Путь хирурга. Полвека в СССР

Голяховский Владимир

Часть первая

2-Й МОСКОВСКИЙ МЕДИЦИНСКИЙ ИНСТИТУТ ИМЕНИ И.В.СТАЛИНА

 

 

Я становлюсь студентом-медиком

Я сидел за длинным деревянным отполированным столом в «Мраморном зале» для Совета профессоров 2-го Московского медицинского института и сдавал последний вступительный устный экзамен по химии. Шел август 1947 года, мне было семнадцать лет, и я только что окончил среднюю школу.

Тогда по всей стране еще ощущалось веяние завершенной недавно — в мае 1945 года — Великой Отечественной войны против фашистской Германии (которую в мире называют Второй мировой войной). Среди нас, абитуриентов, было около 20 % демобилизованных ветеранов войны. Для них условия приема были льготные: их принимали в первую очередь, с любыми оценками за вступительные экзамены, несмотря на конкурс — четыре претендента на одно место.

Экзаменационные билеты, каждый с тремя вопросами, лежали на краю стола. Мы по очереди брали по одному билету, показывали экзаменатору номер и садились за стол — продумывать ответы. Ветераны, хотя еще молодые, но уже с сединой и утомленные войной, с трудом старались припомнить какую-нибудь формулу Бойля — Мариотта или закон сохранения вещества Ломоносова — Лавуазье.

После грохота пушек и взрывов бомб это давалось им с большим трудом: война готовила их не к академическим экзаменам.

Некоторые из преподавателей-экзаменаторов тоже лишь недавно демобилизовались из армии и вернулись к своей мирной профессии. Почти все они, ветераны-преподаватели и ветераны-ветераны-экзаменуемыееще носили военную форму, хотя и без погон, но со всеми боевыми наградами. На всех были довольно выцветшие зеленые гимнастерки со стоячим воротником, подпоясанные широкими военными ремнями с большими пряжками. Все были в брюках-галифе, заправленных в сапоги. В этих сапогах они прошагали половину Европы — от Москвы до Берлина, Праги, Будапешта и других городов. Купить гражданские костюмы и обувь было тогда непросто и дорого, да фронтовики и отвыкли от пиджаков с галстуками. По наградам можно было определить — как долго, как успешно и даже где человек воевал: за каждую взятую с боем европейскую столицу награждали медалями с названием города.

Моим соседом по экзаменационному столу был молодой худой ветеран с седыми кудрями, на груди у него висели восемь боевых орденов и медалей. Он, бедняга, вздыхал и старался ответить по билету хоть что-нибудь, но ничего не мог припомнить. Я искоса подглядывал в вопросы его билета и, когда экзаменатор на секунду куда-то отвлекался, я шепотом подсказывал ему ответы, пользуясь запасом своих свежих школьных знаний. Он послушно повторял за мной слово в слово, но мы оба побаивались экзаменатора: видно было, что он слегка скептически улыбался, слушая мой шепот и заикание соседа, и делал вид, что ничего не замечает. Но как-никак, а подсказывать и подслушивать не полагалось. Ведь черт его знает — вдруг рассердится и выгонит нас обоих.

Наш экзаменатор вполне мог бы служить зеркальным отображением моего соседа: он тоже был в выцветшей гимнастерке и с такими же наградами, только выглядел вдвое старше. Неожиданно он задал ему вопрос, не относящийся к химии:

— Вы где закончили войну?

— В Праге, — бодро ответил молодой ветеран, явно довольный понятным ему вопросом, и добавил с гордостью. — Я был танкистом, старшим лейтенантом.

— Из какой части? — живо наклонился к нему экзаменатор.

— Третья Гвардейская танковая армия генерал-полковника Рыбалко, — отрапортовал молодой.

— Чего же ты мне раньше не сказал, а? — воскликнул тот. — И я ведь из той же армии — майором был в штабе бригады генерала Якубовского.

— Так я же в соседней бригаде взводом командовал, — обрадовался молодой, — мы, значит, рядом воевали.

— Бок о бок! — наш экзаменатор взволновался, вскочил с места и через стол потянулся обнять своего однополчанина, тоже вставшего ему навстречу.

В большом зале от других экзаменационных столов все повернулись в их сторону, на минуту прекратился гул голосов, отвечавших по билетам. Оба ветерана оглянулись и снизили голоса.

— Слушай, я ставлю тебе «пятерку», высшую оценку, и пошли вместе куда-нибудь в ресторан — пить водку за нашу встречу, — сказал бывший майор и закрыл свою тетрадь для оценок.

Я понял, что в своей радости он забыл про меня, и если уйдет, то мне придется брать другой билет и садиться за стол к другому экзаменатору. Я неуверенно спросил:

— А со мной что будет?..

— С тобой? — переспросил он удивленно. — С тобой?

Потом, очевидно, понял мое разочарование, открыл свою тетрадь, написал там что-то напротив моей фамилии и с улыбкой протянул мне руку:

— Я тебе тоже ставлю «пятерку» — за помощь боевому фронтовику, попавшему в трудную мирную обстановку. С тобой вот что будет — ты станешь доктором.

И они оба ушли, стуча сапогами, — пошли вспоминать войну и живых и мертвых друзей.

Я стал студентом-медиком.

 

Первая лекция — марксизм-ленинизм

1 сентября 1947 года наш курс будущих врачей слушал первую лекцию — по марксизму-ленинизму. В общем, нам дела не было — какая лекция, по какому предмету. Семьсот молодых ребят и девушек собрались вместе в первый раз и с интересом разглядывали друг друга. Тут же происходили первые знакомства и стоял шум звонких голосов.

Но марксизм-ленинизм был выбран руководителями института специально — тогда было время высокого накала идеологического воспитания. В Советском Союзе была однопартийная система коммунистов; их идеологии придавалось важное государственное значение во всем — и в медицине тоже.

Двадцать рядов большой аудитории поднимались кверху амфитеатром, внизу перед нами висел обрамленный красным бархатом портрет Сталина. Мыс шумом усаживались и долго не успокаивались. На кафедру внизу медленно и грузно взошел лектор солидного вида, в хорошо пошитом сером костюме — сразу видно, что профессор. Несколько минут он ждал прекращения общего шума. Это был заведующий кафедрой марксизма-ленинизма по фамилии Дубинин, и правда — говорил он тоже дубовато.

— Поздравляю вас, товарищи студенты, с поступлением во Второй медицинский институт имени товарища Сталина! Все вы, товарищи, будущие советские врачи, и вы все должны быть политически грамотны и идейно устойчивы. Без передовой советской идеологии, товарищи, нельзя стать хорошим советским специалистом.

Чтобы объяснить, почему нельзя стать хорошим специалистом без идеологии, он раскрыл «Правду» — газету Коммунистической партии (тогда она называлась Всесоюзная коммунистическая партия большевиков — ВКП(б)):

— Вот что говорил на Семнадцатом съезде ВКП(б) великий вождь и учитель всех народов товарищ Сталин…

Тут я увидел на скамейке впереди себя, немного наискось от прохода, хорошенькую блондинку, — когда она повернулась в профиль, то показалась мне просто красавицей. Мне сразу больше всего на свете захотелось рассмотреть ее получше, я впился в нее глазами — когда она опять повернется. Это так меня заняло, что я не расслышал и так до сих пор не знаю, что говорил великий вождь об идеологической подготовке советских специалистов.

Хотя однокурсники сидели в терпеливой тишине, но было видно, что многие тоже крутили головами. Правда, было несколько таких, которые разложили перед собой тетради и записывали за лектором его высказывания. А он просто-напросто, что называется, сыпал цитатами. «Чего они записывают? — удивлялся я. — Читали бы газету».

Время от времени, когда блондинка отворачивалась, мое внимание отвлекалось на голос лектора. Он зачитывал по газете все новые цитаты. Я даже поразился — как, оказывается, много основатели марксизма-ленинизма сделали высказываний по поводу важности идеологии для специалиста. Лекцию он закончил обобщением:

— Товарищи студенты, углубленно изучайте марксистско-ленинское учение — оно самое верное, потому что самое правильное.

«Верное, потому что правильное» — масло масляное. Но все равно: мне, семнадцатилетнему юнцу, из первой лекции лучше всего запомнилась блондинка. Ее звали Лена Козак. И кажется, я сразу в нее влюбился.

Вторая лекция — по анатомии — была в старом анатомическом корпусе бывших Высших женских курсов, построенном еще в XIX веке. Туда надо было переходить по двору, и у нас был перерыв. Я старался не потерять из вида блондинку и всматривался в толпу своих новых соучеников. Почти все были очень юные, но лица у большинства худые и бледные — послевоенное время было еще голодное. Большинство одеты были во что-то поношенное, не по размеру. Девушки в красивых платьях попадались редко. То тут, то там мелькали зеленые гимнастерки ветеранов.

Аудитория для второй лекции была меньше и круче, нас разделили на два потока, и мы сидели тесней. Внизу стоял обитый металлом секционный стол для вскрытия трупов, сильно пахло формалином. Профессор анатомии Петр Петрович Дьяконов в распахнутом белом халате смешными мелкими шагами стремительно ворвался в аудиторию через узкую боковую дверь. Это был худощавый седой старик с растрепанной бородой и лохматой прядкой редких волос. Вид у него был почти карикатурный, многие невольно захихикали. Ассистенты внесли за ним скелет и ящик с костями. Не обращая внимания на наши улыбки и смешки, он сразу заговорил, почти закричал высоким фальцетом:

— Начнем с основы анатомии — «остеологии» — с учения о костях…

Два часа он, не глядя, доставал одну за другой разные кости из ящика, вертел их в руках, подбрасывал, как жонглер, и сразу по-латыни называл — какая это кость, ее назначение и разные бугорки и впадины на ней. Латинскими терминами он жонглировал так же, как и самими костями. Мы ничего не понимали, но много смеялись: молодые — смешливые. Он был веселый и тоже усмехался, но в конце строго сказал:

— Так я и мои ассистенты будут вас спрашивать на зачетах: берете, не глядя, кость из ящика и на ощупь называете ее и ее строение по-латыни. Назубок знать надо!

Ого! — это уже не показалось нам смешным.

После лекции все собрались по группам — около двадцати студентов в каждой. К моему огорчению, блондинки в нашей группе не оказалось. Но ничего — все-таки были две-три хорошенькие девчонки. Ветеранов армии среди нас тоже не было. Половина группы были москвичи, остальные из разных республик и мест. Мы знакомились: Муся, Софа, Инна, Марьяна, Ивета, Таня, еще одна по имени Нега. Трос были из Грузии: Вахтанг, Автандил и Ира. Один высокий курчавый парень — Борис, москвич, — все время острил и явно старался смешить девушек. Два парня — Коля и Вася — были, наоборот, тихари из провинции. Девушки-москвички хихикали над остротами Бориса и вели себя свободно. Более чопорные девушки из провинции смотрели на него с укоризной — задается. Им такая свободная манера общения не нравилась. Почти с первого дня сама собой наметилась разница и незримое разделение между москвичами и провинциалами. По еврейским фамилиям списка группы, да и по лицам, было ясно, что многие москвичи — евреи.

Появился представитель комитета комсомола:

— Поднимите руки — кто комсомольцы?

Подняли все, кроме двоих. Я тоже был комсомольцем.

— Поднимите руки — кто члены партии?

Таких не было. Таню, из русской провинции, тут же выбрали старостой группы, Иру из Грузии — комсоргом, москвичку Инну, еврейку, звонко хихикавшую больше всех, — физоргом группы. Так был установлен порядок на шесть лет вперед. Завтра начинались регулярные практические занятия. Расписание: два часа — латинский язык, два часа — анатомия, два часа — марксизм-ленинизм. Как же без него?

 

Настроение ожиданий

Став студентом, я, конечно, был полон радости и ожидания больших перемен в моей жизни. И это мое настроение по времени полностью соответствовало настроению всех моих соотечественников. Вынеся тяжелые испытания войны, в которой погибли двадцать миллионов человек и десятки миллионов остались инвалидами, одинокими и сиротами, поголовно все советские люди жили тогда в предвкушении всеобщих улучшений. Когда и как они наступят, эти улучшения, никто не знал. Но все верили, что Советский Союз недавно пережил кульминацию своих страданий за все тридцать лет от революции 1917 года и, наконец, подходит время для экономических облегчений и морального отдыха. Это настроение поддерживалось правительством Сталина и партийной прессой — мажорный тон политических выступлений и статей помогал людям мириться с трудностями и надеяться. Все были патриотами и все ждали. И наша семья тоже.

Мы с мамой были счастливы, что отец невредимым вернулся с войны, на которой провел все 4 года. Он был военным врачом, полковником, главным хирургом танковой армии, получил четырнадцать боевых наград. Теперь он вернулся к своей мирной работе — главного врача Института хирургии Академии медицинских наук. Хотя положение его было достаточно высокое, жили мы в одной комнате коммунальной квартиры, в двухэтажном деревянном бараке на краю Москвы — за станцией метро «Сокол». Тогда это по-старинному называлось «Село Всехсвятское», по имени церкви «Всех святых» (эта 300-летняя церковь стоит до сих пор).

В те годы в пригороде у москвичей были маленькие личные огороды для картофеля — основного продукта питания. Возле дома и у нас был огород, на котором мы растили картошку и немного других овощей — морковь, редиску, петрушку. Мне с соседями приходилось по очереди охранять огороды по ночам. В квартире с нами жили еще две семьи, всего девять взрослых. На всех была одна уборная и одна маленькая кухня. В ней — единственный железный умывальник, а на столах постоянно шумели керосиновые примусы, газа и горячей воды не было. Правда, была ванная комната с колонкой для дровяного отопления, но вода туда не была подведена, да и дров для отопления все равно не было. Поэтому в ванну мы высыпали картошку — запас на зиму.

Несмотря на тяжелые условия, жили мы довольно легко и весело. Жизнь семьи в одной комнате была тогда общим правилом, все жили тесно. Строительство жилых домов было редкостью, квартиры давали только большим начальникам и партийным руководителям.

Отец зарабатывал хорошо, мама немного подрабатывала надомной работой — красила шелковые платки анилиновой краской (которая очень едко пахла). Но из-за товарного голода тратить деньги было почти не на что. Моим родителям было 47 и 46 лет, еще полные энергией, они радовались жизни, которую временно придавили годы войны. Очень общительные люди, родители любили приглашать гостей на званые обеды и даже умудрялись в тесной комнате танцевать под заграничный патефон — трофей, который отец привез с фронта. На время этих приемов я уходил в единственное тихое место — в ванную с картошкой и занимался по учебникам или читал русских классиков.

Семья наша была смешанная еврейско-русская, в советское время было очень много смешанных браков. Отец— из бедной еврейской семьи, сам пробил себе дорогу в медицину, хороший хирург, не очень образованный за пределами профессии. Мама, наоборот, из старинного дворянского рода терских казаков, очень интеллигентная. И гости наши тоже были интеллигенты: доктора, артисты, писатели, юристы. Многие из них евреи. Положение евреев во время войны и сразу после нее улучшилось: в те годы стране нужны были образованные и активные работники, и режим коммунистов мирился с выдвижением евреев. Они занимали средние посты в государстве, особенно в Москве, и выдвигали своих детей, надеясь, что государственному антисемитизму пришел конец. Эта надежда была особенно сильна после войны, когда весь мир ужаснулся уничтожению шести миллионов европейских евреев фашистами гитлеровской Германии.

Все были уверены: после войны Советскому Союзу некого опасаться — мир увидел нашу силу. Соединенные Штаты Америки, Англия и Франция были нашими союзниками, Германия должна была платить нам громадную контрибуцию за разрушенные города и производства. Интеллигенция надеялась, что пришел конец изолированности Советского Союза от Запада. Как-никак, впервые лидеры этих стран приезжали в Москву, впервые о них писали в газетах и печатали их портреты, а не карикатуры на них. И впервые люди перестали бояться контактов с иностранцами и открыто рассказывали о них другим.

 

Первое привыкание

Московские институты превосходили периферийные во всем, но особенно — своим профессорским составом. Столица долгие годы вбирала в себя всех лучших ученых со всей страны, зачастую сильно обедняя провинцию. Только Ленинград мог соперничать с Москвой. Среди наших профессоров были ученые, знаменитые на весь Союз и на весь мир. И многие другие преподаватели были опытные и интеллигентные люди. То, что называется «столичным блеском», было видно во всем — лекторы часто поражали высоким классом своих лекций, и оборудование для занятий тоже было лучшее для того времени и тех условий, хотя не всегда самое передовое (а что было передовое — мы не знали).

Еще в самом начале нашей учебы мы поняли, что одним из лучших лекторов был профессор кафедры биологии Бляхер — эрудит и интеллектуал, автор учебника, по которому учились студенты всей страны. У него была строго-чопорная наружность — в застегнутом обтягивающем пиджаке, с крахмальным воротничком под подбородок, в пенсне, он выглядел, как интеллигент начала века. И лекции он читал строго-чопорно, суховато. Но зато это был каскад интересных сведений, с яркими примерами и тонкими сравнениями. От него мы впервые услышали, что хороший врач любой лечебной профессии должен уметь мыслить биологически, — это даст нам кругозор в понимании болезней. Меня эта мысль поразила, я запомнил ее на всю жизнь и всегда ей следовал.

Другой блестящий лектор был профессор кафедры топографической анатомии и оперативной хирургии Геселевич, тоже автор самого популярного учебника. Хотя его предмет был относительно скучный и отвлеченный от практики, но его лекции были всегда очень живые, насыщенные мыслями и остроумными комментариями. Он оживлял аудиторию примерами и рассказами и сам много смеялся. К нему на лекцию ходили не только слушать, но и посмотреть на него, особенно — влюбленные студентки. Геселевич, около пятидесяти лет, выглядел моложаво — с небольшой бородкой-эспаньолкой французского типа, стройный, подвижный, держался всегда очень прямо, двигался свободно и сверкал лучезарными карими глазами. На войне он был полковником и до сих пор носил элегантно сшитую форму с погонами, а на груди сверкал орден Ленина — высшая награда, которую редко давали врачам.

Но самым знаменитым ученым был почетный академик Гамалея, прямой ученик великого Луи Пастера — французского создателя науки бактериологии. Гамалея учился у него во Франции еще в XIX веке и сам сделал много открытий. Теперь ему было восемьдесят девять лет, он был слишком стар и слаб и редко появлялся в институте. Один раз его привезли на защиту какой-то диссертации. Он сидел и дремал, не проявляя интереса. Диссертантка, молодая женщина, не знала, кто он такой и что сидит в зале, но сослалась на его труд, написанный еще в прошлом, XIX веке, такой фразой:

— Еще покойная Гамалея писала…

Все вздрогнули, посмотрев на него, он сидел спокойно и дремал, а под конец сказал:

— Ну, что я уже не мужчина, я согласен, и меня можно называть с женским окончанием слов, но почему же — «покойная»?

Это потом стало ходячим анекдотом.

Вторым знаменитым ученым была профессор физиологии Лина Соломоновна Штерн — единственная женщина — член Академии наук СССР и еще и Академии медицинских наук.

Она была известна во всем мире открытием «гемато-энцефалического барьера» (особого строения сосудистой системы мозга). И еще все знали, что она была приятельницей самого Ленина. Она до революции жила и работала в Швейцарии. Там в начале века познакомилась с Лениным во время его европейской иммиграции, они подружились, и она прониклась его идеями. После революции ее пригласили переехать в Москву, она согласилась. Штерн тоже была уже стара и редко появлялась в институте, но мне и Борису из моей группы довелось беседовать с ней. Она зашла в лабораторию, где мы делали опыты на лягушках, и заговорила с нами. Робея, мы все-таки задали ей вопрос о физиологических переменах в людях разных эпох. Как ни велика была дистанция в наших с ней положениях и возрасте, она говорила с нами серьезно, добавляя к речи интересные обороты и даже пикантные остроты.

Еще один великий ученый был академик Давыдовский, один из основателей морфологии — науки о строении тканей. Это был эрудит редкостно большого масштаба, автор лучших книг и учебников. Когда он всходил на кафедру, то казалось, будто над его высоким голым черепом светился нимб святой чистоты науки. А когда он говорил, то каждое его слово было истиной науки. Мы, свежие юнцы, всего этого еще не могли понять и оценить, но по примеру старших благоговели перед этими профессорами.

От старшекурсников мы знали, что есть несколько известных профессоров-клиницистов: Гельштейн, Зеленин, Гринштейн, Этингер. Пока мы могли только предвкушать, как в будущем станем учиться у этих корифеев.

Но даже и в Москве в те годы было мало учебников, а купить их — почти невозможно.

В институтской библиотеке выдавали одну книгу по каждому предмету на двух-трех студентов. Мы группировались и стояли в длинных очередях на их получение. Некоторые старшекурсники давали или продавали нам свои старые учебники. Но им они тоже были нужны — для справок.

И вот мы уже зубрили латынь и на занятиях по анатомии вскрывали трупы. В большой секционный зал с десятью столами для вскрытия трупов набивалось более ста студентов. Привыкать к мертвецам и к голым телам многим молодым было нелегко. Недостатка в трупах не было — в те голодные годы от истощения и инфекций умирало много людей, немало кончали жизнь самоубийством, да и лечить болезни зачастую было нечем — антибиотики еще не получили распространение. По разным причинам родственники хоронили не всех умерших. В каменных ваннах подвала анатомического корпуса плавали в формалиновом растворе сотни истощенных трупов, им не хватало мест, и между ваннами на полу их сваливали десятками, так что приходилось буквально перешагивать через них. В растворе они не гнили, не коченели и не пахли трупной вонью, зато от них исходил густой формалиновый запах. Трупы хранили там месяцами, пока студенты на занятиях не рассекут все их ткани до основания. Мы должны были сами приносить их на носилках из подвала в секционный зал. Девушки боялись туда спускаться, да и носить трупы по лестнице им было тяжело. Это приходилось делать молодым мужчинам. Некоторые даже бравировали этим. Борис всегда вызывался идти в подвал первым, я шел за ним. Однажды он сыграл со мной грубую шутку: когда я вошел в комнату с трупами, он снаружи захлопнул металлическую дверь и погасил свет, — я остался в темноте один на один с десятками покойников. Но Борис сам за меня испугался, быстро включил свет и открыл дверь.

Дразня наших девушек, он говорил:

— Эх, вы, слабый пол!.. Сейчас пойду, облюбую себе мертвую девицу, раздвину ей ноги и проверю, чтобы она была целочка. Хочу увидеть хоть одну в мире целочку.

Девчонки наши, конечно, стеснялись и дулись. Москвички махали на него руками:

— Борька, дурак! Как ты можешь говорить такое?!

Провинциалки злобно переглядывались:

— Уж если он нас не стесняется, то хоть бы имел уважение к покойникам!

Вообще привыкание к трупам и работа на них — это очень трудное и специфическое дело для начинающего студента-медика. Многие из нас нервничали — мы были слишком молоды для такого испытания. Но наши ветераны-фронтовики были в секционном зале спокойней других — уж они-то на смерть насмотрелись.

Преподаватели распределяли — кому какую часть трупа вскрывать для изучения. Мы подходили робко, впервые скальпелем рассекая тело. Хоть и мертвое, но все-таки — тело же! Особенно неловко было вместе с девушками рассекать и изучать половые органы.

Тут у Бориса вырывалось особенно много сальных острот.

— Девчонки, девчонки, скорее сюда! — звал он.

Они заинтересованно подходили:

— Что ты нас звал?

— Глядите — какой громадный член у этого мужика. Представьте себе, какой длины он был в состоянии эрекции!

— Ну тебя к черту!

В другой раз, разрезая ткани, он говорил:

— Ого, а эта дамочка хоть и молодая, а была игривая — от девственной плевы совсем ничего не осталось. Представляете себе, сколько мужских членов скользило по этому влагалищу?

Опять были упреки, злоба и обвинения в нахальстве. Есть поговорка: «Курица — не птица, медичка — не девица», но наши были такие молодые и выглядели такими невинными, что я не решался шутить развязно — это было не в моем духе. Я позволял себе пикантные остроты, но большей частью выражал их стихами. Я с детства писал стихи и на первом курсе сочинил целый цикл «Анатомия любимой». В нем я воспевал прелести разных частей женского тела. И с гордостью читал их нашим девушкам. Вот одно из них:

Ножки

Скрыты юбкой по колено Ножки стройные у вас, С них украдкой, неизменно Не свожу я жадных глаз; И скользя наверх за ними, Потерял совсем покой — Только ножками одними Вечно занят разум мой. Как умеете вы скрыто Приманить, потом спугнуть, Топнуть об пол так сердито И кокетливо чуть-чуть. Как, играя, незаметно Все вы можете сказать, Неужели, ножки, тщетно Суждено мне вас желать. Я прошу совсем немножко — Каплю вашего огня:

Девушки слушали с интересом, а я делал паузу и заканчивал:

Ах, придите, прелесть-ножки, Ах, раздвиньтесь для меня.

— Володька, какой противный! — взвизгивали они после неожиданного конца.

Но поэтическое мое самолюбие было вознаграждено их заинтересованным вниманием.

Много раз я робко пытался привлечь внимание блондинки Лены (впрочем, не решаясь начинать с чтения таких стихов). Но она никак не реагировала на мои старания. Девушки из группы заметили это и сказали:

— Напрасно стараешься, Ленка уже встречается с другим — с Гришкой со второго курса.

Все-то они замечали и все знали!

В мое поле зрения попала полная шатенка из соседней группы — Роза. Я размышлял, с чего начать заигрывание, но она сама проявила инициативу:

— Помоги мне разрезать ногу этого трупа — мне страшно одной, — сказала она.

Мы встали рядом и рассекали ткани. Роза несколько раз как бы невзначай прижималась ко мне все сильней и кокетливо улыбалась большими серыми глазами. Вот ситуация! — любовное заигрывание при вскрытии покойника. Я резал кожу и мышцы, а меня обдавало жаром от ее прикосновений — вспыхивали юные гормоны. От близости живого женского тела я готов был рассекать то, мертвое, целый день. Только бы она стояла рядом.

 

Неожиданности и трудности

Многое, что мы изучали на первом курсе, было для нас новым: и анатомия, и латинский язык, и углубленное изучение биологии, физики, физколлоидной и органической химии.

Для будущего врача это скучно, хотя по молодости мы были не подготовлены к изучению практической медицины. Но мы понимали — это была подготовка к ней. Чего невозможно было понять — зачем нам так много и глубоко изучать основы марксизма-ленинизма?

В медицинском институте было семь кафедр так называемых общественных наук:

1. Кафедра марксизма-ленинизма.

2. Кафедра истории Коммунистической партии.

3. Кафедра политической экономии.

4. Кафедра диалектического материализма.

5. Кафедра марксистско-ленинской философии и еще кафедры подобных отвлеченных коммунистических предметов. Такой «джентльменский набор» общественных кафедр был обязателен для всех высших учебных заведений.

В громадной нашей стране жила и благополучно питалась марксизмом громадная армия профессоров и преподавателей этих предметов, все — члены Коммунистической партии, все «идейно выдержанные и политически подкованные» (формулировка того времени для любого карьерного продвижения). Они и выглядели все почти одинаково: в строгих серых костюмах, всегда сосредоточенно-хмурые и все — без единой улыбки.

А при тех кафедрах были еще студенческие кружки, в которые партийный и комсомольский комитеты института очень рекомендовали записываться для более углубленного изучения предмета. По количеству учебных часов они занимали на первых двух курсах четвертую часть времени, а на старших курсах — шестую часть времени. Если студент пропускал занятия по основным предметам или «засыпал» зачет по ним, это было его заботой — надо отработать занятие и пересдать зачет. Но если он (или она) пропускал занятие по марксизму, а еще того хуже — не смог сдать зачет, то его поведение и идейный настрой разбирали на комсомольском собрании. После двух таких разборов провинившемуся выносили «выговор с занесением в личное дело». Это было зловещим сигналом — его могли исключить с плохой характеристикой, и тогда ни в какой другой институт его не приняли бы. Поняв это, мы вспомнили ту первую лекцию по марксизму! — неспроста нам внушали, что «без передовой советской идеологии нельзя стать хорошим советским врачом». Получалось, что без «передовой советской идеологии» вообще нельзя стать врачом.

Занятия на этих кафедрах были простой догматикой: без каких-либо объяснений преподаватели зачитывали текст учебника и требовали, чтобы мы его конспектировали. Основной книгой был «Краткий курс истории ВКП(б)» — единственный из учебников, который в избытке стоял на полках институтской библиотеки. «Святая святых» была четвертая глава этой толстой книги, в которой туманно излагались основы марксистской философии. Хотя преподаватели вслух не говорили, но намекали, что эту главу написал сам товарищ Сталин. Все годы мы мусолили се на занятиях, уча почти наизусть (как магометане в школах-медресе учат свой Коран).

Должен признаться, что я не был хорошим студентом, так — посредственным. Я много отвлекался на побочные увлечения театром, музеями, выставками картин, чтением романов и еще — на увлечение девушками. Периодически я отставал по разным предметам, хотя умел всегда догонять. Но что мне совсем не давалось — это понимание марксизма. Да и для многих других эти занятия были мукой. Хотя, впрочем, были такие, кто добросовестно конспектировал все труды Сталина и Ленина, особенно «Материализм и эмпириокритицизм». Они потом становились комсомольскими вожаками и продвигались дальше. А были и такие, которые в ответ на вопросы преподавателя умели очень ловко сплетать из почти бессмысленных фраз какое-то подобие связности. На это нужен был особый талант. Им отличался наш Борис. Хотя он почти ничего по марксизму не читал, но мог по 15–20 минут говорить что-то, напоминающее книжный текст. Мы все этому удивлялись и всегда просили его говорить подольше, чтобы только нас не спрашивали. А наши девушки даже прощали ему за это сальные шутки.

— У тебя, Борька, есть только две мозговые извилины — одна для мерзкого похабства, а другая — для марксизма, — со смехом говорили они ему.

Но они были неправы — он был очень способный ученик. Мы с ним скоро подружились и часто занимались вместе — то у меня дома, то у него. Читал он учебники мало и быстро, но зачеты сдавал легко. Я читал медленней и больше, но зачеты давались мне хуже. Фамилия Бориса была Катковский, а я — Голяховский, довольно сходно. Мы держались вместе, поэтому нас прозвали «Бобчинский и Добчинский». У Бориса была тоже смешанная еврейско-русская семья: его отец, еврей, был начальником в каком-то министерстве, поэтому у них была трехкомнатная квартира в центре города — редкостная привилегия. Оба мы с Борисом жили с обеспеченными родителями и не испытывали трудностей быта.

В то время партийные инстанции готовились с шумом и помпой праздновать столетие «Манифеста Коммунистической партии», написанного Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом — двумя основателями коммунизма — в 1848 году. Об этом назойливо писали в газетах и постоянно гудели по радио (телевидения еще не было). Конечно, всем студентам вменялось в обязанность конспектировать текст манифеста. На квартире у Бориса мы открыли первую страницу. Манифест начинался вещими словами: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». Я добросовестно переписал их в свою тетрадь. Но дальше дело не пошло — я не понимал, почему, бродя по Европе, тот призрак раньше всего забрел в Россию. Мы стали полушутя обсуждать это. Борис сказал:

— А ты знаешь, что Маркс был еврей?

— Что-то слышал об этом, но не очень ясно.

— Маркс был крещеный еврей, как Иисус Христос. А Энгельс сам был капиталист, и даже очень богатый. Вот тебе ситуация: сто лет назад сидели еврей с капиталистом и выдумывали какой-то манифест. А теперь нам надо зачем-то его изучать и переписывать.

Слушая его, я механически переписал первую фразу в две строчки:

Призрак бродит по Европе, Призрак коммунизма.

Мне послышался в этом стихотворный ритм. Под болтовню Бориса я силился добавить к тем строчкам еще две — в рифму, чтобы получилось четверостишие. К «Европе» было много рифм, но к слову «коммунизма» подобрать рифму было не так просто. И вдруг меня осенило, я написал:

Потому что нашей жопе Очень нужна клизма.

— Борька, я нашел объяснение — почему призрак забрел в Россию. Слушай! — и прочитал.

Мы похохотали, но потом он вдруг стал серьезным:

— Знаешь, лучше забудь этот стишок. Не то тебя за него посадят, а меня, заодно, тоже — потому что не донес на тебя.

Мы оба добросовестно хранили эту тайну полсотни лет — до развала Советского Союза.

Большинство наших студентов были из малообеспеченных семей и жили трудно. Тем, кто приехал из провинции, жилось особенно плохо. Студенты получали стипендию — 220 рублей в месяц (что можно было приравнять к 10 долларам) и должны были платить за обучение 200 рублей в семестр. В 1949 году эту плату отменили, но рубль еще раньше деноминировали в десять раз — стипендия получалась 22 рубля, но относительно доллара она даже упала. Впрочем, к долларам тогда ничего не приравнивалось; никто и не думал об этом соотношении: уже нависал политический и экономический «железный занавес» между Советским Союзом и Западом — мы привыкали опять жить в изоляции.

Тогда еще была карточная система, и в маленькой институтской столовой по карточкам выдавали скудную еду. За ней надо было целый час стоять в длинной очереди, а перерывы между занятиями были короткие. Многие наши были хронически голодны и страдали дистрофией. Моя мама делала и ежедневно давала мне с собой несколько бутербродов с сыром и колбасой, чтобы я делился ими с товарищами по группе. То же делал и Борис.

Для приехавших из провинций было общежитие в поселке Алексеевское, за Выставкой, которая тогда называлась Сельскохозяйственной. Это был край города, и туда шел только трамвай. Путь до института занимал два часа. Но главное — мест для всех не хватало. Да и что за место это было! — железная койка с тумбочкой в комнате на десять коек, общая уборная и умывальник без душа. И все-таки кто это получал — были счастливцы. Не всем хватало мест, и другим приходилось ждать по два-три года, а пока они снимали себе угол в комнате где-нибудь на окраине. Чтобы как-то просуществовать, многие студенты искали подработку — таскали по ночам грузы на железнодорожной станции. На следующий день, замученные, они на занятиях «клевали носом» и получали замечания.

