорчить вас, генерал: свидетелем этого вы, во всяком случае, не будете.

– Возможно…

По темному лицу Карбышева проскользнул быстрый смешок – не улыбка, а скупой и острый отблеск внутреннего огня.

– Я не буду свидетелем. Но вы, полковник, будете непременно!

Искусственная нога Заммеля спружинила, и, странно подпрыгнув, он зашагал в соседнюю палату…

Выздоровевшие разносили по лагерю речи Карбышева. Заболевшие приносили в ревир последние известия, подхваченные с родины секретным радиоприемником.

– Товарльищи! – радостно говорил Карбышев в канун Нового, сорок второго года. – Случилось то самое, что неминуемо должно было случиться. Желание победить – дополнительный ресурс победы. В любой стратегической и тактической задаче – это важнейшее из условий решения. Первое доказательство – гражданская война. Второе – разгром фашистов под Москвой. Их офицеры уже прижимали к глазам бинокли, разглядывая завтрашнюю добычу. Но одно «сегодня» сменялось другим, а «завтра» все не приходило. И так до разгрома…

Скрипя пружинящей ногой, в палату вошел полковник Заммель.

– Поздравляю вас, генерал.

– Благодарю, полковник.

– Вам известно, с чем я вас поздравляю?

– Нет.

– Ну-и?…

Карбышев молчал.

– Итак, вы этого не знаете?

– Нет.

– Я поздравляю вас с выздоровлением. Вы оставляете ревир и переводитесь в барак.

* * *

К тому времени, когда Карбышев очутился в бараке, его лагерная репутация стояла на очень большой высоте. Можно было без преувеличения сказать, что мнение Карбышева насчет того, как себя вести и как поступать в тех или иных условиях, почти для всех хамельбургских узников равнялось прямому указанию. В загадочной связи с его ролью среди заключенных находились действия каких-то неизвестных лиц на воле. Один из военнопленных советских солдат, работавших в городе, доставил Дмитрию Михайловичу пузырек с целительными сердечными каплями и бутылочку с эликсиром для желудка. «От кого?» – «От немцев». – «Что за немцы?» – «Не сказались. Только передать велели». – «Да вы бы спросили: кто такие?» – «Я и спрашивал». – «А они?» – «От докторши, говорят…» Фрау Доктор?! Опять… Но на этот раз фрау Доктор представлялась Карбышеву совсем иначе, чем раньше: высокая, худая, очень серьезная, с прямыми, как солома, светлыми волосами, а очки роговые. В таком виде она меньше походила на случайную фантасмагорию и больше – на устойчивую реальность. Только разгадка была по-прежнему далека…

Наступление Нового года ознаменовалось приказом: всех пленных, не считаясь с возрастом и званием, гнать на работу в промышленность. Приказ взволновал население лагеря. Ночью члены бюро подпольной организации собрались кучкой в бараке, чтобы обсудить положение.

– По английской пословице, – шутил Карбышев, – птицы с одинаковыми перьями слетаются вместе.

Разговор завихрился было, как искры и дым из пароходной трубы. Но методическая мысль Карбышева быстро подвела его к самым существенным вопросам. Новогодний приказ требовал контрмер. Карбышев предлагал их одну за другой. Стройная, ясная, последовательная система борьбы отчеканивалась в его словах.

– Мы не можем не выполнить приказа, – пленные пойдут на фабрики, заводы, железные дороги и будут работать. Но надо, чтобы они работали не так, как хочется фашистскому начальству. Надо, чтобы их работа не помогала выполнению гитлеровских планов, а, наоборот, срывала их. Направить их на путь саботажа – прямая задача подпольной лагерной организации. И для этого в каждом бараке необходим дельный организатор. Нас душат пропагандой. Нужна контрпропаганда. Надо, чтобы все понимали: что хорошо для «них», то плохо для нас. Чем поддерживать дух? Перспективой свободы. А отсюда еще одна задача – устройство побегов. Нельзя допускать колебаний в настроениях пленных. А для этого надо бороться с подачками, наказывать тех, кто их принимает. Принять подачку – обязаться перед тем, кто дает… Для борьбы нужны суды чести, практика бойкота… Никаких разговоров, полное выключение из товарищеского оборота. Бойкот – страшная вещь… Взрослые плачут, как дети. Мягкость – долой. Одно дело – запах трупа. Другое – вонь живого, но нечистоплотного человека. Это как на сортировке овощей…

И тут все сразу вспомнили о завскладом Линтвареве.

