Путь хирурга. Полвека в СССР

Голяховский Владимир

Часть вторая

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ ДОКТОР

 

 

Петрозаводск

Единственный способ добраться от Москвы до Петрозаводска в 1953 году был поезд № 16 «Москва — Мурманск». Достать билет на него было нелегко: под Мурманском была самая крупная военно-морская база, а в ней новый вид вооружения — атомные подводные лодки, поэтому туда и обратно ездили тысячи моряков. К тому же весь север на границе с Финляндией был забит войсками. Во всем продолжал сказываться железный военный кулак Сталина. Тогда северно-западная часть России была одной из шестнадцати союзных республик СССР и называлась Карело-Финская Республика. В ней все было подготовлено к нападению Советской армии на Финляндию и Скандинавию.

В Карело-Финской Республике было всего около шестисот тысяч человек, большинство — карелы, а финнов было совсем мало. Но после неудачной войны с Финляндией в 1939 году эта республика была нужна для угрозы северу Европы.

Протолкавшись полдня в очереди среди моряков и солдат, я с трудом смог купить билет в общий плацкартный вагон. Грустные родители провожали меня у вагона. Впервые они расставались со мной на долгий срок — не менее, чем на три года. Конечно, я буду приезжать в отпуск, но все-таки… Отец дал мне рекомендательное письмо к корифею петрозаводской хирургии доктору Михаилу Давыдовичу Иссерсону. Сам он его не знал, письмо написала врач из его института — жена Отто Куусинена. Ее муж, старый финский коммунист, был возведен Сталиным в члены Политбюро, был заместителем Председателя Президиума Верховного Совета, и хотя жил в Москве, но считался главой Карело-Финской Республики. Президент-финн придавал республике необходимый национальный престиж. Письмо было не от него, а от его жены, она просила д-ра Иссерсона помочь в моем устройстве на работу. Жена такой особы тоже имела достаточный все. К тому же, она передала письмо в особом конверте, с пометкой «Президиум Верховного Совета СССР».

Родители дали мне деньги вперед — до получения первой мизерной врачебной зарплаты. Мама напекла в дорогу пирожки с мясом и дала бутерброды, а перед самым прощанием сунула мне в карман еще пачку денег. Без этой помощи мне пришлось бы туго: хотя распределяло нас государство, оно не оплачивало проезд и ничем не обеспечивало начинающих специалистов — устраивайтесь, как сумеете. С собой я вез один небольшой чемодан: белье, учебники и теплые вещи.

— Там наверняка холодно — надевай кашне. И не пей сырую воду, — говорила мама. — Как только ты устроишься на работу, сразу позвони, я приеду и привезу остальные вещи.

Я кивал головой и оглядывался вокруг. Рядом с нами морячки прощались с любимыми, стояли, крепко вцепившись, в обнимку, и целовались взасос.

Гражданских пассажиров в вагоне было всего несколько, одна немолодая женщина ехала тоже в Петрозаводск — домой. Поздно вечером мы с ней пили принесенный проводницей чай и ели свои припасы, она спросила — зачем я еду в ее город. Я с гордостью сообщил, что еду работать хирургом. Мимо нас сновали в вагон-ресторан и обратно подвыпившие моряки с бутылками пива и водки в руках. Они толкались, курили, шумно переговариваясь. В соседнем отсеке пьяный моряк с баяном громко вздыхал:

— Ах, она сука… ах, она блядь!.. — сказав это, он широко разводил меха баяна и запевал популярную песню: «Моряки своих подруг не забывают, как Отчизну верную свою…» и снова вздыхал:

— Ах, она сука… ах она блядь!..

В суете, толчках вагона и табачном дыму я залез на свою вторую полку и вспоминал одну недавнюю встречу. После экзаменов я месяц отдыхал в Доме творчества писателей (по сути, в Доме отдыха) на черноморском курорте Гагра. Приехал я туда тоже на поезде, в середине ночи.

Чтобы не будить спящих отдыхающих, сестра-хозяйка постелила мне на веранде, выходящей на пляж, и просила первую ночь доспать там. В теплой южной ночи я лежал и слушал накаты моря. Волна за волной катилась к берегу, с нежным шумом сдвигая гальку на берегу — море как будто разговаривало со мной и хотело мне что-то сказать. Это меня убаюкивало, и в полусне мне стало казаться, что я вот-вот пойму, что мне хочет сказать море… А хотело оно сказать вот что: через несколько дней, выйдя ранним утром на пляж, я увидел в воде, за буйком, белую купальную шапочку — какая-то женщина плыла кролем. В нашем Доме я всех знал, но эта была мне незнакома. Я кинулся в воду и, хотя не очень хороший пловец, поплыл к ней, стараясь произвести впечатление. Мы были в воде только вдвоем. Я увидел молодое лицо, но рассмотреть было трудно — она то опускала голову в воду, то поднимала, набирая воздух. На меня она как будто не обращала внимания. Новенькая в нашем Доме? Что может быть привлекательнее для молодого парня на отдыхе, чем «новенькая»? Мне надо было начать разговор. Что сказать?

— Девушка, зачем вы так далеко заплыли?

Она взглянула на меня, ничего не ответила, только улыбнулась — немного смущенно и в то же время задорно. Эта улыбка покорила меня сразу — на всю жизнь. За завтраком я предложил ей и ее подруге сесть за мой стол, и с тех пор все дни влюбленно вился вокруг нее. Ее звали Ирина, ей только что исполнился двадцать один год, она была дочка писателя и студентка Московского университета. Ирина была веселая, спортивная и очень умненькая. Приятно было разговаривать с ней и еще приятнее целовать ее (а сама она целоваться еще не умела). Я, конечно, сообщил, что я хирург и поэт, умолчав, что еще не работал и не печатался. Это произвело впечатление. Кажется, она тоже влюбилась, но… через две недели мне надо было ехать в Петрозаводск. Всего-то две недели!.. Клятв в любви мы не давали, но друг друга запомнили. Вот это я и вспоминал тогда в вагоне.

Поезд приходил в Петрозаводск на вторые сутки, в час ночи. Маленький деревянный вокзал, освещенный тусклыми лампами, был в трех километрах от города. Ни такси, ни какого-либо другого сообщения с городом не было. За моей соседкой по вагону приехал на грузовике ее муж-шофер. Они предложили довезти меня до гостиницы. Я забрался в кузов полуторки, съежился от холода и по тряской булыжной дороге поехал навстречу своему врачебному будущему. Ехал, смотрел по сторонам. Петрозаводск оказался почти сплошь деревянным и одноэтажным — большая деревня. Черные силуэты бревенчатых изб по бокам дороги вызывали во мне уныние — не самые приятные чувства для начала новой жизни.

Единственная в городе гостиница «Северная» была трехэтажным зданием на центральной площади. Ни одного свободного места в ней не было. Что же делать? Я уселся спать на кресле в холле. В три часа ночи дежурная сжалилась надо мной:

— У меня есть один свободный номер, забронированный для депутата Верховного Совета. Пока он не приехал, я могу дать его вам. Но обещайте, что, как только он появится, вы сразу номер освободите. А то у меня будут большие неприятности.

Когда утром я раздвинул занавеси и посмотрел на улицу, то первая, кого я увидел идущей по противоположной стороне, была Аня Альтман, наша студентка, которую распределили на работу в Магадан. Я глазам своим не поверил, тем более что с ней произошли значительные перемены — она уже не выглядела забитой девушкой, а стала как будто довольно интересной женщиной. «Итак, наш гадкий утенок вдруг превратился в красивую лебедку. Как это она оказалась здесь?» — подумал я.

В приподнятом настроении и с молодым энтузиазмом я пошел в Министерство здравоохранения — всего несколько кварталов вниз по центральной улице Ленина (кого же еще!). Мне представлялось, что там уже есть данные о моем распределении и меня сегодня же направят на работу в больницу. Под названием «Министерство» скрывалась небольшая контора на первом этаже двухэтажного деревянного училища медсестер. Начальница отдела кадров доктор Татьяна Белякова посмотрела на меня без интереса:

— Покажите направление. Так. Направим вас педиатром в районную больницу, в город Пудож, на севере республики. Завтра и поедете.

— Как — педиатром? Я приехал работать детским хирургом в Петрозаводске.

— Кто это вам сказал, что вам здесь дадут хирургическую работу?

— Государственная распределительная комиссия, это написано в направлении.

— Не знаю, как это они могли сказать такое? Места хирурга у нас здесь нет. Поедете работать в Пудож — там нам нужен педиатр.

Я был обескуражен ответом и се сухим тоном. Вот тебе на! На кой черт нужен был тогда весь тот фарс с государственной комиссией? Как всегда, правая рука не знала, что делает левая. Я спросил чиновницу:

— Где я могу увидеть доктора Иссерсона?

— Для чего вам его видеть? Он уже не работает по возрасту.

— У меня к нему письмо.

— От кого?

— От Куусинен, — я не сказал, что письмо от его жены, назвал только фамилию.

— Покажите.

— Письмо частное, доктору Иссерсону, — но я вынул его из кармана и показал конверт с пометкой «Президиум Верховного Совета».

Собеседница изменилась в лице:

— Посидите в кабинете, я сейчас вернусь, — уже более любезно.

Через десять минут она вернулась, довольно приветливая — перемена, как в хорошей актрисе, играющей другую роль:

— Вас ждет министр здравоохранения товарищ Журавлев, Михаил Данилович.

Министр сидел за большим столом и сам был большой и пухлый. По масштабам работы в той малонаселенной республике его должность была не больше, чем заведующий облздравотделом; но здесь он назывался «министр» и выглядел соответственно званию. Протянув мне пухлую руку, настороженно спросил:

— Вы знакомы с товарищем Куусиненом?

— Мой отец знаком.

— Кто ваш отец?

Министр явно думал, что я, москвич, мог принадлежать к каким-то высоким кругам. Я назвал высокие должности отца, умолчав, что недавно его их лишили.

— Так. Вы тоже хотите стать хирургом?

— Конечно, хочу. Поэтому распределительная комиссия направила меня сюда. Мне сказали, что единственное место для этого есть в Петрозаводске.

— Вообще-то, места хирурга в городе нет, союзное министерство нам его не выделило. Для этого я постараюсь запросить их еще раз. Зайдите к товарищу Беляковой через несколько дней.

Расстроенный, я вечером позвонил родителям из телефонного переговорного пункта городской почты. Слышимость плохая, но мама обрадованно забросала меня вопросами:

— Как ты устроился? Вышел уже на работу? Как тебя встретили?

— Устроился я в «депутатском» номере в гостинице, но на работу не вышел — работы хирурга тут не оказалось, и меня собрались послать педиатром в какую-то дыру.

Отец сказал, что знает нового начальника управления кадров министерства Антонова и попросит, чтобы тот дал место хирурга Петрозаводску.

Из «депутатского» номера в гостинице меня выселили и перевели в четырехместный. В него постоянно въезжали и выезжали какие-то подозрительные командированные из районов. Дорвавшись до республиканской столицы, они почти всегда были пьяные. Поэтому чемодан свой я держал в камере хранения и приходил в комнату только спать (хотя и этому мешали частые пьяные дебоши). Надо было мне найти и снять комнату, но я не знал, что со мной будет.

Я болтался по улицам. Город небольшой, жило в нем около ста пятидесяти тысяч человек. В центральной части проходил громадный овраг, где находилось главное предприятие — Онежский тракторный завод. Двести лет назад его основал Петр Первый. В те годы там нашли железные руды, и он повелел построить завод для изготовления пушек. Отсюда и пошло название «Петрозавод». В местном краеведческом музее висел указ Петра: «Образовать железный завод и заселить всякой сволочью» (так тогда называли неимущих людей, которых легко можно «сволочить» с любого места). Прочитав указ, я подумал, что как раз подхожу под это определение.

В продуктовых магазинах стояли длинные, унылые очереди, а выбор продуктов на прилавках был скудным. Рядом с гостиницей было кафе «Северное», тоже со скудным меню, но в дождливую погоду я просиживал там, читая свои учебники.

Я все-таки передал письмо доктору Иссерсону, основателю хирургии в Карелии. Ему было уже за восемьдесят, он не выходил из дому и сказал мне, что давно потерял влияние и не может ничем мне помочь. Ладно, конверт с пометкой Верховного Совета уже сработал.

Иссерсон был живым осколком старой русской хирургии. Очевидно, ему было скучно доживать свой век в четырех стенах, он разговорился и рассказал мне свою историю.

Он специализировался по хирургии в Вене. Один из первых докторов-докторов-евреевв России, он участвовал в Русско-японской войне 1904 года, а в 1908 году приехал в Петрозаводск и на свои деньги построил первую кирпичную больницу на семьдесят кроватей — точную копию больницы в Вене, оснастил ее заграничными инструментами и проработал в ней более сорока лет. Начальные связи русских хирургов с клиниками европейских стран не прерывались до революции, Иссерсон мог выезжать в Европу и привозить новое оборудование. В 1920 году больницу национализировали, его оставили главным врачом. Однако связи с Европой прекратились и на этом закончилось обновление оборудования. Теперь там была республиканская больница на 250 кроватей.

Он говорил мне:

— Вот вы — молодой человек и начинающий хирург. Скажите, что вы знаете об уровне развития медицины в Европе и Америке.

— По-настоящему я ничего об этом не знаю.

— Вот видите. Когда я был в вашем возрасте, я ездил по клиникам европейских стран и впитывал в себя все, что мог там увидеть. И этого мне хватило на всю профессиональную жизнь. Я знаю, что уровень советской медицины повысился. Но поверьте, все-таки нам еще есть чему поучиться у Запада.

Но вот, наконец, мне пришло из Москвы разрешение работать хирургом. Министр Журавлев уверился, что я «принадлежу к верхам, и дал назначение в республиканскую больницу. «Хирург республиканской больницы» — это звучало хорошо. Я радостно позвонил домой, обрадованная мама обещала приехать и помочь устроиться.

Потом я, волнуясь, позвонил Ирине, той девушке, с которой познакомился в Гаграх. Главное, что мне хотелось спросить: не забыла ли она меня?

— Здравствуй, это Володя.

— Я узнала тебя. (Ага, узнала — уже хорошо.)

— Как ты?

— Учусь, хожу на лекции. А ты как?

— Я начинаю работать хирургом в республиканской больнице.

Мне хотелось сказать ей больше, но из-за плохой слышимости приходилось кричать, а в комнате для переговоров стояла группа людей и оглядывалась на меня. Когда я вышел из кабинки, один из них подошел ко мне:

— Я извиняюсь, но я слышал, что вы будете работать в республиканской больнице. Я и мои товарищи здесь — мы тоже врачи и тоже там работаем. Очень рады за вас.

Это был Марк Берман. С ним и другими из той группы я подружился потом на годы.

Телефонный переговорный пункт был местом, где можно встретить всех молодых специалистов, присланных работать в Петрозаводск. В квартирах телефонов не было, да и самих квартир у тех людей тоже не было — все снимали комнаты у частных хозяев и приходили сюда на переговоры со своими близкими в Ленинграде или Москве.

Врачи окружили меня и стали расспрашивать:

— Когда вы приехали?

— Какой институт вы окончили?

Женщины поинтересовались со смешком:

— Вы женаты?

Некоторые говорили:

— Мы о вас слышали — в министерстве слух, что вам протежирует какой-то важный начальник. Это правда? (Ага, сплетни уже разносятся!)

Приходилось отвечать всем сразу.

— Нет, никто мне не протежирует, просто мой отец — хирург, и он достал мне письмо к доктору Иссерсону.

Когда первое любопытство было удовлетворено, Марк сказал:

— Ну хватит вам мучить его вопросами. Хочу вам сказать, что больница наша старая, она переполнена больными, но врачи здесь хорошие, хирурги опытные — из школы Иссерсона. Вам будет чему у них поучиться. А вот бытовые условия здесь плохие: квартиры не дают, снимать дорого, снабжение плохое. Многим присылают продуктовые посылки из дома.

Все дружно пошли меня провожать:

— Где вы живете?

— Здесь, недалеко — в гостинице.

— В гостинице? Это, наверное, дорого?

— Не дорого, потому что я живу в общей комнате на четверых. Неудобно, но ничего другого нет. И вещей у меня нет — один чемодан с книгами. Да и тот на хранении.

— Надо срочно снимать комнату. Мы вам подыщем.

— Спасибо. Ко мне мама обещала скоро приехать, на время, чтобы помочь с устройством. Вот для нее мне надо будет получить отдельный номер, но это очень трудно.

— Мы поможем снять отдельный номер, у нас есть связь с директором гостиницы.

 

Жизнь как она есть

Я размечтался: каким будет мой первый врачебный день, что я буду делать? За день до начала работы я пришел в больницу. Главный врач, хирург Василий Александрович Баранов, высокий, белоголовый, лет пятидесяти, пробубнил глухим голосом себе в усы, что направляет меня в травматологическое отделение, и сказал, где мне выдадут халат.