Не все выдерживали такую жизнь, и за первый семестр с курса ушло 5 процентов студентов. Ушел и тот седой ветеран, которому я помогал на вступительном экзамене. Мы были дружны, и, прощаясь со мной, он объяснил:

— Я, конечно, очень расстроен, что не смогу стать врачом. Мечтал об этом всю войну, думал — если выживу, поступлю в медицинский. Но у меня — жена, недавно сын родился. Мне предложили работу директором клуба, на 100 рублей. Надо семью содержать.

Куда шли деньги по репатриации от Германии? Ветеранам-фронтовикам ничего не платили, а им приходилось хуже всех — для родительского содержания они были слишком взрослыми. Упустив на войне годы жизни, многие женились или были женаты и сами становились родителями. Мужу и отцу оставаться студентом — это было немыслимо.

Многим нашим девушкам-немосквичкам тоже тяжело жилось. Но они умели по-женски кооперироваться в маленькие группки и вести общее хозяйство. В институте девушки были в большинстве — около 70 процентов. Это и было обычное соотношение для советской медицины. Секрет простой: в государственной системе Советского Союза врачебная специальность всегда рассматривалась как профессия второго — третьего сорта и ценилась низко — врачи любых специальностей зарабатывали меньше инженеров и даже меньше квалифицированных рабочих. Научные медицинские работники и преподаватели получали вдвое-втрое больше рядовых врачей, но не везде были институты и не все хотели и были способны заниматься наукой или преподавать. Только редчайшие врачи становились профессорами и доцентами и получали большую зарплату. Для этого надо было иметь особые способности, упорство и — связи. И надо было быть членом партии.

Вообще если мужчина собирался в будущей своей жизни зарабатывать деньги, стать добытчиком для своей семьи, ему лучше было в медицину не идти. Ну а женщина — будущая жена и мать — могла всегда рассчитывать, что станет добавлять свою небольшую зарплату к заработку мужа. Мы все это понимали и заранее были готовы к бедности. Мы учились, и все. Энтузиастов медицины среди нас было мало. И я, хотя и сын хирурга, энтузиастом сначала не был — я был еще слишком юн для понимания этой профессии. Но каждый ли человек может быть врачом? Казалось бы, ответ простой: может тот, кто способен этому научиться. Однако это — принцип отбора по деловым качествам. В Советском Союзе отсутствовал на это какой-либо деловой критерий: в медицину шли те, кто не имел определенных талантов и не знал, куда податься, или по семейным традициям.

Впрочем, среди бывших фронтовиков было много сильных и практичных натур — их воспитала суровая боевая жизнь. Один из них был уникальный парень Гриша Иткин. Уникален он был тем, что у него в сердце остался с войны металлический осколок снаряда. Гриша жил как бы с бомбой в сердце: оно сокращалось, а вместе с его сокращениями туда-сюда двигался довольно большой кусок снаряда. Слух о студенте с таким редким медицинским диагнозом распространился по всему институту. Некоторые студенты-старшекурсники сами видели тот осколок под рентгеновским экраном — когда Гришу осматривали доктора. Он был очень крупный, сильный и жизнерадостный парень с выраженной еврейской наружностью. Если не знать о его ранении, можно было подумать, что это редкостный здоровяк. Его боевая натура во всем шла напролом. Когда в деканате кто-то сделал обидное для студента-еврея замечание, Гриша пришел туда и устроил громкий скандал:

— Если мы еще раз услышим от кого-нибудь антисемитские высказывания, тому человеку станет очень-очень плохо! — Он так это подчеркнул, что его угрозы все испугались.

Другого выгнали бы за такое, но его стали бояться: человек с осколком снаряда в сердце может себе многое позволить. Мы смотрели на Гришу с восхищением — сильная натура!

Потом я услышал от него рассказ о его ранении. В начале войны Гриша был в особом ударном отряде, куда подбирали сильных головорезов. Их тренировали для операций особого назначения. Однажды их заслали в тыл немцев, они разгромили штаб и захватили в плен генерала. Несколько из них погибли, и Гриша тоже был почти убит — ранен в грудь. Ребята тащили его на себе и прорвались к советскому госпиталю. Там в это время был главный хирург фронта Вишневский, но он уже уезжал и не хотел осматривать нового раненого. Отряд окружил его машину и под дулами пистолетов заставил делать Грише операцию. Вишневский сам рассказывал:

— Я зашил раны, но убрать осколок было невозможно — он бы умер на столе от потери крови. Я был уверен — такой здоровяк должен выжить и с осколком в сердце.

 

Политические кампании

Учиться в Москве было интересно, — преимущество столицы в том, что здесь острей ощущался общественный пульс жизни страны. Отсюда расходились волны событий и настроений, жизнь всегда бурлила. Москва советского времени была диктаторским центром половины мира (наверное, как когда-то был Рим для древней Римской империи). Из Москвы шло управление шестнадцатью национальными республиками Союза и диктатура над шестью завоеванными в войне странами Восточной Европы: Польшей, Восточной Германией (Германия тогда была разделена на два государства), Чехословакией (Чехия и Словакия были одним государством), Румынией, Болгарией и Югославией (она после войны была коммунистической). Коммунистическим партиям западных стран указания давались тоже из Москвы.

Кроме учебы, культурных увлечений и занятий любовью, я с интересом наблюдал бурлящую жизнь столичного общества — я привык к столичным новостям и слухам. Любые новости распространялись по Москве в течение минут, она ими всегда бурлила, особенно если начинались какие-либо общественно-политические кампании. Телевидения не было, а радио и газеты сообщали все на несколько дней позже и скудней — после обработки новости партийной цензурой и разрешения к информации.

Однажды я шел в институт по улице Воздвиженке и увидел на газетном стенде заголовок крупными буквами: «И.В.СТАЛИН — МАРКСИЗМ И ВОПРОСЫ ЯЗЫКОЗНАНИЯ». Языкознание меня интересовало еще меньше, чем марксизм, но имя Сталина, конечно, привлекло внимание. Управляя страной, он редко ставил свое имя над статьями, хотя было известно, что иногда писал передовицы в «Правде». Статья о языкознании была большая, на чтение у меня не было времени. Когда я вошел в институт, то еще издали заметил необыкновенную суету возле комнат партийного комитета на первом этаже: туда толпой входили и выходили преподаватели и студенты-активисты, у всех озабоченные лица и в руках газеты со статьей Сталина, — приехали представители райкома партии и устроили совещание. С того дня начались партийные и комсомольские собрания с обсуждением гениальной работы Великого Ученого товарища Сталина. Собственно, обсуждения никакого не было, что такое языкознание никто не знал, но выступление за выступлением все захлебывались восторгом от гениальных мыслей в той статье.

А вскоре поползли слухи: с работы сняли директора института языкознания академика Мара, еврея, — он «допустил грубые ошибки» в своей трактовке языка. Потом новые слухи о снятии с работы других языковедов-евреев. Из той статьи Сталина получилась целая кампания гонений на интеллигентов-языковедов еврейского происхождения.

Следующей кампанией стали массовые гонения на «космополитов», начатые в 1948 году. И опять никто толком не знал, что за слово «космополит», раньше его не употребляли. Но по слухам, а потом по газетным статьям и радио мы каждый день стали узнавать, что все больше и больше писателей и ученых обвинялись в «космополитизме». Началось с искусствоведа и критика Юзовского, тоже еврея. До того известный только узкому кругу людей искусства, он неожиданно стал мишенью широко раздуваемого всеобщего осуждения за то, что в своих критических статьях допускал идеологические ошибки — «был недостаточно патриотичен и преклонялся перед Западом». Потом к нему добавили фамилии других литературных критиков — все еврейские. А к определению «космополит» добавили слово «безродный» — получалось: «космополит безродный». И всех обвиняли в «преклонении перед Западом». Опять возле партийного комитета засуетились люди, и началась инсценированная партийными властями кампания поголовной критики «космополитов безродных» на собраниях по всей стране. Люди, далекие от искусства и вообще не читавшие статей о нем, по указке партийных комитетов громили «космополитов» с трибун — на заводах, в институтах, в театрах, в редакциях, в министерствах. Многие даже не понимали, что все это значит и что это за слова, но вынужденно аплодировали.

Кондуктор трамвая, на котором я ехал в институт, кричала на юнцов из ремесленного училища, когда они на ходу висли на подножке (автоматических дверей тогда не было):

— Вот я вас!.. Вот уж истинно — космополиты вы безродные!..

Очевидно, эта простая, малограмотная женщина называла их «космополитами безродными» потому, что они жили в общежитиях и воспитывались без родителей.

Казалось бы, многое было смешно. Но опять людей снимали с работы, заставляли публично каяться на собраниях в своих «грехах». Эти травля и унижения были похожи на времена средневековой инквизиции, когда фанатики католической церкви объявляли «еретиками» больших ученых-первооткрывателей, таких, как Галилео Галилей и Джордано Бруно. Инквизиция даже сожгла Бруно на костре. В Москве до этого еще не дошло, но кампания обвинений была глубоко продуманной психологической базой для многих последующих гонений на интеллигенцию, в первую очередь — на еврейскую.

В один из вечеров зимой 1948 года к нам на квартиру кто-то позвонил, отец взял трубку и сразу побледнел: ему сказали, что во время поездки в Минск погиб актер Соломон Михоэлс — его задавила грузовая машина. Среди советской интеллигенции это было громкое имя. Мой отец лечил его и его жену.

Михоэлс был великим актером, известным во всем мире, он руководил Московским еврейским театром. А кроме того, он был председателем Еврейского антифашистского комитета. Этот комитет был официально организован советским правительством во время войны. В те тяжелые для страны годы Сталин всячески пытался привлечь на свою сторону американского президента Рузвельта. Чтобы показать свою лояльность к евреям, он разрешил организовать Еврейский антифашистский комитет и даже послал Михоэлса в Америку, чтобы повлиять на общественное мнение американского народа и этим ускорить вступление Америки в прямую войну с Германией. Михоэлс своими речами и выступлениями перед американцами, особенно перед евреями, действительно повлиял на настрой людей и собрал для Советского Союза большие денежные пожертвования. Но после войны Еврейский антифашистский комитет стал правительству не нужен и даже опасен, потому что у его членов были широкие международные связи. А это считалось преступлением.

На другой день сразу распространился слух, что смерть Михоэлса не случайность, а подстроенное убийство. Многие догадывались, что приказ убить его исходил с самого-самого верха. Смерть Михоэлса легла зловещей тенью на евреев и на всю интеллигенцию.

Почти в то же время прошла сессия Академии сельскохозяйственных наук. Никому бы до этого не было дела, если бы на ней не стали громить ученых за «преклонение перед западной наукой». Агроном Трофим Лысенко выступил с критикой западных ученых XIX века Вейсмана, Менделя и Моргана, основателей науки о генетической наследственности. Он доказывал, что наследственностью можно управлять, и требовал восстановления приоритета русской и советской науки. На самом деле Лысенко был реакционной фигурой, подставным лицом Сталина, его «избрали» президентом Академии. А в газетах и на партийных собраниях институтов началась новая политическая кампания — против «вейсманистов-морганистов» и за приоритет русской и советской науки.

Пока что нас, студентов, это не касалось. Но вдруг, неожиданно, все достижения медицины стали ставить в заслугу Павлову, крупному русскому физиологу, умершему в 1936 году. Из него сделали советского научного бога Саваофа (древнее языческое божество, которому до крещения поклонялись славяне). Сам Павлов был религиозный интеллигент и терпеть не мог советскую власть. Указания об усилении значения Павлова для советской медицины шли свыше — от Центрального Комитета партии и райкомов, а оттуда — в партийные комитеты институтов. Во всех этих инстанциях не было ни одного ученого: партийные неучи давали указания профессорам — что делать, как говорить, что преподавать. Теперь на лекциях и занятиях все стали, как попугаи, повторять: «павловское учение», «павловские идеи»… И нам, студентам, вменялось в обязанность на семинарах ссылаться на труды Павлова, которые мы никогда не читали.

Как ни мало мы знали и понимали, но не могли не удивляться — что произошло? К имени Павлова каждый день стали добавлять русских докторов прошлого — Сеченова, Боткина, Захарова, Филатова, их стали превозносить и цитировать. В учебниках все иностранные фамилии заменялись на русские, под разными «научными» объяснениями. Ходили бесконечные анекдоты. Остряки фамилию Эйнштейн (в переводе — «один камень») переделали на «товарищ Однокамушкин»; а рентгеновские лучи были открыты вовсе не немцем Рентгеном, а русским попом, который сказал своей попадье: «Я тебя наскрозь вижу».

Студенты-евреи стали, оглядываясь, собираться группами и рассказывать друг другу новости и анекдоты. Тогда все боялись доносчиков-«стукачей», и я инстинктивно сторонился тех групп — чувство предосторожности подсказывало мне, что лучше не быть замешанным ни в какие групповые интриги. Но моя подружка Роза была очень коммуникабельна, она все и всех знала и многое мне рассказывала, когда мы бывали вдвоем. А вдвоем мы бывали все чаще. Общественные настроения и интриги вихрем вились вокруг нас, но сами мы были в вихре любви — нас больше всего на свете занимала любовь, она была интересней всех кампаний и настроений. Наша любовь уже не была секретом для однокурсников, девушки из группы меня поддразнивали, Борис тоже посмеивался надо мной, а я за это на него дулся. После учебы (а иногда — вместо нее) мы с Розой шли целоваться на скамейках в парках или в кино.

Однажды, прижимаясь ко мне всем телом, Роза сказала с игривой улыбкой:

— Я хочу сказать тебе что-то: я ведь уже не девушка — у меня был любовник.

Это ещё больше подогрело мои желания — я-то еще был девственником. Мы горели нетерпением предаться настоящим любовным утехам, но негде было — мешали квартирные условия. Мы мечтали: вот если бы родители куда-нибудь ушли…

Тем временем в кампании за приоритет выдвинулся новый «корифей науки» — биолог Бошьян. Большими тиражами напечатали его книгу. Он утверждал, что умеет управлять наследственностью и может изменять гены по своему желанию. Как он до этого додумался? Ведь тогда еще вообще не была открыта структура ДНК (дезоксирибнуклеиновой кислоты) — генетической основы наследственности. Но если кто сомневался в «открытиях» Лысенко и Бошьяна, тем приклеивали кличку «вейсманистов-морганистов», а это было равносильно позорному клейму инквизиции.

И вот в этом и обвинили профессора Бляхера, одного из лучших наших лекторов, тоже еврея. Мы были обескуражены, когда однажды вместо него на кафедру поднялась какая-то моложавая женщина. Это была присланная из Курска преподавательница по фамилии Маховка — малограмотная, но зато русская и член партии. На свою первую лекцию она накинула на плечи двух чернобурых лис. Уже одним этим она вызвала в нас негативную реакцию и показалась нам претенциозной. А когда вместо лекции она открыла газету «Правда» и стала читать нам тексты статей о приоритете русских и советских ученых, мы окончательно убедились — кого мы потеряли и что приобрели. На клочке бумаги я написал эпиграмму:

Ах, как жалко и неловко: Вместо Бляхера — Маховка; На плечах у той Маховки Две лисицы, две плутовки, Но ума у той Маховки Столько, сколько у морковки.

Я показал эпиграмму Розе, она засмеялась чуть не в голос и послала эпиграмму по рядам студентов. Видно было, как вся аудитория колыхалась, читая. Но подпись я не поставил.

По слухам, еще оставалась слабая надежда: может, на защиту наших профессоров встанет гигант науки Гамалея — мировой авторитет. Но вместо этого в девяносто лет он вступил в партию большевиков. Газеты раздули этот факт как триумф советской идеологии. Секретарь Центрального Комитета партии Жданов сказал: «В наше время все пути ведут в коммунизм — почетный академик Гамалея пришел в партию на девяностом году своей жизни». Эту фразу стали повторять на всех собраниях.

Но, опять-таки по слухам, мы узнали — как он к этому «пришел». По состоянию здоровья Гамалея жил только на даче под Москвой и не бывал в институте. Партийный комитет в полном составе, во главе с секретарем райкома партии, выехал к нему на дачу. Академик дремал в колесном кресле и не очень реагировал на незнакомых ему людей. Тут же составили протокол заседания и единогласно «приняли» его в партию без обычного для этого кандидатского стажа в один год. Ни радости, ни возмущения со стороны Гамалеи не было — наверное, он просто ничего не понял.

Комитет хорошо сделал, что не дал Гамалее стажа кандидата, — через несколько дней весь институт хоронил «молодого коммуниста» на Новодевичьем кладбище. Был хороший осенний день, и все были рады, что вместо занятий нам велели идти на похороны. А мы с Розой радовались больше других и сбежали: днем моих родителей — наконец-то! — не было дома. Так великий ученый помог мне потерять девственность в жарких объятиях Розы.

 

Письмо Сталину

Хирургическая карьера моего отца шла вверх: он защитил диссертацию, его назначили заместителем директора Института хирургии и заместителем декана Института усовершенствования врачей. Занимать первые посты с его еврейской фамилией Зак и без партийного билета он не мог, но и это было большим достижением и признанием его заслуг. Моя русская фамилия Голяховский перешла мне от мамы, когда я пошел в школу. Сначала меня записали под отцовской фамилией. В первый же день учительница сказала:

— Дети, вы знаете, что такое национальность?

Ребята довольно уверенно закричали:

— Знаем!

— Я буду называть национальность, а вы поднимите руку, если она ваша.

Это выглядело как игра, и мы с радостью приготовились. Она сказала:

— Русские, — поднялось большинство рук.

Я знал, что моя мама русская, а отец — еврей, и размышлял — поднимать ли руку мне? Пока я раздумывал, учительница уже сказала:

— Украинцы, — опять поднялось несколько рук.

— Белорусы, — еще несколько.

— Евреи.

Я обрадовался, что и я могу поднять руку. Но как только я это сделал, весь класс обернулся в мою сторону, многие засмеялись и стали показывать на меня пальцами:

— Зак — еврей! Зак — еврей!

Я удивился и обиделся, но учительница сказала:

— Дети, не надо смеяться над Заком. Евреи — такая же национальность, как и все другие, — добавила она неуверенным тоном.

С того момента я понял, что еврейская национальность не совсем «такая», как другие.

Дома я рассказал родителям этот эпизод. Отец расстроился и взялся за голову, а моя решительная мама на следующий день отвела меня в другую школу и записала под своей фамилией, указав: «русский», — это было вполне законно, так делали во многих смешанных семьях. Для советских полукровок это было лучше — для их будущего.

Мой отец представлял собой типичный пример ассимилированного беспартийного советского еврея: очень хороший врач, он сумел добиться многого, но все равно для него существовал поставленный властью барьер карьерного ограничения. Теперь он был на высоте карьеры, и главное, чего нам не хватало, — это квартиры. Теснота, в которой жила наша семья, утомляла нас все больше. При установленной средней норме 9 квадратных метров на человека нам не хватало почти 10 метров. Да еще и эта крохотная кухня, общая с соседями, и одна уборная — это были кошмарные условия.

Комната наша была забита вещами и книгами отца, а теперь уже и моими — я начал собирать библиотеку. Нам почти негде было повернуться. У меня никогда не было своей кровати — на ночь для меня составляли три чемодана и клали на них матрас. А когда у нас жила старенькая бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, то для нес ставили ещё деревянную раскладушку. И родители, и я мечтали о своих спальнях. Я становился взрослей, ко мне приходили друзья и девушки, мама всех радушно угощала, но нам, молодым, хотелось быть в своей компании. Особенно сложно стало, когда я хотел оставаться вдвоем с Розой — наслаждаться любовью. А хотелось мне этого все чаще.

Некоторые из родительских знакомых получили квартиры, и вот отец тоже стал хлопотать перед начальством, чтобы ему дали хоть маленькую, но отдельную квартиру. Он писал письма в разные инстанции, доказывая, что он известный хирург, что ему надо писать научные работы и готовиться к лекциям, что с его научной степенью он имеет право на дополнительную площадь (научным работникам полагались дополнительные 20 квадратных метров, но почти ни у кого их не было).

После долгого ожидания и многих отказов отец как-то раз сказал, что хочет написать письмо на имя Сталина и попросить его помощи. Говорили, будто бывали такие примеры и реакция на письмо Сталину бывала положительной — люди добивались своего. Отец обдумывал эту идею несколько недель, она нравилась ему все больше, нам с мамой тоже, да и не было другого выхода. Но в то же время мы взвешивали возможные последствия такого высокого обращения. По слухам, положительных результатов было меньше 10 процентов. А отрицательные результаты могли быть весьма неприятны: начальники поменьше не любили, когда через их головы обращались выше. Особенно — так высоко!

Мы понимали, что сам он вряд ли даже узнает про письмо, не то что прочтет. Письмо будут читать какие-то мелкие чиновники его секретариата. Но вдруг!.. И вообще сама по себе идея общаться с самим великим Сталиным казалась почти кощунственной. Хоть советская система не признавала религии, но Сталина она вознесла так высоко, как возносили только богов. А с Богом, как известно, могли беседовать только библейские пророки Авраам и Моисей, беспокоя Его своими мирскими делами. Я во всяком случае не решился бы написать Сталину, что мне нужно оставаться с Розой наедине.

После долгих обсуждений в один воскресный день мы наконец тихо сели втроем за наш единственный стол. Мы не хотели привлекать внимание соседей к такому «святому» делу. Отец разложил специально приготовленную плотную бумагу, которую где-то для этого достал. Пишущей машинки у нас не было (это была большая и дорогая редкость), поэтому отец собирался писать чернилами. У него был хороший почерк, но для такого случая надо было особо четко выводить каждую букву. Тщательно выводя, он написал:

«Дорогой Иосиф Виссарионович! Я обращаюсь к Вам с личной просьбой…» Отец был напряжен — момент слишком серьезный. Но мы с мамой слегка над ним посмеивались.

После первой фразы он остановился и задумчиво спросил:

— Может быть, лучше не писать «дорогой»? Это звучит чересчур фамильярно.

Мы втроем стали продумывать другие варианты. Мама предложила:

— Напиши — «Дорогой и великий Иосиф Виссарионович».

Я возразил:

— Нет, это звучит как-то странно — «дорогой и великий». Не годится.

— А как же? — растерянно спрашивал отец. — Может, написать, как ему официально пишут письма коллективы колхозников в газетах, — «Великому Учителю и другу всех народов», а? Эта формулировка принята и очень популярна.

— Нет, для письма с личной просьбой это не годится.

— Да, вот задача — как лучше обратиться?.. — вздыхал отец. Ему, который решительно делал тысячи сложных хирургических операций, теперь было невозможно решиться.

Мама предложила:

— Напиши так: «Товарищу Сталину, Председателю Совета Министров».

Отец возразил:

— Нет, это звучит как-то холодно. Да к тому же он не только Председатель Совета Министров, но еще Генеральный секретарь Коммунистической партии, и генералиссимус, и верховный главнокомандующий, и еще многое другое…

— Если ты станешь писать все его титулы, на бумаге не останется места для письма, — рассмеялся я. — Да и не все ли равно? Сам он читать не будет, а его секретари знают все его должности и звания.

Отец рассердился:

— Не вижу ничего смешного в том, что я перечислил его должности.

Он нервничал, мама заметила это и примирительно сказала:

— Знаешь что, не надо спешить с этим обращением. Наша просьба ясна, ты ее излагал уже много раз в других письмах. Об обращении мы подумаем, каждый отдельно, про себя, и через несколько дней что-нибудь придумаем.

Отцу идея не писать письмо, хотя бы сейчас, очень понравилась, он повеселел. Я, по молодой горячности, был недоволен отсрочкой:

— Чего ты испугался, какая разница — какое обращение? Теперь мы станем каждый сочинять это обращение и сообщать друг другу, как в чеховском рассказе все предлагали свой вариант «лошадиной фамилии».

Мама под столом наступила мне на ногу, чтобы я замолчал. Отец с горечью посмотрел на меня:

— Ты не понимаешь…

Так письмо никогда и не написали. И хорошо сделали, потому что события для отца стали разворачиваться опасные. Женщины-делопроизводители из нашего домоуправления были его пациентками, они его очень уважали, и каждая из них отдельно шепотом сообщила ему, что приходил работник службы внутренних дел и расспрашивал их о нем: кто бывает у нас дома, сколько человек приходят, откуда мы получаем письма, как часто мои родители уходят и как поздно они возвращаются.

Мне родители это не рассказали, но я видел, что у них вдруг испортилось настроение.

И о письме Сталину больше не вспоминали.

 

Научная «культурная революция»

На занятиях у нас прибавлялись все новые предметы, мы начали изучать гистологию — науку о строении тканей. Теперь надо было много смотреть в микроскоп и зарисовывать что видим. Я с детства хорошо рисовал, и мне занятия нравились, я заинтересовался гистологией. Еще из школьной биологии мы знали, что все живые ткани состоят из клеток и все клетки происходят от клеток — делением. В институте, в начале первого курса, нам преподавали, что основателем клеточной патологии был немецкий ученый XIX века Рудольф Вирхов. Он в 1858 году, намного опередив свое время, написал книгу, в которой дал самый глубокий подход к разгадкам процессов, происходящих в клетках организма при болезнях. Этим он создал новый раздел медицинской науки — клеточную патологию и разработал базовую теорию для понимания и лечения многих болезней. До него веками господствовала «гуморальная теория баланса жидкостей», зарожденная еще Гиппократом две с половиной тысячи лет назад.

И вдруг на втором курсе все было повернуто назад: клетки не имеют большого значения, а учение Вирхова вообще ложное и псевдонаучное. Фактически, когда мы смотрели в поле микроскопа на клетки и рисовали их, мы должны были говорить, что это ничего не значит, что их попросту нет. Медицина в наших мозгах переворачивалась кверху ногами. Что? Как? Почему? Какие объяснения? — хоть что-нибудь бы понять.

Началось все с того, что профессор Лепешинская, старая большевичка, «открыла тайну борьбы со старением организма». Тайна была в том, что каждый день надо садиться в содовую ванну. У нас в квартире ванны не было, как и у 90 процентов жителей страны, так что нам — увы! — предстояло стареть. Ходили слухи, что это открытие очень понравилось стареющему Сталину, мечтающему пожить подольше. И опять по указанию партийных комитетов все профессора и студенты должны были ссылаться на «научные работы» Лепешинской. Их так популяризировали в газетах и по радио, что из магазинов исчезла питьевая сода — раскупили для омоложения.

Сегодняшним ученым-медикам и биологам будет интересно узнать, как делались такие «открытия» и чем они обосновывались. В основе «открытия» Лепешинской лежали опыты над… эритроцитами лягушки. Ей пришла идея поместить эти эритроциты в содовый раствор. По ее наблюдениям, от пребывания в нем оболочки эритроцитов становились «менее плотными». Как она это определяла, она не описывала. Вторая идея была в том, что она постулировала «научное» определение старения, — оказывается, старость это не что иное, как уплотнение оболочек клеток. А само это уплотнение — следствие «агрегации белковых единиц» (каких «единиц»?) в процессе взаимодействия электрических разноименных зарядов. По ее выражению, они «теряют электрозарядку». Никаких измерений «элетрозарядки клеток» не приводилось. Но, по ее представлениям, от этого происходит «выделение воды», тоже ничем не доказанное. Поэтому сидение в содовой ванне раз в день по полчаса может предотвратить этот — увы! — неизбежный процесс старения.

Обо всем этом в солидном научном журнале «Клиническая медицина» была напечатана статья Лепешинской «О принципе лечения содовыми ваннами». Уже не говоря о том, что научно абсолютно неграмотно переносить наблюдения над эритроцитами лягушки на человеческий организм, в «открытии» не было ни идеи, ни доказательств. Тем не менее во всех больницах и институтах устраивались собрания, на которых врачам и студентам вменялось в обязанность штудировать эту статью и восхвалять «великое открытие советского ученого». И мы, как попугаи, не понимая ни смысла, ни метода, должны были повторять этот бред как молитву.

Ободренная успехом, Лепешинская пошла дальше: она «открыла живую субстанцию» без клеточного строения. Это она «подсмотрела» в строении яичного белка, который на самом деле является лишь питательной средой для желтка. Своей потрясающей невежественностью это «открытие» отбрасывало медицинскую науку на тысячелетия — ко времени Гиппократа и теории гуморальных факторов баланса жидкостей.

Даже людям с малыми медицинскими познаниями это «открытие» казалось странным. И мы, начинающие студенты, чувствовали его фальшь — молодые знают мало, но все остро чувствуют. Какие доказательства? Марксистская философия всегда была материалистической, основанной на фактах, — но это «открытие» было чистым идеализмом. В политике великорусского шовинизма и национализма властям так хотелось выдвигать вперед хоть что-то русское, советское, что они пренебрегли основой своего учения.

Была собрана сессия Академии медицинских наук, и вокруг нового «открытия» зазвучала волна патриотических выступлений. Профессора наперебой восхваляли «новое достижение советской науки» и критиковали Вирхова и вирховианцев. Среди них были такие, которые сделали на этом карьеру: наш профессор гистологии Хрущев (однофамилец будущего советского лидера Никиты Хрущева) приготовил специальные препараты для доказательства той теории — за это его «избрали» в Академию. Но тех, кто осмеливался спорить и возражать, разбирали на партийных собраниях и снимали с работы. Даже Давыдовского, совесть науки, заставили выступить с похвалой нового «открытия». Умный и желчный человек, он сказал: «Мы должны быть благодарны Ольге Борисовне (Лепешинской) за то, что она освободила патологию от тесного прусского мундира, надетого на нее Вирховым». В этой фразе крылся интеллектуальный сарказм. Давыдовский был продолжателем работ Вирхова, в своих трудах много ссылался на него, поэтому партийные власти предписали ему особо «очистить себя». Но так как вся медицина была построена на учении Вирхова, то фраза «освободила от тесного прусского мундира» точно и красочно определяла, что Лепешинская «раздела» науку.

А она продолжала «делать открытия» и обнаружила, что на открытую ею же «живую субстанцию» губительно действуют лучи, исходящие от… экранов телевизоров.

Телевидение в Москве только начиналось, по стране его еще не было, так что многие о нем ничего не знали. Да и сама она вряд ли была с ним хорошо знакома. Но ее «открытие» могло отпугнуть покупателей, поэтому на этот раз власти не стали его углублять и поддерживать — еще одна сессия Академии не состоялась.

Мы, студенты, задавали себе вопрос: ну хорошо, пусть выступавших заставляли так говорить, но ведь это крупные ученые авторитеты: что, если бы они отказались? Ответ на это поступил скоро — начались массовые гонения, увольнения и даже аресты профессоров-профессоров-евреев.

Первой в нашем институте арестовали Лину Штерн — великую женщину-ученого, которой за ее открытия полагалась Нобелевская премия. По слухам, она была арестована как член Еврейского антифашистского комитета, председателем которого был артист Михоэлс. Ее арестом очень ясно раскрывалась тайна его гибели. Правда, ее не задавили машиной, как его. Просто она однажды пропала, и все. Никто ничего официально не писал и не говорил, но все догадались. По углам, где собирались группками евреи, шуршали слухи. (Все-таки власти «пожалели» Штерн и всего лишь (!) сослали ее в дальний район северного Ханты-Мансийского округа, а потом в Казахстан; все остальные члены Еврейского комитета были расстреляны в августе 1952 года.)

Арест Штерн бросал тень на наш институт. Ясно было, что на нас обращено внимание высоких властей, и все ждали и боялись, что за этим последует что-то еще. И последовало — гонения на другого популярного профессора, Анатолия Геселевича.

Однажды на собрании коммунистов института секретарь парткома доцент Добрынина стала читать по бумаге обвинения в адрес Геселевича в космополитизме и преклонении перед Западом. В бумаге был весь тогдашний «джентльменский набор»: что в своих статьях, лекциях и в учебнике он цитировал работы западных ученых больше, чем русских и советских; что он недостаточно преподавал студентам приоритет русской науки; что он не воспитывал в них патриотизм. Особенно акцентировалось, что он мало цитировал русского хирурга начала XIX века Пирогова.

Сама Добрынина была биохимиком, не имела никакого отношения к предмету преподавания Геселевича и наверняка не читала его статьи и учебник, переизданный много раз. Она не могла знать, что он был лучшим знатоком работ Пирогова. Ясно, что бумага, по которой она зачитывала обвинения, написана кем-то, кто партийным рангом был выше нес. Собрание постановило, чтобы работу Геселевича проверила специальная комиссия. Слух об этом разнесся по всему институту. Люди разделились на два лагеря: коммунисты и русские говорили громко и с интересом, нарочито одобряли критику; евреи говорили приглушенно, напуганно и с возмущением. Я видел Геселевича в те дни в коридорах института — он совершенно изменился внешне: вместо прямой фигуры у него были опущенные плечи, согнутая спина и нетвердая, вялая поступь, вместо живости глаз — грустно-напряженное выражение лица; он был в состоянии настоящей депрессии.

На следующем собрании слушали заключение специальной комиссии. Мне рассказали об этом два аспиранта Геселевича — будущие профессора Лопухин и Мовшович. На собрание приехала сама первый секретарь райкома партии Екатерина Фурцева (потом ставшая членом Политбюро и министром культуры). Комиссия сначала цитировала работы Сталина, а потом перешла к Геселевичу. Его обвиняли в идеологических ошибках, в низкопоклонстве перед западной наукой, в отсутствии патриотизма, в том, что он недостаточно читает газету «Правда» и что у него много методических ошибок преподавания — например, у него не было составленного текста лекций (мы любили его лекции и знали, что он читал их не по бумажкам, как другие, а был блестящим лектором-импровизатором, настоящим оратором; но именно в этом его и обвиняли). Геселевич попросил дать ему слово для самокритики — тогда все должны были признавать свои ошибки. После дебатов ему разрешили говорить пять минут. Он благодарил комиссию за глубокую и принципиальную критику, сказал, что выше всего ставит интересы партии, обещал исправиться с учетом всех замечаний и закончил тем, что он всегда глубоко изучал и будет руководствоваться работами великого товарища Сталина.