– А что с этаким типом делать? – заговорил член бюро с кустистыми бровями, которые у иного человека сошли бы и за усы. – Самый дрянной человечишка…

Месяц назад было постановлено: желающие вытачивать портсигары и плести из соломы шкатулки и корзиночки могут заниматься этим безобидным делом сколько душе угодно – подобные рукомесла были очень распространены в лагере, – но сдавать свои произведения администрации не должны. За шкатулку администрация платила буханку хлеба, а на волю продавала ее за несколько десятков марок, и хамельбургские дамы обильно украшали свои туалетные столики лагерной продукцией. Во всех этих комбинациях было нечто неблаговидное, нехорошее, обидное для чести и унизительное для советского самосознания. Постановление было вынесено, а Линтварев взял да и продал шкатулку – большую, удивительно красиво и тонко отработанную (он был большим мастером на этакие поделки) – за две буханки.

– Я ему говорю, – рассказывал член бюро с густыми бровями: – «Эх ты, прокисшая капуста!» А он: «Не могу я один суп из крапивы жрать – не могу! Старики легче голод переносят, а молодые лейтенанты тают…» – «Да ведь ты не лейтенант». – «Все равно, молодой я, молодой – пойми…»

– Понять нетрудно, – возмущались члены бюро, – самый колеблющийся тип.

– Суд чести надо…

– А ваше мнение, товарищ генерал-лейтенант?

– Бойкот! – решительно сказал Карбышев.

Так и постановили: объявить Линтвареву бойкот.

* * *

Зима была жестокая, с визгливым, обжигающим ветром и ледяными зорями. Пленные в Хамельбургском лагере замерзали. Два кусочка хлеба с холодной картошкой на завтрак и брюква на обед не грели. Именно после завтрака и обеда на многих нападала такая свирепая дрожь, что зубы их отстукивали марш за маршем. Молодежь охотно ходила на лесозаготовки и возвращалась домой с охапками дров за плечами. Из стариков Карбышев чувствовал себя всех бодрей. С утра пять раз быстро обходил барак, проделывал гимнастику по Мюллеру, мало ел, мало спал, подолгу лежал не двигаясь. О нем говорили: «Посмотришь на Дмитрия Михайловича – и жить хочется и бороться…»

Но первого декабря Карбышев не ходил по бараку, не занимался гимнастикой, не ел и не спал. Он весь день пролежал на койке с открытыми глазами. Первое декабря… Карбышев старался представить себе, что сегодня делается в Москве, на Смоленском бульваре, там, дома, без него. Сегодня день рождения младшей дочери Тани. Сегодня ей пятнадцать лет… Пятнадцать… И в этот день между ним и дочерью…

О, сколько их, железных километров, Ложится через эту даль По следу волчьих стай, По свисту вьюжных ветров, По блеску пламени и льда! Как далеко! Как далеко! И все же Здесь, в этой сумрачной дыре, Зачеркнуто – на что это похоже? — Сто с лишним дней в календаре!

Откуда вдруг проснулись в памяти эти давным-давно забытые стихи? Откуда они? Из «Чтеца-декламатора»? «Не знаю, – думал Карбышев, – да и не все ли равно… Что же сегодня там, в Москве, с моими милыми? Что с ними?» И слезы, неслышно выбежав из открытых глаз, останавливались и холодели на бледном, неподвижном лице.

………………………………

Кроме холода, пленных донимал помощник коменданта полковник Заммель. Он появился в Хамельбурге сравнительно недавно из Молодечненского лагеря, где занимал такую же должность. Вместе с ним переехала из Молодечно тамошняя атмосфера мелких придирок, наглой ругани, обысков и бесконечных проверок. При Заммеле состояли два унтер-офицера. Один – болтливый толстяк. Сперва он усиленно рекомедовал себя старым социал-демократом со станции Виллинген, а потом нашел нужным изменить редакцию и превратился в старого коммуниста из города Нейштадт. Второй унтер-офицер был самый настоящий «форкемпфер»: глуп, исполнителен и беспощадно суров. Однако и он тоже прикидывался коммунистом. Хотя ни первому, ни второму никто не верил ни в едином слове, но оба они с тупым упорством подбивали пленных на побег в Швейцарию, расписывая наилучшие маршруты через Шварцвальд и даже обещая адреса.

…Зима перевалила за январь. Небо то сдвигало, то раздвигало клочкастые вихры тумана. Белые волны ползли по земле, клубясь в кустах и ватой обвисая на деревьях, – начиналась весна. Лагерная одежда вбирала влагу из воздуха с жадностью губки. К вечеру, когда туман разрывало ветром в лохмотья, одежда пристывала и делалась твердой, как арбузная корка. Заключенные заболевали и умирали сотнями. Так продолжалось до марта, когда вдруг потеплело, деревья зазеленели и в полях загорелся желтый цвет ромашки.

Вопрос о побеге из лагеря существовал не только в воображении эсэсовцев. Когда заммелевские провокаторы начинали болтать на эту тему, их старались не слушать, отвертывались от них, отходили в сторону. Но, когда об этом заговаривал Карбышев, молодежь превращалась в слух. Мысли Карбышева были просты, ясны и в высшей степени увлекательны.