— Рабочий день с 9 часов, не опаздывайте.

Я пришел раньше. Заведующая отделением была в отпуске, никто меня не встретил, и я пошел в отделение. Все палаты забиты больными, простые железные койки стояли так тесно, что между ними трудно пробраться. В коридоре вдоль стен тоже много коек с больными. Стоял удушливый больничный запах — йодоформа, карболки, гноя и пота. Не зная, что делать, с чего начинать, я взялся читать истории болезней. Проходивший мимо доктор Михаил Раудсеп, хирург, прервал меня:

— Вы — новый доктор? Пойдемте со мной в травм-пункт.

Я решил, что он хочет показать мне его. Травмпункт — три комнаты: ожидальная, приемная и крохотная перевязочная, она же и операционная для малых операций; рядом небольшая рентгеновская комната. Нас ждали сестра и санитарка. В коридоре сидело с десяток людей, ожидавших приема. Раудсеп сказал:

— Ну вот, принимайте больных, — и ушел, ничего не объяснив.

Мне еще никогда не приходилось делать что-либо самому, без наблюдения старших. Я почувствовал себя щенком, брошенным в воду, надо было учиться выплывать. Наверное, что-то изобразилось на моем лице, потому что немолодая сестра посмотрела на меня с состраданием.

— Зовите больного, — попросил я.

Первый больной был грязный мужчина, от него несло перегаром, на куртке — пятна запекшейся крови. Я стал его подробно расспрашивать и обследовать. Отвечал он как-то нескладно и со странным выговором. Я вопросительно посмотрел на сестру. Она сказала:

— Он карел, они все так говорят.

Карел не помнил, что с ним случилось, наверное, в драке его ударили по голове. В запекшихся кровью волосах была рана 5–6 сантиметров длиной. Поскольку это травма головы, я действовал, как меня учили в институте: чтобы не пропустить сотрясение мозга, я тщательно проверял реакцию его зрачков на свет, водил перед его глазами палец вправо-влево, просил его оскалить зубы, потом высунуть язык и поводить им в разные стороны (проверка работы нервов). Он понимал с трудом, а когда открыл рот, я чуть не отшатнулся от перегара. Записав все подробно в амбулаторную карточку, я сказал сестре:

— Надо ушивать рану. Приготовьте шприц, полпроцентный новокаин, скальпель и иглы с шовным материалом.

— Шприцы и иглы еще кипятятся, а новокаин у нас только однопроцентный.

Оборудования для одноразового использования тогда не было, а то, которое было, подлежало стерилизации кипячением до двадцати минут. В перевязочной я вымыл руки раствором нашатырного спирта в тазу с ободранной эмалью и приступил к ушиванию. Технике местной анестезии по методу Вишневского меня обучил отец, на сестру это, кажется, произвело хорошее впечатление. Точеный скальпель резал плохо; когда я иссекал неровную рану по краям, полилась кровь — ушло время на се остановку. Наконец, я наложил швы, как меня учили, и сказал сестре, что больного надо положить в больницу для наблюдения.

— Что вы, доктор, — пьянь такую!.. Да они каждый день десятками приходят. Если таких класть, так не то что коридоры — все полы в больницы будут ими завалены. Обойдется!

Кого слушать — свой голос или голос опытной сестры? Наверное, она знала, что говорила. Я выдал ему больничный лист и назначил прийти через три дня. На все это ушел час. Сестра сказала:

— Доктор, у нас на сегодня записано сорок больных, да еще могут привезти по скорой.

Сорок больных! Я прикинул, что на одного мне нужно выделять всего около десяти минут. Следующих я принимал, наращивая темп. Для этого надо было импровизировать самому, а не повторять, как обязательный протокол, то, чему и как учили. Я еще зашивал какие-то раны, делал перевязки, накладывал гипсовые повязки. От неумения и спешки многое получалось плохо, я был собой недоволен и стеснялся сестры. Но, с ее помощью, кое-как справлялся. Прося что-либо, я каждый раз слышал:

— Доктор, у нас бинтов мало, вы экономьте…

— Доктор, у нас шовного материала не хватает, режьте нитки покороче…

— Доктор, у нас всего несколько гипсовых бинтов, кладите повязки потоньше…

— Доктор, у нас рентгеновских пленок нет, смотрите перелом через криптоскоп… (устройство 1920-х годов: темная труба, в один конец надо смотреть, а другой направлять на сломанную кость через луч рентгеновской лампы).

— Доктор, у нас всего три шприца, надо ждать, когда они прокипятятся…

— Доктор, новокаинового раствора для обезболивания не хватает…

От непривычного напряжения и от голода у меня кружилась голова. Прерваться на еду невозможно, да и где было ее взять — буфета в больнице нет, а с собой на работу брать мне было нечего. Наконец пришла на смену следующая врач — Людмила Рассказова. Я еще что-то дописывал, а она сказала, что мне надо срочно идти — подменить заболевшего младшего дежурного.

— Что я должен делать?

— Принимать новых больных в приемном покое, делать вечерний обход хирургических больных. Если будут срочные операции, будете на них ассистировать. Вы не волнуйтесь, вам повезло — старшая дежурная очень хорошая женщина и опытный хирург.

Старшая дежурная Ревекка Львовна Виленская, пожилая, маленького роста, с очень длинным носом, не вынимала изо рта папиросу. Пронзительными глазами навыкате она посмотрела на меня:

— Вот что, сначала идите на кухню — снимите там пробу за меня. Они вас накормят. А то вы очень бледный.

Действительно — добрая, раз заметила мое состояние. Утолив голод, я потом почти целую ночь принимал вместе с ней срочных больных в приемном отделении и ассистировал ей на двух операциях. Хирург она была очень опытный, многое мне показывала, а в перерывах между работой рассказывала о нашей больнице и врачах. Ее слабость — она постоянно курила, а другая — любила поговорить. Спать мне довелось всего три часа, да и то с перерывами.

На другой день с утра я опять вел прием в травмпункте. Работать стало немного легче — прошел психологический шок от неожиданного начала. Мы с сестрой лучше понимали друг друга, и прием больных шел быстрей.

В конце дня ко мне пришел Марк Берман, с которым мы познакомились на телефонном переговорном пункте.

Марк был физиотерапевт и заведовал поликлиникой. Ленинградец, старше меня на пять лет, он уже отслужил в армии и поэтому институт окончил всего год назад. Улыбаясь приятной, мягкой улыбкой, он предложил:

— Давайте сразу перейдем на «ты»: Марк — Володя. Согласны?

— Конечно, согласен.

Мы шли по улице, и он предложил:

— Ты есть хочешь? Зайдем в кафе «Северное». Там у меня директор знакомая, чем-нибудь нас накормит.

Ясно было: докторам здесь выгодно заводить практические связи. В кафе мы разговорились на тему, еще очень свежую для всех докторов-евреев — о деле врачей-отравителей. Он сказал:

— Ты член партии? А я, к сожалению, партийный. Меня в армии заставили вступить. Поэтому мне приходилось сидеть на всех партийных собраниях и голосовать против тех профессоров. Я сам себя за это ненавижу. Ты радио слушать любишь — например, новости по «Голосу Америки» или по Би-би-си»?

— Да, слушать это интересно. Только в Москве их сильно глушили.

Он воскликнул почти с энтузиазмом:

— А здесь совсем не глушат, все ясно слышно. У кого есть приемник, мы часто собираемся и слушаем. Только приемников мало, а желающих слушать много.

Он говорил со мной доверительно — немногие решались тогда сказать друг другу, что слушают «вражеские голоса». Так между нами установилось «идеологическое понимание».

Он упросил директоршу гостиницы дать нам с мамой комнату на двоих. Шофер больничного грузовика финн Герман согласился (за плату) поехать ночью со мной на вокзал — встречать маму. Грузовик действительно был нужен, потому что мама привезла несколько чемоданов, коробок и свертков и большой трофейный немецкий радиоприемник «Телефункен», по моей просьбе после разговора с Марком.

Теперь, когда я уходил на работу или на ночное дежурство, мама обходила ближайшие улицы, присматривая какой-нибудь прилично выглядящий дом. Дело это для москвички было непростое — все дома здесь были старые, деревянные. Она стучала и спрашивала — нет ли комнаты для сдачи?

Одновременно мама обходила продуктовые магазины и была в шоке от разницы в столичном и провинциальном снабжении.

— Володенька, в ваших магазинах просто ничего нет. Как ты будешь питаться?

— У врачей здесь связи, все как-то живут.

— Но они, может быть, практичные, а ты вырос непрактичным.

— Это с тобой я был непрактичный. По поговорке — в двадцать лет ума нет… я могу сказать, что он у меня уже есть. Я тоже достаточно практичный.

Но мама хотела, чтобы хозяйка комнаты за дополнительную плату готовила мне обеды. И вот она нашла комнату на улице Фридриха Энгельса, в шести кварталах от больницы — на работу мне идти всего двадцать минут. И повела меня смотреть комнату.

Бревенчатый дом с мезонином стоял на краю крутого обрыва. Комната всего 10 квадратных метров, за кухней, а на кухне — куры копошатся в клетках. В углу комнаты круглая чугунная печь. Одно из двух окон выходило на обрыв, открывался вид на простор, вдали виднелся серый массив Онежского озера. Этот вид больше всего мне понравился — он был просто вдохновляющим. Я подумал: как приятно будет писать стихи, глядя вдаль на этот северный простор. Удобств в доме — никаких: водопровода нет, колонка через улицу — носить ведра надо самому. Рукомойник в кухне, туалет русской деревенской «конструкции» — выгребная яма за дверью, при холодном входе.

Но очень располагала к себе хозяйка — Ольга Захаровна Дубровская, русская, вдова за шестьдесят лет, пухлая и веселая. Она все время весело смеялась. С ней жили четверо взрослых детей: двое женаты, одна разведенная дочь Тамара и один сын моего возраста. Ольга Захаровна согласилась готовить мне обеды, но из моих продуктов. За комнату с одноразовой готовкой обеда она просила 200 рублей (20 долларов) в месяц, еще 100 рублей в год (10 долларов) за дрова, но колоть я их должен сам, и топить свою печку тоже сам.

— Мне ведь уже тяжело — задыхаюсь от нагрузки, — объяснила она.

Первая моя зарплата была 600 рублей в месяц (без вычетов) — это приблизительно 60 долларов по меркам начала 2000-х годов. За рабочий день я получал 2,5 доллара, или по 40 центов за час работы. Я должен был дежурить сутками два раза в месяц, но брал еще два-три дополнительных платных дежурства и мог заработать ими около 150–200 рублей (15–20 долларов) в месяц. Стоимость нового жилья составляла чуть ли не третью часть моего заработка. Марк и другие снимали комнаты дешевле, за 120–130 рублей, но жили они на краю города и ездили на работу на автобусе. Мы с мамой прикинули, что надо соглашаться на условия хозяйки — дороговато, конечно, но за местоположение и за готовку стоило заплатить.

Мы купили пружинный матрас и маленький письменный стол, хозяйка дала обеденный стол и четыре стула. С некоторыми трудностями удалось купить платяной шкаф. Матрас я установил на четыре кирпича, а письменный стол поставил под окно с видом на простор. Мама привезла все: белье, одеяла, покрывала, скатерти, немного посуды и даже плотные занавеси вишневого цвета. Комната вдруг ожила — вот что значит мама!

Вскоре она уехала. Теперь по вечерам я обживал свою комнату. Как она ни была мала, но мне нравилась: впервые в жизни я, наконец, жил сам по себе — отдельно. Я соорудил ящик, накрыл его привезенной мамой парчовой тряпкой и установил в изголовье матраса, поместив на него приемник. Теперь, приходя домой, я ложился на матрас, не глядя включал радио и слушал музыку или передачи «Голоса Америки» и Би-би-си. Первым я пригласил Марка.

— Здорово устроился, уютно, — сказал он. — Ого, у тебя даже шкаф есть. А у меня все валяется в куче в углу.

Мы вместе прослушали «запрещенные голоса» и пили чай, заваренный Ольгой Захаровной. В Карелии, в которой чай расти не может из-за холодного климата, ритуал чаепития издавна является национальной традицией. Как это получилось, почему? — неизвестно. Но все там пьют исключительно крепко заваренный чай. В деревнях многие карелы заваривают его настолько крепко, что получается дурманящий напиток чифирь — заварка целой пачки чая всего на две-три чашки. Они тратили на чай много денег, нередко предпочитая пить чифирь вместо водки.

Живя в доме с тонкими перегородками между комнатами, я включал радио негромко. Но моя музыка и передачи все равно были слышны в соседней комнате, где жили хозяйка и ее дочь Тамара. Дочери было немногим более тридцати лет — довольно интересная и стройная брюнетка. Работала она старшей медсестрой в кожно-венерологическом диспансере и занималась велосипедным спортом (в сенях стоял гоночный велосипед).

Однажды вечером Тамара робко постучала в мою хилую дверь:

— Можно у вас музыку послушать?

— Конечно! Заходите, садитесь. Вы какую музыку любите?

— Да мне все равно, только чтобы хорошую.

— Угощайтесь конфетами — это из Москвы.

— Спасибо. О, вкусные! Можно еще одну?

— Конечно, можно. И не одну.

После этого она часто заглядывала ко мне, рассказывала про петрозаводскую медицину и сплетни про знакомых докторов. В провинции все про всех все знают.

Присутствие молодой женщины в моей крохотной комнате, где невозможно было не быть близко друг к другу, волновало меня. Я чувствовал себя напряженно, но никакой инициативы не проявлял, наоборот, по-юношески старался быть холодным и серьезным. Меня смущало, что близко за стенкой была ее мать, что сама Тамара почти на десять лет старше меня, а к тому же я помнил поговорку: «не живи, где е…ешь, и не е…и, где живешь».

Однажды поздно вечером я заснул, усталый, после дежурства, слушая радио. Было уже больше одиннадцати часов, приемник продолжал играть, я валялся на матрасе. Когда я открыл глаза, близко передо мной было лицо Тамары. Она наклонилась надо мной, была в домашнем халате, а под ним совершенно явно не было ничего. Ее глаза были так близко… Мне ничего не оставалось, как притянуть ее на себя и начать целовать.

Поддаваясь мне, она шепнула:

— Не теперь — в другой раз.

Какой там «другой раз»! — я и минуты не мог ждать. Прильнув ко мне, она шепнула:

— Только не выключай музыку, а то мать за стенкой нас услышит.

А все-таки о практической осторожности я не забыл, уже проникнув в нее, спросил:

— Мне нельзя кончать?

— Можно, я не беременею…

Вот так, шаг за шагом, все больше начиналась моя самостоятельная взрослая жизнь — жизнь на самом деле.

 

Моя хирургическая школа

Моя первая хирургическая школа была — провинциальная хирургия. Она во многом отставала от столичной в оснащении, новые достижения доходили да нее лет на десять позже. Я скоро заметил разницу между московскими специалистами и петрозаводскими докторами. Здесь доктора старшего и среднего возраста были просто хорошими ремесленниками своего дела, они лечили больных, и больше ничего. Условия работы были довольно примитивные, работать им приходилось много, они не углублялись в чтение журналов по специальности, не отвлекались на преподавание, на науку, на конференции с докладами. Делали операции по-старому, как их когда-то учили — и все. На операциях они были спокойней и сдержанней московских коллег: больше дела — меньше суеты.

Моя непосредственная начальница — заведующая отделением травматологии Дора Ивановна Степанова — была хирург с восемнадцатилетним стажем. Такой опыт работы в хирургии — это близко к вершине умения и возможностей. Она умела быстро и точно ставить диагнозы и у нее была неплохая хирургическая техника, но я смог оценить это не сразу. Помощники у нее были малоопытные — Фаня Левина и Людмила Рассказова работали только второй год, да еще я — совсем зеленый. Ей надо было иметь много терпения — все нам указывать и за нас переделывать. Но характер у нее был добрый и веселый, ко мне она отнеслась хорошо, и я многому учился на ее примере.

Отделение наше всегда было переполнено больными: травма была бичом советского общества. Из-за плохой организации ручного труда и плохой техники безопасности многие рабочие получали повреждения и увечья на производстве. Но еще больше было больных с тяжелыми бытовыми травмами. Почти все это были молодые мужчины, и их повреждения были результатом повального пьянства: пили все и пили много — до потери сознания. Когда привозили новых больных со страшными ранами, изуродованными ногами или руками, со сломанными позвоночниками, из-под поезда — с отрывами конечностей, мы, молодые, терялись и зачастую просто не понимали, что делать, с чего начинать? Но опытная Дора Ивановна приучила нас справляться со всем этим.