Его выступление вызвало смешанный гул аудитории, аспиранты даже зааплодировали с облегчением — им не хотелось терять такого руководителя. Но тут выступил студент нашего курса Борис Еленин — высокий представительный мужчина, ветеран войны, но единственный из них, кто всегда был хорошо одет и производил впечатление сытого благополучия. На войне Еленин был капитаном СМЕРШ, что расшифровывалось как «Смерть шпионам», — отдела внутренней слежки в армии, который должен был доносить на подозреваемых в измене (по навету такого отдела на фронте был арестован Солженицын).

Не называя Геселевича по имени, Еленин сказал:

— Нам, советским студентам, не нужны профессора, которые сами преклоняются перед Западом и хотят привить это преклонение нам. Партия и лично сам великий гений человечества товарищ Сталин учат нас, что идеологические вопросы воспитания будущих советских специалистов — это основа работы высшей школы. Мы должны очищать наш коллектив от безродных космополитов — и мы это сделаем. Мы завоевали это право своей кровью на фронте, товарищи! (Еленин военных ранений не имел.)

Наступила тишина, молчание, замешательство. В этой тишине раздались аплодисменты секретаря райкома партии Фурцевой. За ней — секретаря парткома Добрыниной, а затем постепенно всех остальных. Аспиранты Лопухин и Мовшович опустили головы и тоже сделали вид, что аплодируют. Растерянный Геселевич оглядывался на зал и потом тоже стал аплодировать. Однако это его не спасло: через несколько дней его исключили из партии и сняли с работы. На его место назначили партийного русского доцента Островерхова — малокультурного человека, который совсем не умел читать лекции.

Нашего студента Еленина сделали заместителем секретаря парткома — положение, которое никогда не давалось студентам. Теперь профессора заискивали перед ним и ставили ему только отличные оценки. Поэтому он получил особо высокую «Сталинскую стипендию». Я редко видел его на занятиях — он всегда заседал в парткоме или был по делам в райкоме. Говорили, что он приближен к самой Фурцевой — как близко, никто не знал, но подозревали многое.

Через некоторое время в газете появилась статья с критикой Геселевича, статья была, как тогда говорили, «разгромная». Ни на какую работу его не брали, но в конце концов он получил мелкую должность заведующего Пироговским кабинетом при библиотеке Академии. Парадоксально, что по его учебнику продолжали учиться многие поколения студентов — другого такого учебника по предмету не было.

Через тринадцать лет мне довелось встретиться с Геселевичем опять. Он помогал мне советами в оформлении кандидатской диссертации, и я поражался его научной эрудиции. Но свое положение он так и не смог восстановить.

 

Великий хирург

Однажды мой отец рассказал дома, что известный хирург из Ленинграда, профессор, академик и медицинский генерал Джанелидзе произнес такую фразу:

— Когда я приезжаю в Москву, я люблю ходить в два места, чтобы получить эстетическое наслаждение: на спектакли Художественного театра и на операции Сергея Сергеевича Юдина.

Джанелидзе был известен в хирургическом мире как очень интеллектуальный человек, представитель уходящего мира старой грузинской интеллигенции — полиглот и эстет. К его мнению и оценке нужно было прислушиваться. А я тогда старался впитывать в себя как можно больше интересных мыслей и наблюдений. Художественный театр был мне хорошо знаком, я пересмотрел там много спектаклей. А вот о хирурге Юдине я только слышал, но ни его самого, ни его операций не видел. Мой отец был с ним хорошо знаком, и я попросил его устроить мне такую возможность.

В Москве тогда работали три знаменитых хирурга: очень популярный А.В.Вишневский, вся хирургия была заполнена его именем — «анестезия по Вишневскому», «блокада по Вишневскому», «мазь Вишневского» (мой отец со студенческих лет был его ближайшим учеником и помощником, Вишневский был при моем рождении, и его называли моим «крестным отцом»); второй хирург был Герцен, внук русского революционера А.Герцена, высланною в XIX веке за границу; его внук вернулся в советскую Россию и стал основателем хирургической онкологии — операций на опухолях; самым ярким из трех был Юдин, главный хирург Института имени Склифосовского, основатель многих новых направлений в хирургии, автор лучших книг. Все трое были дворяне, все имели мировые имена (и, очевидно, поэтому советская власть их не тронула), все были русские патриоты. Юдин больше других славился особой артистичностью техники операций. Он был еще довольно молод — пятьдесят пять лет, но уже имел самые высокие награды и Сталинские премии за научные работы (редкая честь!). Он единственный из всех советских хирургов был избран в Британское королевское общество — Британскую академию. Это считалось самой высокой честью, дававшей право на звание «сэр» и на английское дворянство.

Многие хирурги стремились увидеть операции Юдина, и он разрешил мне присутствовать на одной из них вместе с другими приглашенными. В тот день он делал пластику пищевода из тонкой кишки — по методу, который он предложил первым в мире.

На небольшой скамейке-амфитеатре в операционной сидели приглашенные профессора, я робко примостился позади них.

Юдин был очень высокого роста, операционный стол был даже слегка низок для него. Оперировал он спокойно, комментируя гостям — что делал, метко и с остроумными замечаниями проводил параллели с методами других хирургов. Видно было, как гости улыбались под хирургическими масками. Я этого не понимал, но завороженно смотрел на его руки: длинные пальцы работали, как двигаются пальцы пианиста по клавиатуре. Они быстро передвигались от одного края операционного поля к другому. В некоторые моменты на пальцах держалось сразу несколько инструментов: скальпель, ножницы, зажим, пинцет. Он сказал, что все инструменты сам привозил из своих поездок в разные страны. Пальцы с инструментами поднимались и опускались, и ткани пациента под ними то быстро разъединялись, то легко соединялись — поразительно! Действительно, такая хирургическая техника могла доставлять эстетическое удовольствие понимающим зрителям, они внимательно следили, время от времени переглядываясь и подталкивая друг друга.

Инструменты Юдину подавала его операционная сестра Марина, очень маленького роста, поэтому она стояла на высокой подставке. Он ничего ей не говорил, никаких инструментов не просил, она сама ловко и артистично вкладывала их в его руки. Ясно было, что они очень хорошо сработались. Все знали, что Марина ему больше, чем помощница — она являлась его неофициальной женой, хотя у него была семья.

После операции он пригласил всех в свой большой кабинет и там прочитал короткую лекцию о методе, который мы только что видели. Рассказывая, он вставлял иностранные термины и выражения на разных языках. У него была красивая аристократическая манера говорить и держаться. А после лекции он подошел к умывальнику и при гостях-мужчинах помочился в него, абсолютно не стесняясь и не извинившись. Все-таки по натуре он был русский мужик — большой мужик стоял и запросто ссал в умывальник, как где-нибудь на поле в деревне.

Мужик-то мужик, но он единственный из всех умел каким-то образом издавать свои печатные работы на высоком международном уровне — на хорошей бумаге, богато и красиво иллюстрированными, во впечатляющих переплетах. В то время вообще издавали мало — был дефицит всего, а кроме того, на все напечатанное требовались десятки актов экспертизы, авторских справок, разрешений Первого отдела (КГБ), Горлита и Главлита.

После прохождения этих инстанций давались «высочайшие» разрешения Комитета по делам печати и отдела науки Центрального Комитета партии. Пробить все это мог только Юдин — у него был вкус, были имя и влияние.

Вскоре после моего посещения случилось так, что по просьбе посла Британии Юдин оперировал сотрудника британского посольства. Операция прошла удачно, в благодарность за это посол пригласил его в гости. Там были только его высокие сотрудники и Юдин с Мариной. А через две недели их обоих арестовали.

В их деле фигурировали доносы его близких учеников и помощников: что он много общался с иностранцами, что игнорировал советских ученых и даже что он оперировал не советскими, а иностранными инструментами. Ну, понятно: есть враги и завистники, есть подлецы и предатели, но кому какое дело до того, какими инструментами хирург делает операции?!

Об аресте и его деталях узнавали из слухов — официально ничего не сообщалось. Их обоих сослали на десять лет в дальний район страны, в тьмутаракань (было в старину такое древнее русское княжество), по 58-й статье уголовного кодекса, как шпионов и за связь с иностранцами. Там они работали под надзором в маленькой районной больнице. Заграничных хирургических инструментов там наверняка не было.

Для хирургов Москвы тот арест был шоком. Все понимали, что сослать такого человека могли только с ведома Самого… (имя Сталина называть боялись). Чем Юдин ему не угодил? А дело, очевидно, было простое — Сталин наводил террор на интеллигенцию. И действительно, как только Сталин умер, в 1953 году Юдина с Мариной сразу вернули в Москву, и они опять продолжали работать. Это, конечно, было хорошо, но только менее чем через год Юдин умер от инфаркта миокарда — сказались годы ссылки.

Я узнал о его смерти из сообщения радиостанции Би-би-си из Лондона. В передаче, посвященной ему как члену Королевского общества, комментатор Анатолий Гольдберг ставил Юдина в один ряд с великими историческими фигурами хирургии.

 

Хирург-монах

Был в Советском Союзе еще один знаменитый хирург, который жил тогда в Ташкенте, а потом в Симферополе, и был известен под именем епископа Луки. Настоящее его имя было Валентин Войно-Ясенецкий. Все хирурги знали его двухтомный учебник «Гнойная хирургия», в 1948 году ему дали за него Сталинскую премию. Но не все знали необычную историю его жизни. Я видел его один раз на лекции. В 1960-е годы, когда я работал в Боткинской больнице с его внуком, доктором-урологом, узнал историю его жизни.

В конце 1920-х годов довольно молодой хирург дворянского происхождения, которому все предсказывали блестящее будущее, неожиданно оставил медицину и постригся в монахи, ушел в монастырь. Событие это казалось невероятным для тех, кто не знал внутренних пружин его. Для самого Войно-Ясенецкого это было так естественно, что он не мог себе представить — как поступить иначе?

После революции 1917 года почти все его родственники-дворяне бежали из России, но он был патриот и идеалист и стремился приносить пользу бедным людям. Поэтому он решил уехать в далекий район, чтобы работать хирургом и разъезжать по деревням. Жена отговаривала его, страдала, но скрепя сердце поехала за ним. Она всегда волновалась за него и за будущее своих детей — троих сыновей и дочери. А для него не существовало ничего, кроме хирургии, — он работал с упоением. До открытия антибиотиков было много гнойных воспалений, и Войно-Ясенецкий стал большим специалистом в их хирургическом лечении. Он писал научные статьи и стал известным ученым. Местные коммунистические власти относились к нему настороженно, но вынуждены были считаться с ним.

Однажды он уехал в дальний район, а когда вернулся домой, то застал жену в тяжелом состоянии: она была бледна, пульс едва прощупывался, а глаза смотрели на него с предсмертной тоской. Он понял, что у нее было внутреннее кровотечение от внематочной беременности, и сразу начал операцию — других хирургов вокруг не было. Если бы он вернулся раньше, то мог бы ее спасти. Но у нее была слишком большая потеря крови, и она умерла на операционном столе. Ей было тридцать семь лет.

Если бы жена умерла «под ножом» другого хирурга, он потерял бы только жену. Но на своей операции он потерял еще и веру в хирургию: ему казалось, что своей смертью жена доказала ему несостоятельность его увлечения хирургией. Она унесла свою любовь и любовь к его профессии. Разочарование в хирургии, крах всех его надежд был так силен, что привел его к отчаянию. А отчаяние часто приводит к Богу, к вере. Сразу после похорон он уехал в монастырь (кое-где они еще оставались) и постригся в монахи. Ему было сорок два года. Детей он оставил на воспитание бездетной медицинской сестре, с которой работал.

Его слава хирурга еще ходила по всей стране, а сам он уже только молился в келье далекого монастыря. Через семь лет его сделали иеромонахом с именем Лука. В 1930-е годы его монастырь был разогнан большевиками, а Лука отправлен в ссылку без срока в дальний уголок Сибири — в поселок Мымра. Ссылка не угнетала его, молитвы и служба Богу занимали все помыслы. Только чтобы как-то прожить, он устроился работать санитаром в маленькую больницу. Он мыл полы, прислуживал больным, таскал их на носилках, выносил за ними горшки, а иногда даже отвозил их в операционную. Там он помогал молодому хирургу надеть стерильный халат, завязывал на нем тесемки сзади и ничем не выражал заинтересованности в операциях.

Хирург знал фамилию своего санитара, знал, что он раньше был знаменитым хирургом. Но как атеист он ненавидел религию и не мог понять — почему хирург стал монахом. Кроме того, зная, что его санитар — бесправный ссыльный, боялся заговаривать с ним, чтобы его не заподозрили в сочувствии «врагу народа». А сам этот «враг» молился в своей каморке и был рад, что молодой доктор не лает ему поводов для соблазна разговаривать о хирургии.

В 1941 году случилось так, что в том поселке задержался один тяжелобольной — секретарь партии чуть ли не всей Сибири. Он был болен уже несколько дней, и его везли на самолете в Москву. С ним были сопровождавшие два агента безопасности и молодая женщина-доктор. Самолет сел там для дозаправки, но больному становилось все хуже и везти дальше было опасно для его здоровья. Больного привезли в больницу и попросили местного хирурга осмотреть его. После осмотра тому стало ясно, что у него гнойное воспаление в брюшной полости и его надо срочно оперировать. Но он боялся делать операцию такому ответственному больному: в случае плохого исхода его могли обвинить в смерти члена правительства, это будет стоить ему свободы и жизни.

Примеры обвинений и наказаний врачей за высокопоставленных больных были известны всем. С другой стороны, в случае смерти этого больного без операции его тоже могли обвинить: почему он не помог умирающему, не было ли это умышленно?

Он сказал сопровождающим:

— У меня в больнице работает санитаром один бывший знаменитый хирург, он может лучше меня сделать такую операцию.

Расчет был простой: если они уговорят или заставят Луку делать операцию, то ответственность с него будет переложена на того, а самому Луке во всех случаях грозит немногое — он и так ссыльный навечно.

Подивившись на неожиданное предложение, сопровождавшие вызвали Луку. Он был рядом — мыл пол в палате нового больного. Так и вошел к ним с ведром и тряпкой в руках.

— Садитесь, — вежливо заговорили они, — да ведро-то поставьте. У нас к вам просьба: осмотрите больного, которого мы привезли.

Лука коротко взглянул на хирурга, отвернувшегося к окну, и понял предшествовавший разговор. Для него это было первое искушение за много лет. Он перекрестился и пошел смотреть больного, прихватив ведро, чтобы не нарушать порядок.

— Эй, доктор, — окликнул хирурга один из сопровождавших, — понесите-ка ведро вместо профессора.

Забежав вперед, другой сопровождавший прошептал больному:

— Старик этот — не санитар, он был знаменитым хирургом… стал монахом… здесь в ссылке. Надо ему показаться. Потом с ним разберемся.

Больной, гроза и начальник над всей Сибирью с ее заключенными, согласился. Осмотрев его, Лука сказал:

— Надо вам делать операцию, доктор наш прав, — и вышел.

Сопровождавшие вышли за ним.

— Коллега, мы просим вас делать операцию, — сказал ему хирург.

— Какой же я вам коллега? Я только санитар. Я не имею права.

— Но ведь вы же были известным хирургом.

— То было давно. Я уже забыл, что знал.

Сопровождавший повысил голос:

— Давайте говорить откровенно: вы не хотите делать операцию? Значит, вы — саботажник!

Слово это было очень модно, оно пошло после одного из выступлений Сталина: не зная, за что наказывать миллионы невинных людей, их обвиняли в саботаже на работе.

— Я не саботажник, я работающий санитар. Я выполнил вашу просьбу, осмотрел больного, а для операции есть хирург с полными правами.

— Вам что — права нужны? Они все в наших руках, эти права.

— Не могу. А заставить вы меня не можете: вдруг я сделаю ошибку и больной умрет? Что тогда?

— Тогда я застрелю тебя, старик!

— Я не боюсь смерти, я человек верующий. Я предстану перед Господом с чистой душой.

Второй сопровождавший заговорил мяте:

— Вот вы человек верующий, а какая же это вера, если перед вами, можно сказать, душа гибнет и страждет, а вы помочь не хотите. Неужели вам это безразлично, батюшка?

Для Луки это было еще более глубокое искушение.

— Я буду молиться за него, — сказал он.

— Но ведь вы же не только священник, вы еще и доктор. Лучше сделайте операцию с молитвой. Ведь если Бог есть, он не простит, что вы не помогли душе страждущей.

— Душе, говорите? А крест на нем есть? Я что-то не заметил.

— Ну какой же на нем крест, он же большевик.

— Вот видите — креста нет. Какая же душа у коммуниста, не признающего душу?

— А если мы наденем на него крест, будете оперировать?

— Попробуйте, — ответил Лука и ушел к себе в каморку молиться — искушения были слишком велики.

Он чувствовал, что слаб, что во всякую минуту может нарушить клятву, данную над гробом жены, — никогда не брать скальпель в руки. Он считал себя виноватым в ее смерти, потому что любовь к хирургии затмила его любовь к ней: он не послушал ее и поехал работать в район вместо бегства за границу. То была гордыня его души, и он поклялся умершей жене Богом — усмирить гордыню и отказаться от хирургии навсегда.

Больному объяснили:

— Тот профессор знаменитый, санитар здешний, который монахом был, он согласен делать операцию, если вы крест на себя наденете.

— Да вы что, ополоумели, что ли? Да я же ведь этих попов сам, своими руками…

Но он вдруг ослаб, замолчал и впал в беспамятство. Нашли у какой-то старухи крест, надели на него и понесли в операционную.

Сопровождавшие вошли в каморку Луки.

— Ваше преосвященство, товарищ профессор, надели мы крест на него, как вы велели. Сделайте операцию, ради Бога. Помрет ведь без вашей помощи. Тогда всех нас прихлопнут, как собак паршивых.

— Сейчас я приду к вам, — проговорил он. — Во имя Отца, Сына и Святого духа…

Он не оперировал уже двенадцать лет, но технически операция не была трудна для него. Бог помог ему, а может быть, то, что все эти годы, молясь и отрекаясь от хирургии, он невольно для себя самого вспоминал детали операций, которые делал раньше. И получалось, что, несмотря на клятвы и молитвы, он все-таки оставался хирургом.

Потом ему пришлось долго выхаживать своего больного. Они даже сдружились, больной звал его «отец», хотя они были одного возраста. По его приказу сопровождавшие выхлопотали Луке освобождение. Когда пришло больному время уезжать, он сказал:

— Отец, вы свободны теперь, вот ваш паспорт. Вы можете делать, что хотите. Но я вас прошу остаться со мной. Для вас готова кафедра в медицинском институте. Никто вас не тронет, пока я жив. — И добавил: — Даже если вы захотите остаться священником.

Профессор Войно-Ясенецкий принял его предложение. Его наградили орденом Ленина. В 1944 году в Советском Союзе впервые после революции разрешили церковь, он стал епископом Ташкентским, потом переехал в Симферополь. Когда мы слушали его лекцию, на груди у него мирно умещались: слева — орден с Лениным, посредине — на кресте Христос, а справа — медаль со Сталиным. Умер он в 1961 году. Я навестил его могилу в 1975 году, когда ездил в Симферополь делать операции. Я думал о том, как велика была его любовь к хирургии. Пока я думал, подошла пара в свадебных нарядах. Оказалось, там это было традицией: молодожены приезжали на поклон к епископу Луке — на счастье.

 

Без религии

Бабушка Прасковья Васильевна, мать моей мамы, была глубоко верующая христианка. Я с раннего детства видел, как по утрам и вечерам она молилась, стоя на коленях перед иконой, висевшей в уголке нашей комнаты. Она соблюдала все церковные праздники, помнила дни святых, говела перед Пасхой и пекла куличи. Потом вместе с такими же старушками она стояла в длинной очереди в церковь, чтобы святить куличи. По случаю праздника все они покрывали головы белыми платочками и в руках держали одинаково завернутые в белую тряпочку куличи. Когда бабушка постарела, вставать после молитв с колен ей становилось все тяжелей, да и стоять в очереди тоже было нелегко. Поэтому я, мальчишкой лет еще до десяти, сопровождал се. Москва до революции славилась тем, что в ней было сорок сороков церквей, но после сохранилось всего несколько. Войдя внутрь, я испытывал необычное ощущение: церковная служба, темные лики святых на иконах, золоченые иконостасы, запах стеариновых свечей и ладана из кадильницы, вместе с гнусавым пением попа в тяжелой рясе — все это вселяло в меня робость. Я побаивался, потому что знал из советской пропаганды, что быть верующим — это очень плохо и что никакого Бога нет.

Раз уж бабушка так привыкла с дореволюционных лет, то к этому у нас дома относились спокойно и с уважением, хотя сами родители мои совсем не были религиозными. Отец не соблюдал никаких еврейских обычаев и в синагоге никогда не бывал. Вообще о еврейской религии дома разговоров не велось. Образованные в советское время, евреи больших городов были ассимилированы с русской культурой и советскими традициями. К тому же если христианство властями осуждалось, то еврейская религия считалась просто преступлением. Посещение единственной в Москве синагоги могли приравнять к участию в движении сионизма. О сионизме никто ничего толком не знал, его упоминали как ругательство, без разъяснений, но считалось, что он чуть ли не равноценен фашизму. В синагогу ходили только неработающие старики, другие боялись или не интересовались.

Коммунисты запретили религию, как только захватили власть в октябре 1917 года. Когда они укрепили свою власть, то стали рушить церковные храмы, расстреливать и ссылать священников. Но искоренить в людях религиозные чувства властям все-таки не удалось.

Когда мне было одиннадцать лет, в 1941 году, началась война с гитлеровской Германией. В первый же день отца мобилизовали в армию. Он прощался с нами, и бабушка стала его крестить — для спасения от смерти. Я очень удивился, видя, как отец тихо и серьезно стоял, пока она шептала что-то про себя, потом попросил:

— Молись, молись за меня, чтобы я остался живым…

И моя мама тоже крестилась, чего я никогда раньше не видел.

С тех пор я понял две вещи: во-первых, люди скрывали глубоко запрятанные в них религиозные чувства; во-вторых, когда подступает реальная угроза горя, затаенная религиозность прорывается наружу, и люди обращаются к Богу (больше не к кому!).

И потом я всегда видел примеры того, как перемены в жизни делали людей то скрывающими свою религиозность, то проявляющими ее — в зависимости от ситуации.

Тяжелая война 1941–1945 годов была всенародным горем. Советская армия отступала, сдавала города и несла тяжелые потери. Люди были подавлены и деморализованы. Сталину с помощниками пришлось тяжело, они поняли, что для абсолютной поддержки народа должны дать ему духовную свободу для выражения чувств. И, вынужденно, они вернули людям право верить в Бога и издали официальное постановление, разрешающее религию. Я помню, что этот указ в газетах был встречен всеобщим подъемом. Правда, правительство взяло церковь под свой полный контроль, но хотя бы уже не считало религиозность преступлением. Впрочем, с коммунистическими идеями религиозная вера никак не сочеталась: коммунистов и комсомольцев за это исключали с позором, и их жизнь потом была сломана. Быть студентом института и открыто проявлять религиозность также было опасно — за это тоже исключали из института.

Тех, кто сдал вступительные экзамены в институт, посылали на медицинскую комиссию.

Один русский парень стоял перед доктором раздетый до пояса и с крестом на шее.

— Вы что — верующий? — спросил доктор.

— Да, я верую в Господа, — ответил тот, опустив глаза.

— Ну-ну… — неопределенно протянул доктор.

В медицинский институт парня не приняли, было написано, что он «не прошел по состоянию здоровья». Обескураженный, но настойчивый, он все же явился к началу занятий и сказал декану:

— Я вполне здоров. Какой же дефект моего здоровья мешает мне стать студентом?

Нашли его дело с записью: «грубые отклонения в психике, сказывающиеся в проявлении религиозности»». Так его и не приняли.

Среди наших студентов никогда не велись разговоры о религии — выросши в атеистической среде, мы просто не придавали религии никакого значения. Зато очень многие были непомерно суеверны, особенно перед зачетами и экзаменами, и передавали друг другу сотни суеверных обычаев, «помогавших» сдаче. А от суеверия к вере — один шаг.

На одну из наших девушек кто-то донес, что она по воскресеньям ходит молиться в Елоховскую церковь, главный христианский собор. По заданию партийного комитета комсомольцы-активисты проследили за ней и действительно видели ее молящейся в церкви. Было устроено комсомольское собрание курса с отвлеченно звучавшей повесткой «О моральном облике советского студента». На нем ту девушку начали обвинять:

— Комсомолка, а ходишь молиться в церковь. Где твоя комсомольская мораль? Это позор!

Она вступила в диспут с обвинителями:

— Моя религиозность — это мое личное дело. Я никого не агитирую быть религиозным, но считаю неправильным, чтобы кто-то вмешивался в мою духовную жизнь. Я учусь хорошо, выполняю общественные поручения и смогу быть хорошим доктором. Остальное пусть никого не касается. И уже во всяком случае я считаю тайное выслеживание более грубым нарушением морали, чем веру в бога.

Как всегда, на комсомольском собрании все должны были открыто проголосовать «за» или «против» ее исключения из комсомола. Около трех четвертей сразу же подняли руки «за». Остальные помедлили с полминуты и тоже подняли руки. Был среди них и я. До чего же мне было стыдно перед самим собой! Я почти не знал ту девушку, но чувствовал, что она была права. Однако проголосовать «против» означало, что на следующем собрании станут так же разбирать и нас. Выходили мы с собрания молча и старались не смотреть друг другу в глаза. Тем более я старался не смотреть в ее сторону. Я испытывал гадливое чувство человека, совершившего преступление под нажимом.

Как раз в том году в Москве был собран Первый общий конклав представителей всех религий. В переполненной слухами Москве говорили, что невиданное это дело разрешил Сталин и сам проверял список участников. Когда-то в юности он был учеником духовной семинарии, но был из нее исключен в 1899 году, уже в возрасте двадцати лет. Именно это исключение направило его на путь профессионального революционера. Так что религии он был не совсем чужд и, очевидно, всю жизнь питал к ней ненависть.

Со всех республик съехались крупные служители культов и поселились в гостинице «Москва». Это были чудом сохранившиеся остатки громадной когда-то армии священников. Среди них был и епископ Лука, который в те дни читал нам лекцию.

Непривычные фигуры гостей на несколько дней заполнили собой улицы центра города. Странно было видеть густобородых епископов в рясах с крестами, группы магометанских мулл в тюрбанах и длинных халатах, католических ксендзов с высокими стоячими воротничками и даже раввинов с пейсами, в черных лапсердаках и с ермолками на голове.

Из Грузии приехал епископ Галактион, который когда-то учился в семинарии вместе со Сталиным. Теперь им обоим было под семьдесят лет, и с тех пор они не встречались. Сталин приказал:

— Привезите ко мне этого человека.

Охранники предупредили Галактиона, чтобы в определенный вечер он был готов. Конечно, то, что исходило от Сталина, было приказом, а не приглашением. Галактион волновался, но больше всего его мучило: как быть ему одетым — в рясу или в обычный костюм? Ряса могла показаться Сталину вызовом, а костюм был как бы изменой богу.

Когда за ним приехали, он был одет в костюм.

У Сталина в Кремле была небольшая трехкомнатная квартира, где он принимал гостей. По грузинской традиции он умел быть радушным хозяином и даже нередко спаивал гостей, хотя пьяных не любил. Грузинского епископа он принимал тепло и по-дружески, но напоить его пьяным не удалось — грузины умеют нить. Весь вечер Сталин посматривал на костюм гостя и улыбался в усы. Уже когда провожал его до дверей, то на пороге сказал ему, указывая пальцем вверх, в сторону бога:

— Его — не боишься.

Потом ткнул себя в грудь и добавил:

— Меня — боишься.

И он был прав: произвола сталинской власти все боялись больше, чем божьего гнева.

 

Жертва

Мой первый роман — любовь с Розой — разгорался, и я был настолько поглощен чувством, что запустил занятия. Пришлось досдавать зачеты и экзамены. Это на время отвлекало меня от нее. А когда я смог выровнять занятия, то почувствовал, что роман заходит в тупик. Я был по-прежнему влюблен, но она стала прохладней. Роза была куда опытней меня в любви, и я боялся, что именно моя неопытность не устраивает ее. Чувство неполноценности в любви — самое горькое. Я страдал. Была бы у нас возможность побольше оставаться вдвоем, я бы мог сильней отдаваться страсти!..

Но девушки из нашей группы, которые все про всех знали, дали мне понять разными намеками, что у Розы давно был другой любовник. Она на время с ним расставалась, но теперь снова сошлась. Тогда я стал испытывать первые в жизни муки ревности: неужели? Я приглядывался к ней, но прямо спросить не решался. А она не подавала вида.

Наших подруг по курсу можно было разделить на две группы: невинные девицы составляли большинство — то было время, когда девушки боялись вступать в связь до замужества, никакой «сексуальной революции» еще не было и в помине; опытных женщин, прошедших школу любви до поступления в институт, было всего несколько.

Среди них некоторые были ветеранами войны, возрастом лет под тридцать. Они казались нам, восемнадцатилетним, чуть ли не старухами. А они смотрели на нас, мальчишек, с насмешливым высокомерием — задирали нас, дразнили и поучали.

Одна из них была непохожа на других. Про нее говорили, что она была на войне снайпером, имела чин капитана и пять боевых наград за то, что убила тридцать четыре гитлеровца. Она никогда не носила военной одежды и своих наград, была постоянно одета в один и тот же строгий темно-синий костюм, старый, но аккуратный. И она никогда ни с кем из нас не разговаривала. Было в се внешности и поведении что-то необычное и загадочное: чрезвычайно худая, миниатюрная, с еврейскими чертами лица — большими глазами и длинным носом, у нее были прекрасные темные волосы, подернутые редкой проседью. Она могла бы быть красивой, если бы на ее лице было хоть какое-то выражение. Но казалось, что оно было лишено мимики: она никогда не улыбалась, никогда не удивлялась и как будто совсем не радовалась жизни. Я видел ее лишь изредка в перерывах между занятиями, она всегда стояла в стороне от других и курила самые дешевые папиросы «гвоздики». Это говорило о ее бедности. Звали ее Марина Гофман.

Она привлекала мое внимание, но не как женщина, а как тоскующая фигура. Я издали к ней присматривался, а она вряд ли замечала мое существование. Хотя мы не сказали друг другу ни одного слова, я чувствовал, что ей нужна человеческая помощь. Только как к ней подступиться?

Однажды я рассказал о ней и о своих догадках отцу и просил его, как старого фронтовика, проявить к ней внимание. Я знал его качество — быть внимательным к людям и помогать.

— Дай ей номер моего телефона в Институте хирургии, я поговорю с ней и постараюсь что-нибудь для нее сделать.

В течение нескольких дней я, стесняясь первого разговора, пытался попасть в поле зрения Марины. Она курила в коридорах свои «гвоздики», и хотя я стоял к ней совсем близко, но смотрела она мимо меня — в никуда.

Я объяснил отцу, что мне неудобно ни с того ни с сего заводить с ней деловой разговор. Декан нашего факультета доцент Жухавицкий был его приятелем, они поговорили, и тот дал Марине телефон отца. Отец предложил ей работу — быть дежурной секретаршей директората по вечерам, отвечать на телефонные звонки. Работа была выгодная — с приличной зарплатой и возможностью читать учебники в перерыве между звонками. Марина согласилась, и через пару месяцев я увидел ее в новом костюме и курящей более дорогие папиросы «Беломорканал». Теперь я сам избегал ее, чтобы она не заподозрила моего участия в ее судьбе. Ее изолированность не пропала, но выглядеть она стала лучше.

Как-то вечером отец рассказал мне:

— У твоей протеже Марины совершенно необыкновенная судьба: вся ее семья — родители, младшие братья и сестры, бабушка, дяди, тетки и племянники — все погибли в войну в гитлеровских лагерях. И ее жених с семьей тоже погиб там. Они жили в Риге, и немцы захватили их в самом начале войны. Марина одна смогла уйти и спастись. Она вступила в Красную Армию, стала снайпером и убила тридцать четыре немца. Но она считает, что должна была убить еще троих, потому что гитлеровцы погубили тридцать семь ее родных и близких. Она надеется, что кто-то из них выжил, только остался за границей. По ее убеждению, трос должны были выжить, раз она не убила еще троих. Это как бы цифра ее судьбы. Может быть, в этой вере есть правда чувства.

В другой раз отец рассказал:

— А эта Марина действительно смелая женщина, недаром у нее столько боевых наград. Знаешь, разыскивая своих родных, она рассылает письма по всему миру, пишет во все еврейские организации и уже несколько раз ходила в израильское посольство. Все это небезопасно для нее. Я сказал ей об этом, но она ответила, что на фронте ничего не боялась и в мирной жизни тоже не побоится. — Помолчав, он добавил: — Красиво, конечно, сказано, но в нашей мирной жизни кроется много прозаических опасностей.

Он недоговорил — каких, мы оба понимали, о чем он недоговорил.

Еще раз он упомянул Марину некоторое время спустя:

— Я положил к нам в Институт на лечение Зускина, главного режиссера Еврейского театра, который сменил убитого Михоэлса. Я сказал Марине. У Зускина широкие связи, и она просила его помочь ей разыскать родных. Может, и найдет.

Вскоре после этого рассказа отца я заметил, что Марина перестала приходить на занятия. Я не придал этому значения, занятый своими любовными делами, — ревность и обида поглощали меня, хотя Роза продолжала украдкой прижиматься ко мне и делала вид, будто ничего не происходило. Но теперь я знал тайну о ее любовнике и по-мальчишески дулся.

Спустя некоторое время я спросил о Марине отца. Он был в подавленном настроении. к — Арестовали Марину, — сказал он.

— Как — арестовали?.. За что?