– Сражаться за фашизм – значит вместе с ним совершать преступления. Сложить руки и ждать, чем кончится – значит помогать фашизму. Что же остается? Борьба. Вот наши принципы: во-первых, не работать на гитлеровцев и, во-вторых, при первой возможности бежать. Мне за шестьдесят, но и я рискнул бы. Вам же, молодым людям, стыдно не думать о побеге…

И хамельбургская молодежь мечтала, строила планы, прятала сухари и маргарин. Ждали весны. Наконец она пришла. Но тут возникли слухи, будто Швейцария возвращает беглецов в Германию. Из восточных концентрационных лагерей можно было подаваться в сторону Польши, к Августовским лесам, в партизанское царство. А для хамельбургских пленников существовало одно-единственное направление – чешская граница. Пусть и там немцы. Но все-таки это не Германия. И туда, к этой границе, с первых дней весны были обращены все помыслы узников.

* * *

Пленных выстроили на Appelplatz, и здесь они стояли с утра до обеда. Значит, были предатели. Кто они? Где они? Повальный обыск, неожиданно произведенный ночью по баракам, раскрыл всю картину подготовки к побегу в Чехию. Отыскались припрятанные продукты, топографические наброски, обнаружилось горло подкопа, прикрытое железным листом перед печкой в шестнадцатом бараке, и дощатый водоотвод из мокрого земляного колодца. И вот на плацу – перекличка за перекличкой. Старшины рабочих команд бегают со списками в руках. В дурацкой суматохе проходят часы. Наконец появляется полковник Заммель. Скрипя своей пружинкой и пощелкивая о сапог резиновым хлыстом со стальным прутиком внутри, он проходит раз двадцать по фронту, приговаривая:

– Мне противно видеть эти лица. Для меня оскорбительно смотреть на них…

Раздается громкая команда, все замирает, и по плацу, направляясь прямо к пленным, вышагивает набитая ватой молодецкая фигура коменданта. Генерал фон Дрейлинг останавливается, одышливый и грузный, но подтянутый по всей форме. Глаза его белы от бешенства; на углах губ – пузырьки пены. Он дрожит от ярости и кричит по-русски:

– М-мерзавцы! Я прикажу немецким солдатам бить вас кулаками, прикладами, ногами – чем попало и по чему попало. Вы так подло виноваты, что не заслуживаете ни малейшего снисхождения. Вы не военнопленные, а… большевики. Вы свиньи, свиньи, свиньи!..

Он задохнулся и с трудом перевел дух.

– Что было бы, если бы кому-нибудь из вас удалось бежать! Я не хочу об этом думать. Но не убежит ни один! Ни один! Таких, как вы, я бил раньше по зубам. Вы все…

– Дрейлинг! – прозвучал спокойный голос Карбышева. – Зачем вы врете? «Таких» вы никогда не били…

Комендант сделал непроизвольное движение, какое делает слепой человек, с ходу наткнувшись на препятствие, – отпрянул и метнулся в сторону. Багровое лицо его зажглось огнем стыда.

– Взять его! – прокричал он. – В карцер!..

Через сутки две партии военнопленных, имевших отношение к делу о неудавшемся побеге, были выведены из лагеря Хамельбург на станцию того же названия, километрах в четырех от города, посажены в товарный поезд и отправлены в Дахау.

* * *

История с предупрежденным побегом резко изменила лагерный режим в Хамельбурге. Репрессии опрокинулись на заключенных, придавили их, сковали железной системой принуждений. Пленных перевели из больших в маленькие комнаты. Где прежде размещалось два-три человека, там теперь ютились пять-шесть. Отобрали одеяла. Неимоверно участились общие проверки. Они происходили теперь не реже трех раз в сутки и сопровождались бессмысленно-утомительными церемониями, вроде предъявления каждым заключенным своего номера и записывания его в особую книгу. На проверке производился еще и устный пересчет, не один раз, а по крайней мере четыре или пять. Кроме того, дважды или трижды в неделю делались повальные обыски. Пленных выводили на плац, выстраивали в две шеренги и обыскивали. Одновременно такая же работа шла в бараке – искали в подушках, матрацах, в стенах и под полом. Все это тянулось часами. Наконец: «Wegtreten in die Blöcke!». Отобрали подушки. Заключенные стали спать, положив под голову сабо. Режим с каждым днем делался все тяжелее и тяжелее. Но общая масса пленных держалась стойко. Не сомневались, что рано или поздно безобразие кончится. Отлично знали также и то, чем оно кончится. Передавали друг другу слова Карбышева о неудавшемся побеге:

– Собственно, что замышлялось? Хотели выскочить из вагона железнодорожного поезда, который полным ходом мчался под откос. Это и был побег.