В те годы переломы и вывихи костей лечили в основном консервативно — без операций. Надо было научиться исправлять руками положение отломков (ручная репозиция) и потом накладывать гипсовые повязки. Если вправление не удавалось, лечили «скелетным вытяжением» — проводили через кость тонкую стальную спицу, закрепляли ее в дуге и соединяли тросом (или просто длинным бинтом) с чугунными гирьками-грузами для постоянной тяги. Гирек было мало, вместо них мы вешали кирпичи и записывали в истории болезней: «наложено скелетное вытяжение тремя кирпичами». Эти больные лежали «на вытяжении» по два-три месяца, пока кость не срастется. С позиций сегодняшнего лечения это была почти средневековая методика. Но для больших операций у наших докторов не было опыта и не хватало оборудования и инструментов.

И вот однажды в город приехал профессор Михельман — из московского Центрального института травматологии и ортопедии (ЦИТО). У него здесь жила и работала хирургом дочь Виктория. Наша заведующая попросила его сделать первую операцию скрепления отломков кости специальным металлическим стержнем — остеосинтез. Для этого стальной стержень вводится в канал кости и этим закрепляет правильное положение ее отломков. Такие операции лишь недавно начали делать в московских и ленинградских клиниках, Дора хотела практиковать их и в нашей республиканской больнице. Ассистировали на операции Дора и я. Мы были преисполнены почтением к московскому светиле, я ждал, что это станет переломным моментом в нашем лечении — вместо гипсовых повязок и вытяжения мы начнем делать больше операций. Но московское светило оказалось очень нервным хирургом. Операция не ладилась, и вместо того чтобы показывать и учить, он кричал на нас и на операционную сестру. Мы были подавлены, а главное — так ничему и не научились.

Я написал об этом письмо отцу. Он ответил, что такие операции еще в 1939 году начал делать немецкий хирург Кюнчер, и что он сам видел одну операцию в клинике знаменитого австрийского хирурга Беллера, в Вене, сразу после войны. Стержень вводили в канал кости из маленького разреза и потом, под контролем рентгеновских снимков, ловко проводили его через перелом, скрепляя кость. Я был поражен: значит, такие операции в Европе делали уже пятнадцать лет назад, метод был усовершенствован и стал простой операцией. Вот до чего мы отстали! Значит, прав был доктор Иссерсон, когда говорил мне, что нам есть чему поучиться у европейских хирургов. Да, но как нам у них учиться, если мы, советские доктора, полностью изолированы от всего мира, как и вся наша страна!.. Вот тебе и передовая и прогрессивная советская медицина!

Вскоре после этого мне довелось оперировать впервые в жизни. В травмпункт привезли пожилого русского рабочего. Он случайно ударил топором по тыльной стороне четырех пальцев своей левой кисти. Пальцы болтались на перемычках мягких тканей с ладонной стороны — они были практически ампутированы. Ясно, что прижиться они не смогут, это было бы чудом. Самое простое решение — пересечь те перемычки и полностью ампутировать пальцы. Так сделал бы любой хирург, и я решил, что не стоило звать на консультацию никого из старших. Я мыл руки в эмалированном тазу в маленькой перевязочной комнате, на столе лежал мой пациент. Он страдал, но смотрел на меня с улыбкой, как на юнца, потом сказал:

— Вы, доктор, похожи на моего младшего сына.

— Сколько их у вас?

— Четверо. И всем им я дал образование, работая этими вот руками. Двое стали врачами. Да, жалко руки. Что, доктор, отрезать будете?

Меня как током ударило: его спокойный тон и краткий рассказ произвели на меня такое впечатление, что я мгновенно решил — не могу я отрезать эти пальцы, я обязан их пришить. Для этого надо сшивать сосуды — это называется «микрохирургия», но тогда она еще только развивалась где-то в западном мире, а в России не была известна. Да и вообще — хирург я был никакой и инструменты у меня были самые примитивные. Я делал операцию на одном энтузиазме, долго старался, сшил кое-как ткани, наложил повязку и гипсовую лонгету (одностороннюю гипсовую шинку) и положил своего первого пациента в больницу. На другой день старший хирург Раудсеп мне строго сказал:

— Что ты наделал! — пальцы все равно не приживутся, и начнется гангрена. Тогда придется ампутировать всю руку.

Неужели я сделал такую ошибку? Я очень испугался. Как сильно я тогда переживал! Мне представлялось, что ему ампутируют руку по самый плечевой сустав… что он умрет от гангрены и его четверо детей станут меня проклинать… что главный врач выгонит меня из больницы… что я никогда не смогу стать хирургом… Я просыпался по ночам, вздрагивая от мысли — что я наделал! — скрежетал зубами и кусал себе губы. Но от больного я старался скрывать «слезы своей души», проверял состояние его руки по несколько раз в день и менял на ней повязки с мазью Вишневского (единственное, что тогда было в арсенале). Он не знал моих волнений и доверчиво спрашивал:

— Как, доктор, думаете — срастутся мои пальцы?

— Должны срастись, — а сам тоже думал: приживутся ли?

Я тогда понял и запомнил на всю жизнь: как бы хирург ни переживал, но перед своим больным и его родными он всегда должен выглядеть целенаправленным, деятельным и уверенным. Хирург не имеет права показывать больному свои эмоции, как актер на сцене.

А пальцы опухли и посинели, хотя на концах были пока еще теплые. Я всматривался — живы они или уже началась гангрена? Нет ли красных тяжей нагноения по ходу вен? Так продолжалось две недели. И вот отек пальцев стал спадать, кожа порозовела и — что же? — они прижились! Мой больной выписался с двумя руками. Потом долго восстанавливались движения в пальцах. И хотя не восстановились полностью, но мой первый больной потом даже работал двумя руками. Мы с ним стали приятелями.

Так мой молодой энтузиазм помог мне сделать правильный первый шаг, а моя чувствительная душа получила первое представление о переживаниях хирурга. Я запомнил их навсегда, они выжгли на моей совести рубцы профессиональной горечи. Мне еще повезло, что так случилось, а ведь бывает и намного хуже — когда пациенты умирают от осложнений из-за ошибок хирурга. Я думал: неужели мне когда-нибудь придется переживать и такое?!

Мои коллеги не проявили интереса к моей операции — у всех были свои случаи переживаний после операций, это — невидимые миру слезы хирургов. Специальность хирургия — это почти полное двадцатичетырехчасовое напряжение мыслей и воли. Большинству людей хирург представляется в упрощенном и героическом виде: он приходит, дотрагивается до больного скальпелем, как волшебной палочкой, и спасает его. Только сами хирурги знают, до чего это не соответствует реальности. Мало есть сфер человеческой деятельности, где профессионалам приходится переживать столько тяжелых огорчений, сколько достается на долю хирургов.

 

Новые знакомства

После той ночи Тамара приходила еще, но зазывать ее часто я не стал — мне не хотелось, чтобы наша связь стала явной в глазах ее родных, все они жили рядом, за тонкими перегородками. Может, се мать догадалась (что было не трудно), но я опасался, что из частых Тамариных визитов может получиться намек на крепкую связь. А я хотел свободы. Так наши любовные сеансы постепенно прекратились.

Я обзаводился новыми знакомствами и рад был зазывать к себе людей. Моя уютная комната нравилась многим, у меня был проигрыватель с долгоиграющими пластинками — большая техническая новинка того времени. Когда я не дежурил, по вечерам ко мне приходили приятели, и мы слушали классическую музыку. Мои гости все были молодые специалисты после окончания московских или ленинградских институтов и почти все — евреи. Старшее и среднее поколение специалистов в городе были русские, местные или приехавшие по своему желанию, но после недавних правительственных антисемитских кампаний сюда стали направлять в основном только евреев. Здесь не было атмосферы явного антисемитизма, поэтому они в шутку прозвали Петрозаводск «край непуганых евреев». Узнав об этом, я написал шуточный куплет:

Край далекий Берендеев, Край непуганых евреев. Не Иркутск и не Полоцк, Этот край — Петрозаводск.

Собравшись у меня, мы распевали его хором, повторяя на разные мотивы. Мне было интересно знакомиться с новыми людьми и наблюдать разные характеры. На мой двадцать четвертый день рождения я созвал новых приятелей. Мама прислала мне с проводницей поезда много еды, какой не было в городе: колбасу, сыр, масло, конфеты, печенье. Я съездил ночью на такси на вокзал и привез угощение — праздник будет на славу.

Мой первый приятель Марк был добрый парень, тип интеллектуала-сибарита с ленцой. Медициной он не очень интересовался, но любил читать и философски рассуждать — вообще и обо всем. В то время он был полностью поглощен своим романом: был влюблен и задумал жениться на одной нашей докторше — Фане Левиной; но ей для этого надо было развестись с нашим же доктором — Мироном Левиным, а у них была общая трехлетняя дочь. Марк был поглощен этим разводом и тайной своей предстоящей женитьбы.

На мой день рождения он сделал мне подарок — привел в гости Аню Альтман, мою соученицу. Оказывается, она работала терапевтом в другой больнице.

— Аня, рад тебя видеть! Как хорошо, что ты здесь, а не в Магадане. Как тебе это удалось?

Она опустила глаза, будто смутилась:

— Ну, это было непросто. Когда-нибудь расскажу.

Марк сказал:

— Аня у нас в Петрозаводске — покорительница сердец. Все покорены. Теперь твоя очередь.

— Что ты, Марик, какая я покорительница? Скажешь тоже…

Она действительно стала интересной женщиной и была красиво одета. Но я помнил ее прежней и не был готов для покорения — она не в моем вкусе.

Другой гость — гинеколог Семен Швацер, душа-парень, друг-приятель со всеми, хохмач и анекдотист, всегда развязный с женщинами и шутник с типичным «гинекологическим остроумием», поддразнил Аню:

— Анька, ты не бойся дать Володьке, если он будет приставать, — я всегда готов сделать тебе аборт.

— Ну тебя к черту! — Аня смущалась, но игриво на меня поглядывала.

— Ну и юмор у вас, докторов, — говорил еще один гость — юрист Владимир Розенгауз, из Москвы. Его смущала непривычная прямота медицинских шуток. Он был широко образован, знаток истории юриспруденции, интересный собеседник, приветливый человек и стал очень популярным адвокатом в Петрозаводске — люди к нему приезжали консультироваться даже из Москвы. Он потом вырос до крупного адвоката в столице.

А у Сени Швацера был неизбывный арсенал двусмысленностей, которыми он сыпал, как из рога изобилия. И такая же неуемная была у него энергия: он работал по совместительству во всех больницах и дежурил бесчисленное количество ночей, его прозвали «бабий доктор». Он хвастался, что зарабатывает больше всех нас, рассказывал:

— Когда ездил в отпуск на Черное море, я гулял напропалую, позволял себе — что хотел.

— Чего же ты хотел? — удивлялся Марк. — Ты ведь и так женат на красавице.

— Ну и что? В мире есть много разнообразных удовольствий с другими.

Впоследствии оказалось, что Сеня был гомосексуалист, хотя женатый и имел детей.

Другой гость — терапевт Иридий Менделеев — сидел возле проигрывателя и слушал скрипичный концерт Мендельсона:

— До чего же хорошо играет Давид Ойстрах! Вот бы послушать его живьем, в концерте.

— Ты не слышал, как этот концерт исполняет Фриц Крайслер, — возразил я, — он играет лучше.

— Не верю: лучше — невозможно.

Потом весь вечер Иридий говорил только о науке. Он был яркий тип целенаправленного ученого. Хотя в нашей больнице научной работой никто не занимался, Иридий задумал писать кандидатскую диссертацию по гематологии (заболеваниям крови), организовал себе маленькую лабораторию в углу больничной лаборатории, делал исследования и ездил на консультации к профессорам.

Марк предложил:

— У меня есть идея — надо нам организовать какое-то подобие научного общества. Тогда Иридий станет делать доклады там, а не в гостях за бокалом вина.

Так мы проводили время. Через год к этому моему окружению добавился доктор Анатолий Зильбер, ленинградец, человек многих талантов и поразительной работоспособности. Сначала местное Министерство здравоохранения препятствовало его работе в нашей больнице, как оно мешало и мне. Но своей энергией и упорством он смог пробиться и стал основателем анестезиологии и реаниматологии Петрозаводска. Вместе с Марком они все-таки осуществили идею и организовали Городское академическое врачебное научное общество, сокращенно — ГАВНО. Там, умирая от хохота, они делали псевдонаучные доклады — пародии на советскую науку.

А еще через годы Иридий Менделеев и Анатолий Зильбер стали профессорами и заведующими кафедрами.

Я был доволен таким окружением и поражался: если бы этих специалистов оставили при институтах, а не посылали в провинцию за их еврейское происхождение, то своими талантами они могли бы поднимать уровень не только петрозаводской, но и всей советской медицины. Я даже думал, что если бы остался в Москве, то вряд ли свел бы знакомство с такими талантливыми и интересными людьми, собравшимися в одном месте. В советском обществе им подрезали крылья за их еврейское происхождение. А по сути, это была только графа в их паспортах (пятая графа), но ничего нерусского в них не было — они выросли на русской культуре, в русской среде и были патриотами всего русского. Происхождение людей может быть разным, но нация, как государство, — это всегда одно целое и определяется не происхождением, а общностью культуры и языка.

Вскоре после празднования моего дня рождения, я увидел на одной из утренних врачебных конференций доктора Ефима Лившица, патологоанатома, старше нас почти на десять лет. Он привлек мое внимание интересным докладом о результатах вскрытия умершего больного. Его доклад был полон глубокими медицинскими познаниями. Меня поразила его эрудиция — он говорил так, как я слышал только от больших московских профессоров. Я заинтересовался и узнал, что он уже был врачом на войне и что он тонкий знаток классической музыки. Мы разговорились, я пригласил его к себе, и мы сошлись на всю жизнь.

Но в одной из первых наших бесед я очень удивился, узнав, что Фима Лившиц был членом партии — это совсем не вязалось с его образом мышления. Он рассказал мне историю, как ему пришлось вступить в партию:

— До войны я успел закончить четыре курса Ленинградского медицинского института, а в войну оставался в голодном блокадном Ленинграде. От голода там умерло полтора миллиона людей. Не знаю, как я сам жив остался. Я был ужасным дистрофиком, а когда меня немного отходили, то послали служить в армию — заурядврачом, то есть еще не полным врачом. Однажды ко мне обратились с жалобами на здоровье два бойца-еврея. Бойцы — как бойцы, я не интересовался их происхождением. У обоих было воспаление легких, и я послал их в госпиталь. Оказалось, что на другой день их рота была в бою и полностью уничтожена немцами, выжили только они. Начальник особого отдела полка, узнав, что я послал евреев в госпиталь, приказал отдать меня под Военный трибунал. Мне грозил штрафной батальон, который посылали на верную смерть. Но замполит дивизии Бердичевский был тоже еврей, он сказал мне: единственный путь тебе выжить — это вступить в партию коммунистов. Я отказывался, а он сказал: неужели ты сумел выжить в блокаде Ленинграда, чтобы теперь подставить свою голову под пулю? И я согласился.

Но я считаю звание коммуниста позорным клеймом и вот теперь живу с этим клеймом. Когда на партийных собраниях я вынужден был голосовать против «врачей-отравителей», людей, которых я уважаю больше всех, то я сам себе был противен. Поверишь ли, я пришел с собрания домой в таком гадком состоянии духа, а некому было дать мне по морде за то, что я голосовал против них. И тогда я перед зеркалом размахнулся и сам себе влепил пощечину. Все-таки стало немного легче.

Ефим обратил мое внимание на еще одного человека в нашей больнице, не врача. Он был пожилой, лет около шестидесяти, лысый, с седой бородкой-эспаньолкой и седыми подстриженными усами. Иногда он проходил через административный коридор, но вообще появлялся редко — он работал статистиком больницы, составлял отчеты для отправки в министерство.

Фамилия у старика была странная — Захер, но еще странней оказалась его история: Захер был раньше профессором истории Ленинградского университета. Он рассказывал:

— Меня арестовали в 1937 году, прямо на лекции. Я читал курс по Французской революции — это моя узкая специальность. В аудиторию вошли три вооруженных сотрудника госбезопасности, и я сразу понял — за мной. В тот год не надо было долго догадываться, я оставался один из немногих неарестованных профессоров. Так на полуслове я прекратил свою последнюю лекцию — и навсегда. Как раз в тот день я в первый раз надел новый костюм. Когда меня выводили из аудитории, один из тех троих громко сказал: «Ишь ты, вредитель — новый костюмчик себе пошил!». И перед самой дверью дал мне ускорение толчком сзади. Но это бы только первый толчок, потом меня много били на допросах.

— В чем же вас обвиняли?

— Следователи кричали: признавайся, контра, что ты был участником заговора по перевороту власти. Еще кричали: признавайся, что тебя хотели сделать министром иностранных дел буржуазного правительства России! И еще: признавайся, что ты был японским шпионом! Я понимал, что они могли меня арестовать за то, что я хорошо знал Французскую революцию со всеми ее злодеяниями и пагубными последствиями. Но почему я был японским шпионом, я не понимал. Мне дали десять лет каторжных работ.