— Помнишь, я тебе говорил, что режиссер Зускин лег к нам на лечение? Ну вот, вечером пришли и забрали его прямо из палаты. А другие поднялись в дирекцию и забрали Марину. Спрашивали, кто положил Зускина и кто устроил Марину на работу. Это сделал я, но Марина им не сказала, а директор все взял на себя. Он русский, его не заподозрят в связях с еврейскими организациями.

Зускин и снайпер-герой Марина Гофман никогда не вернулись. Их расстреляли как членов еврейских организаций. Марина стала тридцать восьмой жертвой из своей семьи…

 

Как сгущалась атмосфера

Одной из самых популярных и любимых книг советской молодежи в 1930–1940 годах был героический роман Николая Островского «Как закалялась сталь». Вряд ли молодые люди теперь даже слышали о ней. А книга была написана очень хорошо и увлекательно — в ней образно и ярко рассказывалось, как формировались характеры молодых людей в послереволюционные годы. Вернее, как должны были бы формироваться эти характеры. Название книги полностью отражало ее содержание. Главный герой — Павка Корчагин — был симпатичный простой паренек из народа, горевший романтикой новых коммунистических убеждений и влюбленный в девушку из образованного состоятельного круга. Ей он всеми силами старался доказать правильность новой «закалки». Самым необычным в книге было то, что сам автор тоже был молодой человек из народа, и он был полностью парализованный и слепой. Болезнь была следствием многих травм, полученных в «закалке» борьбы за новую жизнь. Автор не мог ни писать, ни читать — он диктовал свою книгу другим. По сути, это был автобиографический роман, очень оптимистичный, несмотря на трагедию автора. Закончив его, он вскоре умер молодым.

Мы проходили эту книгу в школе, читали ее залпом, знали наизусть некоторые пассажи. Даже через полвека я цитирую по памяти: «Жизнь дастся человеку один раз, и он должен прожить се так, чтобы ему не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». В это вкладывали большой смысл: нам внушали, что мы должны быть такими, как Павка. А кроме него, были еще и другие литературные герои-образцы. Вместе с собраниями и идеологическими постановлениями все это было настоящим «промыванием мозгов», и многие, чуть ли не все, этому поддавались. И я тоже — отчасти.

Но одно дело книжные примеры, другое — столкновение с окружающей действительностью. Мы учились, взрослели, увлекались разными разделами медицины и новыми идеями, мы влюблялись и разочаровывались. Но жизнь общества вокруг нас не давала нам таких примеров, как литературные герои. Мы читали, как закалялась сталь, а вокруг себя видели, как сгущалась атмосфера.

Непоявление Марины на занятиях не могло, конечно, пройти мимо студентов. Если вдруг пропадал студент — надо было разыскивать. Когда члены ее группы с тревогой обратились в деканат, им сказали, чтобы они «не беспокоились», что деканату известно, где она. Однако где — сказано не было. Если так говорило начальство, в те годы нетрудно было догадаться, о чем «не стоило беспокоиться». По всему институту шуршали слухи. Хотя большинство студентов не знали деталей ее жизни, но поговаривали, что за ней давно велась слежка специальным отделом государственной безопасности при институте.

Это называлось «Первый отдел». В каждом советском учреждении был такой отдел, все о нем знали и все говорили с опаской. У нас он помещался под сводами 2-й аудитории. Из холла второго этажа в него вела незаметная боковая дверь. Время от времени мы видели, как через ту дверь входил и выходил худощавый человек средних лет в неприметном сером костюме. Он имел привычку внимательно всматриваться в группы студентов в холле. Говорили, что это капитан Матвеев. Еще поговаривали, что иногда он приглашал туда студентов — только по одному и только поздно вечером, когда институт пустел. Считали, что так он вербовал осведомителей — «стукачей». К аресту Марины он должен был иметь прямое отношение.

Вскоре по всей Москве стали ходить слухи об аресте группы молодых студентов из университета и гуманитарных институтов. Основная достоверная деталь была в том, что они собирались по вечерам в одном из домов на улице Арбат, на квартире девушки по имени Нина Ермакова. Казалось бы — что в этом особенного? Молодежные компании всегда собираются вместе. А то, что это было на квартире одной из девушек, так редко у кого были условия, чтобы можно было собираться, — за это не арестовывают. Но по новым слухам выявлялось, что их обвиняли в организации покушения на… Сталина. Его бронированная машина «Паккард» (подарок американского президента Рузвельта) часто с эскортом других машин проезжала по Арбату — это был его путь в Кремль из загородной дачи на Можайском шоссе. По этой же дороге ездили и другие члены правительства. Поэтому весь тот путь люди называли «правительственное шоссе». Арбат был узкой улицей с высокими старыми домами по обеим сторонам. Это напоминало ущелье в горах. А ущелье — место опасное. Все москвичи знали, что там всегда топталось много переодетых агентов госбезопасности, они следили за всеми и знали всех жителей тех домов. Кто-нибудь донес на Нину и ее гостей. Но даже окна ее квартиры выходили в колодец внутреннего двора, улица из них не просматривалась.

Конечно, подозрение было не только необоснованное, а просто идиотское. Оно показывало, какая атмосфера подозрений и слежки была тогда вокруг всех людей. Обвинение тех ребят в преступных замыслах было грубо сфабрикованным. Но на закрытом суде «тройка» чекистов приговорила к смертной казни всех из той компании, троих расстреляли, а остальным заменили казнь на десять лет заключения (а «десять лет» тогда обычно становились пожизненными).

Много деталей из той трагической эпопеи я узнал через двадцать лет, когда судьба свела меня с самой Ниной Ермаковой (она стала женой нобелевского лауреата академика Виталия Гинзбурга), и от других «преступников» — моих приятелей и соседей Миши Кудинова, Кости Богатырева и Володи Володина, которые стали писателями.

Мои родители тоже чувствовали, как сгущалась атмосфера вокруг них. Однажды, придя домой за полночь, я не застал их дома. Не очень пораженный, я стал стелить свою импровизированную постель из трех чемоданов. Но не было моего любимого небольшого чемодана из крокодиловой кожи, который я ставил себе под голову. В нем я хранил свои юношеские реликвии: один настоящий револьвер, хотя и со сломанным боевиком, так что стрелять из него было нельзя (я выменял его на что-то, когда мне было шестнадцать лет, а потом забыл про него). Был в чемодане и старинный кавказский кинжал из настоящего дамасского булата в серебряных ножнах — семейная реликвия от моего деда — терского казака. Я рассердился на родителей: зачем взяли чемодан с моими вещами? Все дети эгоистичны по отношению к родителям, особенно в возрасте от пятнадцати до двадцати. И я не был исключением. А мог бы быть внимательнее к ним.

Родители вернулись после часа ночи, с моим чемоданом. Я спросонья ворчливо просил их вернуть его мне, поставил под голову и снова заснул. Проснулся я от того, что родители приглушенно шептались у себя за занавеской. Я вспомнил странный эпизод вчерашней ночи, подсел на край их постели, и они мне все рассказали. Оказывается, родители были уверены, что отца могут арестовать, и решили избавиться от вещей, которые могли скомпрометировать их при обыске. Ночью они вышли со свертками и выбросили мои и другие вещи, включая фотографии и письма своих друзей, которые уже были арестованы. Еще они выбросили старинный японский самурайский меч, который отец привез после войны с Японией, — тоже холодное оружие.

От этого рассказа и от вида вздыхающего отца я ощутил неприятный холодок страха в спине. Со всей глубиной передались мне предчувствия родителей, я ясно увидел беспомощную неуверенность в будущем всех нас: если отца арестуют, выживет ли он?

Да ведь и нас с мамой тоже не оставят в покое, мы превратимся в гонимую и унижаемую семью «врага народа». Это случалось с миллионами семей, включая наших знакомых, это стало рядовым явлением жизни советского общества, начиная с кампании массовых арестов в 1937–1938 годах. Но вот прошло более десяти лет, народ выиграл такую жестокую войну. И мой отец се выиграл — почему же теперь?! Отец сказал:

— Надо быть готовым ко всему. Собери мне, лапа (так он звал маму), две пары белья, полотенце, носки, рубашку и кашне на случай, если они придут. Они ведь дают всего пятнадцать минут на сборы.

Я вытащил мой чемодан из «кровати»:

— Сложите вещи в этот чемодан. Я хочу, чтобы в том случае… я хочу, чтобы мой чемодан был с тобой.

Отец притянул мою голову и поцеловал:

— Спасибо, сынок. Чемодан-то слишком хорош для лагеря, они его отнимут. А может быть, и не отнимут…

Я был расстроен и растроган. В то утро я перестал быть эгоистом по отношению к своим родителям: я повзрослел и поумнел, поняв, как сгущалась атмосфера.

 

Внутренняя атмосфера и связь с международной политикой

Мне, студенту-юнцу, занятому своими делами, нелегко было представить себе картину и понять связи внутреннего террора с международной политикой. Теперь, через пятьдесят лет, я вспоминаю и описываю здесь жизнь московского общества того периода. За полвека накопилось много неизвестных тогда сведений и собралось достаточно данных для объективного понимания времени. И к тому же я, как свидетель, сохранил память о его живом восприятии. Поэтому то время вырисовывается перед мной и шире, и ярче. Лев Толстой считал, что верную трактовку исторических событий можно давать не ранее, чем через пятьдесят лет — когда они достаточно отдалены для беспристрастной оценки, но еще сохранились их живые свидетели (поэтому он начал писать исторический роман «Война и мир» через полвека после событий войны России с Францией 1812 года).

Большинство арестов, о которых мы узнавали, происходило после того, как в мае 1948 года было сформировано новое государство Израиль. Само это событие имело громадное международное значение: после двух тысяч лет изгнания еврейский народ получал обратно свою историческую родину. По указанию Сталина советский делегат при ООН Андрей Громыко голосовал за образование Израиля. Но Сталин поддержал это не для восстановления исторической справедливости, а из-за участия в политических интригах против Англии. Официальные сообщения об Израиле были скудными, но московская еврейская интеллигенция тайно ликовала. Показывать свою радость открыто люди боялись — все советское общество было опутано слежкой агентов и завербованных осведомителей.

Именно после признания Израиля произошло убийство Михоэлса и были арестованы члены еврейского антифашистского комитета — за то, что они посмели просить у Сталина создания Еврейской автономной области в Крыму (он выслал оттуда коренных жителей, татар, за одну ночь в 1944 году). И начались кампания против «космополитов безродных», увольнения и аресты евреев-интеллигентов после сформирования Израиля. Террор происходил по всей стране, но в Москве он выступал более явно — в столице было больше интеллигенции и бюрократии.

Однажды моя мама пришла домой очень взволнованная: она узнала, что арестована жена Молотова Полина Жемчужная. По большому секрету ей сказала об этом близкая подруга Полины. Как — жена самого Молотова?! Он десятилетиями был вторым лицом после Сталина, его заместителем и министром иностранных дел. На всех площадях и в газетах портреты Молотова помещались рядом со Сталиным. И сама Жемчужная тоже была видным работником партии, одно время — министром. Но она была еврейка. Многие советские руководители в 1920-е годы женились на еврейках: председатель Президума Калинин, и маршал Ворошилов, и страшный «министр террора» 1937 года Ежов. Говорили, что их жен тоже приходили арестовать, но мужья отстояли их с наганами в руках. Что случилось с Молотовой-Жемчужной?

Незадолго до того в Москву прибыла посол Израиля мадам Голда Меир. Евреи Москвы тихо и радостно передавали друг другу:

— О! Из Израиля первая женщина-посол…

— Она говорит по-русски…

— Конечно, она же родилась в старой России, а потом уехала в Палестину…

В честь нового посла был устроен прием в старом и довольно обветшалом одноэтажном особняке посольства Израиля, в переулке Арбата. Приехала туда с мужем-министром и Полина Жемчужная. Беседуя с госпожой Голдой Меир, она сказала:

— Я тоже дочь еврейского народа.

«Стукачи» были на всех уровнях, даже вокруг Молотова. Кто-то из его охраны или заместителей донес это Сталину. А для него этого признания иностранному послу было достаточно, чтобы приказать ее арестовать и сослать в лагерь «на общих основаниях» (вернувшись оттуда через четыре года, сама Жемчужная рассказывала знакомым, как она работала при кухне, чистя картошку). Нечего и говорить, как этот арест был воспринят запуганной интеллигенцией: ничего не понимая, все боялись — к чему это ведет?

Но живое восприятие тех лет говорило нам, что если атмосфера внутри страны все сгущалась, то международная атмосфера вокруг нас все накалялась. Сталин вел явную политику расширения и военного усиления лагеря коммунизма.

После войны Советский Союз за его силу и за избавление мира от фашизма обрел в разных странах много сторонников. Во Франции и Италии были очень мощные коммунистические партии, они входили в состав правительств. Советские шпионы под руководством генерала Судоплатова сумели выкрасть у американцев секрет атомной бомбы (об этом он сам написал в воспоминаниях тоже почти через пятьдесят лет). Была создана советская бомба, и это было воспринято Западом как угроза миру. В ответ на это Америка осуществляла план министра Маршалла — создание цепи военных баз вокруг Союза. Самый проницательный Уинстон Черчилль определил тот период как начало «железного занавеса», которым Советский Союз отделил себя от остального мира, продолжая проводить репрессии внутри страны.

Почти каждый месяц мы читали, как на международной арене меняли руководителей прикарманенных Сталиным стран Восточной Европы: в Германии, Чехословакии, Польше, Венгрии, Румынии, Болгарии и Албании была поставлена покорная Сталину клика «своих людей». К этому их готовили в политической иммиграции в Москве. Мы знали их имена: болгарин Георгий Димитров, немец Вильгельм Пик, чех Клемент Готвальд, венгр Матьяш Ракоши, румын Петру Гроза, албанец Энвер Ходжа. Иногда для смены власти в тех странах провоцировали суды. Так было с процессом еврея Сланского — первого секретаря Компартии Чехословакии. Его приговорили к расстрелу «за измену», а на самом деле — за ослушание Сталина. Этим было показано всем — ослушание опасно.

Единственным бессменным руководителем оставался югославский маршал Иосип Тито, руководитель сопротивления немцам во время войны. Его называли «верным другом Советского Союза и лично товарища Сталина». Тито часто бывал в Москве и более других был связан со Сталиным. Когда-то, в 1920-е годы, он служил в Красной Армии, в кавалерии Буденного, и хорошо говорил по-русски. В свои приезды он открыто появлялся в московских театрах, многие знали, что он был большой «ходок по бабам». Хотя у него была красавица жена Йованка, но, по слухам, в Москве он завел любовницу — красивую актрису театра Ленинского комсомола Окуневскую. Ему все было можно.

И вдруг… утром я ехал на трамвае в институт и увидел на плакатном стенде крупную, во весь стенд, карикатуру — Тито с искаженным разбойничьим выражением лица и с окровавленным топором в руках — и крупными буквами подпись: «Кровавый палач югославского народа!» Ни я и никто не могли себе поверить. В институте говорили:

— Ты слышал?., ты видел?., ты знаешь?..

С того дня карикатуры на Тито появлялись во всех газетах чуть ли не ежедневно и печатались статьи с его «разоблачением». А за что — было непонятно. По инструкциям партийных организаций его поносили на всех собраниях. А за что — сами не знали. Никакой ясности в той внезапной перемене не было. Прокатился слух, что исчезла из театра актриса Окуневская (как исчезли Марина Гофман и жена Молотова). Ее сослали в лагерь «за преступную связь с врагом Советского Союза».

Но все-таки как из верного друга Тито в одну ночь превратился в самого злого врага? Даже для не очень проницательных умов было очевидно, что Тито чем-то не угодил Сталину, в чем-то ослушался его приказов или посмел возразить «великому учителю и другу всех народов». Нам, людям приученным к полному поклонению Сталину, нелегко было это осознать и переварить. Много лет спустя было объяснено, что Сталин собирался организовать в Югославии мощную военную базу — он хотел угрожать Европе с юга. Это входило в его планы распространения коммунизма. Балканы всегда были «уязвимым подбрюшием Европы» (выражение Черчилля). Но Тито отказался держать на своей территории Советскую армию: это поставило бы его самого в шаткое и подчиненное положение. У Тито был свой взгляд на построение коммунизма. Как, свой взгляд? Не такой, как у «великого учителя»? Говорили, что готовилась попытка убить Тито, но она не удалась. Тогда его и окрестили «палачом народа». Но после размолвки со Сталиным народы Югославии долго и успешно процветали под руководством Тито, потому что он вел политику сближения с капиталистическими странами. А советские люди за «железным занавесом» страдали от недостатка во всем.

1 октября 1949 года нас, студентов и преподавателей, неожиданно и срочно оторвали от занятий и велели идти на политическое собрание. Мы не спрашивали зачем — живя под диктатом коммунистов, мы привыкли к таким указкам. Секретарь партийного комитета Добрынина взволнованно-радостным голосом объявила, что образовалось новое государство — Китайская Народная Республика, и во главе него — коммунист Мао Цзэдун. О Китае мы не думали и не знали почти ничего, о Мао знали и того меньше. По указке и привычке мы похлопали в ладоши с умеренным энтузиазмом и вернулись в свои лаборатории. Некоторые из евреев перешептывались:

— Что-то нас не собрали на митинг, чтобы мы радовались образованию Израиля.

И скоро Китай стал доминирующей темой газет и радио (телевидение еще только начиналось). Все чаще появлялись портреты Мао и его помощников, все они выглядели одинаково — в закрытых по шею синих тужурках революционного покроя. И стали в Москве появляться китайские делегации, артисты, выставки; в институты зачисляли китайских студентов. По радио пели наскоро сочиненную песню «Русский с китайцем братья навек», с веселым припевом: «Ста-а-алин, Ста-а-алин — Мао Цзэдун!..»

Кто хоть как-то сталкивался с китайцами, говорили, какие они трудолюбивые и способные и очень убежденные коммунисты (т. е. фанатично настроенные).

Китай, отсталый после тысячелетней изоляции от мира и японской оккупации 1937–1945 годов, был ужасно бедным, его тогдашнее население в 400 миллионов (почти в три раза больше советского) было все поголовно голодное. Советские люди после своей войны с Германией тоже были полуголодные и бедные, но Сталин вкладывал в Китай астрономические суммы — на вооружение и техническое развитие. Китайцы в школах учили русский язык, а уж если китаец что учит, то он это выучивает. Мой отец рассказывал, что в его клинике появился хирург-китаец, присланный для написания диссертации, очень симпатичный и хорошо говорящий по-русски. Навязанная советским людям дружба с Китаем становилась привычной повседневностью.

А вскоре по всей стране началась кампания подготовки к семидесятилетию «величайшего друга и учителя народов всего мира гениального вождя трудящихся товарища Сталина».

На собраниях все должны были в честь этого события брать на себя повышенные обязательства — перевыполнить план, улучшить успеваемость, вырастить, построить…

Целые полосы газет заполнялись рапортами Сталину от рабочих, колхозников, писателей, ученых. Со всей страны и даже со всего мира — из Африки и Азии — присылали Сталину ценные подарки. Их было так много, что для них открыли целый музей.

21 декабря 1949 года было пышное празднование юбилея в Большом театре. В Москву съехались лидеры коммунистов со всего мира, не было только Тито. Китаец Мао все время сидел по правую руку юбиляра (правую — здоровую, потому что левая рука Сталина была поражена с детства). Даже не очень проницательным умам опять было ясно, что Сталин «прикарманивал» Китай, как прикарманил Восточную Европу, чтобы распространять свой вариант коммунизма на взбаламученный и обескровленный Второй мировой войной Восток. Он был уверен, что Мао его не ослушается. В ответ на это план Маршалла стал усиливать базы на востоке — в бассейне Тихого океана.

В те дни повального восславления «вождя и учителя» остряки придумали такой анекдот.

Сталин, несмотря на всеобщие заверения в любви и преданности, все-таки подозревал, что могут быть люди, которые его не любят, а только прикидываются. Для выявления этих врагов он придумал новый гениальный ход: он встанет в Кремле с голым задом и будет объявлено, чтобы все приходили и целовали его в зад. Если кто не придет или откажется поцеловать — тот и есть враг. Но пришли поголовно все, выстроились в длиннющую очередь, подходили и чмокали куда было велено. Сталин уже начал терять терпение, что враги никак не появляются. Вдруг в очереди шум, скандал и беспорядки. Он обрадованно спрашивает: «Что, кто-то сопротивляется?» Ему отвечают: «Товарищ Сталин, это делегация от Академии наук». — «Они что, отказываются?» — «Нет, они требуют, чтобы их, как ученых, пропустили к вашему заду вне очереди».

За рассказ этого анекдота люди рисковали жизнью, поэтому передавали его друг другу только самые-самые близкие. Мне рассказала его Роза, она была остроумная и любила разные «задне-передние шутки». У нас с ней опять налаживались отношения.

 

Вечер солидарности с демократической молодежью Испании

Мы заканчивали второй курс, со следующего года нам предстояли занятия настоящей медициной — в больницах, у постелей больных, в операционных. Прощайте, скучные лекции по марксизму-ленинизму (правда, будут другие — по политической экономии, но меньше и реже), прощай, анатомический зал, прощайте, биохимические лаборатории, — наконец-то мы начнем ощущать себя на настоящем пути к врачебному искусству. Это нас волновало и вдохновляло. Конечно, теоретическая подготовка к практической медицине необходима. Но я думаю, что ее следует проходить не в медицинском институте, а еще до него — на промежуточном этапе между школой и институтом, вроде колледжа. Там лучше выявится — кому из юнцов идти в доктора, а кому уходить в другую специальность. Такая форма подготовки будущих врачей проводится во многих странах, где есть колледжи.

Наступила весна, кровь забурлила. И, как всегда, надо было идти на первомайскую демонстрацию на Красную площадь — это была строгая повинность для преподавателей и студентов. Партийные и комсомольские комитеты заранее назначали так называемых правофланговых — тех, кто в шеренге будут ближе к Мавзолею. Там на трибуне стоят сам Сталин и все руководители страны. Назначение в правофланговые рассматривалось как доверие и честь, оно доставалось лишь проверенным людям. Наша колонна всегда проходила вдали от Мавзолея, и большой разницы во флангах не было. Но в том-то и дело, что даже на несколько шагов ближе к Сталину должны проходить проверенные — партийные и комсомольские активисты. Мне правый фланг никогда не доставался, но издалека, со своего левого, один раз я видел Сталина — стоял невысокий человек в форме генералиссимуса и изредка махал колоннам правой рукой (левая у него не действовала).

Мы были молоды, все равно веселились и решили организовать творческий вечер: петь, танцевать, читать стихи и эпиграммы, пародировать друг друга — что-то вроде курсового капустника. На это надо было получить разрешения комсомольского и партийного комитетов, а они будут просить разрешение в райкоме партии (все всегда упиралось в райком). В ядро организации вечера вошли я и Вахтанг Немсадзе, грузин из Тбилиси — общительный и веселый парень, какие вызывают симпатию с первого взгляда. Он был старше меня почти на четыре года, но опоздал в институт, потому что болел чем-то вроде костного туберкулеза и долго лечился в санатории. Он не стал ни хромым, ни кривым — был подвижный, красивый, стройный, с обворожительной улыбкой. Девушки в него влюблялись. У меня с ним ещё раньше завязались дружеские отношения, он бывал у нас дома, и моя мама подкармливала его. Дело в том, что Вахтанг был очень бедным, его родители разошлись, мать получала какую-то мизерную зарплату и растила младшую дочь. Вахтанг жил на стипендию, на подработку и еще платил за съем угла где-то далеко в Сокольниках — общежитие ему сначала не досталось.

Мы с Вахтангом поехали в райком партии — для пробивания разрешения на организацию вечера. Там своим человеком был наш студент Борис Еленин, который на собрании «потопил» профессора Геселевича. Но он прошел мимо, сделал вид, что нас не заметил. А может, действительно не заметил — для него мы были слишком маленькие сошки. Сначала нас заставили долго ждать в коридоре, потом в приемной, потом позвали в кабинет инструктора райкома. Он сидел хмурый — так полагалось партийному начальнику. К тому же инициатива снизу не приветствовалась и просто не разрешалась.

— Для чего вы хотите сделать этот вечер — какая цель?

— Просто нам хочется собраться всем курсом и повеселиться.

— Если вам так хочется, соберите курсовое комсомольское собрание с какой-нибудь интересной повесткой дня — например, обсуждение книги «Как закалялась сталь» или романа Фадеева «Молодая гвардия».

— Мы это уже обсуждали. Теперь нам хочется просто повеселиться.

— А какая у вас программа?

— Веселиться — петь, танцевать, читать стихи.

— Какие стихи?

— Кто какие любит и умеет хорошо декламировать.

— Что значит — кто какие любит? Это безответственно. Программа такого вечера должна быть детально разработана и представлена на утверждение.

Мы не расстраивались и не унимались — привыкли к сухому бюрократизму и понимали, что придется приходить опять и опять, с какой-то программой. Пришли снова.

— Нет, стихи Есенина и Пастернака читать не разрешается, они идейно не выдержаны (Есенин и Пастернак были тогда запрещены к печати — говорили, что они не нравились Сталину). Читайте Маяковского (Маяковский Сталину нравился).

— Маяковского мы выучили наизусть еще в школе.

— Ну, если не хотите, то вообще не читайте стихи. Придумайте что-нибудь другое, идейно выдержанное. Или мы не сможем разрешить ваш этот «веселый вечер».

Думали мы, думали, и кому-то пришла в голову идея:

— Давайте пригласим на вечер молодых испанцев и назовем его «Вечер солидарности с демократической молодежью Испании» — это и интересно, и идейно выдержанно.

Нескольких молодых испанцев мы знали — они учились в нашем институте. Это были обрусевшие испанцы. Когда в 1936 году в Испании началась гражданская война между коммунистами и фашистами генерала Франко, Сталин послал туда добровольцев, но коммунисты проиграли. На них велись гонения — сажали в тюрьмы и расстреливали. Чтобы спасти своих детей, многие коммунисты отправили их в Советский Союз. Так в Москве оказались тысячи юных испанцев в возрасте от пяти до пятнадцати лет. Я был школьником младших классов, но помню, как в кинохронике показывали прибытие кораблей, заполненных теми детьми. Их растили и воспитывали в школах-интернатах. Уже более двенадцати лет те испанские дети жили в Москве, выросли, поступили на работу или в институты, но вернуться на родину не могли — там до 1970-х годов все еще продолжался фашистский режим. И связи с родителями все эти годы у них не было. Вот этих-то испанцев мы и решили пригласить на наш вечер, чтобы повеселиться вместе и чтобы было «идейно выдержанно».

Нам утвердили программу: сначала мы должны спеть «Гимн демократической молодежи», популярный тогда, потом будет доклад с приветствием наших гостей, потом они расскажут о своей жизни, мы исполним для них русские песни и танцы, а они исполнят нам свои испанские. Ну а после этого нам «милостиво разрешили» потанцевать вместе. Да, еще одно — наша аудитория должна быть для этого специально празднично оформлена. Оформление поручили нам с Вахтангом — я был художником курсовой стенгазеты, и он тоже неплохо рисовал.

Мы с энтузиазмом взялись за подготовку, нам выделили небольшую комнату, мы раздобыли где-то фанерные листы и масляные краски. Я стал писать красками на фанерах герб демократической молодежи: три молодых профиля — белый, черный и желтый на фоне голубого земного шара, обрамленного флагами разных наций. Вахтанг мне помогал. Хотя раньше я не писал масляными красками больших картин, но был рад показать свое мастерство, особенно когда приходила Роза. У Вахтанга тоже был нежный роман с девушкой из нашей группы — Марьяной. Поэтому мы часто оказывались в той комнате вчетвером. И мы понимали друг друга.

Накануне вечера мы с Вахтангом заработались допоздна, и я позвал его ночевать к нам. Мама сытно нас накормила и расстелила ему постель на полу возле моих чемоданов. Утром мы уговорили Вахтанга надеть один из отцовских костюмов — у него не было даже приличных брюк. Стесняясь и отнекиваясь, он согласился и выглядел в костюме очень импозантно (как одежда может придавать людям эффектность!).

Вечер нам удался. Мы дружно пели «Гимн демократической молодежи» композитора Новикова на слова Льва Ошанина:

Дети разных народов, Мы мечтою о мире живем, В эти грозные годы Мы за счастье бороться идем.

И припев:

Эту песню запевает молодежь, Эту песню не задушишь, не убьешь…

Потом выступали испанцы и наши. Всем понравилось наше с Вахтангом оформление зала. Мы веселились, смеялись и танцевали допоздна — ведь мы были очень молоды.

И пока мы танцевали, из приоткрытой боковой двери Первого отдела полувысовывался капитан Матвеев и пристально всех рассматривал.

Уже под утро мы поймали «левый» грузовик, погрузили в него мои фанерные эмблемы, залезли в кузов и повезли их на склад на Арбатской площади. Со мной поехала Роза и еще одна влюбленная пара — Миша Рубашов и Рая Карагодская. Сладкое было гулянье по еще не проснувшейся Москве — мое последнее гулянье с Розой.

 

Первая история болезни

Первое появление в больнице — мы в клинике внутренних болезней (терапии), в старинном трехэтажном здании на улице Петровке, где был Государственный институт физиотерапии (ГИФ). Мы надели принесенные докторские халаты, купленные заранее, и обязательные белые шапочки и жались в углу вестибюля — выглядели, наверное, смешно. Сверху по лестнице быстрой походкой на коротких ногах, в развевающемся белом халате скатился маленький полноватый человек лет за сорок. На его лысой голове бордюр черных волос.

— Вы четверрртая гррруппа? — спросил он, картавя.

Мы дружно закивали.

— Я — Гррригорий Михайлович Вильвилевич, ассистент кафедррры пррропедевтики. Буду весь семестррр заниматься с вами. Берррите ваши сумки и следуйте за мной.

Преподавателей-евреев в институте оставалось все меньше. Мы шли быстро за ним и оглядывались вокруг. На втором этаже он ввел нас в одну из комнат:

— По пррреданию, здесь в 1812 году ночевал Наполеон, когда ему пррришлось бежать от пожаррра в Кррремле. Этому дому двести лет, он был дворррцом московского грррадоначальника грррафа Апррраксина. Интеррресно?

Интересно, конечно: Наполеон, а теперь — мы. По краям высокого потолка еще видны расписанные полустертые цветы, очевидно, остаток тех времен. Может, на них тоже смотрел Наполеон? Что он думал в этой самой комнате, убегая с позором из Москвы? Только подумав об этом, я заметил через открытую дверь трех проходивших молодых женщин-врачей. Они были яркие, привлекательные, стройные, как на подбор. Халаты и юбки на них короткие — до колен, так что открывали красивые, стройные ноги. Это сразу отвлекло меня от Наполеона. Я вспомнил строки Пушкина из «Евгения Онегина»:

…….только вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног…

Каким образом эти три пары все очутились здесь? Это тоже было интересно. (Позже я узнал, что директор ГИФ профессор Александр Леонидович Мясников, мощная фигура советской медицины того времени, славился двумя чертами: нелюбовью к евреям и пристрастием к красивым женщинам; по этим принципам он и подбирал себе кадры.)

На наше счастье, от доктора Вильвилевича он еще не успел избавиться — потому что для нас тот оказался очень хорошим первым учителем медицины. Что такое хороший учитель в практической медицине? В любом обучении между учителем и учеником есть прямая связь: учитель объясняет, рассказывает — ученик запоминает. Но не так в практической медицине: в ней между учителем и учеником находится третье, промежуточное лицо — пациент, больной человек. И этот больной очень заинтересован, чтобы его лечили, а не беспокоили, чтобы на нем не упражнялись неопытные ученики. Когда я учился, еще не было никаких вспомогательных технических пособий, которые имитировали бы живых пациентов: строение их тел, плотность, звуки шумов внутренних органов, их положение внутри и объем. Все изучалось на больном человеке. А обучение основам медицины — это не только показ и объяснение, это еще и начало практики — надо все самому трогать руками, надо выстукивать пальцами границы сердца и легких (перкуссия), выслушивать шумы сердца и дыхания стетоскопом (аускультация), двумя руками мять живот, обследуя печень, почки, селезенку и кишечник (пальпирование). Даже прямую кишку тоже надо обследовать пальцем (в резиновой перчатке, конечно).

Вильвилевич обучал нас абсолютно всему — «с азов». Началом этого было само поведение врача с больным. Палаты бывшего Апраксинского дворца были большие — на десять и больше кроватей. Кроме железных коек и тумбочек, никакого дополнительного оборудования в палатах не было — ни подводки кислорода, ни аппаратов для измерения кровяного давления, ни мониторов. Были только доктор и ходившая позади него сестра. Мы робкой цепочкой шли за ними, становились вокруг постели больного и наблюдали. Доктор подходил по очереди к больным, здоровался, садился на край кровати и участливо задавал вопросы. Видно было, что больные не просто ждали его обхода, но и радовались его приближению. Беседуя с ними, он оглядывался, мимикой приглашая нас слушать. Потом он красивыми, плавными движениями начинал обследования. Он умел так показать нам пример общения с больными и обследование, что мы сразу запоминали эту манеру поведения и движения его рук. Перед нами был добрый, внимательный доктор старого образца — этому стоило поучиться.

Под его руководством мы сами должны были делать то же самое. Он заботливо держал свои руки над нашими и помогал. Ни у меня, ни у других сразу ничего не получалось, но больные на нас не сердились, терпеливо улыбались: они уважали доктора и его учеников. После обследования он диктовал назначения сестре и объяснял их больным:

— Запишите этого больного (всегда называя его по имени) на рррентген легких, — поворачиваясь к больному, — дыхание у вас сегодня лучше, для пррроверррки надо сделать рррентген и сррравнить снимок с пррредыдущим.

— Отменить этому больному (опять по имени) камфоррру, — поворачиваясь к нему, — ваше серррдце настолько окрррепло, что камфоррра вам больше не нужна.