* * *

Линтварев был похож на охотничью собаку, потерявшую след: растерян, жалок и без толку тыкался туда и сюда. Бойкот, объявленный ему судом чести, действовал на него странно. С одной стороны, Линтварев жестоко терзался позорной исключительностью своего положения: спросишь – не ответят; протянешь руку – отвернутся. С другой – чрезвычайно болезненно ощущал, как прямое следствие бойкота, свою совершенную беспомощность в борьбе за жизнь. Бороться за жизнь в этом проклятом лагере можно было только дружно, проталкивая подходящего человечка в повара или по-товарищески пристраиваясь к кухонному котлу. Борьба за повара, борьба за кухню – это и есть борьба за жизнь, ибо непрерывно снижавшийся паек был явным образом рассчитан на физическое уничтожение пленных. Перспектива одинокого угасания ужасала Линтварева. Была еще и третья сторона в этом печальном деле: Линтварева окружало множество соблазнов. Полковник Заммель объявил о формировании из советских военнопленных каких-то «отрядов» и о возможности для желающих вступить в какую-то «трудовую партию». Линтварев понимал, в чем настоящий смысл этих мероприятий, и не делал в желательном для Заммеля направлении никаких шагов. Но вместе с тем он ясно видел, как люди, записавшиеся в «отряды» или вступавшие в «партию», сразу начинали получать пищу из особого, улучшенного, котла, обмениваться приветствиями с офицерами и курить сигареты с золотым пояском. Стоило этим людям немножечко сойти с прямого пути, как тут же разрешался для них кризис страдальческого существования в лагере. Буря тревожных колебаний свирепствовала в душе Линтварева. Он хотел быть честным. Но не хотел умирать с голода. Бойкот чем-то удерживал его от гибельных решений, – вероятно, надеждой на возвращение к товарищескому общению; чем-то толкал на окончательный разрыв с прошлым, – отчаянием, обидой, ночными слезами втихомолку. В конце концов Линтварев пришел к выводу: ни в «отряды», ни в «партию» он, конечно, не пойдет; но если возникнет какая-нибудь другая «приличная» возможность улучшить жизнь, тогда… тогда он посмотрит. Такая возможность возникла.

* * *

Летом в лагерь приехал майор с академическим значком на серо-зеленом кителе и сразу повел с пленными разговоры об организации в лагере «комиссии по составлению истории операций Красной Армии в текущей войне». Одним из первых был вызван майором для беседы Линтварев.

– Я прошу вас иметь в виду, – говорил майор, – цель составления «истории» чисто научная. Никакой другой цели нет. Вы можете писать свою часть этого коллективного произведения в том именно плане, который с авторской точки зрения представляется вам наиболее желательным. В этом смысле вы можете чувствовать себя совершенно свободно…

Высказавшись таким образом, он внимательно оглядел бледную физиономию и худую фигуру пленного. И на розовом лице его возникло движение тайной мысли.

– Я уполномочен также поставить вас в известность, – добавил он, – что авторы задуманного нами сочинения будут получать усиленный паек. Им будут предоставлены отдельные комнаты для работы и спокойного проживания. Наконец, им будет выплачиваться литературный гонорар…

Майор мягко и приятно улыбнулся:

– Не стану уверять, что на этом гонораре может быть построен вполне самостоятельный бюджет, но… Вы любите пиво?

– Люблю, – отвечал Линтварев, глотая неудержимо набегавшую в рот слюну.

– Еще бы! И я люблю! Очень! Кто же не любит пиво? Смешно. Так вот, я беру на себя заботу о том, чтобы в счет гонорара каждый автор получал две кружки пива в неделю. Что вы скажете?

По-видимому, майор отлично знал, что делал, когда приберегал «пивной» аргумент к концу разговора, так как решительно не допускал возможности, чтобы стоявший перед ним бледный и худой человек с тревожно бегавшими смущенными глазами мог не поддаться сокрушительной силе ultimae rationis: пиво.

* * *

Пальцы генерала Дрейлинга судорожно перебирали крашеные волоски на блестящей лысине и быстрыми, нервными движениями выдергивали один волосок за другим. Генерал был в полном смятении. Перед ним лежало письмо графа Бредероде. Вот это письмо:

«Управление генерального инспектора военных инженеров снова обратилось ко мне по поводу находящегося в вашем лагере пленного Карбышева, профессора, генерал-лейтенанта инженерных войск. Я был вынужден задержать решение вопроса, так как рассчитывал на то, что вы выполните мои инструкции в отношении названного пленного, сумеете найти с ним общий язык и убедить его в том, что, если он правильно оценит сложившуюся для него ситуацию и пойдет навстречу нашим желаниям, его ждет хорошее будущее. Однако майор Пельтцер, посланный мною к вам для инспектирования, в своем докладе констатировал общее неудовлетворительное выполнение всех планов, касающихся лагеря Хамельбург. Пленные в вашем лагере заражены большевистским духом. Что касается вышеупомянутого Карбышева, то майор Пельтцер доложил мне, что со времени пребывания этого пленного в лагере № С-212 он не перестроился в желательном для нас духе, по-прежнему непримирим, и отношения с ним сложились так неудачно, что в настоящее время он заключен вами в одиночную камеру. Всякое отсутствие снисходительности, необходимое в обращении с пленными вообще, в данном конкретном случае кажется мне непродуманным».