Слушать этот рассказ старого интеллигентного профессора было жутко.

 

Романтика Карелии

Я писал Ирине в Москву влюбленные письма. Мне хотелось показать ей себя очень взрослым, умным и деловым. Я не клялся ей в любви, но больше хотел разжечь любовь в ней — точно так, как самцы привлекают самок, выставляя перед ними напоказ свое красивое оперение. Я описывал ей свою работу, некоторые наблюдения и посылал стихи. В то время я увлекался сонетами Шекспира в переводах Маршака (недавно опубликованными) и невольно сам писал «под Шекспира»:

Придирчивый редактор этих строк — Моя любовь. Она не терпит фальши. Но для любви пристрастье — не порок, А только грех, приятный и мельчайший. С любовыо состязаться нету сил, И вот в стихах, несмело и неловко, Невольно я пристрастье затаил За каждым словом под се диктовку. Теперь я жду, чтобы судом твоим Решилось ожидаемое счастье — Прочти с пристрастьем, если я любим, И оцени не стих мой, а пристрастье.

Ирина отвечала мне иногда и довольно вяло; каждое ее письмо начиналось одинаково: «Пишу на лекции». Я старался представить ее сидящей в аудитории, но образ постепенно ускользал из памяти. Романтик, я, очевидно, тосковал по вдохновляющему женскому обществу, мне хотелось кому-нибудь изливать душу.

И вот вместо женщины я нашел другой объект для обожания — карельскую природу.

Наступила первая моя зима в Карелии, а это как раз самое настоящее и яркое ее время. Если послушать симфоническую поэму Яна Сибелиуса «Карелия», то можно услышать в ней монументальное завывание вихрей северного снега. Я ходил на лыжах по лесам и слышал музыку этих завываний в ее первоначальном звучании, как слышал ее Сибелиус. Меня переполняла радость, что я живу недалеко от этого великого выразителя чувств музыкой — Петрозаводск находится всего в каких-нибудь 200–300 километрах от Хельсинки, где он тогда жил, хотя и через границу (на советском замке).

В воскресный день, когда не дежурил, я рано утром уходил на лыжах в лес (если было не ниже 20 градусов). У меня были финские лыжи фирмы «Карху», которые я купил в Москве в 1948 году на первой иностранной выставке. Лыжи были деревянные, но легкие, с креплениями нового типа, какие еще не ставили в России. Я вставал на лыжи прямо у дома и по заснеженным улицам быстро скатывался по наклону к берегу Онеги — Онежского озера. Лес был на другой стороне, через залив около 2–3 километров шириной. Идти это расстояние под вихрями снега и завываниями ледяного ветра было мучительно тяжело. Но как только я входил под защиту деревьев, становилось намного теплей. Я шел в глубоком снегу по просекам, потому что лыжников было очень мало и лыжни не было.

Передо мной и надо мной качались и шумели могучие ветви карельских елей. Кое-где я видел следы лосей, волков или лис и маленькие продолговатые следы зайцев. Иногда из-под сугроба с шумом вылетала перепелка. Иногда вдали гулко раздавались выстрелы охотников. Мне, городскому жителю, все это было внове, все меня поражало своей необычностью, все вдохновляло на что-то, чего я сам не знал. Я забывал про голод и холод, чувство было такое, что впереди меня ждет что-то очень радостное. Но что?..

Я возвращался (темнело рано), вносил в свою комнату охапку заранее нарубленных мной поленьев и растапливал печку. Ольга Захаровна, хозяйка, грела мне обед и приносила большую тарелку густого мясного борща с мозговой костью (мясо я доставал у знакомого продавца, которого лечил). Я ел под музыку Сибелиуса или Чайковского, все мои мышцы отходили от тепла и сытости. Потом садился за письменный стол и писал стихи. И как-то само собой получалось, что писал я для детей:

На снежной пушистой постели, Помятой следами зайчат, Уснули красавицы-ели И сосны могучие спят. В берлоге медведь косолапый Всю зиму проспит до весны, Сосет он во сне свою лапу, И видит он сладкие сны. И только голодные волки Добычу выходят искать, Но спят все ребята в поселке, Пора и тебе засыпать. А вырастешь сильным и смелым И тайны лесные поймешь — Охотником станешь умелым, За зверем по следу пойдешь.

Неподалеку от моего дома, на той же улице, на деревянном двухэтажном доме была вывеска: «Союз писателей Карело-Финской ССР» и пониже: «Редакция журнала «Дружба».

Собрав вместе несколько стихов, я перепечатал их на своей старенькой печатной машинке и понес в тот дом. Никого я там не знал, первый сидевший за столом молодой человек оказался секретарем редакции журнала и поэтом, его звали Марат Тарасов.

— Добрый день, я принес несколько своих стихотворений.

— А, покажите, — пока он быстро, профессионально пробегал их глазами, я с волнением думал: «Возьмет или не возьмет?»

— Так. Голяховский — это настоящая фамилия или псевдоним?

— Настоящая фамилия.

— Что ж, стихи хорошие, думаю, что редколлегия согласится их напечатать.

У меня отлегло от сердца, настороженность сменилась радостью. Он расспрашивал:

— Вы откуда? Живете в нашем городе? Чем занимаетесь?

— Я хирург республиканской больницы. Раньше жил и учился в Москве.

— Хирург? Режете, значит?

— Нет, делаю операции.

— Ну, это все равно. Раньше печатались?

— Только в многотиражной институтской газете. Но мне Михалков рекомендовал писать для детей.

— Михалков? Сам рекомендовал? Я доложу на редколлегии. Знаете, у нас есть пионерская газета, отнесите туда несколько стихов. Я им позвоню и порекомендую их напечатать.

Я отнес стихи и туда. И вскоре их напечатали. И еще: мне заплатили первый гонорар — 148 рублей. Это было больше, чем за три ночных дежурства без сна.

Так начиналось мое поэтическое признание — романтика карельской природы помогла мне стать печатаемым поэтом. Нечего и говорить, что первые напечатанные стихи я отправил в два места — родителям и Ирине.

 

Баллада о сломанной гребенке

Приблизительно в ту же пору я заметил в городе одну красивую девушку, она работала в парикмахерской, в которую я ходил стричься. К сожалению, работала она в женском зале и я не мог с ней разговориться. Но пока я сидел в очереди в мужской зал, я наблюдал за ней в открытую дверь или когда она проходила мимо. Меня завораживала ее высокая фигура, обтянутая халатом, — она двигалась. слегка откинув назад торс; мне нравились ее длинные темные волосы, волнами спускавшиеся на плечи, тонкое удлиненное лицо с пушистыми ресницами. В ее внешности и манере двигаться было отражение чего-то неуловимо нерусского. Но особенно затаенно я любовался ее стройными ногами в тонких шелковых чулках с модными тогда удлиненными черными пятками. Женские ноги всегда волновали меня больше всего. Я услышал, что ее зовут Женя, — больше ничего. Пару раз я замечал се на улице в компании офицеров. Она очаровательно им улыбалась.

Однажды на моем дежурстве Женю привезла в больницу скорая помощь. Я не узнал се — лицо было бледное и грязное, волосы взлохмачены. Да я и не всматривался — у нее был настоящий шок от потери крови, пульс почти не прощупывался, кровяное давление было критически низким. Она была без сознания, только стонала. Привезший фельдшер сказал, что она бросилась под поезд. Колеса оторвали ей обе ноги на уровне колен, осколки сломанных костей торчали из грязных ран. Всю ночь мы со старшим дежурным лечили се от шока, а на рассвете сделали ампутацию обеих ног выше колен, чтобы суметь зашить кожу в стороне от повреждения. После этого я вывез се на каталке в палату и вместе с сестрой переложил на кровать. Приподнимая ее за плечи, я впервые вгляделся в лицо, и оно показалось мне знакомым. Когда я взял историю болезни, чтобы записать операцию, то увидел имя — Евгения, фамилии была польская — Крочковская. Тогда только я понял, кого я лечил. На меня так это подействовало, что я не мог писать — руки стали дрожать. На операции они не тряслись, а теперь просто ходили ходуном. Я лег на кровать в комнате дежурных, и меня всего затрясло так, что стало подбрасывать. Никогда раньше я не испытывал ничего подобного — это был настоящий психологический шок. Немного погодя я впал в сон, и мне причудилось, что Женя проходит мимо меня на своих красивых ногах. Незнакомый с ней, я в тот момент думал о ней как о ком-то родном.

И действительно на следующий день она стала моей сестрой по крови. Ей нужно было переливать кровь, а она отказывалась. Она отказывалась от всего, отказывалась говорить и лежала с закрытыми глазами.

— Женя, послушайте меня — ведь я хочу помочь вам.

После долгих уговоров, не открывая глаз, она прошептала, как бы сама себе:

— Неужели я не умерла? Мне надо было умереть. Я хочу умереть, я должна….

— Женя, вам надо перелить кровь, дайте вашу руку.

— Кровь? Нет, я не дам.

— Женя, это совершенно-совершенно необходимо.

— Необходимо? Для чего — чтобы жить? Нет, я не хочу жить, я должна умереть.

— Женя…

Еще и еще я, заведующая отделением и сестры, мы все разговаривали с ней — без ответа. Наконец она прошептала:

— Я — полька. Если мне переливать кровь, то только польскую. Русскую — я не дам.

Как раз накануне того дня я добровольно сдал пол-литра крови по призыву станции переливания — у них не хватало запасов крови, а я был комсомолец и должен был показать пример другим. Фамилия моя звучит по-польски, потому что род моей мамы сто лет назад вышел из Польши. Со станции переливания принесли две стеклянные ампулы с моей кровью.

— Женя, это польская кровь, посмотрите на фамилию донора на этикетке — Голяховский (я не сказал ей, что кровь моя).

Она посмотрела и согласилась. Так во второй раз (после случая на студенческой практике в Бежецке) моя кровь спасала больного.

Культи ее ног заживали плохо, началось воспаление, от нее пахло гноем, потом и мочой. Ее температура, анемия (малокровие) и ее апатия были критическими. Она лежала в общей палате на семь человек, ни с кем не разговаривала, только иногда стонала и скрежетала зубами, отвернувшись к окну. Когда я приходил сменить ее пропитанные гноем повязки на культях, она не поворачивала головы в мою сторону, а смотрела через окно на зимний пейзаж больничного двора и плакала.

О чем она думала, что вспоминала? Я пытался вызвать ее на разговор, хотел зажечь в ней интерес хоть к чему-нибудь вне ее страданий. Иногда мне казалось, что она следила за мной глазами. Но тут же она опять отворачивалась к окну.

Ее трагедия заставила меня тоже думать о смысле моей работы — неужели, как врач, я должен буду посвятить свою жизнь участию в океане людских болей и трагедий?! Стоны, крики, скрежет зубов и жалобы моих пациентов будут постоянными звуками, сопровождающими меня каждый день. Все мои разговоры с пациентами будут лишь их жалобами и рассказами о страданиях и болях. От меня потребуется колоссальное напряжение физических и моральных сил, чтобы изучать болезни, лечить их и еще успокаивать своих пациентов. Ведь страдания больных душ тоже будут обращены ко мне. В нашем коммунистическом обществе, в котором людей отучили обращаться к Богу, они не могут открывать свои души и делиться страданиями со священниками — их здесь просто нет. Делиться страданиями люди могут тоже только с врачами. Для многих пациентов — а Женя лишь один пример из многих последующих — я должен буду осуществлять и психологическую поддержку. Ведь это тоже должно вести к уменьшению их страданий и даже уводить их от попыток самоубийства.

Женю я лечил с особой симпатией, я приносил ей фрукты и шоколад, которые мама присылала из Москвы, и незаметно подкладывал на ее поднос с едой. Заведующая Дора тоже пыталась пробудить в ней интерес хоть к чему-то. Однажды она сказала, указывая на меня:

— Женя, а ведь та кровь Голяховского, которая спасла тебя, была его кровь. Это его фамилия. У вас теперь общая кровь и вы стали как брат с сестрой.

Женя глянула на меня и ничего не сказала. Но вот постепенно она стала поправляться и начала со мной разговаривать. Мы даже стали звать друг друга «сестричка» и «братик». Из многих ее рассказов я постепенно узнал трагическую историю ее жизни.

Жене было пять лет, когда в 1939 году, по договору между Сталиным и Гитлером, Польша была поделена пополам и перестала существовать. Пришедшие советские солдаты арестовали ее отца — офицера польской армии. В марте 1940 года в Хатынском лесу, под Смоленском, были тайно расстреляны двенадцать тысяч польских офицеров, среди них — и ее отец (об этом долго ходили слухи, но это преступление было раскрыто только спустя сорок лет). Женя и ее мать ничего не знали, но вскоре в их квартиру пришли советские солдаты и велели собирать вещи и выходить. Мать не понимала по-русски, тогда офицер стал вынимать из шкафа их платья, пальто и мундиры отца и все бросал в чемоданы. С двумя чемоданами их на поезде отправили в Советский Союз — в город Воркуту, за полярным кругом.

Мать и дочь жили в бедности, голоде и унижении, как «враги Советского Союза». Мать били и насиловали много раз на глазах у испуганной Жени, и она жила в страхе, что то же самое будет и с ней. Чтобы как-то продержаться, они продавали вещи, и мать много раз с благодарностью вспоминала офицера, который помог вывезти их. Только одну вещь они решили продать лишь в случае голода на грани смерти — это парадный офицерский мундир отца с эполетами и аксельбантами. Но вот в 1953 году умер Сталин, обстановка стала меняться, и польские ссыльные просили, чтобы им разрешили вернуться в Польшу. В этом им отказали, но разрешили уехать из Воркуты. После многих лет на севере они хотели перебраться на юг, но денег на два билета у них не было. Решили, что Женя поедет первой в Петрозаводск, который был не очень далеко, найдет себе работу и вышлет матери деньги на приезд.

Жене было трудно найти работу — она не могла скрывать своей ненависти ко всем русским, и это мешало ее контактам с людьми. Характер у нее был злобный — польский, а тяжкая жизнь ее еще более озлобила. В конце концов она устроилась ученицей мастера в новой парикмахерской. Она получала в месяц 15 рублей (около полутора долларов) и снимала за 5 рублей угол в комнате на краю города, за железнодорожными путями. По вечерам, когда она шла домой, мимо нес мчались поезда, и почти каждый раз она думала: как было бы просто кинуться под один из них. Но молодость и радость ее девятнадцатилетнего тела были сильней той ужасной мысли. Петрозаводск был больше и удобнее Воркуты, в первый раз в жизни она чувствовала себя независимой, ей хотелось одеваться и веселиться. У нее не было постоянного парня, но молодые офицеры заприметили ее в парикмахерской, так же как и я. Они оказались решительней меня, приходили чаше, водили ее в кино, в ресторан и на танцы. Ей это нравилось, но она дала себе обет: в первый раз она отдастся только поляку. В парикмахерской Женя почти ни с кем не разговаривала; мастерицы не любили ее, называли «польская блядь», потому что видели, что заведующий — инвалид войны и алкоголик — «положил на нес глаз» и держал, чтобы сделать своей любовницей. Сама Женя, занятая своей жизнью, этого не замечала, но мастерицы, зная своего начальника, были из-за этого настроены против нее. После трех месяцев обучения она должна была сдать экзамен на мастера. Это давало ей заработок в 45 рублей, она смогла бы накопить денег и вызвать к себе мать. Экзамена она не боялась — она легко обучилась всем приемам стрижки и завивки, и у нее был врожденный вкус к изяществу и красоте.

За день до экзамена заведующий — пьяный, как всегда, — вызвал ее в свой кабинет:

— Женя, зайди-ка ко мне — надо поговорить о твоем будущем.

Мастерицы понимающе переглянулись. В кабинете он закрыл за Женей дверь и, не говоря ни слова, кинулся срывать с нее халат. Она опешила, но мгновенно поняла, что он атаковал ее так, как солдаты делали это с ее матерью. Она вырвалась, а он наступал:

— Ну, чего, дура, сопротивляешься? Небось не целочка, подумай о будущем.

Задыхаясь, она выбежала в коридор позади зала и встала у окна, переводя дыхание. Когда она вошла в мастерскую, то чувствовала, что мастерицы смотрели на нес с усмешкой. Женя не знала, что делать. Она механически взяла в руки розовую гребенку с ближайшего стола. Отвернувшись к окну, чтобы не видели ее слез, она нервно сгибала и разгибала гребенку. Крак — гребенка с треском сломалась в ее руках.

— Ты чего это сделала с моей гребенкой? — закричала мастерица. — А? Для чего? Говори!

Другие мастерицы включились:

— Она это нарочно.

— Какая нахалка!

— Она думает, что лучше всех!

— Польская шлюха!

На шум прибежал заведующий:

— Чего вы разорались?

— Вот, эта ваша польская шлюха — она сломала гребенку!