После обхода в учебной комнате он корректно делал нам свои замечания по неумелым нашим действиям, рассказывал о значении тщательного собирания истории заболевания и всей истории жизни больного — его анамнеза, приводил интересные случаи из своей практики. Мы слушали, буквально раскрыв ргы — вот как это важно! А он при этом добавлял:

— В этом изучении пррриоритет пррринадлежит великим рррусским врррачам и ученым Боткину, Захарррьину и Филатову.

Нам надо было научиться ориентироваться не только в частоте пульса, но и в его наполнении и напряжении. Вильвилевич рассказал нам историю этого обследования:

— Перррвый, кто это описал, был ррримский врач Гален, во вторрром веке, он лечил имперрратора Марррка Аврррслия, чья золоченая статуя стоит на Капитолийском холме в Ррриме, — и при этом добавлял. — Но надо помнить, мои молодые дрррузья, что настоящий пррриоррритет в изучении пульсовых волн имеют великие русские ученые Захарррьин и Боткин. Им в этом принадлежит самая большая заслуга.

Мы уже привыкли, что на всех кафедрах нас пичкали «русским приоритетом» с навязшими в ушах именами, и воспринимали это как необходимость.

Вильвилевич обучал нас измерять кровяное давление — сначала на нас самих, а потом на больных. Мы неловко надевали друг другу манжетки на руки и с напряженными лицами старались услышать звуки биения пульсовой волны, он вежливо поправлял:

— Нет, нет — не так! Если делать, как вы, то фигмоскоп (аппарат для измерения) всем вам намеррряет гиперрртонию и мне пррридется всю фрруппу срррочно класть в больницу.

Мы начинали хохотать, и он тоже весело смеялся за нами. Доктор Вильвилевич так нам всем нравился, что мы прозвали его «доктор высшего пилотажа». Да, у него можно было поучиться, как стать хорошим врачом.

Единственное, что нас в нем удивляло, это его поведение рядом с профессорами. Всегда быстрый, уверенный и бодрый, в разговорах с ними он как бы тушевался и начинал лебезить, говорил скороговоркой — «да, да, конечно, вы соверрршенно пррравы». Заведующим кафедрой был недавно назначен профессор Нестеров. Он приехал откуда-то из провинции и сел в кабинет уволенного профессора-еврея (потом Нестеров сумел сделать блестящую карьеру — стал академиком без блестящих научных работ). Когда Мясников или Нестеров проходили по коридору или входили в аудиторию для чтения лекций, Вильвилевич бледнел, отступал в сторону и становился чуть ли не по стойке «смирно». А если профессор что-то спрашивал, то голос нашего учителя понижался, он отвечал неуверенно и тихо, будто был готов тут же отказаться от того, что сказал. Может, не все из нас это замечали, но я понимал — прекрасный наш учитель смертельно боялся, что его могут уволить, как уволили его бывшего шефа-еврея. А он рассказывал нам. что у него двое детей-школьников. Ясно, что ему надо их растить. Но страшная сила зависимости довлела над ним: захоти они его уволить — ничто не могло бы его спасти, никакое врачебное и преподавательское искусство «высшего пилотажа». Этот дамоклов меч висел над всеми докторами-евреями.

Зато мы видели, что докторицы со стройными ногами всегда запросто подходили к профессорам, кокетливо им улыбались, выставляя, как бы невзначай, светлые коленки в капроновых чулках. Они игриво-наивно спрашивали их о чем-нибудь по своим больным и потом наигранно и громко восхищались их ответами:

— Как это правильно, как мудро! А я не подумала. Спасибо вам, спасибо, профессор!

Профессора одаряли их покровительственными улыбками.

По программе обучения каждому студенту необходимо было написать историю болезни одного больного — от начала и до конца, не заглядывая в больничную историю. Написать «хорошую историю» было предметом нашей гордости и первого врачебного тщеславия. Для этого мы читали учебник и беседовали с Вильвилевичем. Он хорошо знал научную литературу и рекомендовал нам статьи в журналах. Мы ходили в библиотеку и листали журналы. Я часто видел дома, как отец читал медицинские журналы, что-то в них отмечая. Первое чтение медицинских журналов давало мне ощущение, что и я почти врач.

Вильвилевич «раздал» нам больных и вежливо объяснил им, для чего нас привел. Мне досталась худая изможденная женщина шестидесяти пяти лет — Анна Михайловна Тихомирова (я помню ее имя потому, что сохранил свою первую историю болезни). Она лежала в больнице уже месяц и насмотрелась на студентов, поэтому всю неделю беседовала со мной без недовольства, рассказывала все, о чем я расспрашивал, безропотно поднимала рубашку и давала слушать сердце и легкие и ощупывать живот.

Была она из крестьянской семьи, пошла работать на производство в девять лет (меня это поразило), в двенадцать лет стала ткачихой (еще более удивительно), работа тяжелая, всегда на ногах. Полагались вопросы: начало менструаций, начало половой жизни, число беременностей и родов. Уж как я ни стеснялся, но обойти эти вопросы нельзя было. Она спокойно рассказала:

— Менструации с пятнадцати лет, в шестнадцать стала спать с мужчиной, в семнадцать вышла за него замуж. Потом его убили на первой русско-немецкой войне. Беременностей у меня было всего семь, но растить больше чем двоих детей я одна не могла, поэтому родов только двое, а другие пять я делала аборты у знакомой акушерки.

Передо мной вставала история тяжелой и горькой женской судьбы, типичной для начала XX века. Узнав все это, я уже подходил к ней не как просто к больной, но как к человеку, к личности. После аускультации, перкуссии и пальпации я прочел данные ее анализов и поставил диагноз: инфекционный паренхиматозный гепатит — болезнь Боткина. Я переписал все это очень аккуратно и отдал тетрадь доктору Вильвилевичу. Но правильный ли мой диагноз? Не ошибся ли я? Какую оценку он мне поставит?

На следующем занятии он отдал мою тетрадь. Внизу стояла оценка «5» — отлично и подпись. Это была моя первая медицинская оценка. Я многому научился у доктора Вильвилевича, а самое главное — что нужно, чтобы стать хорошим доктором.

 

Правда жизни и романтика поэзии

Каждую осень почти поголовно все жители городов были обязаны выезжать в колхозы — помогать колхозникам в уборке картошки. Хотя сельское население составляло две трети всех жителей страны, но колхозное хозяйство всегда было отсталым, а после войны деревни пришли в упадок: мужчин не хватало — многие погибли или вернулись инвалидами, а здоровые и молодые стремились в города. Бабы-колхозницы с уборкой картошки сами не справлялись. В других республиках Советского Союза горожане обязаны были помогать убирать урожаи местных культур: в Узбекистане все собирали хлопок, в Грузии собирали чай — так было повсюду.

Нас, студентов, целыми курсами снимали с занятий и посылали на неделю «на картошку» в близкие районы. Спорить не приходилось — это организовывал и строго за этим следил партийный комитет. Мы были молодые и веселые, для нас это было своеобразным развлечением: перерыв в монотонной учебе, физическая работа на воздухе, и можно было налопаться картошки «от пуза», для многих это тоже было немаловажно.

Мы одевались в какое-нибудь старое тряпье, запасались продуктами (в деревнях ничего не было) и представляли собой живописную толпу оборванцев. Но мы были веселы, ехали в тесных вагонах — паровоз дымил и чадил, а мы распевали студенческие песни:

С похмелья в древности глубокой Придумал медицину Гиппократ. Чтоб мы ее учили, чтоб мы ее зубрили Полдесятилетия подряд…

Возня с картошкой в глинистой осенней земле утомительна, а отдыхать было негде — жили мы в примитивных условиях по пять-шесть человек в крестьянских избах, спали на полу, мыться и даже бриться было негде. Там мы насмотрелись на тяжелую и грустную правду советской жизни: колхозники жили в нищих условиях и работали как крепостные, получая крохи за трудодни. Однажды вечером, выпив нашей водки, немолодая хозяйка избы разоткровенничалась и спела нам с Борисом местную частушку:

Ах, спасибо Сталину — Жить счастливо стали мы: Я и лошадь, я и бык, Я и баба, и мужик.

Возвращались мы с картошки усталые и удрученные правдой жизни. И первым делом все шли в бани — смывать грязь, а иногда, чего греха таить, и вшей. Отмывшись в бане, я был рад вернуться к эстетике городской жизни. Я тогда увлекся классической музыкой — мне открылся новый мир. Директор Большого зала консерватории Марк Борисович Векслер был другом нашей семьи, он давал мне бесплатный пропуск и по вечерам я слушал великолепные концерты, навсегда попав в плен музыки. Прав был Пушкин, написав: «Из наслаждений жизни/ Одной любви музыка уступает».

Ходил я и на вечера поэзии, которые традиционно проходили в зале Политехнического музея. Там когда-то выступали Маяковский и Есенин. Юность — это время романтики, и ей свойственна любовь к поэзии. По крайней мере так было в моей молодости — многие писали стихи. И у меня все выливалось в стихи: новые впечатления студенческой жизни, взросление, вступление в возраст любви. После чтения скучных учебников по ночам я писал лирико-философские стихи «для себя». Они были тайной моей души, я их никому не показывал. Да и кто бы понял, почему и о чем я писал эти поэтические излияния?.. Но днем я нередко сочинял шутливые эпиграммы и показывал их друзьям и девушкам. Девушки хихикали, и это давало мне чувство авторского удовлетворения. Но мне очень хотелось стать «публикуемым поэтом». Тогда и они, и все могли бы читать мои стихи напечатанными — сладостное предвкушение.

Почему поэты пишут стихи? А почему птицы поют? Никто не знает, но они без этого не могут. По рассказам мамы, я сочинил первые ритмичные строчки в пятилетием возрасте. В школьные годы мне нравился сам процесс подбора рифм и ритма, и мама всячески способствовала этому увлечению. Она часто читала мне стихи Пушкина и Лермонтова и привила мне глубокую любовь к их поэзии — многие их строки я с детства знаю наизусть. Мама и сама писала нам с отцом «домашние» стихи. Во мне они вызывали желание отвечать ей тем же, и я дарил ей свои детские «опусы».

Увлечению поэзией помогло и мое раннее знакомство с несколькими известными советскими поэтами и писателями. В тяжелые годы войны, в 1941–1943 годах, мы с мамой жили в эвакуации в городке Чистополь, на Каме. Туда были эвакуированы и многие писатели. Жизнь была тяжелая, и москвичи были сплочены в довольно тесную общину. Там я часто встречал Бориса Пастернака, Александра Твардовского, Михаила Исаковского, Илью Сельвинского, Леонида Леонова и других. Прислушиваясь к разговорам взрослых, я дома слышал их рассказы и чтение стихов.

Под влиянием этого я мечтал стать профессиональным поэтом. Но при всей незрелости я все-таки понимал, что до профессионального уровня мне было далеко.

Наш институт издавал маленькую еженедельную газету «Советский медик». Ее задачей была не информация, а идеологическое воспитание студентов. Поэтому как ни мала она была, но по образцу всех партийных газет ее заполняли идейные патриотические статьи, написанные профессорами и доцентами (в основном с кафедр политического образования). Никакого интереса у студентов к газете не было. Но если там печатались короткие статьи о жизни института за подписью студентов, тогда других интересовал сам факт появления подписи их товарища:

— Смотри, статья (такого-то) — здорово написано!

— А я и не знал (не знала), что он — писатель.

— Да какой там писатель! Наверное, ему все продиктовали.

— Продиктовали или нет, а все-таки подпись его — он автор статьи!

Такие авторы становились на короткое время «героями дня». Хотя стихов я в газете не видел, но после внутренних борений решился и принес в редакцию свое свежее стихотворение «Весна»:

Стала почка листику тесна, В листике назрела сила. Город обняла весна И свободой зелень одарила…

Дальше следовала лирическая разработка этой темы.

Редактором газеты был профессор-хирург Михалевский — это было его партийное поручение. А секретарем редакции был студент нашего курса Капитон Лакин — это было его комсомольское поручение. Стихи понравились, но — они были абсолютно безыдейные. Поэтому оба предложили:

— Хорошо-то оно хорошо, но знаешь что — ты прибавь что-нибудь про советского студента, а в конце напиши что-нибудь о Сталине. Ты пишешь, что весна одарила зелень свободой. А какая же свобода без Сталина, а? Сочини что-нибудь, мы напечатаем.

В те годы беспрецедентного возвеличивания Сталина в газетах и журналах чуть ли не ежедневно печатались стихи и поэмы о нем. Народные сказатели и азиатские акыны сочиняли про него былины. Если ему нравилось, авторов награждали орденами или Сталинской премией по сто тысяч рублей. Но в возвеличивании Сталина всегда была опасность допустить какую-нибудь политическую ошибку. Это могло быть чревато наказанием. Многие знали судьбу талантливого поэта Осипа Мандельштама — его сгноили в лагерях за неугодные Сталину стихи. Я вымучивал из себя хоть какое-то возвеличивание «великого вождя и друга» и прибавил — как радостно учиться в институте его имени.

Стихи мои проходили долгий путь цензуры. Прошла весна, и актуальность строчек о распустившихся листьях поблекла. Но нужно было, чтобы на стихах стояло шестнадцать печатей проверяющих организаций — это был обычный путь любого печатного слова. И как-то раз я заметил, что на мне останавливался взгляд капитана Матвеева, из Первого отдела. Я подумал с опаской: может, ему что-то кажется подозрительным в моих стихах? И еще мне показалось: такой тяжелый взгляд, наверное, должен быть у убийцы…

Все же стихи были опубликованы. Я радовался и гордился, видя свое имя под стихами — первая публикация! Наши ребята и девушки читали, некоторые меня поздравляли, хвалили. А Роза поцеловала тайком, прошептав:

— За твои стихи!

Потом несколько раз печатали другие мои стихи — я становился институтским поэтом.

Но вскоре после первой публикации разыгралась моя глубокая личная трагедия: от меня ушла Роза. Она меня обманула и не пришла на интимную вечеринку накануне 7 ноября. Все было задумано так хорошо: нас будет две пары, и мы проведем целую ночь в одной большой перегороженной комнате моего друга. Сколько было предвкушений! Я ждал ее возле первой от метро колонны зала Чайковского, на площади Маяковского. Ждал час, ждал два, ждал три… И ноги замерзли, и душа похолодела.

На этом закончился мой первый роман. Обманутый любовник, я тяжело переживал. И с этого началась новая эпопея в моем стихотворном творчестве. Во мне, обескураженном и отвергнутом, бесновались переживания. От этого я стал писать больше, но сам собой изменился стиль: я писал сугубо лирико-упаднические стихи, подражая Есенину. Получалось коряво, но я был доволен и накатал целую толстую тетрадь.

Как-то вечером отец принес подаренную ему книгу стихов с авторской надписью: «Юлию Заку — поэту от хирургии». И подпись — Сергей Михалков. Отец объяснил:

— Михалков поступил к нам в институт с аппендицитом. Мы с Шурой Вишневским сделали ему операцию. Он и подарил мне свою книгу. Мы с ним теперь на «ты».

Имя Михалкова гремело в литературном мире: чего он только не писал — хорошие детские стихи, интересные басни для взрослых, плохие пьесы на разные темы и был даже автором текста Гимна Советского Союза. За все это он был лауреатом многих Сталинских премий. Я попросил отца:

— Спроси его, могу ли я показать ему свои стихи?

Михалков согласился посмотреть мои творения. И вот я, волнуясь, сидел около его больничной кровати и следил, как он терпеливо, но быстро перелистывал страницы моей тетради. Всем поэтам кажется, что они почти гении. И я не был исключением. Но понравится ли ему? А может, он порекомендует что-нибудь в настоящий журнал?

Ему не понравилось. Но он был внимателен к юному поэту и говорил со мной серьезно. Я слушал, совершенно убитый. А под конец он совсем меня огорошил:

— А, з-з-знаешь что (Михалков был заика), ты п-п-попробуй п-п-писать с-с-стихи для д-д-детей.

Вот тебе на! Почему я должен писать детские стихи? Он не смог понять мои лирические стихи и, наверное, хотел меня чем-то приободрить. Я ушел, обиженный его непониманием и пустым советом.

Но писать я продолжал и стал ходить на вечерние заседания секции молодых поэтов Союза писателей в старинный особняк на улице Воровского. Следующей весной в Москве был Второй съезд молодых писателей. Мне дали гостевое приглашение, и я гордо направился в клуб издательства газеты «Правда». Все эти слова: Союз писателей, съезд писателей, клуб газеты «Правда» — все приятно щекотало мои юные нервы.

Над сценой висел громадный транспарант с лозунгом: «Привет молодым инженерам человеческих душ!». Это определение писателям дал сам Сталин. Хотя — каких душ? Марксизм существование души не признавал, это «бездушная философия». Инженерами чего же быть писателям? Ответ напрашивался сам собой: советские писатели были инженерами искусства верноподданничества.

На съезде должен был выступать Александр Фадеев, первый секретарь Союза писателей. Он был членом Центрального Комитета и его превозносили как классика литературы. От такого важного лица молодые писатели ждали важных слов и советов. Но он не явился — заболел. В кулуарах ходили слухи, что у него очередной запой (все знали, что он алкоголик). Вместо него выступил его заместитель поэт Алексей Сурков. Поэт он был хороший, и человек интересный, но в ту эпоху основное творчество в любом виде искусств должно было концентрироваться на воспевании Сталина и партии. К этому Сурков нас и призывал, говоря разные красивые слова. И остальные известные писатели повторяли то же самое. Молодая аудитория вежливо аплодировала.

Единственным исключением была речь старейшего прозаика Михаила Пришвина. Он вышел на трибуну и начал так:

— Поздравляю вас, товарищи, с весной!

От неожиданности зал разразился громкими аплодисментами. А он продолжал:

— Рад вам сообщить, что я уже видел первых прилетевших грачей.

Аплодисменты стали еще громче. Потом он дал нам действительно важный совет:

— Запомните: основное в творчестве писателя — это правильное отношение к своему таланту. Надо самому научиться правильно относиться к собственному таланту.

Я запомнил это на всю жизнь и всегда старался руководствоваться этим.

Двадцать лет спустя я был членом Союза писателей и действительно писал стихи для детей. Мне приходилось много раз встречать Михалкова. Но вряд ли он помнил нашу первую встречу. Он в ту пору был первым секретарем Российского Союза писателей. Один раз мы оказались рядом с ним в Кремлевском Дворце, на съезде писателей России. Он возвышался над всеми, на лацкане его пиджака сверкала Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. Я улучил минуту и напомнил ему нашу первую встречу в больнице, когда он дал мне совет писать стихи для детей. Он сказал:

— В-в-вот в-в-видишь, я бб-был прав: ч-ч-что-то мне т-т-тогда в т-т-тебе п-п-показалось.

 

С чего начиналась хирургия

Как ни познавательно и полезно было в клинике терапии с нашим преподавателем доктором Вильвилевичем, меня больше интересовала встреча с хирургией. Выстукивать пальцами границы сердца, выслушивать его шумы и дыхание легких — это важно для диагноза. Ну, а что после этого? — прописывать таблетки и капли и наблюдать медленную поправку больного? Нет, мне казалось интересней и завлекательней разрезать больное тело, вырезать поврежденные ткани и снова все сшивать — так, чтобы сразу гарантировать здоровье. Дома я слышал рассказы отца об «интересных хирургических случаях», его разговоры с другими хирургами, вспоминал операцию Юдина — насколько это эффективнее терапии! Хирургия — это работа руками, и меня в ней это особенно привлекало. У всех есть рано проявляемые склонности: я всегда любил делать что-либо руками — выстругивал из дерева игрушки и небольшие фигурки, много рисовал и неплохо лепил из пластилина и глины.

В те годы в Москве, да и по всей стране, почти не было ни одной новой больницы, все размещались в старых или приспособленных зданиях. Кафедра хирургии располагалась в 4-й Градской больнице, в длинном старинном корпусе, построенном в XIX веке для раненых на Крымской войне. Как полагалось больнице того времени, в центре была церковь под высоким куполом — там молились и отпевали умерших. Теперь это была аудитория и вместо проповедей там читали лекции. На первой же лекции доцент Слива строго сказал, чтобы мы приносили с собой чистые туфли и не входили в хирургические отделения в уличной обуви. Он объяснил, что вся хирургия построена на одном, самом главном — на предотвращении возможной инфекции. Основа основ хирургии — это асептика, то есть профилактика любых загрязнений, чтобы они не попадали в хирургическую рану на операции. Как полагалось, приоритет в асептике отдавали русским ученым и хирургам. Лектор говорил правильные вещи, но было явно, что почти совсем не умел говорить. Он изъяснялся так:

— В буржуазных западных странах — там никакой заботы о трудящихся. Настоящей заботы о больных людях (с ударением на последнем слоге) там нет. Поэтому в операционных мало обращают внимание на асептику. Зато в наших традиция в русской и советской медицине, у нас, всегда есть что? — забота об людях (ударение там же). Вот что значит смерть немецким оккупантам! (Мы удивились — это был популярный лозунг во время войны с Германией, а доктор был фронтовиком, и эта фраза у него засела в уме так, что он ее часто повторял, как утверждение чего-то непременного.) Великие русские хирурги Пирогов, Дьяконов, Спасокукоцкий, они что? Они разработали технику асептики по-настоящему. Поэтому наша советская хирургия намного обогнала западную. Поняли теперь? Вот то-то же — смерть немецким оккупантам!..

Мы усмехались, хотя нам полагалось слушать развесив уши и при этом думать: ну и дураки там, на буржуазном Западе. Возможно, некоторые и могли поверить этому «промыванию мозгов», но большинству до этого дела никакого не было. Мы с моими друзьями Борисом и Вахтангом скептически переглядывались. Я вспоминал, что Юдин оперировал заграничными инструментами и что дома у нас отец и другие говорили о медицине за границей с большим уважением. Да, по всей вероятности, преподаватель наш тоже валял дурака и болтал глупости про западную хирургию только потому, что ему это было велено.

Вот что нас заинтересовало, так это заметная разница между хирургами и терапевтами, которая сразу бросалась в глаза. Терапевты всегда были одеты в накрахмаленные халаты с чистыми манжетами; они неспешно ходили по палатам, подробно осматривали больных, потом собирались в ординаторской комнате и подолгу обсуждали их лечение, проявляя начитанность и эрудицию. Хирурги, наоборот, почти всегда стремительно мчались по коридорам в несвежих халатах, зачастую забрызганных кровью и йодными пятнами, рукава были засучены. Они ненадолго заглядывали в палаты, наскоро осматривали больных и велели сестре везти их в перевязочную или в операционную. Сами они тоже туда спешили. Операционная и перевязочная, а не ординаторская комната, были их рабочими местами. В перевязочной они быстро перевязывали больных, снимали швы после заживления, открывали раны, накладывали повязки. А потом опять спешили — на этот раз в операционную. Разговаривать и рассуждать между собой им было некогда.

Многое в хирургии представлялось нам почти священным ритуалом и внушало почтительное уважение. Начиналось с того, что перед операционной комнатой нам велели надевать хирургические маски и плотно прятать волосы под шапочки. Поверх чистой обуви мы натягивали матерчатые бахилы с завязками. После этого нам разрешали войти в предоперационную, чтобы смотреть, как хирург и ассистент моют руки раствором нашатырного спирта в теплой воде. Санитарка подливала ее в облезлые эмалированные тазы. Запах нашатыря сильно бил в нос, но хирурги к этому привыкли. Руки они мыли щетками до локтей, по три минуты два раза — способ русского хирурга Спасокукоцкого. Пока хирург мыл руки, он назидательно нам объяснял:

— Кто из вас будущие хирурги, запомните: самое важное в подготовке к операции — вот это мытье рук. Намыл руки хорошо — тогда, как говорит наш доцент, смерть немецким оккупантам! Все должно быть стерильное, чтобы не занести инфекцию. Можно сделать прекрасную операцию, но если занес инфекцию, то все пойдет насмарку и больной может умереть (мы испуганно переглядывались — в терапии нас этим не пугали).

В это время в операционной сестра в стерильном халате готовила стол с инструментами, и туда ввозили пациента. Закончив процедуру мытья рук, хирурги тщательно их вытирали стерильными салфетками и держали перед собой поднятыми до лица. Санитарка открывала им дверь в операционную. Через стекло двери мы видели, как сестра подавала им салфетки со спиртом и они снова вытирали ими руки. После этого она подносила к ним по очереди развернутые стерильные халаты, они вдевали руки в рукава. Тогда было мало хирургических перчаток, вместо них хирурги обмазывали ногти и кончики пальцев йодом. Санитарка в это время завязывала им халаты на спине. После этого ритуала нас вводили в операционную и тесно устанавливали на амфитеатровой площадке для зрителей. Так мы должны были стоять молча по два-три часа, чтобы не мешать хирургам. Я на всю жизнь запомнил, как наш профессор Зайцев сделал разрез вдоль всего живота одним быстрым движением — очень эффектно. Невольно подумалось: сколько опыта должно быть за таким мастерством!

Стоя, мы вытягивали шеи — старались увидеть ход операции. Но за спинами хирургов нам почти не было видно, что они делали в глубине тканей.

Приятным моментом на амфитеатре было то, что мы вынужденно прижимались к нашим девушкам. Операция — операцией, а молодые гормоны тревожили нас постоянно. И девушки уже были не те восемнадцатилетние недотроги, какими пришли на первый курс, — они повзрослели и созрели и были не прочь прижиматься. У меня уже не было Розы — не к кому было мне прижиматься, и я облюбовал себе хорошенькую Надю Пашкевич. Как по молчаливому согласию, мы становились рядом, я обхватывал ее за талию. Рука моя как бы незаметно скользила по ней вверх и вниз, и ей это явно нравилось, она не отстранялась. Другие делали то же: у Бориса была Софа, а у Вахтанга — его Марьяна. Не знаю, к кому прижималась в своей группе Роза, когда бывала в операционной, меня это уже не интересовало. А она делала попытки вернуть меня, заигрывала и спрашивала:

— Ты все еще дуешься? Ты — мечтатель, идеалист. Ну пойми — бывает так, это ведь жизнь.

Ну и пусть я — мечтатель и идеалист. Я уже не ревновал, я обиделся и не хотел возвращения. Я хотел новой любви, хотя не знал — с кем. Одно из стихотворений, которые я показывал Михалкову, возможно, не было очень хорошим, но оно передавало то мое настроение:

Моя мечтательность — свидетель Шальных тревог и неудач, Но сердце, мой домашний врач, Все так же верит в добродетель. Его унять не сможешь ты Своей обдуманной изменой. Оно поверит вновь в мечты Души, беспечно откровенной. Ревнивых чувств слепые орды Я не пошлю тебя карать; Умею веря — верить гордо, А обманувшись — забывать.

В увлечении хирургией моя душевная рана совсем зажила. Мы с Вахтангом записались в хирургический кружок, и нам разрешили дежурить ночью. Придя в приемный покой, мы мечтали: а вдруг нам предложат встать на операцию дополнительным ассистентом? Но использовали нас только как санитаров — носить больных на носилках и перевозить их на каталках. Всю ночь поступало много больных — с аппендицитами, переломами, отморожениями. И всю ночь мы таскали и возили их вдоль длинных коридоров: наше приближение к хирургии начиналось очень издалека — с самого низа.

 

В новогоднюю ночь (убийство профессора)

В новогоднюю ночь 1950 года мы впервые целовались с Диной. На балу в зале Чайковского мы танцевали до двух часов ночи, а потом прошли по заснеженным улицам через пол-Москвы — до ее дома за рекой Яузой. Там, во дворе, мы стояли и стояли в обнимку до пяти часов и сладко целовались.

Дина с нами не училась, она была дочерью отцовских фронтовых друзей, я слышал их рассказы о ней у нас дома и захотел ее увидеть. Пришел к ним один раз и — влюбился. Мне тогда для этого много не надо было. Дина была старше меня на три года, разведенная жена военного летчика, у нее была двухлетняя дочка. Она привлекла меня красотой и женственностью, которая проявлялась намного ярче, чем в наших неопытных девушках. Передо мной была прекрасная взрослая женщина — моя фантазия разыгралась: роман со взрослой женщиной казался очень заманчивым. А иметь опять связь в институте мне больше не хотелось, чтобы не становиться предметом наблюдений и пересудов. Но не просто было завоевать Дину, я долго за ней ухаживал, прежде чем она разрешила поцеловать себя.

И вот после бессонной новогодней ночи на холоде я ехал домой с первым утренним поездом метро и все время клевал носом. Напротив меня сидели девчонки-подростки, и когда я открывал глаза, то видел, что они смотрят на меня и хохочут.

Чего дуры смеются? — думалось мне, и я опять засыпал. Добравшись до дома, я проспал до полудня, а проснувшись, увидел, что мои родители стоят надо мной и тоже смеются.

— Чего вы смеетесь?

— А ты посмотри на себя, — мама поднесла мне зеркало.

Боже мой! — все мое лицо было перемазано Дининой губной помадой. Я был еще так неопытен, что не догадался после поцелуев обтереть разгоряченное лицо хотя бы снегом. Теперь ясно стало — почему смеялись девчонки в метро.

Со сладкими воспоминаниями о той новогодней ночи и в мечтах о предстоящем развитии любви я пришел в институт. В первый же рабочий день разнеслась новость: в ту самую новогоднюю ночь был убит профессор Игнатьев, заведующий кафедрой гигиены.

Эта кафедра помещалась в старинном здании Биологического корпуса, на полутемной, мощенной булыжником улице Погодинке. Профессор был одинокий старик, далеко за семьдесят, говорили, что у него не было родных и он долгие годы жил в комнате при кафедре. В своей области он был знаменитым ученым: еще в начале века много сделал по устройству московских водохранилищ и очищению водопроводной воды. Он был автором учебника, давно стал академиком и много зарабатывал. На свои деньги он покупал лабораторное оборудование для кафедры. Но при этом он был очень жаден, ничего на себя не тратил, копил и где-то хранил деньги. В дни получки ему первому должны были приносить зарплату. И при подписке на облигации государственного займа (которые правительство устраивало каждый год) облигации тоже должны были выдавать ему первому. Кто это знал, посмеивались:

— Ах, это у него такая стариковская слабость.

Мы мало видели профессора Игнатьева — он редко читал лекции, но иногда проходил по коридору в свой кабинет. Вид у него был ужасно неухоженный — маленький старик с взлохмаченными редкими волосами и седой бородкой; халат на нем такой же обветшалый, как он сам. Если не знать, кто он такой, то его легко можно было принять за какого-нибудь технического работника.

И вот, придя на работу после Нового года, сотрудники нашли его на полу — в запекшейся луже крови и со столярной стамеской в голове. В кабинете и его жилой комнате были следы ограбления. Вызвали милицию и сотрудников уголовного розыска, и сразу на месте преступления появился капитан Матвеев из Первого отдела. Это была его обязанность — следить, чтобы ни-че-го преступного в институте не происходило. Он и стал самой активной фигурой следствия по этому делу. Сотрудники уголовного розыска считали, что виновных надо искать в нашем институте, но они не знали наши кадры. Матвеев во многом руководил следствием — по его выбору на допросы вызывали сотрудников, которых он мог подозревать. Среди других почему-то вызвали в Первый отдел и меня. Матвеев вел допрос, страшным своим взглядом убийцы глядя мне в глаза:

— Где вы были в новогоднюю ночь?

— На новогоднем балу в зале Чайковского.

— Когда ушли оттуда и когда вернулись домой?

— Ушел около двух часов ночи, вернулся домой после шести утра.

— Что делали между двумя и шестью часами?

— Провожал девушку.

— Какую девушку, куда провожал?

Мне, конечно, не хотелось называть имя Дины. Если она узнает, что меня связали с убийством, что может подумать обо мне? Но пришлось рассказать. Тут я вспомнил, что под утро встретил другого студента, Юру Орловского, он шел со мной часть пути домой.

— Ну, идите, вы — свободны.

Быть свободным от его взгляда было большим облегчением.

Прошло более полугода, люди стали забывать и убийство, и самого профессора — все жили своими заботами. Для нас это было освоение все новых глубин практической медицины — намного интересней теорий.

Вскоре после Нового года много наших студентов вызвали в военный комиссариат и объявили о мобилизации на военно-медицинский факультет в Саратовский и Куйбышевский медицинские институты. Зачем это надо было — никаких объяснений. В стране и так была Военно-медицинская академия в Ленинграде, и мы все были офицеры запаса, которых можно было призвать в армию в любой момент. Для чего было отрывать студентов от гражданского обучения и усиливать ими армию? Невольно возникала мысль о каких-то готовящихся вооруженных переменах, которые мог тайно планировать все более стареющий Сталин.

Мне повезло — меня почему-то не взяли. Но из нашей группы мобилизовали моего друга Бориса. Его сделали лейтенантом медицинской службы, он всю жизнь будет кадровым офицером. Вся группа горевала, особенно его подруга Софа. За два с половиной года мы все сдружились. Борис был самый способный, я в шутку и всерьез предсказывал ему:

— Борька, ты будешь великий ученый, может — самый великий из нас.

— Из вас — это не большая честь, — смеялся он.

И вот — вместо этого его ждала солдатская лямка.

Мы пошли к нему домой на проводы — благо, что у них было три комнаты и его родители ушли на всю ночь. Молодые, мы тогда быстро пьянели. Сквозь помутненное сознание я видел, как Борис с Софой целовались, целовались… Мне целоваться было не с кем, про Дину я предусмотрительно никому не рассказывал. И я заснул пьяным сном.

После этого прошло почти полгода, следствие по убийству профессора Игнатьева все еще велось. Как Матвеев ни старался, но никаких новостей в розыске убийц не было. И вдруг разнеслось — нашли убийц! Далеко от Москвы, на базаре в городе Баку задержали людей, продававших за низкую цену довольно дорогие государственные облигации. Когда проверили номера облигаций, оказалось, что это те, которые первыми выдавали жадному профессору Игнатьеву (были копии номеров). Потянулась длинная ниточка и привела к двум бедным студентам нашего института. Они признались, что в новогоднюю ночь спрятались в подвале, потом вошли к Игнатьеву, убили и ограбили его. Но главное — они рассказали, что весь план убийства подготовил и ими руководил… капитан Матвеев. Вот их-то как раз он на допросы не вызывал.