Теперь уже Дрейлинг не сомневался, что дело кончится скандалом. Но кто виноват? Неужели он, Дрейлинг? Да, конечно. Он знал, что представляет собой Карбышев. Он не должен был браться за решение заведомо неразрешимой задачи. Это главная, основная ошибка. Отсюда все остальное. Нельзя, например, было не посадить Карбышева в карцер после его возмутительной выходки на Appelplatz. Но вместе с тем эта мера явным образом знаменует собой провал предписанного свыше плана. Что же остается? Только одно. Майор Пельтцер – личный адъютант графа Бредероде. Майор Пельтцер – сволочь, привыкшая таскать чужими руками каштаны из огня. Необходимо, чтобы этот огонь подпалил собственные лапки майора Пельтцера. Дрейлинг вскочил из-за письменного стола, быстро опрокинул в рот рюмку кюммеля и зажмурился. Ему вдруг начало казаться, что он не дурак. Да, прежде всего – освободить Карбышева из одиночки!

* * *

Машина вертелась. Усиленно действовали механизмы отбора и обработки – отряды «НОА», «трудовая» партия… Почти все барачные старосты и повара на кухне уже были членами этой «партии». Сам майор Пельтцер прочитал для желающих лекцию о германских сельскохозяйственных законах; тема – «Единый неделимый германский крестьянский двор». В соответствии со всем этим задачи подпольной организации все усложнялись и усложнялись. Надо было сорвать вербовку в «НОА» и, разгромив «трудовую» партию, спутать расчеты гестапо. Для этого требовались большая предприимчивость, смелость и, главное, твердый взгляд на дело. Но на «историческую комиссию», созданием которой по преимуществу занимался майор Пельтцер, твердый взгляд установился не сразу. Многим эта затея казалась безобидной. Спорили и ничего не могли доказать друг другу. Только с возвращением Карбышева из одиночки все сделалось ясным.

– Загадано умно, – говорил Карбышев, – но за разгадкой далеко ходить не стоит. Если «им» надо, чтобы мы писали «историю», то тем самым нам надо, чтобы она не писалась. Того, чего хочет враг, мы хотеть не вправе. Это закон советской чести. Хоть оружие и выбито из наших рук, но совесть – при нас, и мы ее отдать не можем. «Пишите историю…» – «Зачем?» Представим себе на минуту, что кто-нибудь из нас, ну хоть, например, такой неустойчивый человек, как Линтварев, поддастся на уговоры и вообразит себя летописцем Нестором. Выдадут Линтвареву чернила, бумагу, и перо его забегает, заскачет. Добру и злу внимая равнодушно, знай себе строчит и строчит Линтварев, выкладывает правду-матушку. Какие части действовали… Как развивались события… Товарищи! Да ведь это именно то, чего ждут от нас в гестапо. Линтваревская «история» раскроет предвоенную обстановку в нашей стране, развернет картину организации и руководства, образования и воспитания, снабжения и общей структуры наших военных сил. Линтварев объективен… А германскому генеральному штабу только того и надо. И Геббельс – тут как тут. Линтварев и не оглянется, как его имя зазвучит на всех языках. И в каждой из рот агитпропаганды станет Линтварев своим человеком…

Карбышев не знал о том, что Линтварев уже беседовал с майором Пельтцером и что беседа их закончилась вполне удовлетворительно с точки зрения обоих. Знай он об этом, пришлось бы ему и о Линтвареве говорить совсем иначе. И трудно сказать, что бы из всего этого получилось. Но по неожиданности вышло как нельзя лучше…

Карбышев столкнулся с Линтваревым на прогулке. У Линтварева было странное лицо – бледное и нервное, как рисовая каша на тарелке. Вероятно, он искал этой встречи, потому что, увидев Карбышева, стремительно к нему кинулся и тотчас заговорил:

– Товарищ ген… Товарищ…

Он говорил и всхлипывал. Получалось что-то вроде того, как если бы при игре на скрипке вдруг начали лопаться струны. Линтварев плакал, а Карбышеву казалось, будто у него из глаз текут слюни. «Слизняк…»

– Вы знаете, что я не могу с вами разговаривать, – сказал он и хотел отвернуться.

Но Линтварев схватил его за рукав куртки.

– Товарищ ген… Будьте справедливы…

– Справедливо то, что полезно не одному, а всем.