Воспользовавшись моментом, он крикнул Жене:

— Так ты так, да? Снимаю тебя с экзамена — ты уволена!

Обозленная, обиженная, обескураженная, Женя крикнула:

— Ну вас всех в жопу! — швырнула гребенку в лицо заведующему, сорвала с себя халат, бросила его на пол, схватила пальто и выбежала на мороз.

Ее душили обида и бессилие. Она шла в темноте вдоль железной дороги, и ее пронзила мысль: единственно правильное — это броситься под поезд. С того момента она была занята одним — как это сделать. Приближался шум поезда, она приготовилась к прыжку, но в последний момент в страхе отпрянула перед грохотом громадных колес. Она была так напугана, что не заметила, как приблизился второй поезд. Хотела кинуться к середине состава, но опять испугалась. И тогда возникла новая мысль: я струсила!.. Я не смогла это сделать, потому что струсила!.. Значит, я трусиха!.. Эта мысль билась в ее висках. Ей стало противно — у нее даже не было смелости сделать то единственно правильное, что спасет ее от мучений жизни. И под влиянием этой мысли она бросилась под колеса третьего поезда… Очевидно, ее молодое и сильное тело сопротивлялось этому — ей отрезало только ноги… только ноги… только…

Женины культи зажили. 8 марта, в Международный женский день, она впервые встретила меня улыбкой. Я заметил, что она причесана, ногти на руках покрыты красным лаком, и от нее пахло духами. Все это приносили ей бывшие сослуживцы, хотя она продолжала отказываться разговаривать с ними. Они объясняли мне:

Да разве ж мы могли подумать…

— Да если бы мы знали…

— Да ведь та гребенка-то была старая и даже с трещиной…

— Да мы и того заведующего прокляли и выжили…

Известно, что русские души жалостливы и отходчивы, только зачастую проявляют это слишком поздно.

В день своей первой улыбки Женя спросила:

— Братик, что будет со мной, когда меня выпишут из больницы?

— Знаешь, сестричка, это еще не решено.

— Не решено? А что вы всегда делаете с такими инвалидами, как я?

— Ну, это по-разному.

Вообще-то я знал: заведующая Дора сказала, что если Женю не заберет ее мать, то скоро надо будет переводить ее в инвалидный дом. Вздыхая, она рассказала, что это за дом — изолированная в лесу от города колония настоящих обрубков и отбросов общества: глубокие инвалиды становились там ворами, преступниками, алкоголиками и развратниками, зараженными всеми венерическими болезнями.

В другой раз Женя сказала мне:

— Ты меня обманываешь, братик, не хочешь сказать правду. Я сама уже слышала про инвалидный дом, куда вы меня отправите. Знаешь, недавно я звонила маме. Целую неделю я не могла соединиться с ней в Воркуте, но наконец дозвонилась по вызову. Я сказала ей, что выхожу замуж за офицера Владимира, с польской фамилией Куляковский. Я немного изменила твою фамилию. Ты на меня не сердишься?

Ну как я мог сердиться на бедную девушку, так сильно обиженную судьбой? Все-таки у нес хватило фантазии успокаивать мать. А она продолжала:

— Я сказала, что мы уезжаем на Сахалин, и просила не искать меня, потому что у мужа секретная служба. Ведь у военных всегда секреты. Еще я сказала, пусть она старается уехать домой в Польшу, а я потом навещу ее. Чего я только ей не врала, даже — что много танцую с Владимиром в офицерском клубе. Знаешь, я так завралась, что сама представила себя танцующей с тобой, а ты был в папином офицерском мундире. Хорошо, что другие в больничном коридоре не понимали, потому что я говорила по-польски. Мама и плакала, и радовалась. Я хотела отослать ей обратно этот папин мундир, но она просила меня подарить его моему мужу.

В первый теплый день я вывез Женю на каталке в больничный двор, а сам пошел оформлять ее на выписку. Через окно я видел, как ее обступили молодые мужчины — наши больные на костылях и в гипсовых повязках. Она восседала на каталке среди них как королева, поворачивала красиво причесанную голову во все стороны и весело смеялась.

Вечером накануне ее выписки я сидел один в комнате дежурного и услышал, как Женя старалась въехать ко мне на единственном нашем колесном кресле. Я открыл дверь и помог ей. На ее культях лежал какой-то сверток.

— Закрой дверь, братик, и поцелуй меня.

У нее томно блестели глаза и в лице была готовность страсти. Я наклонился над ней и поцеловал в щеку.

— Нет, не так, не так, — прошептала Женя.

Она обхватила меня и впилась влажными губами в мои. Она изгибалась всем телом и прильнула ко мне горячими упругими грудями и животом:

— Я хочу сделать тебе и себе подарок — это будет подарок нам вместе, один раз…

— Но ведь ты мне как младшая сестренка.

— Не думай обо мне так.

— Но это лучше для нас обоих.

— Ты мне всегда нравился. Я давно заметила тебя в парикмахерской.

— А я и не знал.

— Теперь ты знаешь, — она крепко прижималась ко мне тазом, повиснув на мне и обхватив культями.

Вот какая ужасная ситуация! — се просящее тело возбуждало во мне желание, но я не мог, не мог себе это позволить: перед моим мысленным взором стояли культи ее ног.

— Нет, Женя, нет, не надо…

— Надо, надо, надо! Я это не теперь, я об этом давно мечтала, я так хочу..

— Женя, я могу любить тебя только как сестру.

Она резко отстранилась от меня, упала в кресло и отвернулась в сторону, содрогаясь от рыданий. Что говорить? Я гладил ее руку. Не поворачиваясь, она протянула мне сверток:

— Это мундир моего отца — для тебя.

— Но, Женя, это же твоя единственная память о нем.

Тогда она медленно повернулась и посмотрела мне в глаза:

— Память? Ты говоришь — память?.. А ты сам, ты дал мне память?.. А я-то хотела хранить твою ласку как память. Это была моя последняя мечта в жизни. Я даже маме сказала, что я уже спала с Владимиром. Нет, теперь мне не нужна никакая память. Что мне помнить? Вы, советские, вы убили моего отца, как собаку; вы топтали мою маму, как дерьмо; а теперь загнали меня, безногую, в угол, как крысу. И ты тоже — советский. Поэтому ты и не захотел меня.

— Женя, я не совсем советский. Ты несправедлива ко мне.

— Несправедлива, да? А отказать мне в моей последней мечте — справедливо? Нет, уже ясно — пришла моя очередь доживать в страданиях, без памяти и справедливости. О, как я зла! Я зла на весь мир. Но самую горькую, последнюю обиду нанес мне ты, братик. Ты дал мне свою кровь, но не захотел мое тело. Знаешь, если бы у тебя не было ног, я не отказала бы тебе в любви. Но теперь мне все равно — я уже смирилась перед своей судьбой и не стану сердиться на тебя. Я только прошу — не навещай меня в инвалидном доме. Я простилась с мамой, а теперь простилась и с тобой. Я знаю — я там долго не проживу.

Когда ее на носилках вносили в медицинскую машину, мы с Дорой стояли на ступеньках больницы и махали ей. Мы чувствовали — это было как похороны. Но вряд ли она даже видела нас — прекрасные ее глаза были полны слез.

Прожила она в инвалидном доме два года. Для мужчин-инвалидов она была подарком: молодая, красивая и, самое главное, — без ног. Она и там проявляла свой злобный характер, и ее лишали еды, потому что она не хотела выполнять заданную работу. Тогда безногие, безрукие, безглазые и деформированные мужчины несли ей хлеб, водку и папиросы за любовные ласки. Женя стала алкоголиком и умерла от септического аборта.

Судьба этой девушки на всю жизнь осталась в моем сознании. Я думал: как прекрасно могла бы сложиться ее жизнь в родной Польше, если бы ни ее страну, ни ее саму не изуродовала несправедливость столкновения политических и социальных сил мира. В судьбе Жени отразилась жестокая судьба ее прекрасной страны. Когда кто-нибудь при мне критиковал поляков и Польшу, я рассказывал тому о судьбе Жени.

Много раз я рассказывал о ней друзьям, а потом написал о ней небольшую повесть и отсылал ее в разные журналы. Все отвечали отказами — советская пресса не могла позволить писателям рассказать людям правду жизни. Писатели должны были описывать жизнь воображаемую. Но с того времени я стал записывать наблюдения, которые давала мне моя медицинская профессия, и потом собрал их в эту книгу.

 

Удары общественно-политических волн продолжаются

В один из дней ранней весны 1954 года я вернулся домой с дежурства и нарубил дрова для себя и хозяйки. Я любил это упражнение, мне нравилось ударить, прицелившись, точно по середине напиленного бревна, услышать треск раскалывания и почувствовать запах свежей древесины. Особенно приятно колоть твердые дубовые и березовые чурки, они лучше раскалываются под топором. А вот осина и клен мягче — в них топор вязнет и застревает. Наколов дрова, я взял два ведра и пошел за водой к водонапорной колонке на углу улицы. Носить воду я не любил, но нужно помочь хозяйке. Возвращаясь с полными ведрами, я увидел у ворот нашего дома правительственную машину ЗИМ (длинный лимузин). Что за черт! — кто и зачем приехал? В машине сидел поджидавший меня шофер нашего министра, он сказал, что министр послал его привезти меня на срочное заседание. Это еще странней — какое заседание может быть у министра со мной? Зная по опыту, что от встреч с высоким начальством нельзя ожидать ничего хорошего, в просторном салоне лимузина я решал по дороге: какая меня ожидает неприятность? Машина подкатила к подъезду Центрального Комитета Коммунистической партии Карело-Финской Союзной Республики. Еще одна странность — меня, беспартийного, привезли для совещания с министром в ЦК. Обстановка в вестибюле холодно-официальная — громадный бюст Ленина, а по бокам — портреты членов Политбюро, охранники с пистолетами на ремнях. От кого они охраняют? Ответ мог быть один — от народа. Мне выдали заготовленный пропуск в административный отдел. В кабинете заведующего сидел в кожаном кресле наш министр Журавлев, а на диване и на стульях — четверо незнакомых мне молодых докторов-евреев. Что бы все это значило?

— Садитесь, товарищ Голяховский.

Заведующий отделом — хмурый, пожилой — восседал за большим столом, покрытым зеленым сукном, и в разговоре его тоже звучала суконность:

— Мы пригласили вас, товарищи, сюда, чтобы сделать важное сообщение…

Мне сразу вспомнилась первая фраза городничего из гоголевского «Ревизора» — точь-в-точь. Только вместо «господа» — «товарищи». Он продолжал:

— Как вы, товарищи, наверняка знаете из газет и радио, Центральный Комитет партии и Совет Министров СССР недавно приняли очень важное постановление об усилении кадров сельских районов страны. Мы, товарищи, как и вся страна, горячо поддерживаем это мудрое решение партии и правительства. Оно накладывает на всех нас, так сказать, — тут он запнулся: что же оно накладывает? — оно накладывает обязательство горячо откликнуться и сделать, так сказать, важный шаг. Поэтому работники разных служб города должны проявить патриотизм и желание направиться для работы по специальности в сельские районы. Это дело чести и гордости всех советских людей, товарищи. Теперь я даю слово министру здравоохранения товарищу Журавлеву.

Министр пояснил, что врачи тоже должны, по постановлению, ехать в районы и нам предлагают новые должности — быть главными врачами районов. Направления уже распределены, мне выделено место главного врача в поселке Лоухи, около трехсот километров к северу от Петрозаводска. Вот тебе на! Мы были ошарашены. Правильно ожидал я неприятности от начальства, но все-таки не такой большой.

Со смерти Сталина прошло около года. Теперь во главе ЦК был Никита Хрущев, а во главе Совета Министров — Георгий Маленков. Новые вожди выпускали постановление за постановлением, каждое начиналось: «в целях улучшения», «в целях обеспечения», «в целях укрепления». Но, как всегда в Советском Союзе, все делалось коряво и бестолково и получалось так, что после тех «улучшений, обеспечений и укреплений» жизнь людей оставалась тяжелой и продолжала ухудшаться. Вот и теперь, стремясь выполнить новое постановление, местные власти «укрепляли» сельские районы за счет лишения городов их привычных и ценных работников. Посылаемые в районы люди были некомпетентны для работы в сельских условиях. Ну что эти начальники знали о наших административных способностях? Какой из меня главный врач сельского района? Просто мной и другими хотели «заткнуть дырки», чтобы послать в Москву отчет, что постановление выполнено и столько-то специалистов посланы из города в районы. К тому же посылать начали в основном евреев. В Петрозаводске, в «краю непуганых евреев», их стало так много, что от них хотели избавиться.

Нам предложили расписаться в новых назначениях. Ну нет! Я решил, что никуда не поеду:

— Я расписываться не буду и уезжать из Петрозаводска не собираюсь.

Другие тоже отказались. Оба начальника явно озадачились. Цековский заведующий сказал примирительно:

— Мы, конечно, понимаем, товарищи, что вы все хотите обдумать и обсудить дома со своими семьями, чтобы подготовить их к правильному решению. Что ж, это ваше право. Подумайте, решите и завтра подпишите.

Министр добавил:

— Приходите завтра в любое время дня прямо ко мне в кабинет, там и подпишете. А сейчас моя машина развезет вас по домам.

Я попросил остановить меня около дома моего приятеля-юриста Володи Розенгауза и рассказал ему о предложении и о моем отказе:

— Что ты об этом думаешь?

— По-моему, если не согласишься, тебе грозят большие неприятности.

— Что же мне делать?

— Знаешь, пойдем сейчас же к Васе Броневому, юристу республиканского Совета профсоюзов. Он мой друг, прекрасный парень и выпивоха. Твой вопрос относится к его компетенции.

Василий Броневой, крупный красивый мужчина лет тридцати, встретил нас приветливо, даже радостно. Я изложил ему ситуацию.

— Во дают! Мудаки! — сказал Броневой. — Опять выполняют постановление, и опять без мозгов. Вы не подписались?

— Нет.

— Правильно сделали. В нашей советской стране чудес, — он подмигнул и рассмеялся, — есть много хороших законов, но они только на бумаге. Никто их не знает и не выполняет. Когда вы поступали на работу в больницу, по закону вы автоматически заключили с ней рабочий договор. Для молодых специалистов это договор на три года работы. Поэтому они не имеют права посылать вас без вашего согласия.

— Что они могут сделать со мной, если я не подпишу?

— Могут уволить с работы. Но вы их за это можете судить.

— Кого судить?

— Вашего министра, если он отдаст этот дурацкий приказ, потому что он тоже не знает законов. Тогда я возьму это в свои руки. Вы выиграете суд и можете ехать, куда хотите, хоть обратно в Москву.

Броневой мне очень понравился, и я тут же пригласил их обоих к себе. Втроем мы выпили бутылку водки и разговорились на «ты». Вася рассказывал острые политические анекдоты, рассказчик он был прекрасный. Но водки, как всегда, не хватило, и мы с ним отправились на поиски. Купить водку в Петрозаводске было непросто, Вася знал — где:

— Тут рядом есть магазин. Я недавно выручил в нем молоденькую продавщицу по одному делу. Она даст нам водку. Девка — во! Послушай, я хочу ее трахнуть, да, понимаешь, негде. Я женат и моя жена — местная. Все здесь нас знают. А твоя хата, как говорится, с краю. Могу я как-нибудь привести ту девку тебе? А ты смойся на часок, а?

Я понял, что с Васей Броневым можно делать дело.

На другой день министр вызвал меня с работы:

— Я надеюсь, что вы все продумали и готовы подписать назначение в Лоухи. Мы решили дать вам двойную зарплату.

— Спасибо, но я не собираюсь подписывать.

— Что ж, вам же будет хуже. Вы же понимаете, что это правительственное решение.

— Мне все равно, я не подпишу.

Министр позвонил кому-то по телефону:

— Он у меня, но подписывать не хочет. Хорошо, я пришлю его к вам.

На министерской машине меня опять привезли к зав отделом ЦК. Его как будто подменили — он встретил меня радушно, вышел из-за стола, улыбался:

— Садитесь. Вы мне в сыновья годитесь, я могу говорить вам «ты». Послушай, ты женат?

— Нет.

— Прекрасно! В Лоухах много красивых баб, а мужчин мало. Ты скоро найдешь себе, так сказать, девку по вкусу — и появится у тебя красавица жена, с большим домом. А у нее будет корова. Твоя теща станет поить тебя парным молоком и печь пироги с грибами. В тех местах такие, брат, пироги с грибами пекут! Ты любишь пироги с грибами?

Я думал: один из нас должен быть идиотом. Я буду идиот, если послушаю его.

— Нет, пироги с грибами я не люблю, тещу с парным молоком не хочу, жениться не собираюсь и в Лоухи не поеду.

— Так… а вы ведь, кажется, комсомолец. Где же ваши патриотические чувства? Раньше мы пробовали говорить по-хорошему, теперь будем говорить по-другому. Вы знаете, что вам грозит за невыполнение решения?