Матвеев еще раньше завербовал тех двух агентами-осведомителями, «стукачами». За новые сведения о студентах и сотрудниках он давал им небольшие суммы денег. Этим он подчинил их себе так, что после политических доносов ему нетрудно было уговорить их на любое уголовное преступление, хотя сам он в нем не участвовал.

Многие удивлялись, пошли разговоры:

— Как мог дойти до криминального преступления человек, которому полагается следить за политическим поведением сотрудников?

Другие возражали:

— А есть ли разница между тем, что у нас считается политическим и криминальным?..

Мы видели, как Матвеева выводили в наручниках из его Первого отдела. Он еще раз мрачно исподлобья взглянул на студентов в холле. У него был взгляд убийцы.

 

Русский городок Бежецк

После четвертого курса мы должны были проходить летнюю «производственную практику» — работать два месяца в одной из провинциальных районных больниц на положении как бы полуврачей. Все прошедшие четыре года мы были погружены только в лекции, занятия и учебники — и однообразно, и довольно скучно. Особенно скучны были советские учебники: большинство из них были написаны выхолощенным сухим языком, без ярких примеров и мыслей, с плохими иллюстрациями. К тому же они были насыщены идеологией — будто нельзя учить медицину без цитат из Ленина и Сталина. Иностранные учебники тогда не переводились, и мы их не знали. От монотонности учебы мы устали, и к предстоящей практике у нас был юношеский энтузиазм: это встреча с первой почти врачебной работой — и интересно, и полезно. Полезно потому, что многих из нас после института пошлют на работу в далекие районные больницы. А мы, москвичи, очень мало знали о жизни провинции и не представляли себе тех трудностей, которые могли нас там ожидать.

Заведовал производственной практикой большой энтузиаст этого дела профессор Гецов. В радиусе около 300 км от Москвы он подыскивал места с неплохими больницами и опытными врачами, от которых можно было чему-нибудь научиться. Он велел нам писать обязательные производственные дневники: каких больных и какие болезни мы видели, чему научились. По ним будут давать оценки практики, и от этого могло зависеть распределение на работу после окончания института. Нашу группу послали в город Бежецк Калининской области.

Главными в жизни провинции были тяжесть быта и недостаток любых продуктов. Гецов нам этого не говорил, чтобы не навести на себя подозрения в политической неблагонадежности. Но родители давали нам заботливые советы:

— Везите с собой макароны, крупы, консервы, а картошку вы там достанете. И живите коллективом, все расходы на еду — в складчину. Так намного дешевле и проще.

Мы были дружная группа: собрали вместе деньги и распределили обязанности — мужчины будут покупать, а девушки — готовить. Езды от Москвы до Бежецка местным поездом часов пять. Стояло жаркое лето, мы легко собрались и весело поехали.

Настроение было прекрасное: большие перемены, большие ожидания, жизнь в новых условиях — на природе. Если искать какое-нибудь самое типичное русское захолустье, то это — Бежецк. Он стоит у слияния двух небольших речек: Мологи и Остречины, а вокруг бескрайние поля, глинистые и песчаные дороги, выдолбленные колеями от телег. Там одно время жила Анна Ахматова. В автобиографии «О себе» она вспоминала: «Это не живописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, «воротца», хлеба, хлеба… Там я написала очень многие стихи». В Бежецке родился и учился замечательный русский писатель начала XX века Вячеслав Шишков, его романом «Угрюм-река» мы все зачитывались. Очевидно, все-таки в тех холмах, полях и дорогах было для русской души что-то былинно-поэтическое.

Городок весь из бревенчатых изб с «воротцами», которые упоминала Ахматова, и с резными украшениями на ставенках. Жило в них около тридцати тысяч людей. Была развита мелкая сельская промышленность и училище агрономии. Возле маленькой железнодорожной станции примостилась одноэтажная кирпичная больница на 150 коек — в ней нам предстояло проявлять свои познания. Поселили нас в общежитии училища: большая комната для мужчин на втором этаже и такая же на третьем — для девушек. На узких железных койках тонкие матрасы каменной плотности, белье на них из больницы — серое, в пятнах, застиранное. Хотя это было общежитие, но ни кухни, ни душевой, ни даже водопровода не было. Мылись мы в бане, одну неделю она работала для мужчин, другую — для женщин. Во дворе торчала чугунная колонка, мы носили воду в ведрах, наливали ее в рукомойники и плескались над тазами, а потом сливали их в «туалет». Это сооружение — серая дощатая пристройка к дому, с дырками и выгребной ямой; наверху для девушек, под ним — для мужчин (находясь там, мы всегда слышали друг друга, хотя видеть не могли — щели между досками были законопачены). Но нам до всего этого дела не было — нам хотелось скорей начать работать.

Мужчины нашей группы тяготели к хирургии, а девушек больше занимали терапия, педиатрия и акушерство. Хирургов в больнице было двое: старый местный доктор Василий Иванович, за шестьдесят, и молодой армянин, почему-то осевший в этой русской дыре, интересный мужчина по имени Амбарцум Саркисович. Девчонки наши сразу в него влюбились, но никак не могли запомнить его имя и отчество.

— Ах, какой он интересный мужчина! Только как-то странно его зовут…

— Он со мной заговорил, а я стою как дура и не помню — как его зовут?..

Мы их тренировали по слогам:

— Скажи — Ам-бар-цум, а потом скажи — Сар-ки-со-вич.

Но они все равно забывали, и это было предметом общего смеха — мы тогда могли хохотать по любому поводу. Впрочем, местное русское население это сложное нерусское имя тоже не помнило и выговаривало по-своему, по-крестьянски: «Амбар Сараич».

Районная больница была достаточно большая по стандартам того времени. Но после московских клиник все в ней казалось нам ужасно убогим — и палаты, и оборудование. Лекарств, бинтов, инструментов было мало, единственный рентгеновский аппарат был древней конструкции и использовался только для просвечивания, потому что рентгеновских пленок не было вообще. Впрочем, операционная комната и оборудование были приличные — можно было делать довольно большие операции. Но лечили в больнице в основном только острые заболевания. Да и население обращалось к врачам лишь в крайних ситуациях. Люди в провинции жили традициями прошлых веков, главным в здоровье было «Бог дал — Бог взял». Старики и хронические больные умирали дома, «по-простому», ни разу не побывав в больнице.

Добродушный старый хирург Василий Иванович проработал там лет сорок, перевидал и худшие времена и со всем этим свыкся. Богатый врачебный опыт позволял ему ставить диагноз с одного взгляда на больного, но делать большие операции он уже не мог и многое передал Амбарцуму Саркисовичу. А тот был энтузиастом хирургии, он оснастил операционную и, насколько мы понимали, оперировал довольно хорошо. Мы с ним сдружились, ассистировали ему на операциях, и он с готовностью давал нам объяснения.

Однажды, на подводе с сеном, привезли молодого мужчину, около двадцати пяти лет, с желудочным кровотечением. Его прислал врач участковой больницы, километрах в тридцати от города. Звали больного Саша Портнов, был он почти белого цвета, потому что уже более суток терял кровь, она тонкой струйкой вытекала у него изо рта. Амбарцум объяснил нам:

— Такое здесь часто случается. Этот парень — типичный пример: у него язва желудка, он ее получил во время службы в армии, от плохого питания. После армии у многих ребят развиваются гастриты, а потом и язвы. А вдобавок к этому почти все они — хронические алкоголики, как все мужики здесь. Вот этот наш больной накануне напился вдрызг, и у него началось кровотечение. Наверное, помрет.

Для нас это звучало ужасно, мы вытаращили глаза:

— Неужели его нельзя спасти?

— Спасти его может только ушивание язвы или резекция желудка, но делать операцию в таком состоянии невозможно — он помрет на операционном столе. Сначала надо остановить кровотечение и потом подождать, когда повысится гемоглобин крови.

Больному давали кровоостанавливающие средства, какие были в больнице, — не помогло. Пришел спокойный Василий Иванович:

— Опять? Ну, таких-то у нас много бывает. Надо вот что сделать: попробуйте-ка по-старинному — давайте ему глотать лед, много льда — чтобы охладить желудок.

В больнице был один холодильник для хранения консервированной крови, лед он не производил. Мы с Вахтангом бегали за льдом в погреб во дворе, откалывали куски от больших ледяных кубов, крошили их на мелкие кусочки и впихивали в рот почти умирающего Саши. Ничего не помогало. Амбарцум развел руками:

— Есть только одно последнее средство — перелить ему свежую кровь, прямо от донора. Это помогает. Но у него первая группа крови, и нужен «свежий донор» с такой же группой. Где его возьмешь?

У нас с Вахтангом была первая группа, мы переглянулись:

— У нас первая группа, мы дадим свою кровь.

Амбарцум удивился, а Василий Иванович пытался нас отговорить:

— Вы, ребята, вот что: вы не горячитесь, подумайте. Такой способ, конечно, есть, но ведь это его не наверняка спасет — это только попытка.

— Все равно — мы хотим дать свою кровь.

В операционной нас по очереди положили на каталки, параллельно с больным Амбарцум наладил систему перекачивания крови и вставил в вены нам и больному толстые иголки.

Мы лежали и смотрели, как он с операционной сестрой Верой выкачивали из нас по триста кубических сантиметров крови и тут же перекачивали больному. И действительно, кровотечение остановилось. Все в операционной радостно переглянулись, Амбарцум крепко пожал нам руки, Василий Иванович улыбался в усы, а операционная сестра сказала:

— Спасибо вам за доброе дело. Вы будете хорошими докторами.

Нам дали два свободных дня — гулять на свежем воздухе. Девушки подкармливали нас маслом и сметаной с базара — даже сделали перерасход. А больница заплатила нам по сто пятьдесят рублей, как полагалось донорам. Это была бы неплохая подмога общему бюджету группы, но мы узнали, что нашему больному нужны антибиотики, а их в больнице нет. Зато в железнодорожной аптеке они были. Мы пошли и на те деньги купили антибиотики. Девушки сначала было даже рассердились, но, узнав, сказали:

— Молодцы, правильно сделали. А что сказал вам этот ваш, как его — Амацур? — они так и не научились произносить имя Амбарцума, да еще с отчеством — Саркисович.

К нашей радости, больной поправлялся с каждым днем. В больнице на нас смотрели с уважением, операционная сестра нам улыбалась. Но мы с Вахтангом героями себя не чувствовали — если было у нас удовлетворение, то только тем, что мы исполнили наш врачебный долг. И я так и записал в производственном дневнике: «Этот случай был для нас главным уроком практики: бороться за жизнь больного надо всеми средствами до самого конца».

По воскресеньям в городе был базар: со всего района на базарную площадь съезжались подводы с товаром. Это было живописное зрелище — хотя и без большого выбора, но там продавали все, чего никогда не было в магазинах: овощи, зерно, кур, гусей, уток, мед, коз, баранов, коров, льняные ткани, шерсть и разную сельскую утварь. Девушки велели нам купить мешок картошки. Мы «толкались» по базару и увидели, что с одной из подвод продавался большой белый красавец-гусь. И недорого — всего за тридцать рублей. Павел Шастин предложил озорную идею: купить гуся и удивить наших девчат. Действительно, это было бы совершенно необычно для нас, горожан.

— Где мы будем его держать?

— Пусть живет с нами в комнате. По вечерам будем выносить его на луг и пасти.

— Он убежит.

— Мы привяжем его за лапу, на длинную веревку.

— Ну, а что потом?

— Потом, перед концом практики, зарежем и зажарим.

Я предложил:

— Давайте назовем его «Амбарцум Саркисович», может, так девчонки усвоят это имя.

Это всем понравилось. Мы решили и купили. Появились мы в общежитии, Павел тащил огромного гуся, зажав его под мышкой и придерживая за грудь другой рукой. Гусь вертел головой и норовил клюнуть его в лицо. Девушки глазам не поверили:

— Что это, для чего, зачем?

— Купили гуся — вам в подарок.

— Вы с ума сошли! Кому нужен гусь?

— Вам.

— Нам? Для чего?

— Мы назвали его «Амбарцум Саркисович», будем его выкармливать, и вы станете повторять это имя и приучитесь, наконец, произносить имя хирурга.

— Нет, вы, мальчишки, все-таки дураки!..

Гусю отгородили угол в нашей комнате и кормили его зерном. От нового соседа исходила вонь. Девчонки, когда приходили к нам, затыкали носы:

— Ну и вонища у вас!

Тогда мы выпускали гуся из-за загородки, он, важно покачиваясь, выходил. Мы начинали нагонять его на девчонок — он махал крыльями и гоготал. Они его боялись, больше всех трусила Инна Гурьян. Она бегала от него вокруг стола, а я гонял его за ней и приговаривал:

— Скажи — Амбарцум Саркисович, скажи — Амбарцум Саркисович…

Так, наконец, мы приучили их произносить это имя.

В Бежецке я скучал по Дине. Телефонная связь оттуда была слишком неналаженной, я писал ей открытки. Уже год длилась наша счастливая связь и не была секретом для нашей группы, хотя я никому Дину не показывал. Я предвкушал возвращение — после практики мы должны были вместе ехать в дом отдыха на Черном море. Родители, с обеих сторон, способствовали нашей связи и купили нам путевки. Было довольно очевидно, что такая любовь может перерасти в женитьбу. Но я был слишком молод, и мне и без того было хорошо. Как многие молодые мужчины, я об этом не задумывался.

Наш гусь просыпался до рассвета и начинал по-гусиному трубить. И я, в своей романтической тоске, просыпался рано. Чтобы он не будил ребят (и девчонки жаловались), я брал его под мышку и шел бродить за город, держа в руке конец веревки — не давая ему убежать. Он спокойно щипал траву, а я тем временем сочинял стихи.

Ожиданье

Уже не ночь, Еще не утро — Час просветленья темноты; И скоро свет забрезжит смутно. Как зарождение мечты; Туман проступит над лугами, Застыв недвижно на плаву, И вспыхнет вдруг рассвета пламя, Не как мечта, а наяву; Блеснет на дереве, На камне  И на воде Лучей привет, И первый луч  Скользнет в глаза мне, В глаза, встречающие свет… Я ждал рассвета в нетерпенье, Но этот миг не уловил; Неуловимо просветленье И зарожденье новых сил.

Но как я ни скучал, мне нравилась операционная сестра Вера — незамужняя, моего возраста, слегка курносая, с ярким румянцем на щеках и с соболиными бровями. Она всегда была веселая и улыбалась приятной улыбкой. Девушки наши все замечали и меня поддразнивали:

— Заглядываешься на Веру? Вот мы расскажем твоей Дине.

Я долго крепился, но все-таки назначил Вере свидание. Мы уговорились встретиться под вечер на берегу реки Мологи, возле крыльца купальни. Первое свидание, тихий берег реки, закат солнца — все было романтично. Вера пришла в синем облегающем костюме и понравилась мне еще больше, чем в халате. Мы далеко ушли по берегу и все чаще, как бы невзначай, касались друг друга. По крутой тропке мы спускались к реке, где густо росли кусты. Я шел первым и протянул ей руку. Она прыгнула мне навстречу — ее пепельные волосы защекотали мою щеку. Потом я написал об этом стихи:

Было или не было? — Трудно сказать, Было или не было, Надо угадать. Было или не было Встречи на крыльце? Было или не было Улыбки на лице? Было или не было Тропки под горой? Было или не было Тумана за рекой? Было или не было Утренней зари? Было или не было, Смотри — не говори. Было или не было Пепельных волос? Было или не было — Трудный вопрос…

Из участковой больницы неподалеку от Бежецка привезли старушку в тяжелом состоянии. Как раз в те дни мы проходили терапию. Доктор предложила нам выслушать ее легкие — в одних участках были сплошные хрипы, в других дыхание не прослушивалось совсем.

— Какой ваш диагноз? — спросила терапевт.

— Наверное, это воспаление легких.

— Вы правы. Что надо сделать, чтобы подтвердить диагноз?

— Надо сделать рентгеновское исследование.

Терапевт сказала больной:

— Бабушка, вам надо сделать рентген. Вам когда-нибудь рентген раньше делали?

— Нет, милая, ренгену мне не давали. А вот просвечивание давали.

— Какое просвечивание? — удивилась терапевт. — В той больнице нет аппарата.

Больная объяснила:

— Дохтур через большую трубу меня просвечивал. Занавески закрыл, свету из лампы на меня направил и говорит «подымай, мол, рубашку выше». А сам в две трубы большие меня просвечивал и болезнь мою определил.

Терапевт пожала плечами:

— Ничего не понимаю, какая-то странная история.

Больной нужны были антибиотики, но их в больнице так и не было. Через несколько дней она умерла. Мы уже видели в больнице несколько смертей — к этому тоже надо было привыкать. Мы рассказали историю об ее «просвечивании» Амбарцуму. Он нахмурился:

— Кажется, я догадываюсь, в чем дело. Я сам работал в той больнице, пока меня не взял сюда Василий Иванович.

В Бежецком районе было несколько участковых больниц на двадцать пять кроватей, и вскоре Амбарцум повез нас на санитарной полуторке в ту больницу. Из нее вышел улыбающийся врач. Вид его нас поразил: страшно лохматый, небритый, в грязном халате на полуголом теле, в рваных галошах на босых ногах. Невозможно было себе представить, что перед нами врач на работе. Медицина — интеллигентная профессия, и сам вид врача должен это отражать. Больные в полупустых палатах тоже выглядели страшно запущенными. Все как в чеховских описаниях больниц сто лет назад. Операционная еще больше поражала: запыленная комната с паутиной, с облезлыми стенами и грязными окнами. В шкафах лежали заржавевшие от неупотребления инструменты. Амбарцум с грустью сказал:

— Здесь я когда-то делал операции, даже резекции желудка.

Действительно, можно было загрустить от такого запустения. Они с доктором ушли в кабинет, Амбарцум вышел оттуда очень злой. На обратном пути он рассказал:

— Та старушка была права — этот доктор-шарлатан делал ей «просвечивание». Знаете чем? Биноклем. Он мне со смехом рассказал, как дурит своих больных. У него есть большой немецкий полевой бинокль. Он ставит больных в одном углу, а из другого смотрит на них в бинокль. Он называет это «просвечиванием» и берет с них взятки — яйцами, мясом, маслом, рыбой. Я на него наорал и сказал, что если он будет это делать, его отдадут под суд за шарлатанство.

Мы были потрясены всем увиденным и услышанным — как можно так обманывать? И как можно так запустить и себя, и больницу? При всей скудности провинциальной медицины было ясно, как много все-таки зависит от желания и энтузиазма врача.

* * *

Наша практика подходила к концу. Незадолго до этого выписался Саша Портнов, тот, которому мы с Вахтангом отдали свою кровь. Он ушел, не сказав никому спасибо.

Все мы поразились отсутствию чувства благодарности. Василий Иванович объяснил это просто:

— Вы, ребята, того — вы знайте: врачу не стоит ничему удивляться и ни на что надеяться. В мое время говорили: «Врач любит своего больного больше, чем больной любит врача». Мы работаем не за страх, а только за совесть.

Я записал это в свой дневник.

Перед окончанием практики Павел Шастин зарезал гуся. Девушки кричали на него:

— Ты убийца!

Но потом они выщипали из него пух на подушку — для первого, кто выйдет замуж или женится. Мы жарили нашего гуся в больничной кухне. Опыта у нас не было, и Вера, улыбаясь и поглядывая на меня, помогала нам. Зашел на кухню Василий Иванович:

— Ты, того, налей-ка им пол-литра спирта, пусть будет выпивка «под гуся», — сказал он ей.

Спирт был «золотой валютой» бедной советской медицины — многое делалось «за спирт».

С этой выпивкой и нашим вкусным гусем мы весело распрощались с нашими учителями. Конечно, мы никому не рассказывали, как назвали гуся.

Уезжали мы из Бежецка другими людьми: практическая подготовка и наблюдения над жизнью провинции и над медициной в ней — все это сделало нас более готовыми к трудностям предстоящей самостоятельной работы и жизни. Самое главное это то, что мы своими глазами увидели глубокую пропасть между жизнью в бюрократическом центре Москве и в провинции. Такая же разница была и в медицине. Хотя столичная медицина сама была тогда далека от уровня мировых стандартов, но еще намного ниже нее стояла медицина районных и участковых больниц. Чтобы поднять ее хотя бы на приемлемый уровень, нужны были десятилетия упорной работы. Мы были молоды и были энтузиастами, но и тогда думали, что такую работу предстояло делать не одному нашему поколению, а еще многим за нами. Однако этот вывод в дневнике я не записал, чтобы меня потом не обвинили в политической неблагонадежности.

 

Как мы изучали основы врачебного искусства

На пятом курсе нам полагалось изучать не просто медицину, но овладевать опытом врачебного искусства. Что такое — искусство врачевания? Это сочетание трех умений: умение проникать в глубину болезни, умение находить наиболее рациональный путь лечения и еще — умение учитывать психологические особенности состояния пациента. Все эти три компонента должны одновременно «работать» в голове врача с момента первого осмотра больного и в течение всего лечения — его мозг должен действовать как компьютер. Но известно, что в компьютере имеются заранее заложенные программы. Вот эти-то сложные программы искусства врачевания и должны были закладывать в нас на пятом курсе.

Как раз в то время, в 1950-х годах, мировая наука шла к новой области — кибернетике. Но… высшие партийные инстанции и советская пресса объявили кибернетику «буржуазной лженаукой». Все газеты и журналы писали о ней с издевкой, на лекциях по философии (марксистской, конечно) ее громили «в пух и прах». Наши остряки даже прозвали кибернетику «къебенематика». «Железным занавесом» Сталин крепко отгородил Советский Союз от всего передового. Но мы наловчились догадываться о новых научных достижениях Запада по негативным сообщениям прессы: если советские газеты критиковали что-то в западной науке, то это было признаком действительных достижений.

Медицина в годы нашей учебы еще не была той точной наукой, которой стала в конце века, она во многом была основана на индивидуальном искусстве врачей. Строгие научные подходы были разработаны слабо, техника лабораторных исследований была медленной и неточной, почти все делалось вручную, аппаратура была довольно низкого уровня, да и той никогда не хватало. И поскольку медицина не была основана на объективных исследованиях, то хорошие врачи прежних времен славились искусством огромного субъективного опыта. Хорошие были те, кто учил нас на своем личном опыте. Тем более что учебники, по которым мы учились, были выхолощены — без ярких мыслей и примеров, в них отсутствовало умение зажигать интерес студента, но было много «идеологии» со ссылками на классиков марксизма, в них отсутствовало умение зажигать интерес студента, которое необходимо для учебника. Удовлетворительных книг было мало. Но все равно — по одним учебникам медицину не выучишь, будущим врачам необходимо видеть и слышать примеры врачебного искусства, впитывать их в себя и учиться на них. Врачебное искусство больше всего базируется на опыте — хорошие доктора-преподаватели были те, которые учили нас на своем личном опыте.

Как-то раз к заболевшей соседке в нашей коммунальной квартире пришел участковый врач из поликлиники. Когда он уходил, муж соседки провожал его, они разговаривали, и мне показалось, что я услышал знакомый голос. Я выглянул в полутемный коридор и увидел невысокого доктора в халате. Его фигура была мне знакома. Я вгляделся и узнал в нем нашего преподавателя на третьем курсе — доктора Вильвилевича.

— Григорий Михайлович, здравствуйте!

Он ответил, не глядя:

— Здравствуйте.

— Григорий Михайлович, я — ваш ученик Голяховский. Два года назад вы были учителем нашей группы.

Теперь он тоже взглянул на меня:

— Ах, да-да — помню. Конечно, помню: я поставил вам «отлично» за историю болезни.

— Да, я храню се. Григорий Михайлович, а я и не знал, что вы — наш участковый врач.

Он немного замялся:

— Я только недавно получил эту работу.

Я понял, что он не хотел говорить об этом с учеником, да еще при свидетеле.

— Григорий Михайлович, можно, я вас провожу немного?

Мы шли по улице, он говорил уже более доверительно:

— Вы говорите — «участковый врач». Ничего позорного в этом, конечно, нет. Но мне ужасно обидно. Понимаете, я ведь проработал в институте пятнадцать лет. Пятнадцать счастливых лет! А когда окончился мой очередной пятилетний ассистентский срок, новый завкафедрой не захотел мне его продлевать. Меня обвинили в некомпетентности и отсталости от требований времени. Вы были моим студентом — неужели я некомпетентен?

— Что вы, Григорий Михайлович?! Мы все считали вас самым компетентным учителем.

— Вы так думаете? Спасибо. Но на мое место взяли другого, а я вот устроился здесь.

Трудно было поверить — доктор Вильвилевич был нашим лучшим учителем за все годы. Именно с него можно было брать пример врачебного и преподавательского искусства. Но я помнил, как зависимо он держался с новым профессором — очевидно, уже тогда боялся увольнения. Так оно и случилось.

— Григорий Михайлович, кого же могли найти лучше вас?

Он усмехнулся:

— Нашли. Помните, там были молодые интересные женщины-ординаторы?

Я помнил красоток со стройными ногами.

— Конечно, помню. Так что же? они ведь молодые и неопытные.

— Зато они русские и вступили в партию. А это — ворота для карьеры. Одну из них взяли на мое место, и других тоже пристроили, — тут он заторопился. — Вы меня извините, мне еще три квартиры надо обойти. Желаю вам вырасти в хорошего доктора.

— Спасибо, — я смотрел вслед его сгорбленной фигуре и думал: а раньше он был прямой.

Работа участкового врача обычно давалась начинающим докторам. Держать на этом месте Вильвилевича было просто преступлением. По-настоящему это и было преступлением — преступлением руководства института перед студентами, преступлением перед больными. И это был далеко не единственный случай. Мы постоянно видели, как «исчезали» из института хорошие учителя. За годы нашей учебы состав преподавателей сменился наполовину. Партийная линия властей и руководителей института была ясная — освободить институт от евреев и беспартийных докторов и заменить их молодыми русскими членами партии.

В результате возвысилось поколение молодых карьеристов. Они занимали общественные позиции членов парткомов, месткомов и других организаций, но были малоопытными докторами и не умели преподавать. Примеров врачебного искусства дать студентам они не могли. Чему было у них учиться? — только как делать незаслуженную карьеру. И действительно — некоторые студенты нашего курса быстро это усвоили, они вступали в партию, пристраивались на разные общественные позиции и этим заранее подготавливали себе места в аспирантуре. А оттуда был прямой путь к успеху. Потом из них быстро получилась когорта плохих профессоров и доцентов. Но ученые и преподаватели они были очень слабые.

Чем больше я наблюдал ситуацию вокруг и думал об этом, тем ясней чувствовал, что общая атмосфера в медицине сгущалась. Да и во всем советском обществе нагнеталось что-то похожее на предгрозовое состояние. На нашем институте это отражалось, как в маленькой луже отражается все небо. А нам надо было учиться врачебному искусству. Только у кого?

На пятом курсе я стал задумываться о своем будущем. Передо мной был пример отца и его друзей — крупных хирургов и ученых. Смогу ли и я когда-нибудь стать кем-то вроде них? Я не мечтал о профессорстве, но мне стало мерещиться впереди что-то большое и интересное. Раньше у меня много времени уходило на увлечения искусствами — поэзией, рисованием, хождением на спектакли драматических театров, в музеи, на выставки и концерты. Москва давала к этому большие возможности. Теперь мне все больше хотелось готовиться к своему искусству — врачебному. Но у кого и как было учиться врачебному искусству, если его уровень падал прямо на глазах? Тогда я впервые нашел для себя свой собственный выход, которым руководствуюсь всю жизнь: всему на свете можно научиться двумя путями: один путь — учиться, как нужно делать, и другой путь — учиться, как не нужно делать.

На занятиях я все более критически наблюдал за преподавателями — что они объясняли и, главное, как они показывали. Были хорошие примеры, но больше было слабых и просто плохих. Я старался запоминать — «брать» то хорошее, что замечал, но помнить и то, что мне не нравилось, для того, чтобы это «не брать». Думаю, кое что из этого мне удалось.

Госпитальную хирургию нашей группе преподавал доктор Василий Родионов, молодой ассистент кафедры, который закончил институт всего на три года раньше нас. Мы его хорошо знали, как недавнего демагогического секретаря комитета комсомола — это был его «трамплин» на преподавательскую должность. Но как преподаватель Родионов ничего из себя не представлял, занятия проводил вяло, по бумажке — читал какие-то свои записи, не отрывая от них глаз. Как-то раз я на занятии раскрыл учебник и увидел, что его бумажка слово в слово была списана с тех страниц. Для таких «занятий» нам даже не стоило приходить в клинику.

Однажды Родионов должен был под наркозом вправить вывих бедра и наложить большую гипсовую «кокситную» повязку подростку лет двенадцати. Мы завезли больного в перевязочную. Мальчик испуганно дрожал, наши девушки его успокаивали, обнимали, разговаривали с ним. Анестезиология тогда еще не выделилась из хирургии, анестезиологов не было — хирурги сами давали больным «масочный наркоз» хлороформом или эфиром. Мы наблюдали, как неумело Родионов это делал — больной мальчик задыхался, кричал, вырывался. Родионов велел нам помогать, кричал:

— Прижимайте его ноги сильней к каталке и держите его руки. Учитесь, как давать наркоз.

И он все добавлял и добавлял хлороформ на маску. Вдруг мальчик затих и обмяк. Родионов снял маску с его лица — больной не дышал: от передозировки хлороформа он умер. Мы не сразу сообразили, что произошло. Техника реанимации тогда еще не была разработана. Может быть, если бы Родионов начал интенсивное искусственное дыхание, больного можно было бы вернуть к жизни. Но он стоял смущенно и искал себе оправдание:

— Что ж, это известно, что есть организмы, не переносящие наркоз, — сказал он.

Мы были потрясены этой ничем не оправданной смертью и таким грубым неумением давать наркоз. Наши девушки зарыдали и выбежали из перевязочной.

Ну, какому врачебному искусству могли мы научиться от Родионова?

(Потом Родионов сделал блестящую карьеру: он работал в аппарате Центрального Комитета партии, после этого ему нетрудно было стать профессором хирургии; через двадцать лет мне пришлось с ним встречаться по работе, он и тогда продолжал читать студентам лекции по тексту учебника; наркоз своим больным он уже не давал, но хорошим хирургом никогда не стал.)

 

Затишье перед грозой

В Третьяковской галерее, в Москве, есть великолепная картина Дубовского «Притихло» — над рекой нависла тяжелая наполненная влагой серая туча, вот-вот ее прорежут молнии и разразится гроза. Картина настолько реалистична, что она довлеет и нагнетает беспокойство и волнение. Такое состояние было в столичном медицинском мире в 1952 году — над ним нависла туча и вот-вот должна была разразиться гроза.

Первые отдаленные раскаты грома уже прозвучали: в 1950 году был арестован профессор нашего института Яков Этингер, известный терапевт. За ним арестовали профессора Иосифа Фейгеля, тоже известного терапевта. Никаких официальных сообщений об этом не было. В чем их обвиняли, никто не знал — они просто исчезли. Еще с 1936 года все привыкли, что известные люди, занимавшие положение в политике, в администрации, в науке и искусстве, неожиданно исчезали — и все. Но, конечно, глубоко в кулуарах медицинского мира это тайно обсуждалось, и все ждали — что за этим последует.

Тем временем после пятого курса всех мужчин нашего курса забрали на месяц на «солдатский призыв» и отправили рядовыми в военный лагерь под Курском. Нам выдали застиранную форму БУ (бывшую в употреблении), грубые яловые сапоги и шинели, показали, как обматывать ноги портянками, и дали команду маршировать строем. Мы неуклюже топали и по приказу старшины орали военные песни. Запевал Костя Смирнов:

Там, где пехота не пройдет, Где бронепоезд не промчится, Угрюмый танк не проползет — Там пролетит стальная птица Мы подхватывали: Пропеллер, громче песню пой, Неся распластанные крылья, За вечный мир в последний бой Летит стальная эскадрилья.

Когда нас не гоняли, капитан, замполит батальона, проводил с нами под палящим солнцем политические занятия по международному положению. По занятиям выходило, что мы должны быть готовы к войне каждую минуту. На эту тему он говорил так:

— Великая сила учения товарища Ленина проявляется в чем? — что оно есть самое правильное и верное. Согласно решений исторического Восемнадцатого съезда партии и величайшего гения и учителя всего трудящегося человечества, генералиссимуса и Верховного главнокомандующего товарища Иосифа Виссарионовича Сталина, враги коммунизма кто? — враги коммунизма и всего человечества это империалисты Соединенных Штатов Америки и Европы. Они будут окончательно разгромлены на суше, на воде, под водой и в воздухе. Победа будет за нами! Повторить!

Мы обязаны были повторять эти изречения слово в слово, даже с его интонацией. Один наш студент. Женя Гинзбург, тихий и немного заумный парень, с толстыми очками на носу, раздражал замполита небравой еврейской внешностью. Он скомандовал ему:

— Рядовой, там, вы, вы — в очках, да, да — вы. Повторить!

Женя никогда в жизни не говорил громко и не умел вытягиваться по-военному. Он переминался с ноги на ногу, заложил руки за спину и промямлил:

— Ну, значит, по теоретическим исследованиям Ленина и по работам товарища Сталина…

Замполит мгновенно пришел в ярость и посмотрел на него с прищуром:

— Отставить! Явиться в три часа ночи — к дежурному по полку!

Мы уже знали, что это значило — провинившегося Женю отправят до рассвета чистить лопатой полковую выгребную яму, стоя по колено в жидкой массе вонючих испражнений.

Он явился, выгребал и вдобавок потерял там в говне очки — еле нашел, шаря руками.

После этого наказания тихий Женя в следующий раз вскочил перед замполитом навытяжку и громко и четко повторил за ним все слово в слово, как попугай.