– Я знаю… Знаю… Но…

Карбышеву пришло в голову: «Бывает эгоизм от счастья, – сквернейшая черта… Но ведь и от избытка несчастий тоже рождается эгоизм. Не добровольный, а вынужденный; не сознательный, а инстинктивный… Как к нему относиться?» Он остановился и сказал:

– Что вам надо?

На бледном лице Линтварева зажегся румянец. Глаза его затянуло слезой. Он приложил руки к груди, как дети, когда они не просят, а требуют, доведенные жестокой вежливостью взрослых до отчаяния.

– Товарищ ген… Я вчера слышал, как вы говорили… Позор для советского человека, когда война еще не кончена, а он… Я не боюсь… Я пойду и заявлю, что… К чертовой матери!

Карбышев начинал понимать.

– Продались за чечевичную похлебку? Взялись писать «историю»?

– Да, товарищ ген… Но я пойду к Пельтцеру и… наотрез! К черту!..

Карбышев подумал с минуту и протянул Линтвареву руку. Тот схватил ее все с той же детской, требовательной жадностью.

– Идите… Сейчас же идите… Заявляйте, отказывайтесь. Поймите: думать, что мы побеждены, так же глупо, как глупо фашистам считать себя победителями. Идите! Только тот и смел по-настоящему, кто делает, несмотря на страх. А чтобы не бояться, – знаете, что?…

– Что? – спросил Линтварев с радостной надеждой в голосе и глазах.

– Скажите этому мерзавцу, что я запретил вам писать «историю», – вот и все!

* * *

В своих первых донесениях, отправленных из Хамельбургского лагеря графу Бредероде, майор Пельтцер решительно обвинял генерала Дрейлинга в неспособности сломить настроение пленных и «обработать» Карбышева. Этими донесениями был вызван суровый выговор шефа коменданту лагеря. Поступая таким образом, майор Пельтцер отнюдь не кривил душой. Он был совершенно уверен в неспособности Дрейлинга к порученному ему делу. И не менее добросовестно верил в свою собственнуюспособность. Но пребывание Пельтцера в Хамельбурге сложилось из одних разочарований. Провал «исторической комиссии» поставил его лицом к лицу с вопросом: а что, если Дрейлинг прав? Что, если для воздействия на Карбышева требуется применение методов, невозможных в лагерной обстановке? Не следует ли в таком случае освободить лагерь от вредного влияния этого человека, с одной стороны, а с другой – заняться им самим вплотную на Принц-Альбрехтштрассе в Берлине? Когда Дрейлинг пытался внушить Пельтцеру эту идею вскоре после его прибытия в Хамельург, майор слушать не хотел. А теперь начал колебаться. Наконец, произошло нечто такое, что он даже и колебаться перестал. Дрейлинг сообщил майору, что Карбышев позволяет себе распространять среди пленных возмутительные мысли по поводу летнего наступления германских войск в России. «В 1941 году, – разглагольствует Карбышев, – гитлеровцы прошли вперед на громадное расстояние по всей ширине фронта. А в нынешнем году они двигаются вперед не на широком фронте, а лишь там, где собраны их кулаки, и быстрота их продвижения уменьшилась в пять раз. Что же будет дальше? Сперва наступит равновесие. А потом гитлеровцы покатятся назад…» Хотя Дрейлинг и старался, передавая эти слова Карбышева, возмущаться и кипеть от негодования, но недавно начавшиеся в Сталинграде уличные бои наводили его на тоскливые мысли. И, положа руку на сердце, он, может быть, и не стал бы с Карбышевым спорить. Зато Пельтцер возмущался и негодовал не притворно, а всерьез. Фантазия его еще работала в прежнем направлении. И ему хотелось научить глупого Дрейлинга уму-разуму.

– О, Карбышев – сильный враг! – сказал майор. – Я вполне разделяю мнение вашего превосходительства. Это отнюдь не жалкий Kannegießer Линтварев, который то показывает, то прячет свой облезлый хвост. Карбышев – большевик с очень умной политической головой. Но будем держаться старого, испытанного принципа: «Haust du meinen Juden, hau' ich deinen Juden». Meine Mittel erlauben mir das…

Новое изобретение майора Пельтцера заключалось в проведении цикла лекций для военнопленных о победах германской армии на восточном фронте. Фюрер только что произнес свою «историческую» фразу: «Враг повержен во прах и никогда больше не поднимется». Надо исходить из этого непререкаемого указания для того, чтобы противопоставить вредительской болтовне Карбышева агитацию самого высокого качества. Только такими смелыми перспективными приемами и можно выбить из рук советского генерала его самодельную аргументацию. Растолковывая Дрейлингу свою мысль, Пельтцер положительно захлебывался от восторга.