— Мне ничего не грозит, — а сам подумал, что, будь это на год раньше, он бы приказал арестовать меня; все-таки кое-какой прогресс явно ощущался.

Так меня и заманивали, и запугивали. Кончилось тем, что на следующий день министр приказал не допускать меня на работу и не платить зарплату, мне вынесли строгий выговор с занесением в личное дело, а это было характеристикой, с которой никто не захотел бы принять меня на работу. Проще говоря, меня делали изгоем общества. Других докторов взяли, как говорится, «на пушку», и они вынужденно поехали по новым распределениям. Тогда мой новый друг Вася Броневой (который уже приводил свою даму ко мне) написал за меня мотивированное заявление в суд, с обвинением министра в безосновательном нарушении прежнего договора. Я отнес бумаги в городской народный суд — деревянный двухэтажный барак. Делопроизводительница спросила:

— Вам чего, товарищ?

— Да вот, я принес подать заявление в суд.

— На кого?

— На министра здравоохранения.

Она посмотрела с удивлением:

— У нас судебных дел много. Вам придется ждать не менее месяца.

Друзья на работе сочувствовали мне и с интересом следили — что произойдет? Мои родители волновались в Москве. А я верил в силу Броневого. Мне передавали, что министр был взбешен: не только в первый раз молодой врач не выполнил его приказ, но еще и собирался его судить.

Странно было — не работать. Но поразительно, как много можно сделать, если не ходить каждый день на работу. В кафе «Север» я познакомился с военным доктором, капитаном Владимиром Куренковым, москвичом. Он служил в военно-воздушной дивизии за городом. Володя был во всем противоположность Васе — скромный, тихий, серьезный. У нас было много общего. Он пригласил меня к нему в гарнизон. Это была дивизия, которой во время войны командовал сын Сталина — генерал Василий Сталин. После смерти отца его разжаловали и сослали в Казань. Но в дивизии продолжали служить его офицеры. Капитан Забавин, которого младший Сталин любил за красивый голос, рассказывал нам о попойках и самодурствах сталинского сыночка, которые ему прощали.

Днем я читал и писал, а по вечерам ходил в русский драматический театр и завел знакомство с актерами. Главным режиссером был Илья Альшвангер, ленинградец, немногим более тридцати лет. Героями-любовниками труппы были Коля Макеев и Володя Рябов. Актеры зарабатывали еще меньше врачей, все были бедны и все — любители выпить. Я стал своим человеком за кулисами, зазывал их к себе и угощал. Приходило по 7–8 человек. Мне нравилось актерское веселое общество — разогревшись водкой, они импровизировали сценки и декламировали стихи. Но у меня была еще одна цель — я засматривался на молоденькую и хорошенькую актрису Эмму и хотел, чтобы она обязательно бывала у меня в их компании. Увлечение Эммой давало мне вдохновение, какого у меня не было со встречи с Ириной. Не забывая о ней, которая была так далеко, я потянулся к другой, которая была так близко.

От вынужденного безделья в ту пору я пристрастился к охоте. Старший сын моей хозяйки был профессиональный охотник, а у меня было свое ружье — привезенный отцом с войны шестизарядный американский полуавтомат «винчестер» двадцатого калибра. Вдвоем или в компании с другими охотниками мы уезжали на попутных грузовиках на несколько дней далеко в лес. Мы видели оленей, лис и медведей, но стреляли только тетеревов и уток и удили рыбу. Вместе со всеми я научился строить на поляне шалаш и на рассвете поджидал тетеревов. Это было прекрасное и захватывающее зрелище. Возвращаясь домой, я писал об этом стихи для детей:

Просыпается природа Рано утром — до восхода. Вот проснулся ветерок, Листья дрогнули едва. И слетаются на ток Петухи-тетерева. Собираются весной До рассвета токовать. На полянке лесной, Распушась, танцевать. Заалеет восток, Посветлеет вокруг, Будет слышно: — Ток-ток! — Для тетерок-подруг. Тот, кто громче поет, И танцует смелей, Тот подругу найдет Всех тетерок милей.

Многие озера уже освободились ото льда, и после ранней охоты мы проверяли поставленные накануне сети. Однажды утром, когда солнце уже взошло, я плыл на маленькой лодке к сетям. Было очень тихо, вдруг я услышал громкий всплеск: кто-то сильно дергал сеть. Крупных рыб там не было. Медведь? Неужели он догадался, как рыбачить сетью? Приблизившись, я услышал резкий звук — громкий и тревожный лебединый клик. Большой белый лебедь, вытянув шею, бил крыльями по воде и пытался взлететь, но его лапа запуталась в сетях. Увидев меня, лебедь забился еще сильней. Я подтянул его за сетку и старался высвободить лапу. Вода холодом обжигала мне руки. Лебедь вдруг затих, грациозно повернул голову ко мне и смотрел на меня таким жалобным взглядом, что мне вспомнился балет «Лебединое озеро». Я почувствовал себя принцем, который расколдовал прекрасную лебедку. Мне именно казалось, что это должна быть лебедка. Я успокаивал ее голосом:

— Не волнуйся, скоро ты опять будешь свободной.

Вдруг на меня обрушился удар сзади, такой, что моя лодка чуть не перевернулась. Это второй лебедь, растопырив крылья, налетал на меня, защищая свою подругу. Я подумал: о, у нее уже есть свой принц, и он защищает ее как настоящий герой. Мне удалось освободить лебединую лапу, и лебедь мгновенно уплыла от меня. Ее принц приблизился к ней, они коснулись друг друга шеями. И она посмотрела на меня, как мне показалось, с благодарностью. В этот момент взошло солнце. Честное слово, не хватало только музыки Чайковского!

На следующий вечер я пошел в театр. Мне повезло — Эмма не была занята в спектакле, сидела одна за кулисами. Я рассказал ей этот эпизод. Чтобы покрасоваться, я не жалел красок, а потом прочитал стихи про тетеревов. Она слушала с вдохновением, как умеют только актеры, и смотрела на меня, как та лебедь. И тогда я решился пригласить ее к себе, на этот раз — только одну. Она в ответ улыбнулась и с профессиональной актерской памятью мило процитировала:

Тот, кто громче поет, И танцует смелей, Тот подругу найдет…

А я добавил: «Всех актерок милей!» Кажется, мы понимали друг друга…

Прошло четыре недели, как я подал бумаги в суд. К моему удивлению, за день до суда министр отменил свой приказ и меня позвали обратно на работу. Оказалось, он выяснил, что по закону должен был проиграть. Друзья встретили меня радостно, но старшее поколение врачей косились, как на возмутителя спокойствия. Вася Броневой на радостях напился. С того времени я приобрел врага в лице своего министра. Теперь мне надо было быть осторожным, чтобы не дать ему повод для мести. И действительно вскоре он послал меня на север, но временно— заменить уехавшего на военный сбор районного хирурга Бондарчука в заштатном городке Пудоже. Жалко было покидать Эмму в самом начале романа. Но отказаться от командировки я не мог.

 

Глухомань бездорожная

Узнав, что я должен ехать в Пудож, Вася Броневой воскликнул:

— Я полечу с тобой. Выпишу себе командировку на неделю-другую. Вообще-то я там был недавно — дыра ужасная. Но там я встретил одну бабу — она в Пудоже вторым секретарем райкома, из комсомольских выдвиженцев. Ох и баба! Незамужняя. А с местными мужиками ей трахаться не по чину. Я так понял, что она не против, чтобы я ее шпокнул.

— Вася, шпокнул или трахнул?

— Сначала я ее шпокну, а потом стану трахать. Так подойдет, а? — подмигнул он.

Городок Пудож находится на самом дальнем от цивилизации конце громадного Онежского озера — в Заонежье. Из-за заболоченности и отдаленности эти места всегда были труднодоступной частью России. В древности туда уходили раскольники-староверы от преследований церковных властей. Достать их там было трудно. А если находили, то староверы собирались в одной избе и сами себя сжигали. В тех местах происходит часть действия оперы Мусоргского «Хованщина», о временах до Петра Первого, когда глава староверов Досифей сжигает себя и свою епархию.

В начале 1950-х годов сообщение с Пудожем тоже было трудным — только по воде или по воздуху. Но и оно прерывалось во время весенних и осенних разливов и грязей — топь такая, что катера не проходили и самолеты не могли приземлиться. Вертолетов в гражданской службе еще не было, поэтому по два-три месяца почту сбрасывали с самолетов на стадион — это была единственная связь с миром.

Мы вылетели на одном из последних маленьких самолетов на лыжах. Летели над озером, потом над сплошными дикими лесами да болотами, пахотной земли видели мало, а следов промышленности — никаких. Этот суровый дикий край жил почти весь без электричества, и люди в нем за всю жизнь не видели железной дороги.

Городок весь из бревенчатых изб, высоко поднятых над грунтом от затоплений. Васю встречал райкомовский газик-вездеход и привез нас в Дом приезжих — высокий барак с мезонином, внизу две комнаты по десять кроватей, рукомойники и туалеты во дворе. Но в мезонине отдельный номер на двоих с громким названием «правительственный», нам его дали по указанию Васиной знакомой. Туалета и душа тоже не было, но у стены стоял большой старинный умывальник с выносным ведром, в нем просторная фаянсовая раковина, пожелтевшая от времени, вся в трещинах-прожилках. Это «чудо модернистской цивилизации» досталось Дому приезжих из реквизированной купеческой мебели. Исследовав умывальник, Вася прокомментировал:

— Можно по ночам не выходить, а ссать прямо в раковину.

Жить с такими «удобствами» два месяца и мочиться в умывальник я не хотел и снял комнату со столом — просторную горницу с геранью на подоконниках, а главное — с туалетом в доме. Но Вася решил завершить свою миссию в том номере:

— Как я ее к хозяевам приведу? Она не пойдет: ее все знают — ведь секретарь райкома!

Моя больница — деревянное одноэтажное здание, построенное давно на двадцать пять кроватей, а лежало в нем более семидесяти больных. Прямо с порога бил в нос тяжелый больничный запах, пропитанный смесью карболки и гноя. Доктора все — ленинградцы, молодые, никто здесь надолго не задерживался. Интеллигенции в Пудоже было плохо во всех отношениях — ни телевидения, ни новых фильмов, ни клубов для общения. Все жили по своим деревянным норкам. Врачи, особенно женщины, не могли переносить такую дикую изолированную жизнь. При первой же встрече мне спели песню «Ох и худо же в нашем Пудоже» и сразу дали понять — куда я попал.

В операционной, где мне предстояло работать, отопление печное — кафельные стенки печи согревались из коридора, в шкафах — набор старых инструментов. Все это мне показывала пожилая операционная сестра Марья Петровна; она работала там уже сорок лет и жила при больнице.

Все месяцы, что я жил в Пудоже, меня почти каждую ночь вызывали в больницу. Телефонов в домах не было, поэтому среди ночи в окно моей комнаты раздавался стук палкой по стеклу — это снизу стучала посланная из больницы санитарка:

— Дохтур, Марья Петровна зовет, больного привезли, — кричала она.

Палка была необходимым орудием посланницы — когда мы шли в темноте по деревянным тротуарам или скользили по замерзшим лужам, она палкой отгоняла нападавших собак. Собак было много, и я тоже начал ходить с палкой. Ходьбы было всего минут десять, и иногда я видел на небе поразительное явление: по темному фону небосвода переливалась длинная и широкая лента световых полос — то голубых, то серебристых. Они извивались и скользили без края — это было северное сияние. Но засматриваться было некогда — работа хирурга всегда срочная.

В одну из первых ночей привезли раненого лесоруба. Его везли целые сутки по заснеженной дороге на санях-розвальнях — сорок километров. При свете керосиновых ламп на дровнях виделась какая-то гора, покрытая овчинными тулупами. Приподняв тулупы, я увидел, что в действительности эта гора была… горой кишок, вылезших из раны на животе. Мне объяснили, что в пьяных драках лесорубы обычно орудуют своим привычным инструментом — топорами. Этому парню ударом топора рассекли живот вдоль, и из него стали вываливаться кишки. Пока его везли, от сотрясения саней кишки вылезли наружу еще больше. Вся их гора была загрязнена прилипшими клочками грязного сена, на котором лежал больной, и забрызгана запекшейся кровью. Он был страшно бледен, слабо стонал, пульс бился тонкой нитью. Когда мы стали перекладывать его на носилки, кишки свисали с обеих сторон и падали на землю. Марья Петровна вызвала на помощь двух добровольцев-больных и дала нам простыни, чтобы нести на них спадавшие по бокам кишки. Еле-еле мы протиснулись в дверь и внесли его в операционную. Прибежала по вызову доктор-терапевт, мы ввели в вены больного иглы и начали вливать противошоковые растворы. Она давала эфирный наркоз, а Марья Петровна тем временем подготовила операционный столик с инструментами.

Я был в полной растерянности: с чего начинать, что делать, какая последовательность? Никогда во время учебы я не слыхал и не читал о подобных больших повреждениях. Ужасно положение молодого, неопытного врача, который совершенно не подготовлен к действиям. Марья Петровна стояла у столика с инструментами и тихо, распевно приговаривала, как бы про себя:

— Сейчас мы промоем кишки теплым физиологическим раствором и все внимательно просмотрим — где на них какие есть раны.

Терапевт подмигнула мне, кивнув незаметно на Марью Петровну — слушай, мол, се. Я не показывал вида, что слышу, а сам делал то, что она говорила. У человека почти шесть метров кишок, все они упакованы тесными петлями в полости живота, но когда вылезают наружу, то в них бывает очень трудно разобраться. Ран было много — топор скользнул через несколько петель кишечника. После промывания она опять как бы про себя сказала:

— Теперь мы зашьем все раны одну за другой, — и незаметно вложила мне в руки иглодержатель с готовой иглой и нитью для шва.

Я добросовестно зашивал раны. А она продолжала:

— Теперь мы проверим, нет ли где некроза кишок, перевяжем к ним сосуды и вырежем все участки некроза.

Нужные инструменты опять как бы сами собой появлялись в моих руках, мне оставалось только действовать.

Так под незаметную диктовку-бормотание Марьи Петровны я под утро закончил операцию, и мы вывезли больного в палату. Записывая операцию, я сказал ей:

— Спасибо вам за помощь. Я очень вам благодарен.

— Да за что же мне-то спасибо, батюшка? Это вас надо благодарить, что вы в нашу глухомань бездорожную приехали, выручаете нас. Наш-то хирург доктор Бондарчук все волновался — кто его заменит. И вот вы приехали, вам и спасибо.

Не знаю, скольким поколениям начинающих хирургов Марья Петровна давала первые практические наставления — наверное, многим. Опытная операционная сестра — это самый лучший друг и помощник хирурга, а для молодых во многих случаях — и его учитель. Молодые ничей опыт не должны игнорировать. Недаром хирурги часто женятся на своих операционных сестрах (а еще чаще становятся их любовниками).

Работы в больнице было так много, что иногда я пропадал там целыми сутками.

В одну из первых ночей в больницу явился Вася Броневой и встревоженно поманил меня пальцем:

— Слушай, выручай — я к тебе срочно прибежал. Страшное дело! — он тяжело дышал коньячным перегаром. — Пойдем скорей ко мне. Там такое несчастье! Да захвати побольше бинтов.

— Что случилось?

— Потом… расскажу… не в больнице… Скорей!

Я схватил перевязочный материал, и мы почти побежали. Он рассказывал, задыхаясь:

— Понимаешь, вечером я таки трахнул эту секретаршу. Еле уговорил прийти в номер — боялась, что увидят, закуталась платком. Ну, а когда ей уходить, хоть и поздно, опять испугалась, что встретит знакомых. Послала меня вниз, чтобы проверить, что никого нет внизу и на дороге. Я всего-то на пять минут вышел, ну поссал во дворе — неудобно же при ней, в раковину. Возвращаюсь — что за черт? — вся комната в крови, она бледная, стонет. Я спрашиваю: что случилось? Оказывается, она, дура, села своей толстой задницей на раковину, чтобы подмыться. А раковина-то старая — сломалась и врезалась ей в задницу. Кровища из нес хлещет, я разорвал простыни, кое-как перевязал.

Бедный Вася и бедная секретарша! Первое, что я увидел в комнате, — разбитая раковина вся в крови. Миловидная бледная женщина лежала на полу. Вася сказал:

— Вот я привел своего друга-хирурга, он тебя вылечит. Ты его не стесняйся, мне все равно пришлось ему всю правду сказать, как было.

Она повернулась ко мне тыльной стороной, на ягодицах было множество мелких ран. Эта часть тела имеет множество сосудов, но мелких, так что повреждения были не опасные. Бинтов на перевязку не хватило, Вася пожертвовал свои рубашки и кальсоны. Эти белые солдатского типа кальсоны мы натянули на нее, чтобы они удерживали повязки. Обули ее в сапоги, надели шубу, голову повязали платком и, поддерживая под руки с двух сторон, повели домой. Идти было порядочно, наша тройка походила на пьяную компанию, а для пудожских собак это была любимая, привычная цель — они нас чуть не растерзали. Я отгонял их палкой свободной руки, и для этого мы втроем делали круги, как в танце. В доме я укрепил повязки разорванными простынями. Вася нервно курил.