Старшины и сержанты старались выбить из нас интеллигентность. В соседних с нами ротах были регулярные свежие призывники из азиатских республик — Туркмении, Киргизии, Таджикистана, Узбекистана. Для них повторять за замполитом было немыслимо — они вообще с трудом говорили по-русски. Поэтому они-то и были главной «выгребной силой». Русские старшины презрительно называли их «чучмеками» или «чурками». И на нас они глядели с неменьшим презрением. Старшина говорил нам:

— Вы — есть кто? Вы есть гнилая интеллигенция. Из вас солдаты — никакие. Вы что? Вы рассуждаете, а солдату рассуждать не положено. Поняли? Не по-ло-же-но! Солдату — что? Солдату нужен приказ. Из этих чучмеков мы сделаем образцовых солдат. Они будут стрелять по врагам согласно приказу, без рассуждений. А вы будете — что? Будете рассуждать и убиты в первый же день войны.

В солдафонском миропонимании мы ничего не стоили. Но если нас, почти врачей, сделали солдатами, то, очевидно, кому-то, зачем-то и для чего-то это было надо. Надо — для какой войны?

Намаявшись за день, перед отбоем на ночь мы сидели на нарах в своей палатке и валяли дурака. У многих из нас появился солдатский юмор с ядреным матом. Особенно отличался Изя Зак. Из него будто перло. Другие даже морщились, и я предложил:

— Давайте договоримся: за каждый мат — дневалить по палатке вне очереди. Кто ругнется, тот пусть подметает глиняный пол и застилает все нары.

Возразил Федя Рогачевский, который успел побывать солдатом на войне:

— Нет, солдату без матыча нельзя.

— А мы и не солдаты, мы — офицеры медицинской службы в запасе. Будем после лагеря.

Проголосовали большинством против мата — стали сдерживаться и восстановили атмосферу цивилизации. Даже Изе Заку потом понравилось.

Ну, и конечно, как у всех солдат, была у нас и «трепотня о бабах». Кто рассказывал свои приключения, кто сокрушался о своих подругах: Вахтанг — о Марьяне, Юра Токмачев — о Нине, а я — о своей Дине.

И вот — конец короткой солдатской службы, мы стащили сапоги, вышвырнули вонючие портянки, переоделись в свое и заспешили к вокзалу маршем в сто сорок шагов в минуту.

Прямо после этого мы с Диной поехали отдыхать в дом отдыха в Алупке-Саре, в Крыму. За два года наши любовные отношения вошли в привычное русло. У Дины с дочкой была своя комната в квартире родителей, для любовных дел этого нам хватало. Мы привыкли друг к другу, я ни о чем не думал. Но с недавних пор она стала заговаривать о женитьбе. Моя первая страсть прошла, безумной любви уже не было — была теплая привычка. И еще одно, важное: все мои попытки вовлечь Дину в свои разнообразные интересы — чтение, искусство, наука, — все это не вызывало в ней интереса. Она была женщина, и ей этого хватало. И мне вначале этого хватало. А теперь было недостаточно. После окончания института, всего через год, мне предстояло начинать новую жизнь — неизвестно где и как. Одно я знал точно, что зарабатывать буду очень мало, как все врачи. Как мне брать в неизвестное будущее их обеих с дочкой? А если мы женимся и я уеду работать один, а она останется в Москве — какая это семейная жизнь? Все это меня останавливало, и на се попытки говорить об этом я отмалчивался или писал стихи:

Я еще не рассудил, не взвесил — Жизнь мою с твоей ли я солью. Просто я нетерпеливо весел, Оттого, что снова я люблю, Оттого, что новое вниманье Мысль во мне влюбленно горячит, Оттого, что прежнее страданье Сникло и подавленно молчит; Счастлив я, что встретил эти губы, И подумать тяжело до слез: Если б был я в жизни однолюбом, До тебя любовь бы не донес.

Когда я вернулся в Москву, то сразу окунулся в еще более напряженную общую атмосферу: из нависшей тучи все чаще сверкали молнии. Одна из них ударила прямо в моего отца. Он еще работал заместителем директора института хирургии и деканом, но эти должности делали его положение мучительным — администрация все чаще игнорировала его как беспартийного еврея. И вот однажды, около полуночи, зазвонил телефон. Отцу часто звонили дежурные врачи — с вопросами по больным, и он всегда отвечал бодрым голосом. На этот раз голос его сразу ослаб и охрип. Мы с мамой нервно прислушивались к его односложным ответам:

— Да, я понимаю… я к этому был готов… ладно, я напишу… если так решили, то я не могу возражать… я знаю, что это не ты… спасибо, что сказал.

Повесив трубку, он присел на стул, встал, опять присел. Мы ждали. Он сказал:

— Звонил Шура Вишневский, он сказал, что райком партии дал ему указание назначить другого заместителя и другого декана вместо меня — на этих должностях должны быть русские и члены партии. Райком уже подобрал кандидатов. Шура извинялся и сказал, что очень расстроен, что хотя он директор, но ничего не может сделать против решения райкома. Он просил меня написать завтра заявление об уходе. Если я не напишу, они могут меня просто уволить. Куда я тогда пойду — работать участковым врачом, как твой учитель? А если напишу заявление, то он сможет оставить меня ассистентом на кафедре. Это на два ранга ниже и зарплата будет в два раза меньше. Что ты об этом думаешь, лапа? — спросил он маму.

Мама сделала вид, что она к этому отнеслась абсолютно спокойно:

— Знаешь, что Бог ни делает — все к лучшему. Ты до того измотался на этих двух работах, что тебе полезно отдохнуть. Так что не расстраивайся, и давай лучше думать, как станем проводить свободное время. А денег нам хватит, будем меньше расходовать.

Отец прислушался к ее утешению:

— Ты так думаешь, лапа? Может быть, ты и права. Я действительно чувствую, что в такой тяжелой общей ситуации мне все это уже не под силу.

Он сел и написал заявление о добровольном отречении от того, чего достигал годами упорной работы. Это заявление было как бы вместо того письма Сталину, которое он так никогда и не написал.

Нам было обидно за отца, но мы Вишневского понимали — в этом случае возражать он не мог, это было бесполезно, а может быть — и небезопасно, даже несмотря на его чины и награды. Александр Александрович Вишневский, которого мои родители звали просто Шура, был другом моего отца с молодости. Он был сыном знаменитого академика Вишневского, имя которого носил институт хирургии, и сам уже был генерал, член-корреспондент Медицинской академии и главный хирург Советской армии. Мой отец был старше него на шесть лет. В 1927 году, когда отец был ординатором клиники в Казани, старший Вишневский привел к нему своего сына-студента и сказал:

— Вот, Юлька, тебе мой Шурка, сделай из него хирурга.

Мой отец дал Шуре в руки скальпель, в первый раз в жизни. И потом всю жизнь они были вместе, работали и воевали вместе, мы дружили семьями. Шура был частым гостем в нашем доме, интересовался моей учебой и однажды дал мне такой совет:

— Помни — твоя будущая научная карьера во многом будет зависеть от того, как ты женишься.

Я запомнил и потом действительно убедился, как важна в жизни будущего ученого его семейная жизнь, как важны понимание и поддержка жены.

Теперь отец приходил с работы раньше, и я тоже сократил свои походы в театры и на выставки. Мы садились с ним рядом и вполголоса обсуждали новые слухи в предгрозовой атмосфере в московской медицине: нависшая над нами туча становилась все черней и страшней.

 

Что и как нагнеталось в медицинском мире Москвы

Новости, которые мы с отцом обсуждали по вечерам, были не просто плохие, а кошмарные. Распространились глухие слухи, что 12 августа 1952 года были расстреляны двадцать четыре члена Еврейского антифашистского комитета, все за исключением профессора Лины Штерн, которая по старости и слабости здоровья была сослана в дальний угол Казахстана. Среди них были отцовские знакомые — доктор Борис Шимелиович, главный врач больницы имени Боткина, самой большой больницы в Москве. Одного из расстрелянных я помнил сам — детского поэта Льва Квитко. Мне было семь лет, когда меня привели в районную детскую библиотеку на встречу с ним. Полноватый мужчина средних лет весело улыбался и читал детям свои стихи на языке идиш, а потом их переводы на русский язык. Стихи были очень ритмичные и запоминались легко:

Климу Ворошилову Письмо я написал: Товарищ Ворошилов, Народный комиссар…

Это были очень патриотичные стихи от имени мальчика, который гордится старшим братом потому, что тот служит в Красной армии; а если он будет убит, то мальчик сам встанет на его место. Оно будило в детях гордость и патриотизм. Другое стихотворение было забавное:

Анна-Ванна, наш отряд Хочет видеть поросят И потрогать спинки — Много ли щетинки?..

Как, почему, за что могли расстрелять веселого автора этих стихов?! В моем молодом мозге это не укладывалось ни в какие логические понятия.

И еще меньше мы с отцом могли понять все усиливающиеся слухи о настоящей облаве органов безопасности на самых лучших медицинских профессоров. Вся жизнь моего отца прошла в медицине — двадцать лет он активно участвовал во всех московских медицинских заседаниях и съездах и знал чуть ли не всех арестованных, с некоторыми был в дружеских отношениях.

Арестованные профессора были почти все евреи. Никаких официальных сведений — в чем их обвиняли, за что арестовали — не было. Чуть ли не еженедельно приходили все новые слухи, что агенты являлись ночью к кому-нибудь из них на квартиру и увозили, иногда захватывая и жен, а потом устраивали тщательный обыск — даже взламывали паркет полов. В чем их обвиняли, что могли у них искать? Семьи Шимелиовича, Виноградова и многих других выслали из Москвы в далекие районы Казахстана.

В нашем институте продолжалась волна арестов: арестовали профессоров Александра Гринштейна, Елизара Гельштейна, Владимира Зеленина. Это были известные терапевты, невропатологи и отоларингологи, авторы лучших учебников и любимые лекторы студентов — цвет советской медицинской науки. Я еще сам успел услышать лекции некоторых из них и знал, на каком высоком уровне они их читали.

Вслед за этим из разных институтов арестовали других профессоров: Мирона Вовси — академика, генерала, главного терапевта Советской Армии; арестовали двух братьев профессоров Михаила и Бориса Коганов. Арестован был даже профессор Владимир Виноградов — врач, который (по слухам) лечил самого Сталина; за ним «исчезли» Фельдман, Майоров и Василенко (его арестовали в поезде по дороге в командировку в Китай). Все они были консультантами Кремлевского медицинского управления (тогда он назывался «Лечсанупр Кремля»). Вместе с ними были арестованы бывший и настоящий начальники этого управления — профессора Бусалов и Егоров.

Евреев-профессоров из провинциальных институтов арестовывали реже, но многих уволили. Евреев-хирургов Москвы пока не арестовывали, но тоже снимали с работы. Из нашего института были уволены профессора Каплан и Шлапоберский. Замминистра здравоохранения Алексей Белоусов вызвал Аркадия Владимировича Каплана, известного автора учебника по травматологии, к себе:

— Вы уволены. Ищите другое место.

— Где же мне искать?

— Советский Союз большой — поезжайте на Дальний Восток, там врачи нужны.

(Мне это рассказывал через десять лет сам Каплан, когда я работал с ним в ЦИТО.)

В этой ситуации директора других институтов, ценя своих сотрудников-евреев и желая спасти их от увольнения, послали их в «длительные научные командировки» далеко от Москвы. Директор ЦИТО (Институт травматологии и ортопедии) Николай Приоров, профессор и бывший замминистра, спас таким образом профессора Михельмана.

О благородном поступке Приорова люди рассказывали друг другу шепотом. В те месяцы врачи-евреи Москвы вообще больше говорили шепотом — они просто не знали, чего можно еще ожидать. Передавали, что одна женщина — директор института — сама известный профессор, покончила с собой, не желая уступать указаниям партийных властей и увольнять евреев. Среди русских врачей настроения делились: одна половина сочувствовала своим коллегам, другая половина тайно или явно злорадствовала. Но пока ни в прессе, ни на партийных собраниях институтов увольнения и аресты профессоров не обсуждались — еще не была для этого спущена директива вышестоящих органов.

Мы с отцом проводили вечера, разговаривая на эти темы. Что происходит в московском медицинском мире, кому и зачем это надо? Выходило, что кому-то это было надо.

 

Субординатура в Филатовской больнице

На шестом курсе нам прибавили изучение марксистско-ленинской философии. Прямо на первой лекции доцент Подгалло довольно сурово сказал, отчеканивая каждое слово:

— Советские врачи должны быть политически грамотны, идеологически подкованы и морально бдительны. К сожалению, среди медицинских работников все еще есть примеры ошибочного поведения. Партия призывает нас быть бдительными. Поэтому по решению высших партийных инстанций первым выпускным экзаменом у вас будет философия. Это позволит проверить вашу подготовленность стать советскими врачами.

Итак, с чего мы начали юнцами в 1947 году, тем и будем кончать взрослыми людьми в 1953-м — осточертевшей коммунистической идеологией. Но теперь к этому прибавились скрытые угрозы с явным намеком на то, что происходило в медицине — аресты и увольнения. Еще не было никакой официальной кампании против врачей-евреев, но слово «бдительность» могло означать только одно — гонения на них и подозрение на всех беспартийных. Слышать это было особенно не по себе студентам-евреям. Я был полуеврей и беспартийный, мне тоже было не по себе.

К шестому курсу мы все повзрослели и среди нас наметилось расслоение в подходе к будущему — кто по какому пути пойдет в жизни. Комсомольские активисты уже вступили в партию и обеспечили себе места в аспирантуре на разных кафедрах. Другие еще не знали, куда их пошлют работать после окончания. Больше половины наших девушек вышли замуж — кто за наших ребят, кто нашел мужа «на стороне». И некоторые мужчины завели семьи. На курсе были семейные пары и уже появились дети — следующее за нами поколение. Все были заняты устройством жизни.

Теперь мы назывались уже не студенты, а субординаторы — шестой курс был тренировкой по специальности. Нас с Вахтангом, Эдика Степанова, Володю Андрианова, Сашу Калмансона, Люсю Давыдову, Вику Морейнис и еще нескольких распределили на кафедру детской хирургии в больнице имени Филатова. Туда же попала моя бывшая любовь Роза. Ее не интересовала хирургия, ее интересовал я. В преддверии окончания института она решила уговорить меня вернуться к ней, заглядывала мне в глаза:

— Ну возьми меня обратно в свои любовницы.

Мой роман с Диной перешел в состояние «предсмертных судорог» — я окончательно решил не связывать себя женитьбой с ней, и мы виделись все реже. Я чувствовал себя свободным и ни с кем не хотел пока связываться. На уговоры Розы я написал стихи:

Круг любви

Круг начатый, круг завершенный, Круг, предначертанный судьбой; Была ты девочкой влюбленной, Я был любовник и герой. Игры на свете нет милее. Но без конца нельзя играть; Герою нужно быть смелее, Чтоб завершенный круг разнять, Чтоб королю бубновой масти Не встать другому на пути И из хмельного круга страсти В квадраты дружбы перейти.

Она прочла, грустно улыбнулась, и мы с ней остались в «квадратах дружбы».

Субординатура была наша первая пробная работа, почти на год нам предстояло вписаться в коллектив хирургической клиники. Конечно, у нас были большие ожидания, так свойственные молодости: нам не терпелось научиться хирургии — уметь самим делать операции. Надо было учиться и диагностике, и выхаживанию больных. Но операция — это центральный момент хирургии, и для нас, будущих хирургов, это было самым главным.

В то тревожное время расклад идеологических сил в каждом врачебном коллективе имел даже большее значение, чем деловые условия. Успех обучения зависел от того, как к тебе станут относиться. Я понимал, что надо вести себя осторожно, и присматривался к людям.

Кафедрой и клиникой заведовал пожилой профессор Сергей Дмитриевич Терновский, известный специалист, автор учебника, интеллигент из бывших дворян. Он всегда был спокойным, с легкой скептической улыбкой под щетинкой седых усов. Открытой нелюбви к евреям он не выказывал, но явно избегал брать их на работу — в клинике был всего один старый доктор-еврей Эммануил Гринберг, да и то работавший там еще до него. Наверное, даже больше, чем евреев, Терновский недолюбливал партию, он не был ее членом, но ей он не мог оказывать никакого сопротивления. Беспартийность делала его уязвимым — принадлежность профессора к партии ставилась выше любых научных достижений. Зато его окружали молодые партийные активисты, и он помогал их продвижению — в случае чего они всегда могли отстоять своего шефа. Ядро клиники состояло из молодых карьеристов — Юрия Исакова, Мстислава Волкова, Леонида Ворохобова и Михаила Громова. Они так много занимались партийными делами и заседаниями, что им порой не хватало времени для хирургии. Но зато потом им это помогло быстро достичь высоких позиций.

Старшими были доценты Иван Мурашов и Елена Дубейковская, это были закаленные партийцы старой формации. Он производил впечатление надутого дурака, а она — строгой классной дамы. В работе они ничем не отличались и учиться у них было нечему. Но они задавали тон правоверной идеологической атмосферы — это ценилось выше работы.

Способнее всех был молодой беспартийный ассистент и уже кандидат медицинских наук Станислав Долецкий, все звали его Стасик. Он был одной из самых ярких личностей, которых я встретил в жизни. Отец Стасика был репрессированный юрист-еврей, но он скрывал это, чтобы суметь пробиться. Во время войны его, еще до окончания института, мобилизовали в польскую армию. На самом деле это была фальшивая польская армия — в 1944 году ее срочно сформировали под Москвой из советских людей с фамилиями, похожими на польские. Сделали это потому, что Сталину надо было показать «лояльность» поляков к Красной армии (которая, на самом деле, в 1939 году захватила Польшу и разделила ее пополам с гитлеровской Германией). На войне Стасик научился делать операции и уже после войны окончил институт. То, что он был в польской армии, помогло ему как бы стереть еврейское происхождение. Терновский взял его и ценил как ученого и блестящего хирурга.

Детская хирургия отличается от взрослой — она имеет дело с маленьким телом пациента, иногда очень маленьким. Не только все ткани этого тела меньше, но они и намного нежней, чем у взрослых. К тому же детский организм более чувствителен к стрессу операции и к потере крови. Поэтому разрезы должны быть меньше, операции надо проводить особо тщательно и как можно короче по времени. В искусных руках работу детского хирурга можно сравнить с ювелирным делом. Стасик Долецкий оперировал блестяще — быстро, точно, эффективно и эффектно. Вот у кого можно было поучиться. Мы старались чаще ассистировать ему и считали себя счастливыми, если это удавалось.

Мне его операции напоминали то, что я видел в руках профессора Юдина. По сравнению с ним все другие преподаватели делали операции намного хуже, но для нас и то было хорошо и полезно. Как ни странно, Мурашов и Дубейковская Стасика недолюбливали:

— Выскочка! Подумаешь, какой гений!

Впервые в жизни я видел пример, как в работе талант раздражает посредственность. Поначалу нас это удивляло: чем же они недовольны? — научились бы делать операции так же, как он. Но в том-то и дело, что они не могли, и поэтому злились. «Уравниловка» была советской моралью, а если кто-нибудь выдавался из обычного уровня, то его считали выскочкой и старались ему мешать. Потом много раз я видел повторение этого типичного советского явления — злобной зависти к таланту. Мне пришлось испытывать это и на себе.

Правда, у Стасика были недостатки — это его слишком острый ум и, особенно, острый язык. Он любил шутить по всякому поводу и нередко посмеивался над коллегами. Хотя делал он это добродушно и безобидно, но многие обижались, партийцы злобно косились:

— Выскочка! Все острит! Ему бы полагалось вести себя поскромней и держать язык за зубами. Когда-нибудь он дождется…

В клинике было много молодых привлекательных и веселых женщин-ординаторов. Как хирурги они ничем не отличались, но своим видом создавали романтическую атмосферу. В медицинском коллективе это всегда есть и всегда важно. Стасик был женат на красавице Кире, из другого института, но его женолюбию это не препятствовало. Другие мужчины в клинике не отставали от него, особенно сухопарый Леня Ворохобов, зять Терновского. Хорошенькие женщины Оля Бляу, Эля Пяль, Оля Благовещенская, Люся Кузнецова стимулировали настроение молодых мужчин — и нас, новоприбывших, тоже. К этим дамам с удовольствием примкнула Роза. Отчаявшись вернуть меня, она сконцентрировала внимание на Стасике. Взаимный успех был обеспечен.

Во время теоретических занятий и лекций я по привычке рисовал шаржи на наших ребят и преподавателей. Стасик заметил это и заинтересовался: как человека талантливого его привлекал всякий талант. Он потащил меня в кабинет профессора Терновского:

— Сергей Дмитриевич, у нас есть свой художник. Посмотрите его зарисовки.

Терновский рассматривал шаржи и посмеивался в усы. Он тогда работал над вторым изданием своего учебника:

— Могу я вас попросить сделать несколько иллюстраций в мой учебник?

Я был польщен и сделал все по его просьбе. Профессор остался доволен, их напечатали, и он подарил мне книгу со своей подписью — большая честь. Так я впервые стал медицинским иллюстратором и потом всю жизнь делал рисунки для своих и чужих статей и книг.

Стасик доверительно мне сказал:

— Знаешь, наш старик давно мечтал иметь в клинике художника для иллюстраций. Я уверен — он возьмет тебя на работу.

Я обрадовался — остаться на работе в клинике детской хирургии в Москве я даже не мог мечтать. Еще больше обрадовались мои родители, которые уже грустили в преддверии моего возможного отъезда в провинцию. Но и делиться этой возможностью со своими однокурсниками я, из осторожности, не стал.

Со Стасиком Долецким мы с тех пор стали друзьями, и наша дружба продолжалась сорок лет — до самой его смерти. Он рано стал профессором, но Терновский его в клинике не оставил — он видел в нем конкурента. С годами Стасик вырос в самого крупного детского хирурга, написал много медицинских книг, и я часто делал иллюстрации к ним.

В субординатуре мы переживали первые психологические удары жизни хирургов. Трехлетнюю девочку сбила на улице машина. Скорая помощь привезла ее к нам в Филатовскую больницу. Девочка была в состоянии глубокого шока, хотя на ее маленьком тельце не было видно никаких повреждений. Лицо ее было абсолютно обескровленное, белые веки с нежными голубыми прожилками чуть заметно трепетали. Очевидно, у нее было какое-то сильное внутреннее кровотечение.

Мы кинулись к девочке, наклонились над ней, пытались прощупать ее пульс — на руках, на шее. Уже пульс не ощущался, наступал тот самый жуткий момент… Сестры бежали к нам с растворами и иголками. Неожиданно девочка открыла глазки, ясные и чистые, какие бывают на картинах у ангелов, да и то — только у ангелов Рафаэля. Взгляд ее был направлен не на нас и не блуждал вокруг, ища маму. Ее взгляд уходил куда-то в такую даль, которую мы, живые, различить не могли. Рот девочки приоткрылся, и мы наклонились еще ближе — прямо к лицу. Нас как магнитом тянуло видеть и слышать — что это? Мы ждали — ждали чего? Да-да, нас притягивала к себе загадка умирания. И мы услышали детский голос, она тихо сказала:

— Я умираю, — и умерла…

У такого маленького ребенка было уже понимание смерти! Могли ли мы оставаться спокойными в тот момент? Наши девушки рыдали навзрыд, и у всех нас, молодых мужчин, в глазах были слезы.

Накануне Нового года в нашей молодой компании был праздник — поженились, наконец, мои друзья Вахтанг с Марьяной. Пять лет они были вместе, их любовь проходила у нас на глазах и была известна всем на курсе, мы дразнили их за то, что они «тянули резину». Но куда и на что они могли бы жениться: Вахтанг жил в общежитии и все, что имел, это крохотную стипендию. Марьяна жила в одной комнате с мамой и теткой.

Свадьбу мы отпраздновали в той самой ее комнате. Мы были молоды и веселились напропалую:

— Горько, горько! — чтобы они еще и еще целовались.

Но на первую брачную ночь Вахтанг пошел к себе в общежитие. Мы провожали его толпой по заснеженным улицам и всю дорогу острили по поводу такой «брачной ночи». Наверное, ему было грустно, но он был добродушный человек и на нас не сердился.

Наступал 1953 год — год наших больших ожиданий.

 

Заговор врачей-отравителей

13 января русские всегда празднуют наступление «старого Нового года». Русская церковь не приняла фигорианский календарь, которым пользуется весь мир, потому что после революции его приняла власть «советских безбожников». Церковные каноны оставили для верующих более древний юлианский календарь, отстающий от мирового на тринадцать дней. По традиции русские любят отмечать Новый год второй раз после регулярного праздника — в день 13 января. Это их сугубо собственный праздник. И тут уж они дают волю своему любимому разгулу — пьянству: Россия гуляет! В этот типично старорусский день советское правительство любило возбуждать людей какими-нибудь реакционными сообщениями в газетах и по радио. Тонкая психологическая провокация была важна для ответной реакции возбужденного пьянством населения.

И вот 13 января 1953 года все газеты крупными буквами на первых страницах опубликовали сообщение ТАСС: «Арест группы врачей-преступников. Некоторое время назад органы государственной безопасности раскрыли группу врачей террористов, которые поставили себе целью сокращение длительности жизни выдающихся общественных деятелей Советского Союза путем проведения пагубного лечения. Эта группа террористов включает профессоров М.С.Вовси, В.Н.Винофадова, М.Б.Когана, П.И.Егорова, А.И.Фельдмана, Я.Г.Этингера, А.М.Гринштейна, Г.И.Майорова. Документальные данные, патологоанатомические исследования, заключения медицинских экспертов и признания самих преступников установили, что эти скрытые враги народа назначали своим пациентам неправильное лечение и тем самым подрывали их здоровье…»

Далее следовало, что они погубили секретарей Центрального Комитета партии Жданова и Щербакова (годы назад), навредили здоровью маршалов Василевского, Говорова, Конева и других. После этого: «Большинство членов этой террористической организации были в связи с международной националистической еврейской буржуазной организацией «Джоинт», которая организована американской разведкой якобы для помощи евреям в разных странах. Фактически, по указаниям Центрального американского разведывательного бюро, эта организация проводила шпионскую деятельность, терроризм и другие вредительские акты во многих странах, включая Советский Союз. Вовси признался следователям, что через Шимелиовича, живущего в Москве, и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса, «Джоинт» давала ему указания уничтожить главных руководителей СССР. Установлено также, что другие участники террористической группы были давнишними агентами Британской разведки. Расследование будет скоро закончено».

Мы всей семьей читали и глазам не могли поверить. Отец плакал:

— Не верю, не может быть!.. Я знаком почти со всеми ними — это лучшие, честнейшие врачи… Боже мой — Вовси, Мирон Семенович, мы работали вместе, я встречался с ним на войне — это же гений!.. Даю голову на отсечение, что это какая-то ошибка…

Я описываю это через пятьдесят лет и стараюсь восстановить в памяти реакцию публики. Моим читателям, для которых это — история, наверное, трудно себе представить, какое впечатление это произвело на всю страну. Со времени объявления о вероломном нападении Германии и начале войны не было более будоражущего сообщения. Все люди, особенно интеллигентная прослойка, понимали, что каждое слово в нем было проверено и взвешено самим Сталиным — без него делать такое сообщение не посмел бы никто. Но если так, то оно могло отражать только два факта: или это невероятное сообщение — правда, исходящая от главы страны; или этот глава обезумел и открыто публикует провокационную ложь. Но во все это было невозможно поверить.

Для медицинской общественности это было как взрыв бомбы, которую долго держали скрытой. Для всех евреев, в первую очередь — для московских евреев, этот антисемитский выпад был тяжелейшим шоком, такие раньше проводил Гитлер в фашистской Германии, но ничего подобного никогда не было в Союзе. Для всей интеллигенции, и так уже затравленной кампаниями обвинений, арестов и унижений, это было новое грозное предупреждение. А для всего пьяного в тот день населения страны это прозвучало колоколом, призывающим к битве за русских, за Россию. Что — еврейские доктора травят русских?! Что — они хотят уничтожить наше правительство?! Что — они агенты еврейской организации?! Что — они действуют по указанию американских и британских разведчиков?! Да мы их, мать!..

Я ехал к себе в больницу и слышал в метро, как люди переговаривались:

— Поймали все-таки! Теперь не отвертятся.

— Неужели это правда?

— Чего же, ты думаешь, стали бы тогда сообщать, если неправда?

— Что-то, конечно, должно быть.

— Не «что-то», а все было. Еще больше узнаем.

— Это же звери какие-то, а не люди!

— Не понимаю, как можно было доверять им лечить правительство?

— Я даже не знаю, как доверять врачам в нашей поликлинике — среди них полно евреев.

Голосов сомнений и протеста слышно не было — кто бы посмел вслух выступать против сообщения правительства? Если и были сомневавшиеся, то они помалкивали.

В больнице всех врачей и судординаторов срочно созвали в аудиторию. Собрание вели два доцента — Дубейковская и Мурашов. Профессор Терновский сидел, опустив голову; молодые партийные активисты, наоборот, держались прямо и строго; доктор Гринберг беспрерывно нервно курил; Стасик Долецкий оглядывался на всех и впервые не улыбался и не шутил. Мы были напряжены в ожидании: что нам скажут?

Сначала Дубейковская громким голосом зачитала сообщение ТАСС. Его текст все уже знали, слушали подавленно. Мурашов держал речь о необходимости бдительности.

— Стыдно, что эти люди пробрались в наш институт и им доверяли учить молодежь. Если бы мы были более бдительны, то они давно были бы разоблачены. Вы, молодежь, должны извлечь из этого урок: будьте по-настоящему бдительны, не доверяйте таким авторитетам.

Мы переглянулись: каким «таким» авторитетам — еврейским? Дубейковская предложила:

— Кто хочет высказаться? — все врачи должны были тоже осуждать тех преступников.

Один за другим говорили партийцы. Смысл выступлений был:

— Партия призывает нас быть бдительными. Влияние этих преступников может сказываться на их помощниках и учениках. Мы должны присматриваться ко всем, кто работал и учился у них (студентами они сами тоже у них учились).

Конечно, кроме верноподданнических заявлений никто ничего сказать не мог. Терновский говорил мало и вяло. Чувствовалось, что ему нелегко было осуждать тех, с кем он много лет проработал. Стасик Долецкий вышел на трибуну очень взволнованный. Мы ждали, что он скажет. Я видел, что он судорожно искал выход из ситуации — сказать, ничего не сказав. Из него выдавились общие патриотические фразы и осуждение «заговорщиков», но не такое горячее, как у других.

Разошлись мы в подавленном настроении и все дни вполголоса обсуждали новость между собой. Большинство говорили, что трудно поверить, чтобы врачи были вредителями и убийцами, особенно — такие врачи. Хотя мы привыкли к ложной критике в газетах, но, как нам было не верить официальному сообщению правительства?..

Основы медицинской этики всегда присутствуют в сознании всех, посвятивших себя лечебному делу. Мы с первых курсов знали первый закон медицины, который идет от времен Гиппократа, две с половиной тысячи лет назад, и гласит: НЕ НАВРЕДИ. Мы не были знакомы лично с теми врачами, но трудно было поверить, чтобы не один, и не два, а целая группа крупных специалистов сознательно нарушала этот моральный закон. Но, опять — как не верить официальному сообщению?..

А расследование еще не было закончено. Сразу после 13 января райкомы партии стали рекомендовать директорам институтов увольнять евреев пачками. Было арестовано еще несколько крупных профессоров, в том числе и патологоанатом Яков Рапопорт, который по своей специальности не имел отношения к лечебному делу (спустя годы он написал об этом знаменитую книгу «Заговор врачей, последнее преступление Сталина»). Даже семейные и личные связи с евреями попадали под подозрение. С работы сняли русского знаменитого профессора Алексея Абрикосова и его жену-еврейку Фанни Абрикосову-Вульф. Русский профессор-терапевт Иван Сперанский был много лет женат на еврейке Елизавете Марковне. Их единственный сын погиб на войне. Чтобы профессор не потерял работу, ему предлагали разойтись с женой, хотя бы фиктивно. Он отказался и навлек на себя серьезные угрозы.

В газетных статьях описывали новые подробности преступлений «врачей-отравителей». Оказалось, что уже давно, в 1930-е годы, многие из них были виновны в смерти видных деятелей партии Менжинского и Куйбышева и в смерти великого пролетарского писателя Максима Горького. Это только добавляло недоумения — почему никто не замечал их жутких преступлений столько лет? Удивление и гнев толпы увеличивались, а это как раз и было то, на что рассчитывали власти.

Но все-таки кто и как сумел, наконец, разоблачить этих изуверов? Вскоре в газете «Известия» появилась статья журналистки Татьяны Тэсс о враче Лидии Тимашук, терапевте Кремлевской больницы, специалистке по электрокардиограммам. Оказывается, она давно усомнилась в некоторых назначениях профессора Вовси, но сама не сразу в это поверила, попав под влияние его авторитета. Все-таки ее партийная совесть победила, она «проанализировала» другие его назначения и назначения других профессоров и «убедилась», что это не просто ошибки, а сознательное преступление — убийство неправильным лечением. В статье не говорилось, она ли проявила инициативу или кто-то ее на это спровоцировал, но от ее подозрений началось расследование. Дальше шло воспевание ее проницательности и патриотического поступка. Через неделю Тимашук наградили орденом Ленина. Поэты стали писать о ней поэмы, ее называли «великой дочерью русского народа» и сравнивали с легендарной французской героиней Жанной д’Арк.

Еврейские остряки со своим горьким юмором и тут придумали анекдоты: один спрашивает другого: «Ты почему такой грустный?» Тот отвечает: «Я грустный? — ВОВСЕ НЕТ», с ударением на ВОВСЕ (игра слов между этим словом и фамилией Вовси).