– Мы – нордическая раса… Мы входим в Россию как победители и несем с собой право нашей победы… Москва? Дело не в Москве… Наполеон указал нам путь… Дело в том, чтобы захватить хлеб и нефть… И мы…

Дрейлинг приказал объявить по всем баракам лагеря о первой лекции майора Пельтцера. Из просторной комнаты комендантской канцелярии выволокли мебель и расставили от стены к стене длинные ряды деревянных скамеек. К назначенному часу зал был ярко освещен. На скамьях сидели члены «трудовой» партии, повара, писаря, аптекари и старосты рабочих команд. В первом ряду высилась монументальная фигура генерала Дрейлинга. За ним – полковник Заммель и офицеры. Но где же те слушатели, для которых была задумана вся эта инсценировка? Где жертвы неумолимой карбышевской логики, гибельному действию которой надлежало поставить конец? Их-то именно и не было. Адъютант подошел к Дрейлингу журавлиным шагом и доложил вполголоса: – Они не идут.

– Почему? – вздрогнул Дрейлинг.

– Они слушают лекцию Карбышева…

Нижняя челюсть несчастного коменданта слегка отвисла, как это бывает при шоках.

. – Гнать их сюда толчками! – прокричал он.

Но тут же опомнился и махнул рукой. Пельтцер уже читал свою лекцию, начав из осторожности издалека:

– Германская военная доктрина создана Мольтке, графом Шлиффеном, Бернгарди и фон дер Гольцем. Она проникнута резко наступательным духом. Незадолго до 1914 года большое влияние в Германии приобрел генерал Шлихтинг. Он разрабатывал тактику встречных боев. Его основная идея заключалась в предупреждении замыслов и действий противника посредством подавления его инициативы, сковывания его воли безудержной активностью. Что касается графа Шлиффена, он был убежденным сторонником охвата противника с флангов и его окружения…

Майор Пельтцер очень хорошо чувствовал, что по высоте своего теоретического уровня его лекция ничем не уступает множеству лекций, когда-то слышанных им в Берлинской военной академии. Но те лекции читались в переполненных аудиториях. А эта…

И Карбышев читал лекцию – по астрономии. Кажется, еще никогда за всю свою многолетнюю профессорскую деятельность ни к одной лекции он не готовился с таким усердием, как к этой. Все прочитанное и усвоенное им по части астрономических сведений, начиная с популярных книжек Фламмариона, Араго и Гершеля и кончая учеными трактатами Ньютона и Лапласа, трудно и медленно воскресало в его голове. Под рукой не было ровно никаких пособий. Действовала память – одна лишь память – и так действовала, что сам Карбышев удивлялся ее необыкновенной живости и силе. Нет, он не жалел своей головы. И всего себя, целиком, он тоже не пожалел бы для того, чтобы сорвать подлейшую затею Пельтцера. Чтобы сорвать, годилось все: солнечная система, взаимосвязь планет, расстояния между ними. Карбышев говорил:

– Невооруженный глаз видит на небе более пяти тысяч звезд. В телескоп видно до 1200 000 000 звезд. Каждая из них есть солнце и, вероятно, окружена своими планетами. Наша солнечная система несется к созвездию Геркулеса со скоростью трех-семи миль в секунду. Мы приближаемся к звезде Вега со скоростью одиннадцати миль в секунду. Земля – одна из небольших планет солнечной системы. Вся звездная куча, в которой движется Земля, есть одна из бесчисленных систем. Размеры нашей системы ничтожны – они выражаются только в миллионах миль. Диаметр и масса солнца превосходят диаметр и массу всех вместе взятых планет нашей системы. По теории Канта – Лапласа, солнце некогда представляло собой вращающуюся массу газов – первобытный космический туман. Когда жар этой массы стал остывать, она сократилась до объема солнца. Внешние слои охлаждались и сокращались быстрее, отрываясь от главной массы кольцами. Эти кольца разрывались, образуя планеты…

Лекция имела головокружительный успех. Никогда ни одна из лекций Карбышева не имела такого успеха. Но поздно вечером в барак, громко стуча деревянными подошвами, вбежал посыльный из комендантской канцелярии. За ним – ефрейтор, толстяк из Нейштадта. Карбышева требовал к себе майор Пельтцер…

Разговор был короток.

– Почему вы смеете мне мешать? – раздраженно спрашивал майор, быстро ходя по кабинету, закуривая, бросая в пепельницу (львиная голова саксонского фарфора) и снова закуривая одну папиросу за другой. – Кто вам позволил читать лекции по астрономии?

– Я вижу, что вас волнует главным образом тема, – улыбнулся Карбышев, – но не все ли равно – история, коллекционирование кактусов, астрономия или вегетарианство. Ведь это лагерь. Следовательно, астрономия и вегетарианство…

– Довольно! – запальчиво крикнул майор Пельтцер. – Меня бесит ваше поведение. Вы мне мешаете. Почему на мою первую лекцию никто не явился? Почему?

– Это не секрет, – спокойно и твердо сказал Карбышев, – ваши лекции порочат честь нашей армии, они направлены против нашей Родины. Я говорю вам заранее: советские пленные присутствовать на ваших лекциях не будут.