— Могу я взять у тебя тряпки? — спросил он ее. — Надо в номере кровь смыть, а тряпки подальше выкинуть, чтобы не было подозрений. За раковину и рваные простыни я заплачу. Только я уже израсходовал все деньги. Одолжи мне рублей двести.

— Ишь чего придумал! — воскликнула она. — Я чуть не умерла по твоей милости, а теперь еще деньги тебе давать!

— Вот дура! — зашипел он. — Кто тебе велел садиться задницей на умывальник?

Они еще поспорили, но тряпки и деньги он получил и на другой день улетел с почтовым самолетом — упросил, чтобы его взяли. Мне еще несколько дней пришлось ходить к ней и перевязывать. В райкоме она сказала, что подвернула ногу и её лечит доктор, недавно приехавший из Москвы. Ходил я к ней по вечерам, и уже на третий день весь городок считал меня любовником той важной персоны. Некоторые подобострастные городские чиновники даже стали ласково здороваться со мной на улице.

Больной с повреждением кишок умер. Очевидно, он не мог бы выжить от раны и загрязнения, но я волновался — не пропустил ли какую-нибудь из многих ран кишок? Если это обнаружится на вскрытии, будет считаться явной хирургической ошибкой. Если узнает министр, он сможет отыграть на мне свою злость и обиду. Я взял бутылку водки, пригласил патологоанатома Эдуарда, который будет делать вскрытие, и объяснил ему ситуацию.

— Не волнуйся, если ты что не зашил, то я сделаю через это место разрез и запишу, что этот участок взят для исследования стенки кишки. Я сам этих партийных бюрократов от медицины терпеть не могу. Сами ничего не делают, только пишут дурацкие приказы.

После вскрытия он сказал:

— Все в порядке, не переживай — почти все было зашито, а что не было — то шито-крыто.

Мы с ним сошлись, он был талантливый человек, но большой любитель выпить.

За время работы в Пудоже я сдружился с Марьей Петровной, доброжелательной, приветливой и на удивление аккуратной в работе. Это был просто идеальный фольклорный русский характер. Жила она бедно, но не жаловалась. Есть русская поговорка: «не стоит село без святого». Марья Петровна была такой святой для пудожской больницы. Она рассказывала мне интересные хирургические случаи из прежней жизни и всегда называла меня по-старинному «батюшка».

Моя пациентка — Васина пассия — вышла на работу. Привыкнув к бесплатной медицине, она не делала попыток отблагодарить меня за труд, но спросила:

— Что я могу сделать для вас?

Я рассказал ей о Марье Петровне и просил сделать что-нибудь для нее. Наверное, она помогла — через год Марью Петровну наградили орденом Трудового Красного Знамени.

 

Разочарования и достижения

Я был счастлив вернуться в Петрозаводск — в привычный мир цивилизации (хотя тоже без туалетов). Интенсивная самостоятельная работа в Пудоже дала мне моральное право считать себя способным на трудные операции, а рукам дала тренировку. Этот опыт показал мне, что такое хирургия — это концентрация знаний, умения и воли. Воля хирурга помогает ему преодолевать неожиданности и подавлять растерянность перед ними. В Пудоже для этого была хорошая тренировка. Но знания и умение мне надо было получать из опыта старших. Я понимал, что Марья Петровна не могла быть настоящим учителем хирургии — многому надо было мне учиться у наших опытных докторов. Хирурги у нас были из школы доктора Иссерсона — школы высокой практической натренированности. Я присматривался к их работе и перенимал опыт.

Наступило время отпуска, я уехал в Москву и первым делом поспешил встретиться с Ириной. Хотя мы переписывались все реже, но я не переставал думать о ней. К тому же теперь я хотел предстать пред ней повзрослевшим, мог рассказать о своем новом жизненном и профессиональном опыте провинциального доктора. Но почти сразу мне показалось, что ей стало не до меня. В ней произошла какая-то перемена, говорила и вела она себя со мной слегка насмешливо. Мы шли по площади Пушкина, и она игриво напевала какую-то незнакомую мне песню. Я спросил:

— Что это?

— Неужели ты не знаешь?! Это же самая модная песня «Беса ме мучо», ее вся Москва поет.

Ну, да — вся Москва пост, а у нас в Петрозаводске, а тем более — в Пудоже, эту модную песенку никто и не слышал. Я почувствовал себя замшелым провинциалом и спросил:

— Какие у тебя планы после окончания университета?

— Пока не знаю, — и задорно добавила, — теперь я хочу одного — выйти замуж.

Такой оборот был для меня неожиданным и сбил все мои мысли.

Мои шансы на возобновление любви уплывали далеко-далеко. А на что я рассчитывал? Как большинство молодых мужчин, я вообще не думал о женитьбе. Да к тому же жил далеко и в таких трудных условиях, которые ей никак не подходили. В тот мой приезд мы даже не поцеловались.

Обескураженный и разочарованный, я вернулся в Петрозаводск — к рутине ежедневной работы: притягательная сила Москвы меня больше не волновала — моя настоящая жизнь была в Петрозаводске. Эта жизнь — лечить больных, делать операции, читать и писать. Пускай мы не поем модных песенок, но зато мы умеем делать дело.

В местном букинистическом магазине я покупал много книг и уже собрал небольшую библиотеку. Книги лежали стопкой в углу, для них нужна была полка. В продаже книжных шкафов не было, да они и не поместились бы в моей комнате. По соседству жил столяр, русский мужичок-алкоголик. Он сделал мне такую грубую полку из необтесанных досок, что на нее было противно смотреть. Я нашел столяра-финна; и он с чисто финской аккуратностью сделал элегантную полку — загляденье. Какая разница в манере работать у разных народов! Я установил книги, и это прибавило уюта моей комнате — моему миру.

Все чаще в свободные от дежурств вечера я садился за письменный стол, смотрел вдаль на Онежское озеро и писал стихи для детей. Уже несколько раз их печатали, даже перевели на финский язык и напечатали в финском журнале с моими иллюстрациями. Я участвовал в съезде молодых писателей республики. На съезд приехал представитель Москвы, тогда уже известный поэт Константин Ваншенкин. Он приходил ко мне, мы встретились, как старые друзья. На скучных заседаниях съезда я нарисовал много шаржей на моих литературных коллег, и их тоже напечатали. Я становился заметной фигурой в своей провинции — «первым парнем на деревне». Моя дорога в хирургию и в литературу налаживалась. Но в Петрозаводске не было авторитетов детской поэзии, и я изолированно искал свои пути, как писать.

Кто-то сказал, что для детей нужно писать так же, как для взрослых, только еще лучше. Я думаю, что для детей писать надо намного лучше: детей не обманешь чувствами в стихах, им нужна ясность, занимательность и образность, чтобы стихи легко запоминались с первого раза. Писать так — это особое искусство, которое дается не каждому поэту. В свои стихи я вкладывал впечатления от карельской природы.

Мне некому было их читать, а для поэта это важно, чтобы видеть и слышать живую реакцию. Иногда я решался читать их Эмме. Она обладала актерской способностью вслушаться в текст и оценить. Эмма была на два года младше меня, играла в театре основные роли молодых героинь, была миловидная, скромная и, как мне казалось, наивная. Жила она, как все актеры, скудно, снимала бедную комнатку. И вот я, как при всех моих увлечениях, «распушил перья» — стал показывать ей себя во всей красе и опекать се. Но переспать с ней я опасался — вдруг она еще девушка; это наложило бы на меня ответственность.

Вася Броневой этого не понимал.

— Ну, ты ее уже трахнул? — спрашивал он.

Как поэт, я был романтичен, даже, наверное, чересчур. Пушкин писал: «Замечу кстати, все поэты / Любви мечтательной друзья». Это очень точно — я мечтал о любви. Ну да — я хотел сексуальной связи, но у меня не было нетерпения в этом, мне нужно было больше — вызвать в ней любовь, привлечь к себе. Если случалось так, что в воскресный день я не дежурил, а у Эммы было два спектакля — днем и вечером, — я приходил за ней в театр и приводил ее к себе, просил хозяйку приготовить обед по-вкусней для нас двоих и угощал Эмму присланными мне из дома сладостями. Потом, заботясь о ее покос, укладывал ее на свой диван-матрас, но только для того, чтобы она отдохнула перед спектаклем. Я был с ней юношески нежен и осторожен — ничего, кроме довольно робких поцелуев. Как не вспомнить цитату из другого поэта — Генриха Гейне: «Где ты, первое томленье? / Робость юного осла».

Однажды мне пришла в голову сумасшедшая идея: послать свои стихи Корнею Чуковскому, самому знаменитому детскому поэту России. В первой половине XX века в детской поэзии доминировали имена Самуила Маршака и Корнея Чуковского. Маршак был большой мастер стихосложения, но мне в его стихах не хватало непосредственности, необходимой для детей. Я больше любил стихи Чуковского — за их яркую образность и особую, понятную детям поэтичность. Мама читала их мне с детства, я вырос на его стихах и многие помнил наизусть. Начинающему автору всегда хочется показать свое творчество какому-нибудь авторитету. Но кому было показывать мне? Молодость — отчаянное время: и вот, недолго думая, я вложил в конверт несколько стихов и отправил. Адреса Чуковского я не знал, послал письмо в Москву, как в чеховском рассказе «Ванька» — «на деревне дедушке Константину Макаровичу». Я считал, что благодаря популярности его имени письмо доставят по адресу. Да, по правде говоря, я не очень рассчитывал на ответ, просто тешил свое самолюбие.

Получая довольно часто продуктовые посылки от родителей, я жил благополучно. В Петрозаводске наконец построили большой железнодорожный вокзал — прямо в центре города. Теперь я ходил к ночному московскому поезду пешком и брал посылки у знакомой проводницы — мама приносила их ей, за небольшую плату, накануне вечером, к отходу поезда. Она заботливо упаковывала колбасу, ветчину, сыр, консервы, печенья, конфеты и даже редкие в Петрозаводске фрукты. Но деньги я просил не присылать — мне хватало того, что я зарабатывал (конечно, с присылаемыми продуктами).

Бухгалтерия выдавала зарплату два раза в месяц. В дни получки в административном коридоре с утра выстраивалась длинная очередь из санитарок, сестер и подсобных работников — более ста человек. Зарплата у всех них была мизерная, многим ее не хватало, и они, еще до получки, занимали у кого-нибудь в долг. Молодые доктора тоже занимали, особенно — семейные. Поэтому дня получки все ждали с нетерпением. Но и в эти дни никто не знал, когда начнут выдавать деньги. Очередь стояла унылая, и это стояние было долгим. Врачи тоже стояли в очереди, но были слишком заняты и приходили ближе к концу дня.

Как-то раз, проходя по коридору администрации, я увидел обычную очередь и только тогда сообразил, что это был день получки. С веселым удивлением я воскликнул:

— О, сегодня получка, а я даже забыл.

Санитарка из очереди, лет тридцати, посмотрела на меня и грустно сказана:

— Значит вам, доктор, деньги не очень нужны, раз вы про получку забыли.

Я смутился, глянул на нес — бледное худое лицо и глубокие тени вокруг глаз, все признаки тяжелой жизни. Мне стало стыдно за то, что я невольно продемонстрировал свое благополучие перед бедной женщиной. С тех пор я взял в привычку помнить дни получки и старался приходить и стоять в очереди, как все.

Но случилось так, что однажды в конце длинного дневного стояния бухгалтер объявила:

— Сегодня получки не будет — деньги не привезли. Приходите завтра.

Это вызвало удивление, расстройство и глухой ропот. На завтра повторилось то же самое, и так продолжалось пять дней. Бедные люди были в отчаянии, даже я как раз потратился на книги, так что мне тоже пришлось «затянуть ремень потуже». Я рассказал об этой задержке Васе Броневому. Он, как представитель профсоюза, навел справки и объяснил мне:

— …Иху мать! Ваша задержка из-за того, что к нам в республику не завезли водку.

— При чем тут водка?

— Вот именно — при том. Винные магазины ничего не продавали и не имели денег. А, оказывается, зарплата медицинским работникам идет именно из доходов за продажу водки, — и он добавил несколько нелестных слов в адрес советской власти.

Однажды почтальонша принесла мне письмо, адрес на конверте написан незнакомым мелким почерком. Я глянул — от кого? — К.Чуковский. Дрожащими руками я вскрыл конверт и читал: «Дорогой поэт! Ваши стихи так приятны, изящны и остроумны, что я сейчас же отнес их в издательство Детгиз. В их успехе я не сомневаюсь. Вообще, сохраняя все пропорции, можно сказать: Старик Чуковский Вас заметил и, в гроб сходя, благословил» (он перефразировал строчки Пушкина о Державине и о себе).

Я буквально застыл от восторга, я не знал, что делать, но чувствовал, как у меня вырастают крылья от похвалы великого детского поэта. На этих крыльях я полетел на телефонный переговорный пункт — позвонить родителям, обрадовать их, особенно маму. Она всегда поддерживала мои поэтические начинания.

— Мама, мне Чуковский письмо прислал. Вот, слушай.

На той стороне провода мама заплакала от умиления.

Но мне надо было еще с кем-нибудь поделиться радостью. Поздно вечером я пошел в театр к Эмме, к концу спектакля, и, отведя в сторону, показал письмо ей. Она поняла мою глубокую радость, но в окружении своих коллег не могла меня открыто поздравить. Мы взялись за руки и пошли к ней домой. Там она обняла меня, крепко прижалась — и сама мне отдалась. Обвив меня руками, прижимаясь и отвечая на мои ласки, шептала:

— Ой, как хорошо!..

 

Каторжный труд хирургов

Заболевания всегда возникают неожиданно и хирургическая работа почти всегда срочная, особенно в случаях травм. Специфика работы хирурга — быть готовым к любым неожиданностям. Суровую школу в этом я получил на практической тренировке в далеком северном городке Пудоже. По моему убеждению, каждый начинающий хирург должен какое-то время поработать в тяжелых условиях глубокой провинции. Тогда он научится справляться с любыми трудностями, особенно на дежурствах. Дежурства — это бич хирургов. Из-за дежурств у них нет никакого привычного ритма жизни, какой есть у всех других профессионалов: хирурги не могут регулярно спать, не могут вовремя питаться, подолгу не могут даже попасть в уборную — нельзя отойти от операционного стола до конца операции.

В один из летних воскресных дней я дежурил в нашей больнице в Петрозаводске. Погода была на редкость теплая и солнечная, многие горожане воспользовались этим и выехали за город. Очевидно, поэтому дежурство было спокойное, новые больные не поступали, и я даже сумел немного вздремнуть днем. Дежурному врачу очень важно воспользоваться затишьем в работе и поспать — никогда не знаешь, что ожидает впереди.

День уже подходил к концу, я вышел на крыльцо приемного отделения, чтобы подышать свежим воздухом. Неожиданно во двор на скорости въехал грузовик-полуторка, быстро развернулся и подъехал к самому крыльцу. Я не успел понять эти маневры, как услышал крики и стоны, исходившие из кузова грузовика. Тут из кабины выскочили возбужденный водитель — молодой парнишка и его напарник. Оба крикнули:

— Доктора, скорей! — и кинулись открывать задний борт кузова.

Что там было — в лужах запекшейся крови людское месиво: вповалку валялись изуродованные тела, некоторые шевелились, другие не двигались. Можно было разглядеть отделенные от тел руки и ноги. Какая-то непонятная массовая гибель — как?., почему?., откуда?..

Шофер залез в кузов, перешагнул через тела и стал одного за другим вытягивать их из груды. Напарник стоял внизу, готовясь подобрать тела. Времени удивляться и расспрашивать не было — надо действовать. Я тоже впрыгнул в кузов за ним, с трудом встал между телами, и мы вместе стали вытягивать их. Действовать надо было осторожно, потому что было много деформированных, сломанных рук, ног и позвоночников, некоторые полуоторванные ноги и руки висели на узких перемычках мышц.

Люди в кузове стонали и хрипели, но громче всех взывал к помощи высокий женский голос из-под груды тел. Когда я смог осторожно добраться до той женщины, на меня глянул дикий глаз, почти оголенный от век — кожа левой половины лица была сорвана ото лба до угла рта и болталась отвороченным лоскутом за ухом. Мне, разгребающему тела в кузове, нечем даже было прикрыть обнаженные мышцы лица и край верхних зубов.