А в медицинских институтах каждый день шли собрания, и на них говорили и говорили о необходимости бдительности. Это слово вмещало в себя и недоверие, и враждебность, и доносы. Заставили выступить пожилого видного профессора-хирурга еврея Михаила Фридланда. Не очень уверенно он начал речь:

— Да, конечно, это верно — нам всем надо быть более бдительными. Если бы мы были более бдительны, то эти… (он замялся, вспомнив своих арестованных приятелей) то эти несчастные сейчас не сидели бы в тюрьме…

Фридланд просто оговорился, не найдя другого, более подходящего слова. Но собрание мгновенно прекратили и его вызвали в партком:

— Вы понимаете, что вы сказали? Вы опозорили наш институт. Сейчас же подавайте заявление об отказе от заведования кафедрой, тогда вам сохранится ваша пенсия. Или пеняйте на себя — партком не может вам ничего другого гарантировать.

В атмосфере доносов и арестов того времени это предложение было до какой-то степени даже гуманным… по сравнению с вызовом органов госбезопасности для немедленного ареста. Запуганный ученый написал заявление. Новости сыпались на нас каждый день, все — непонятные и все — мрачные. Они будто подталкивали нас к краю какой-то пропасти, за которой для врачей была неизвестность и темнота.

Дома у нас атмосфера накалилась до предела, отец перестал спать, ожидая ареста каждую ночь. Время от времени он брал в руки мой чемодан из крокодиловой кожи со сложенным на случай ареста бельем и ходил с ним по комнате:

— Надо мне привыкать. Вот так я буду уходить из дома…

Мама подходила к нему и гладила его лысую голову, а я испуганно смотрел на них.

Общая подавленность настроения нарастала. По указанию и под контролем партийных властей по всей стране люди клеймили врачей-отравителей на собраниях на заводах, в колхозах, даже в школах. Начатая в пьяный день 13 января психологическая обработка населения доводила послушную толпу до истерических выкриков. Истерия некоторых энтузиастов дошла до того, что они предлагали себя в качестве палачей для казни тех преступников. Ходили упорные слухи, что под Москвой готовят эшелоны из товарных вагонов — для вывоза евреев. Так их возили в концентрационные лагери в фашистской гитлеровской Германии. Казалось, что в Советском Союзе, особенно в Москве, массовое мнение находилось всего в полушаге от нацистских настроений, приведших к первой «кристальной ночи» нападения немцев на своих евреев. Прикажи тогда Сталин двинуть против евреев войска внутренней безопасности — и было бы полное повторение гитлеровской эпопеи. Может, он и был готов приказать это. Но…

Ночью 2 марта 1953 года по радио передали новое сообщение: тяжело заболел товарищ Сталин, его здоровье в опасности — произошло кровоизлияние в мозг. Мы все трое насторожились дома: что это будет значить для отца? Не явятся ли за ним сразу после этого? Но в те дни о нем забыли.

Утром в больнице Дубейковская была вся в слезах, собрала нас и сквозь рыдания:

— Товарищи, я даже не могу говорить… Это они, они довели его до этого… нашего великого вождя!.. Это их вина!.. Я уверена, что он так переживал их измену Родине, что его сердце не выдержало (почему-то ей казалось, что проблема была с сердцем, хотя мы знали, что это было кровоизлияние в мозг, и многие подозревали, что «сердца для переживаний» у него вообще не было).

Некоторые наши чувствительные девицы и дамы тоже заплакали, утираясь платочками.

Нам отменили занятия, мы разбрелись по палатам — к больным детям. Между делами мы вполголоса обсуждали новую трагедию — только с очень близкими. Мы по-настоящему не знали, как к этому отнестись. Болезнь Сталина была тяжелая, во многих случаях — смертельная. Некоторые радовались такому неожиданному обороту. Саша Калмансон был всегда говорливее других:

— Чего наши дуры нюни распустили? Ну, помрет он, так всем лучше будет.

Мы были приучены, что все в стране делалось от имени и под именем Сталина, нам трудно было представить, как все пойдет, если он умрет. Падение или смерть диктатора — редкое историческое событие. К нему всегда разное отношение. Но слова «диктатор» в нашем лексиконе тогда не было вообще. Только очень большие интеллектуалы и то лишь очень глубоко в своей душе могли осмелиться применить это слово к Сталину. У нас вместо него тогда было отживающее слово «вождь». Но что будет, если вождя не станет?

Каждый день по радио и в газетах сообщали бюллетени о его состоянии. Конечно, надо было дать взвинченному населению страны представление, что Сталина лечат как надо и только самые проверенные врачи. Писали: «Лечение товарища Сталина проводит специальная комиссия из лучших профессоров Мясникова, Лукомского, Филимонова. Комиссия работает под руководством Политбюро». Его болезнь превратили из медицинского факта в факт политический. Лукомский и Филимонов были профессора нашего института, которые заменили арестованных Гельштейна и Гринштейна. Мы знали, что они гораздо худшие специалисты, чем те, кого они заменили. О Мясникове говорили, что это он давал заключения о правильности предположений Тимашук. Для многих московских врачей это была плохая рекомендация, хотя все понимали, что если бы он отказался, то сразу попал бы в число обвиненных. И, конечно, здравомыслящим людям было ясно, что члены Политбюро руководить лечением не могут. Как они «руководили» — мы не знали, но…

В два часа ночи 5 марта 1953 года глубокий голос диктора Юрия Левитана скорбно и медленно оповестил по радио: «Товарищ Сталин умер». Мы не спали, потому что вообще перестали спать. Услышав это, отец начал навзрыд плакать — его нервы не выдержали накала:

— Что теперь будет?.. Что будет со всеми нами?..

Глядя на него, я тоже почувствовал, что слезы подступают к горлу. Только мама оставалась спокойной:

— Может быть, это и не так плохо. Может, с его смертью кончится этот ужасный период нашей жизни.

Отец посмотрел на нее:

— Ты так думаешь, лапа?

— Конечно, я уверена. Что Бог ни делает — все к лучшему.

— Что ж, может быть, ты и права.

Он как-то сразу успокоился. Я даже удивился этому. Для меня это был наглядный пример, как умная жена может успокоить растерявшегося мужа. Охладив разгоряченные нервы, мы стали укладываться спать. Мы знали, что в эту ночь за отцом не придут — агенты всех рангов наверняка сами были в растерянности.

 

Сталин и советская медицина

Целую неделю люди заполняли весь центр Москвы — шли и шли прощаться со Сталиным. Их было так много, что нескольких затоптали в толпе. Поклонение и любопытство гнало всех увидеть Сталина хотя бы в гробу. Традиция русских похорон — чтобы всегда с помпой. Наверное, это перешло от предков-скифов: их раскопки поражают великолепием захоронений вождей. А уж для такого вождя, как Сталин, хотели затмить все. Что думали о нем на самом деле его ближайшие помощники, это выявилось потом. Но сразу после смерти они все еще продолжали его возвеличивать и угождали поклонению толпы. Поэтому они придумали положить его рядом с Лениным, в Мавзолей.

В двух кварталах от Филатовской больницы была биохимическая лаборатория Мавзолея. Ею руководил профессор Борис Збарский, который бальзамировал Ленина, а тогда тоже был арестован. Его срочно освободили из-под ареста, и мы видели, как члены Политбюро привезли туда Сталина на другой день после его смерти. Известно, что Ленин не любил живого Сталина и в политическом завещании писал, чтобы тому не давали власти. Но теперь ему самому приходилось потесниться (через несколько лет правители одумались и перехоронили Сталина в землю за Мавзолеем, но уже без толпы).

Смерть Сталина вызвала в людях растерянность: по заведенной им самим басне о его величии и исключительности многие не могли себе представить, что будет без него. Они лили слезы и выкрикивали проклятия в адрес врачей-отравителей. Мы с тревогой ждали еще целый месяц — куда это могло привести? И вот 4 апреля, ровно через месяц после его смерти, в 6 часов утра сообщение по радио. Тот же глубокий голос Левитана:

«Сообщение Министерства внутренних дел (мы насторожились — почему министерство, что это может означать?). Министерство тщательно рассмотрело все материалы расследования дела группы докторов, обвиненных в преступлениях, шпионаже и другой вредной деятельности, направленной на нанесение вреда советским лидерам (мы замерли — что скажут?). Установлено, что аресты обвиненных в заговоре — профессоров Вовси, Виноградова, Когана, Егорова, Фельдмана, Этингера, Василенко, Гринштейна, Зеленина, Гельштейна, Преображенского, Закусова, Попова, Шерешевского и Майорова (мы все ждали — что же?) были ошибочными, а документы против них были сфабрикованы». (Левитан сделал паузу, а мы от неожиданности заплакали; и даже сейчас, когда я пишу это, у меня тоже наворачиваются слезы тех давних сильных переживаний.)

Дальше говорилось, что ни одно обвинение не было ничем подтверждено, что признания были вырваны «незаконными методами допросов» (мы догадывались об этом и раньше), что все они освобождены. И в конце: «лица, виновные в неправильном проведении расследований, арестованы, против них возбуждено уголовное дело». Потом прочитали указ Президиума Верховного Совета об отмене прежнего награждения Лидии Тимашук орденом Ленина.

Я никогда не видел отца таким счастливым. От возбуждения и радостных эмоций его губы дрожали, он не знал, что с собой делать, — он кинулся целовать нас с мамой, потом кинулся звонить друзьям, он смеялся, опять подбегал к маме и целовал ее:

— Умница ты моя — как же ты была права, когда сказала мне, что смерть Сталина принесет облегчение. Как ты могла это предвидеть? Ах, какая умница!

У всех нас к радости за освобожденных добавлялась радость за самих себя: не будет больше угрозы ареста, не станут нас третировать, а может быть, и высылать из Москвы. Это был решающий момент жизни страны и нашей собственной жизни.

После первого возбуждения мы стали анализировать события последних трех месяцев. Итак, значит, первое сообщение 13 января было грубой ложью. Но мы знали, мы кожей чувствовали, что каждое слово в нем было взвешено самим Сталиным. Значит, «великий вождь», в полнейшем презрении к своему народу, преступно врал всей стране! О нем самом в сообщении не было ни слова. Только логически вытекало, что те «виновные в неправильном проведении следствия» следовали его прямым указаниям. Вся история была апогеем зверских преступлений самого Сталина и тысяч коммунистов перед народом. Но вряд ли много людей тогда понимали это в таком ключе — зловещая фигура Сталина продолжала привлекать к себе большинство (и даже через пятьдесят лет и после множества кардинальных перемен она все еще привлекает некоторых).

Ужасный гнет слетел с душ всех нормальных людей, облегчение наступило для московских врачей, полное ликование было среди евреев. Те, кто считал обвинения правдой, смущенно и без особого энтузиазма разводили руками:

— Что ж, ошибки бывают.

Какие ошибки — убийственные? Неясно было — рады они или совсем не рады. В больнице доценты Дубейковская и Мурашов делали вид, будто ничего не произошло, но в глаза никому не смотрели. Зато Стасик Долецкий дал себе волю поиздеваться над ними:

— Их пресловутая бздительность — это бешеный онанизм их языков. Все твердили, как попугаи: бздительность, бздительность… Вот и добзделись.

Но все же все хотели знать — как возникло то жуткое обвинение? Через два дня в газете «Известия» была опубликована статья. Из этой статьи и разных устных источников стало ясно, что все было делом рук некоего М.Рюмина, рядового следователя госбезопасности. Желая выслужиться, он просто-напросто сыграл на двух слабых струнах черной души Сталина — на его ненависти к евреям и нелюбви к медицине. Рюмину было известно, как сфабриковали дело против Еврейского антифашистского комитета. В нем были писатели и актеры. Почему бы не проделать то же самое с врачами? Фантастической идее о врачах-отравителях сначала не поверил даже его начальник — матерый преследователь людей Лаврентий Берия (он рисковал этим навлечь на себя подозрения в нелояльности). Но Рюмин сумел дойти до самого Сталина и доложить ему, что существует «еврейский заговор врачей» и у него есть нити к его раскрытию. Верил ли этому Сталин или не верил — остается тайной. Он не был дураком, но он был параноик — заговоры мерещились ему повсюду. Идея расправы сразу с евреями и врачами должна была импонировать его параноидному мозгу. Он сделал Рюмина генералом и заместителем министра и дал ему полномочия действовать. Вот от этих действий мы и содрогались уже больше двух лет. Много людей было вовлечено в эти преступления: сначала — Лидия Тимашук, она сама была агентом КГБ и лишь добросовестно выполняла задание; за ней были профессор Мясников и другие, которые давали заключения об ошибках лечения (возможно, они не знали, что документы были поддельные, и наверняка могли быть под давлением и страхом); за ними стояли тысячи следователей, которые круглосуточно арестовывали и вели допросы обвиняемых «с пристрастием», документы и досье на каждого были уже подготовлены (Рюмин работал упорно и бил прямо в цель); а за всем этим стояли партийные власти на местах — по всей стране, которые послушно нагнетали антисемитизм и недоверие к врачам; и в последнем эшелоне были органы печати и радио, которые добросовестно заморочивали население страны теми грубыми вымыслами, не смея, конечно, их проверять. А журналисты и писатели воспевали «героизм» чудовищных преступников против своего же народа.

Последнее преступление Сталина пустило в работу всю верноподданническую машину. Однако наказание понесли только двое: министр Игнатьев и его заместитель Рюмин — после разоблачения их расстреляли по решению военной коллегии Верховного суда.

Но вот интересный вопрос: почему было Сталину не любить медицину? Если в это вдуматься, то ответ может быть только один: потому что ему было чуждо все гуманное. В презрении к гуманным законам и устоям медицины, он много раз использовал врачей для провокаций своих политических зверств. В самом начале его единоличного рывка к власти, в октябре 1925 года, по его указанию был умерщвлен нарком (министр) обороны Михаил Фрунзе. Между ними были разногласия в вопросах реорганизации армии. Фрунзе был болен, у него была язва двенадцатиперстной кишки. Сталин настаивал, чтобы ему сделали операцию, которую сам больной не хотел. Операцию делал известный хирург профессор Иван Греков с авторитетной бригадой хирургов. Греков считал, что операция была наркому показана, хотя у него было слабое общее здоровье. Хлороформный наркоз на операции давал врач Холин. Во время операции Сталин сумел «убрать» Фрунзе руками врачей — он умер на операционном столе от передозировки хлороформа (как тот мальчик, смерть которого мы видели студентами на пятом курсе). Доктор Холин сделал, что ему приказали, а потом сам пропал навсегда — его тоже «убрали»: он знал слишком много. Если вдуматься, способ убийства политического оппонента с помощью наркоза был на редкость изощренной идеей Сталина.

В 1934 году скоропостижно умерла жена Сталина — Надежда Аллилуева. По его указанию профессор Дмитрий Плетнев и тогдашний главный врач Кремлевской клиники Александра Канель должны были подписать медицинское заключение, что она умерла от аппендицита. Но они оба видели ее труп с простреленной головой (она покончила жизнь самоубийством, хотя ходили слухи, что убил ее он). Они отказались подписать это заключение, и Сталин затаил на них злобу. Канель сняли с работы, но Плетнев был тогда лучшим терапевтом и был главным терапевтом Красной армии и генералом — его оставили до поры до времени. Но вот в 1937 году тоже скоропостижно умер нарком (министр) тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе. Ходили слухи, что он покончил с собой по прямому принуждению Сталина. Плетнева на этот раз заставили подписать фальшивое заключение о его смерти от сердечной слабости. Но после этого его вместе с кремлевским специалистом доктором Львом Левиным обвинили в преднамеренно неправильном лечении и смерти Горького. Над пожилым Плетневым устроили суд, якобы за попытку укусить за грудь пациентки (подставной фигуры). Оба доктора были арестованы и пропали в застенках и лагерях.

Но ведь и сам Сталин мог нуждаться во врачах. Кто и как его лечил? До семидесяти лет у Сталина было, очевидно, очень неплохое здоровье и большая работоспособность (к общему сожалению). Единственный врач, допущенный изредка его осматривать, был профессор Владимир Виноградов, старый русский интеллигент. В последний осмотр, перед 1953 годом, он записал, что у вождя сильно повышенное артериальное давление и ему необходимо временно отказаться от большой нагрузки. Это обозлило Сталина и он поставил русского Виноградова в ряд с «отравителями»-евреями.

Но парадоксально, что нелюбовь Сталина к медицине сделала его жертвой собственной жестокости: когда он заболел, его некому было лечить — все лучшие специалисты были им арестованы. В Америке и в западных странах кровоизлияния в мозг уже умели лечить операциями. Сталину надо было срочно делать нейрохирургическую операцию. Но привезенные к нему врачи боялись его лечить: перед ними стояла дилемма — при активном лечении они рисковали его жизнью, а в таком случае рисковали и своими собственными. Поэтому они лечили его «симптоматическими средствами» — давали кислород из подушки и делали бесполезные уколы сердечных средств. Так, под самый конец жизни Сталин единственный раз получил то же самое лечение, которое получил бы любой старик в самом глухом углу страны. Он уравнялся со всеми стариками — и умер.

 

Распределение на работу

От мамы я слышал однажды мудрую старую поговорку: «В двадцать лет ума нет — и не будет, в тридцать лет жены нет — и не будет, в сорок лет денег нет — и не будет». Мне уже исполнилось двадцать три — нажил я себе ум или нет? Не тот ум, который получают из книг, а который дается уроками жизни для правильной в ней ориентации.

Мы были поколением с промытыми мозгами и, в разной степени, верили в социализм — когда правительство думает за тебя. Да и как нам было не верить, если мы не могли сравнивать — сталинский «железный занавес» не давал нам заглянуть в другой мир. Но потрясение делом врачей сильно «вправило мозги» многим, и мне тоже. Хотя впервые правительство показало пример восстановления справедливости, у меня осталось предчувствие, что при советской системе могут возникать новые потрясения.

Общественные потрясения — это и есть уроки жизни, которые надо осмысливать для ориентации в будущем. Из пережитого я вынес одно из самых главных правил, которым руководствуюсь всю жизнь: не доверяй правительству на всех его уровнях — думай сам и доверяй своему уму и чувству, в решительные моменты жизни надо иметь интеллектуальную уверенность в своей правоте.

По долгим размышлениям о своем отношении ко всему происходящему вокруг меня я решил, что первый этап той маминой поговорки уже прошел — в двадцать с небольшим лет я сумел приобрести ум, который поможет мне в жизненной ориентации. Впереди оставались еще два этапа — к тридцати и сорока годам, но думать о них мне пока было еще рано: сначала надо было начать свою докторскую карьеру и уже на ней созревать для следующих этапов.

И вот нашему курсу назначили явку в государственную распределительную комиссию — кого куда пошлют работать. Это вызвало бурю волнений: москвичи хотели остаться в Москве, особенно наши девушки. Тем из них, кто был замужем, должны были дать распределение по месту работы мужа. Женатые пары с курса распределялись вместе. В Москве оставляли в основном членов Коммунистической партии и комсомольских активистов. Партийный комитет и недавно пришедшие новые партийные профессора заготовили им места в аспирантуре на кафедрах института. Все мы знали, что они не были лучшими студентами и их «научная карьера» строилась на партийной основе — вряд ли из них могли получиться хорошие ученые и преподаватели. Это было простое продолжение обычного советского разбавления мозгов: плохие профессионалы приваживали к себе еще более слабых. Так ослаблялось будущее советской медицины.

Дома мое распределение обсуждалось много раз. Я надеялся, что профессор Терновский оставит меня в клинике за художественный талант, и не очень волновался. Отец все-таки предложил:

— Я поговорю с детским хирургом Кружковым, главным врачом больницы имени Русакова. Может, он запросит тебя для распределения к нему в больницу.

Мама горячо поддержала:

— Надо поговорить, чтобы было верней.

Я хотел остаться у Терновского. Но однажды он остановил меня в коридоре:

— Володя, доктор Кружков просил меня передать вас ему.

Ага, вот оно что! — значит, он меня не оставляет. Ну что же — фактически большой разницы в этом не было: так или иначе, я останусь в Москве.

За день перед распределением нас собрал аспирант кафедры Юрий Исаков, один из партийных активистов (после смерти Терновского он заведовал его кафедрой, стал заместителем министра здравоохранения и вице-президентом Академии медицинских наук). Тогда Юра был секретарем комитета комсомола и поэтому остался в аспирантуре в Москве. С нами он был откровенен:

— Вас будут вызывать по одному в кабинет ректора, где сидят все члены комиссии. Я хочу дать вам совет, как себя держать. Там будут председатель комиссии, от Министерства здравоохранения, наш ректор, секретарь парткома, декан факультета, наш профессор, еще кто-нибудь из министерства. Члены комиссии имеют перед собой ваши личные дела, и все вы уже приблизительно распределены по разным точкам страны. Они будут их вам советовать. Но решение не может быть окончательным без ваших подписей. Очень важно, как вы себя поведете. Держитесь спокойно, не торопитесь с решениями. Сначала председатель комиссии задает всем один и тот же вопрос: «Куда бы вы хотели поехать работать?» Этим он вас проверяет. Вы должны отвечать: «Поеду туда, куда меня пошлет Родина». Говорите только это, и ничего больше. Такой ответ сразу определит ваше политическое лицо. Для начала предложат: «Родина посылает Вас на Сахалин, или в Якутск, или в Верхоянск», — в самые дальние и невыгодные точки. Нив коем случае не отказывайтесь, делайте вид, что вы соглашаетесь. Члены комиссии будут удовлетворены и дадут вам бумагу на подпись. Вы продолжайте делать вид, что готовы подписать, берите ручку в руку, но в последний момент спросите: «Может быть. Родина может послать меня куда-нибудь в другое место?». Они предложат вам две-три точки ближе к Москве, но не очень близко. Вы опять не отказывайтесь, делайте вид, что готовы подписать. Но в последний момент опять спросите: «Нет ли чего-нибудь поближе к Москве?» Вот тогда они дадут вам то, что вас больше устроит.

Мы понимали, что такая игра — простой фарс. Но за годы учебы мы привыкли к тому, что все в советской общественной жизни было фарсом. Поэтому мы послушались его, и многим это помогло.

Комиссия работала в классических советских традициях и была очень похожа на бюрократию, высмеянную в пьесах русского драматурга Александра Островского. Когда вызвали меня, я увидел перед собой надутые лица и холодные глаза важных чиновников — никакой приветливости к молодому врачу. Председатель комиссии профессор Николай Виноградов, начальник Управления учебными заведениями, говорил холодным, безразличным тоном, другие отстраненно молчали. Все повторилось слово в слово по данному нам совету. От первых двух предложений я не отказывался — сначала в Омскую область, потом в Саратовскую область — поближе. Каждый раз я просил что-нибудь другое. На третий раз я ждал, что сидевший там Терновский скажет о том, что меня запрашивал доктор Кружков. Но он почему-то молчал. На минуту я растерялся— ведь решался серьезный для меня вопрос. Я решил сам сказать:

— Я хочу быть там, где смогу работать детским хирургом.

— Что ж, место детского хирурга есть… — председатель Виноградов сверился с бумагами. — Есть только в городе Петрозаводске. Там нужен детский хирург.

Об этом городе я ничего не знал и в растерянности глянул на Терновского. Он продолжал молчать, не выражая поддержки. Я почувствовал, что Москва уплывает у меня из-под ног. Вся важная комиссия молча и холодно ждала моего ответа. Молчание бывает разное: бывает выжидательное, зловещее, вопросительное, недоумевающее. Их молчание казалось мне скрыто-враждебным. Я стал быстро решать: если я хочу быть хирургом, то для меня не так важно, почему они дают мне только один вариант; я сам разберусь на месте, в том Петрозаводске, и вернусь оттуда в Москву с хирургическим опытом. И я подписал. Комиссия сразу забыла про меня, вызвали следующего.

В вестибюле института была одна обшарпанная будка с телефоном-автоматом. Перед ней выстроилась длинная очередь из наших студентов: все сообщали своим близким результаты их распределения. У кого лица были спокойные, а у кого — слезы на глазах. Почти навзрыд плакала Аня Альтман — ее распределили в самый далекий и холодный сибирский город Магадан. Он пользовался мрачной славой — это была столица ГУЛАГа. Все знали, что туда ссылали жертв сталинского политического террора, осужденных на большие сроки. Аня была хрупкая девушка, жила с больной матерью, была единственная дочь и ее поддержка. Заливаясь слезами, она говорила подругам:

— Как я маме скажу? Оставить ее одну дома я не могу, а везти в те условия — это ее убьет.

— Ты комиссии хоть говорила про это?

— Говорила. Даже умоляла. А председатель Виноградов ответил, что советские люди разных возрастов живут в пашей стране повсюду, и моя мама тоже может жить в Магадане, как живет в Москве. И еще усмехался.

Жалко было Аню. У нее была довольно привлекательная внешность — темные волосы и голубые глаза. Но при этом она все годы выглядела забитым существом, была незаметна, держалась позади всех и молчала. Может быть, потому что жизнь была невеселая? Наши ребята никогда не обращали на нее внимания, одна из немногих она оставалась незамужней. Я слушал эти разговоры и думал: мне еще повезло, что не послали в Магадан.

Взволнованная мама ждала у телефона. При всех уверениях, она боялась, что меня могут заслать в какую-нибудь глушь. Я выпалил сразу:

— Меня распределили в Петрозаводск.

— В Петрозаводск? Где это?

— В Карело-Финской Республике, на севере от Ленинграда.

— На севере?.. Далеко?..

— Наверное, километров пятьсот. Только там было место детского хирурга.

Она замолчала, переживая. Потом спросила:

— Ты сам доволен?

Надо было ее успокоить:

— Конечно, доволен. Других распределяют по еще более дальним местам. Там я смогу стать хирургом, а потом вернусь.

Мама, как все мамы, боялась, что если я уеду из-под ее крыла, то буду недостаточно питаться и жить неухоженным. И она боялась, что по неопытности я могу жениться на какой-нибудь провинциалке. Она столько сил вложила в мое воспитание, что ей казалось — никакая женщина не будет достаточно хороша для меня. Родственники тоже волновались за мое будущее. Мой дядя Миша, старший брат отца, дал такой совет:

— Смотри, Володька, поедешь в провинцию — только не сделай там две глупости: не вступай в партию и не женись.

Из всех партийных активистов на распределении пострадал только один Борис Еленин, тот самый, который пять лет назад выступил на собрании против профессора Геселевича и своим выступлением окончательно его угробил. Пять лет Борис был самым могущественным из студентов — членом партийного комитета и «своим человеком» при секретаре райкома Фурцевой. Считали, что он будет иметь головокружительную карьеру. Но… перед окончанием института выяснилось, что он украл деньги из партийной кассы — партийные взносы коммунистов. Дело как-то замяли, но в аспирантуре его не оставили. А ведь потерпи он всего несколько лет и укради эти деньги уже после аспирантуры, то вполне мог бы стать всем, кем угодно, даже советским министром (примеры бывали).

Уже в конце экзаменов произошло трагикомическое событие. Как-то раз в вестибюле института появилась растерянная женщина пожилых лет, которая искала какого-то преподавателя по марксизму. Толком объяснить она не могла, ей сказали, чтобы она спросила о нем в партийном комитете. Старуха пришла туда.

— Бабушка, что вам нужно?

— Да вот ищу этого, как его? Фамилия такая чудная — Пугалло, что ли.

— Подгалло, наверное. Он доцент кафедры марксистской философии. Зачем он вам?

— Мне-то, милые, все равно, кто он. Я не потому пришла. Он деньги мне задолжал, за два месяца не заплатил.

— Бабушка, о чем вы говорите? За что он вам не заплатил?

— Он, милые, у меня комнату снимает, на два вечера в неделю. Он приводит разных девчонок-студенток, а я и ухожу. Мне-то все равно, зачем он их приводит. Но я женщина бедная, мне деньги нужны, каждая копейка дорога. А он за два месяца не заплатил.

Партком, куда она попала случайно, был самым подходящим местом для разбора грязных дел — этим они в основном и занимались. Вызвали Подгалло:

— Эта женщина говорит, что вы к ней студенток приводите. Зачем?

Выяснилось, что наш лектор по марксистской философии приводил туда студенток и за сеанс любви тут же подписывал им зачет в зачетную книжку и обещал положительную оценку на государственном экзамене по марксистской философии. Ему было за сорок, на вид малопривлекательный — невысокий, лысоватый. Но зато — какая им-то выгода! — не ломать голову над дурацкими книгами. Был скандал, ему влепили партийный выговор и пригрозили выгнать с работы. Много было об этом разговоров, но мы так никогда и не узнали, кто из наших девчонок согласился расплачиваться своим телом за марксистскую философию.

(Через двадцать лет я с удивлением снова встретил в институте Подгалло — он все еще преподавал марксистскую философию. Так она крепко въелась в программу медицинских институтов, что эти «философы» всегда были нужны.)

 

На прямом пути во врачи

И вот прошли шесть выпускных государственных экзаменов. Они определяли степень нашей подготовки к работе. Терапия, хирургия, педиатрия, акушерство и инфекционные болезни — было ясно, что мы должны были показать свою теоретическую подготовку по этим основным предметам медицины. Но первый экзамен для всех был по марксистской философии. Зачем, почему? Однако кто его не сдаст, не допускался до следующих экзаменов и терял целый год. С чего мы начинали — с важности марксизма-ленинизма, тем и должны были заканчивать.

Я никогда не был в состоянии понять темную глубину той философии. Для меня это было то же, что пытаться ловить черного кота в абсолютно темной комнате, зная при этом, что его там нет, а все-таки кричать: есть, я поймал его! Поэтому, получив билет, я даже растерялся: что буду говорить, если я и самих вопросов не понимал? Но дело было в том, что экзаменаторам тоже было невыгодно ставить нам плохие оценки — партийные власти могли это трактовать как плохую работу по воспитанию идеологии. А за это райком партии мог наказать их самих. Поэтому они не очень вникали в суть того, что мы несли, сами незаметно подсказывали нам ответы и ставили высокие оценки. Так мы и обманывали друг друга: они делали вид, что мы хорошо усвоили марксизм-ленинизм, а мы делали вид, что они нам хорошо это преподавали. Вот таким странным образом я сдал на «пятерку» и «проскочил» к следующим экзаменам.

Делом большой и редкой чести было получить врачебный диплом «с красной каемочкой» — с отличием, то есть сдать все на пятерки. Это иногда могло давать преимущества при получении работы. Но я отличником не был. И тогда, и теперь я считаю, что книжные знания отражают память, усидчивость и упорство, но они не определяют весь спектр настоящих способностей. Многое из того, что и как нам преподавали, было искажено коммунистической идеологией. Надо было быть попугаем без соображения, чтобы повторять все, что нам преподавали на плохих лекциях и в слабых учебниках. Но даже и с запасом тех знаний в системе проверки на устных экзаменах всегда мог быть элемент случайности.

Для успехов в работе нужны не высокие оценки на институтских экзаменах, нужно другое — практическая смекалка, интерес и глубина внедрения. Это достигается другим качеством — умением внедряться в суть работы. Я закончил институт средним по успеваемости — с четверками по основным предметам — и был и этим очень доволен.

На торжественный акт вручения дипломов приехал замминистра здравоохранения Алексей Белоусов, тот самый, который выгонял с работы профессоров. Был он невысокий, толстый, лысый, с пухлыми губами и глазами, как из холодного стекла. Растопыривая в патриотической жестикуляции короткие пальцы, он с пафосом произнес перед нами речь:

— Наша советская медицина самая передовая, самая гуманная, самая прогрессивная, самая…

Мы переговаривались, слушали невнимательно, многие скептически переглядывались — надоела постоянная пропаганда советской машины. Я вспоминал, с каким интересом начинал учебу, как мы тогда ожидали всеобщих улучшений. А потом за шесть лет мы насмотрелись — какая наша медицина, да и вся жизнь вокруг «гуманная и передовая». Почти половину времени мы потеряли зря: хороших преподавателей нам заменяли на плохих, условия для обучения не улучшались, много времени мы вынуждены были тратить на ненужный врачам марксизм-ленинизм. Я написал эпиграмму и пустил по рядам:

Замминистра Белоусов Медицину видит странно — Мол, она для наших вкусов Прогрессивна и гуманна; Подавил в ней гуманизм Министерский деспотизм, А научный в ней прогресс От бездарностей исчез.

Итак, после шести лет, совместно прожитых, нам теперь предстояло расставание — «оперившиеся» птенцы-студенты разлетались в разные стороны на еще не окрепших врачебных крыльях.

Было весело и грустно — многие из нас крепко сдружились. Когда и где мы опять встретимся? Ядро нашей группы было очень дружным, и мы несколько раз собирались прощаться на квартирах и выезжали за город на пикники. Все наши девчонки уже стали замужними дамами, приводили на эти прощания своих мужей. Только немногие из мужчин еще «держались холостыми», я был один из них.

Самое последнее прощание всего курса было устроено в роскошном ресторане гостиницы «Метрополь». Вряд ли кто из нас бывал в нем раньше — это был ресторан, часто посещаемый иностранными дипломатами и журналистами, просматривался и прослушивался агентами госбезопасности, и появляться в нем не рекомендовалось — могли заподозрить в нежелательных связях. Да и дорого там все было — не студенческая столовка ведь. Но на этот раз мы внесли большие деньги за обильную выпивку и изысканные блюда и пригласили некоторых преподавателей. Без приглашения вдруг явился философ Подгалло — выпить на дармовщинку.

Мы были веселы, возбуждены, наши дамы пришли очень нарядные — разительная перемена по сравнению с теми девчонками, которых мы увидели в первый раз шесть лет назад. Все дружно пели институтскую песню:

Солнышко старается — сияет, Спят в воротах каменные львы, Мыс тобой последний раз шагаем Улицей родной Москвы…

Кое-кто из ребят быстро напился и стал проявлять пьяную агрессивность. Они начали сводить счеты друг с другом за все шесть лет, то и дело возникали скандалы и потасовки. Девушки кидались их разнимать. В два часа ночи мы, возбужденные и разгоряченные, вышли на улицу, в сквер напротив Большого театра. И вот ребята шумно окружили философа Подгалло. Он обрадовался, что его так любят, и пьяно улыбался. А мы все дружно надавали ему тумаков — бил кто куда. Этот был последний акт нашей студенческой жизни и наша расплата за все годы мук с изучением марксизма-ленинизма.

Прощай, Второй московский медицинский институт!