Можно было думать, что тут-то и лопнет терпение майора Пельтцера, тут-то и взорвется он, как бочонок с прокисшим пивом. Но ничего подобного не случилось. Наоборот, майор вдруг перестал сердиться, странным, удивительным образом остыл и, как бы осадив себя на полном разбеге посреди кабинета, произнес сквозь плотно сжатые зубы:

– Хорошо! Я больше не имею с вами дела. Но жалеть будете вы, а не я. Отправляйтесь!

* * *

«Карбышевский» блок сделался самым неблагонадежным блоком лагеря. Естественно, что против него принимались крайне суровые меры. До сих пор по ночам в бараке слышался непрерывный стук. Пленные сплошным потоком выходили за надобностью, пощелкивая деревянными колодками по асфальтированным проходам между койками. Теперь это кончилось. Выходить из барака было категорически запрещено. Но в ту ночь, когда члены подпольного бюро предпринимали свой последний демарш, Линтварев все-таки сумел доставить им в блок бумагу и чернила. Принадлежности эти были «изъяты» Линтваревым у «историков» во время их пребывания на проверке. «Историки» заметили пропажу, но жаловаться боялись. А бумага и чернила были в высшей степени необходимы «карбышевскому» блоку. Майор Пельтцер собирался покинуть Хамельбургский лагерь, и Карбышев считал, что к отъезду берлинского гостя надо приурочить коллективный протест против вопиющих уродств здешнего режима. Члены бюро не спорили. Только один, небольшого роста, по-солдатски коренастый, с жестким взглядом и жесткими седыми усами необыкновенной гущины, вдруг усомнился:

– Да ведь ничего не выйдет. Еще хуже станет…

– Согласен, – вспыхнул Карбышев, – согласен, что в этом печальном деле не будет свидетелей. Все будут жертвами. Но ведь так только мы и можем доказать правоту своей советской совести…

– Спорить нельзя, – тяжело вздохнув, сказал коренастый.

Бледный серп месяца уже прокладывал себе дорогу сквозь облака, когда члены бюро собрались в одной из камер блока и приступили к составлению протеста. Вероятно, ни один коллективно созданный документ не рождался так быстро и не требовал так мало усилий, как этот протест. Все было ясно: с чего начинать и чем кончать, и какие нужны слова, и каких слов не нужно. Крупные строчки ложились на бумагу под твердой рукой Карбышева без помарок, без исправлений. Заключенные настаивали на прекращении издевательств – прежде всего. Под издевательствами разумелись постоянные обыски и проверки, и дурацкие ученья с перебежками и переползанием, и наглая брань офицеров, и хамство ефрейторов, и засылка шпионов, и еще многое, многое другое. Дальше приводились факты внезапного исчезновения пленных и поднимался зловещий вопрос о расстрелах под сурдинку, которые, все учащаясь, превратились, наконец, в самое обычное дело. Говорилось о безобразной постановке лечения больных в ревире и о вечном отсутствии медикаментов; о голодном пайке, явно рассчитанном на физическое уничтожение пленных; о грубейшем нарушении Женевской конвенции посылкой пленных на работу… Завершался протест требованием о вызове в лагерь представителей Международного Красного Креста.

– Переарестуют нас, – заметил коренастый член бюро, подписывая бумагу.

– Возможно, – сказал Карбышев, – но арест – сомнительная штука. Иногда он повергает человека в горе и бессилие. А иногда, наоборот, заряжает отвагой и силой для борьбы. Я не боюсь ареста!

* * *

Стояли сырые и холодные дни второй хамельбургской осени. Тревожный ветер гулял по лагерю, разнося радостные слухи о начавшемся под Сталинградом наступлении. Майор Пельтцер покидал лагерь, увозя с собой горячее убеждение в совершенной бесполезности производящихся здесь экспериментов. Генерал Дрейлинг был прав, как бог. Кроме убеждения, майор увозил также обстоятельный письменный доклад графу Бредероде. Он надеялся самым положительным образом воздействовать на своего сурового начальника при личных объяснениях. Генерал Дрейлинг мог считать себя гарантированным от неприятностей. Его лагерь потеряет свои особенности и превратится в такую же простую истребиловку, как концентрационные лагеря в Дахау или в Бухенвальде. А главный виновник всех этих неизбежных пертурбаций, конечно, не ускользнет от ответственности за свои преступления. Уж об этом-то майор Пельтцер, наверное, позаботится…

«Häftling»!.. Карбышев был арестован в январе сорок третьего года и тогда же вывезен из Хамельбурга. Вслед за ним и всех прочих советских пленных группами по пятьдесят человек стали отправлять в разные стороны – кого в Нюрнберг, кого дальше, а кого и так далеко, что вернуться назад они уже никогда не смогли бы. В Хамельбург прибывали югославы…