Прибежал старший дежурный, опытный хирург, прошедший войну, и с ним дежурный терапевт. Все вместе, с санитарами брали от нас тела, клали на каталки и увозили в приемный покой. Там их клали на топчаны и на пол и возвращались с каталками за новыми — каталок для всех не хватало. Старший хирург сортировал — кто живой, кто мертвый, кто в состоянии шока, кого срочно везти в операционную. Тем временем тел в кузове осталось меньше, мы с молоденьким шофером продолжали их сгружать, и он рассказал то, что сам успел выяснить от пострадавших. Все они были работники одной организации и ездили за город на пикник-массовку. Ехали они на грузовике, сидя в кузове на досках; это было частым нарушением правил — ездить группами в кузовах опасно. Кто им разрешил?.. На массовке в лесу они крепко выпили, и их шофер тоже. На обратном пути он на большой скорости круто повернул машину, грузовик завалился на бок, люди вывалились под уклон, и машина еще перевернулась по ним. Сколько они там пролежали — неизвестно, потому что это произошло на глухой лесной дороге. Когда привезший их шофер подъехал и увидел ту картину, они с напарником, как могли, сложили тела живых и мертвых в свой кузов и помчались в больницу — около двадцати километров. Эти ребята были настоящие герои. На тряской дороге они слышали крики и сотрясения тел в кузове, но не могли замедлять ход, чтобы скорее доставить хотя бы тех, кто был еще живой.

Нас, дежурных хирургов, было только двое. И на помощь вызвать некого — все выехали за город. Приходилось метаться от одной каталки к другой, определять — у кого какое повреждение, начинать первое лечение и выводить из шока. И вдобавок все время раздавался истошный крик той молодой блондинки. Ее положили на носилках на пол, в дальнем углу, и я прикрыл ее обнаженное лицо повязкой. Оказалось, что лежавший с ней рядом мужчина с оторванной рукой был ее муж, он умер на месте. Но у нее самой была только сорвана кожа с лица — почти наполовину сдвинута, это жутко было видеть, но все-таки, по сравнению с другими, это не грозило ей смертью. Мы оставили ее напоследок.

Старший дежурный хирург руководил выведением больных из шока и назначал очередность операций. Я встал к операционному столу. Он на время входил в операционную, давал мне указания —: что кому делать, иногда помогал, потом опять уходил — выхаживать самых тяжелых. Помогала мне только операционная сестра Валя — опытная и волевая женщина, которая ко всем молодым хирургам относилась сурово, и ко мне тоже. В ту ночь я простоял у операционного стола двенадцать часов подряд — в одной позиции, склонив голову над ранами. Я не делал никаких особо тяжелых операций — зашивал раны, ушивал культи оторванных конечностей, вставлял спицы для скелетного вытяжения, накладывал повязки.

Уже совсем под утро в операционную ввезли ту женщину с оторванной и смещенной кожей лица. Ее оголенный глаз дико смотрел на меня, но я не знал — видела ли она что-нибудь, потому что так ослабла, что была уже не в силах кричать и взывать о помощи.

Для меня это было как последняя капля испытаний той ночи. Если бы можно было, я отдал бы делать эту операцию другому: мало того, что я не был пластическим хирургом, но от эмоций, пережитых после страшной картины массовой гибели людей, и от усталости я чувствовал, что мои руки теряли уверенность и точность, необходимые для хирурга. Я собирал все силы, чтобы концентрироваться только на зашивании ран: один шов, другой шов, третий… Но швы на лицо надо накладывать особо точно и тонко, под самой кожей, чтобы скрыть нитки и сделать рубец менее заметным. Это так называемые «косметические швы». Так, под самое утро под уколами местного обезболивания новокаином я сделал ей уникальную для себя пластическую операцию — пришил одну половину лица к другой и поставил на место смещенные веки. Я старался концентрироваться на точности швов из последних сил.

В искусстве хирургии есть одна тонкая особенность — техника движения пальцев. Она несхожа с движениями музыкантов или художников. Перед хирургом не клавиатура рояля, не полотно на раме, не лист бумаги, не глина или мрамор для скульптуры. Перед ним — кровоточащая рана тела. Пальцы хирурга должны твердо держать тонкие инструменты, иногда — по два-три инструмента сразу. При этом хирург должен ими орудовать точно, быстро и целенаправленно — стараться сделать все с одного верного движения. А это не всегда удается. Если музыкант возьмет фальшивую ноту, концерт может продолжаться и никто не заметит ошибку. Если хирург «фальшиво» наложит шов — особенно в косметической хирургии на лице — это может испортить весь ход операции. И при этом хирургу нельзя нервничать при неудачах, надо стараться их тут же спокойно исправить. Но откуда взять это спокойствие? Хирург должен подавлять в себе любые эмоции, выполняя только главную задачу: завершить операцию как можно точней и как можно быстрей, чтобы больной терял меньше крови и чтобы все правильно срасталось. Для того чтобы выдерживать такой труд, нужна особая хирургическая выдержка. Я ужасно устал, спина ныла от длительного напряжения в полусогнутой позиции. Меняя окровавленный хирургический халат перед следующими операциями, я снимал с себя мокрую от пота операционную рубашку и выжимал ее. За те двенадцать часов операций я потерял в весе два килограмма (посмотрев на меня, старший хирург утром поставил меня на весы). Никакой благодарности за такое тяжелое дежурство никто из нас не получил — это был самый обыкновенный каторжный труд хирургов.

Месяцы спустя я несколько раз встречал на улице ту женщину с пришитым лицом. Она была довольно хорошенькая, приятно улыбалась. Длинный шов на левой стороне лица был малозаметен и не портил ее: она искусно прикрывала его волной золотистых волос.

 

Младший врач полка

Почтальонша принесла под расписку открытку — на серой бумаге плохо пропечатанное типографской краской обязательство явиться в военный комиссариат и, вписанное чернилами, мое имя. Для офицеров запаса это был суровый призыв на лагерный сбор. Жалко было отрываться от работы, жалко оставлять Эмму и жалко прерывать переписку с Корнеем Чуковским — начиная с получения его первого письма, теперь я регулярно посылал ему новые стихи, и он аккуратно отвечал, ободряя и давая мне советы. Оставить все это нелегко, но отказаться и даже отсрочить призыв невозможно.

Меня направили в город Сортавала, ближе к Ленинграду, в семи часах езды на местном поезде. До войны с Германией эта территория принадлежала Финляндии, но она воевала на стороне гитлеровской коалиции, поэтому ее южная приозерная часть по договору была присоединена к России. Город Сортавала — очень зеленый, на берегу Ладожского озера, по нему протекает небольшая живописная река. Все дома построены в стиле модерн 1930-х годов, как умеют строить только финны — красивые двух-трехэтажные здания из серого гранита и с большими окнами. Как это резко отличалось от деревянного одноэтажного Петрозаводска! Впервые я попал в «кусочек Запада» и увидел, как там жили. Правда, за десять лет советской власти многое пришло в упадок, везде были следы бесхозяйственности. Неподалеку от Сортавалы такой же красивый городок поменьше — Лахденпохья. Это были курортные места Финляндии, и славились они самыми красивыми женщинами — туда для выбора невест съезжались женихи со всей страны. Вокруг городков состоятельные финны строили себе дачи, а крестьяне — хутора, красивые дома в глубине пышных садов. Многие из них теперь были заброшены, но сады еще цвели. Как эти сады вырастали на скалистой финской земле — это секрет трудолюбия финнов.

Одна из дач принадлежала финскому министру-генералу Маннергейму. В 1930-е годы он построил на границе с СССР «неприступную линию Маннергейма» — бетонные укрепления для войск и артиллерии. Действительно, во время войны с Финляндией в 1939 году Красная армия не смогла перейти за эту линию. Теперь эта линия поросла травой, а на его дачу люди ездили полюбоваться как на образец красоты нового стиля, в ней был Дом творчества советских композиторов.

Я остановился в трехэтажном здании городской гостиницы, немного запущенной при советских порядках. Она стояла над рекой и невероятно отличалась от пудожской — в ней были все удобства, оставшиеся от времен финского капитализма. Рядом с гостиницей — офицерский клуб, в бывшем городском клубе-варьете. В нем — кинотеатр, ресторан и танцевальный зал. Все это было мне непривычно, то, чего мы никогда не видели во всей России.

Город был полон офицеров. При Сталине она готовилась для вхождения в Финляндию, но теперь намечалось улучшение отношений с Западом, и режим офицеров был более расслабленный — вот они и гуляли в клубах и ресторанах.

Я с любопытством бродил по улицам и набрел на городскую больницу — длинное двухэтажное кирпичное здание. Вот бы нам такую в Петрозаводске. В вестибюле я неожиданно встретил знакомого врача из Пудожа, того патологоанатома Эдуарда, который выручил меня протоколом вскрытия умершего лесоруба. Я помнил, что он любитель выпить, и мы пошли в ресторан. Осушая рюмку за рюмкой, он рассказывал:

— Понимаешь, мне так обрыдла та говенная дыра Пудож, что я был готов уехать куда угодно. И вдруг мне предложили место прозектора здесь. Так ведь это же — Европа! Здесь же люди другие. Финны, конечно, не такие дикари, как карелы и русские в Пудоже. А больница какая: у меня в прозекторской для вскрытий — мраморные столы. Я ничего подобного не видел. Ты еще заходи, я тебе много интересного покажу, о чем мы понятия не имели в нашей вшивой России.

На другой день я пошел в свой полк, в двух километрах от города. Сбоку от дороги — старое финское кладбище с красивыми памятниками и склепами из серого гранита, обросшими кустами и цветами. Я зашел в него полюбопытствовать — очень уж непохоже на унылые русские погосты с покосившимися деревянными крестами.

У пропускной полка, больших ворот с красным флагом, — солдат с автоматом, а внутри будки — сержант с красной повязкой на рукаве. Он направил меня в штаб к дежурному офицеру:

— Идите строго сбоку от «Аллеи боевой славы».

Аллея — посыпанная желтым песком широкая дорога с большими портретами маршалов, с патриотическими лозунгами и плакатами цитат из Ленина и Сталина. Такие аллеи обязательны во всех военных городках, и ходить по ним строго запрещали — они служили для пропаганды величия и непобедимости Советского Союза. Только четыре раза в году — в День Красной Армии, в день Первого мая, в День Победы и в День годовщины революции на аллее выстраивали личный состав полка. Он участвовал в Отечественной войне 1941–1945 годов, и это было предметом его гордости.

За двухэтажным деревянным штабом стояли в ряд открытые солнцу казармы солдат и бараки служб — снабжение, кухня и столовая для солдат, офицерская столовая. Командир полка и старшие офицеры с семьями жили в небольших деревянных домах на дальнем зеленом конце территории, за плацдармом и спортивными площадками.

В штабе дежурный капитан посмотрел мои документы:

— Так, лейтенант медицинской службы, врач. Докладывать о прибытии, как положено, вы, конечно, еще не умеете. Но пока вы не в военной форме и без погон, это прощается.

Меня направили в каптерку и выдали форму. Офицеры тогда носили гимнастерки со стоячим воротником и брюки-галифе, заправленные в сапоги. С выданной формой меня проводили в медчасть. Неожиданно очень мне обрадовался старший врач полка майор Брегвадзе, коротенький и полноватый грузин. Он воскликнул по-грузински:

— Гамарджоба, геноцвале! (Здравствуйте, дружище!) Наконец-то я смогу уехать в отпуск.

По положению я был младшим врачом, но в тот же день Брегвадзе стал передавать мне медчасть:

— Кроме вас есть еще один кадровый военный врач — старший лейтенант. Но он целыми ночами блядует, а потом днем отсыпается на работе. Ведь наш городок полон шикарными финскими блядями. Но вы его не трогайте — у него отец полковник, в штабе дивизии. Еще есть старый служака-фельдшер, капитан. Он абсолютно неграмотный, но прошел с полком всю войну, имеет награды и командование его ценит. И есть медсестра — жена одного из офицеров и солдат — шофер санитарной машины. Вот и вся команда.

Медчасть — это небольшой деревянный барак с двумя приемными комнатами и стационаром на десять коек для временно заболевших. Тяжело больных отправляли в городскую больницу, потому что военный госпиталь был далеко. Рядом — комната для меня. Я смотрел с унынием и разочарованием — после интенсивной работы в больницах все это казалось мне убогим и никчемным. Что я тут буду делать?

В первой половине каждого дня дел действительно было мало — солдаты занимались на полевых и политических учениях. Я ходил в солдатскую кухню подписывать пищевой рацион на день и снимать пробу. Второй доктор спал. Под вечер в медчасть заявлялось несколько солдат с разными жалобами. Первым их принимал фельдшер, если он считал нужным — звал меня. А второй доктор продолжал спать.

Большинство солдат были с Украины, по-русски говорили с акцентом. Ребята молодые и здоровые, они хотели получить освобождение от учений, поэтому выдумывали:

— Тай, голова трещит чтой-то, будто кто по ней гепнул…

— Тай, мозолю натер сапогом…

— Тай, вот брюхо пече да пече…

Особенно часто они жаловались на это «пече» и показывали на живот. Наверное, у многих были признаки начинающегося гастрита (воспаления желудка) от тяжелой солдатской пищи. Но этот диагноз никто им не ставил и освобождения не давал.

В смотровой комнате я увидел висящую на стене «кружку Эсмарха» — полуовальную стеклянную банку на три литра, с отходящей от нее резиновой трубкой. (Она служит для промывания желудка и названа в честь немецкого ученого, предложившего ее в XIX веке.) На кружке — бумага с крупными буквами «АНТИПЕЧЕ». Я спросил фельдшера:

— Что это за раствор такой?

— Да никакой не раствор. Я наливаю воду из-под крана, и которые жалуются, что у них «пече», даю им выпить стакан «антипече», — и с гордостью добавил, — это я придумал.

Это, конечно, было шарлатанство. Но как его остановить? — я только прибыл на короткое время, а он здесь работает уже пятнадцать лет. И кружка это висела еще до меня, никто ему ничего не говорил. Пока я раздумывал, случилось так, что у одного из солдат произошло прободение язвы желудка — когда в нем открывается отверстие прямо в полость живота. В этой ситуации надо срочно делать операцию, но неграмотный фельдшер вместо этого заставил его выпить воды «антипече». Вода прошла через язву в живот, солдат скрючился и упал от боли. Недоумевающий фельдшер позвал меня:

— Вот, дал ему два стакана «антипече», а он — с катушек. Черт знает, что за люди — ведь вода же простая.

Некогда было читать ему наставления — я срочно провез солдата в больницу на операцию. В таких случаях решают минуты, иначе может развиться перитонит — воспаление брюшной полости. Не дай бог солдат умрет — будет скандал на всю дивизию, и мне, как врачу полка, влетит больше всех. Поди потом объясняй, что так делали еще до меня. В больнице я вызвал хирурга и нашел своего приятеля Эдуарда, рассказал им ситуацию и попросил, чтобы мне разрешили ассистировать на операции. Эдик сказал:

— Я Володю давно знаю, он мой друг, работал со мной хирургом в Пудоже.

Операция получилась тяжелая. Вернувшись, я без разговоров снял кружку со стены; фельдшер виновато молчал. А второй доктор все продолжал спать и вряд ли заметил весь инцидент.

Тяжелое заболевание солдата — это ЧП (чрезвычайное происшествие). Надо было срочно рапортовать командованию полка. Я вытянулся перед командиром, как положено:

— Товарищ полковник, лейтенант медицинской службы Голяховский явился доложить…

Но я не стал ссылаться на «антипече», этим я поставил бы под удар фельдшера и даже старшего врача Брегвадзе. Полковник поблагодарил:

— Прошу вас сделать все возможное, чтобы больной выжил.

Он с любопытством расспросил — откуда я, где работаю. Так мы познакомились.

Больного солдата еле спасли. Я ездил в госпиталь на санитарной машине, а иногда на велосипеде каждый день и стал своим среди врачей и еще больше сошелся с Эдуардом.

* * *

Тяжелой победой над Германией Советская Армия зарекомендовала себя как самая сильная в мире. Когда мне пришлось временно служить в ней, я хотел узнать се внутренние пружины — что представляло ее силу и какова была жизнь наших солдат. Обычно лучший ключ к сближению — это совместная еда. Я часто ходил есть с солдатами, хотя у нас была неплохая офицерская столовая. Солдату полагался рацион 1900–2000 калорий вдень. Теоретически это норма для взрослого мужчины, занятого физическим трудом. Повар получал от начальника снабжения продукты и жиры по расчету личного состава. Но на всех уровнях все начальники воровали, и до солдата доходило едва ли 1400–1500 калорий. Кормили их поразительно безвкусно, в основном картошкой, кашами и хлебом: каша пожиже — это суп-похлебка, каша погуще — это второе блюдо. К жидкому чаю давали одну ложку желтого сахарного песка. Компот из сухофруктов полагался только по праздничным дням. В результате такого питания эти молодые, здоровые ребята были хронически голодны, а к концу трех лет службы у многих развивался гастрит и даже язва желудка.

Солдат получал в месяц 3 рубля, на эти деньги купить дополнительное питание было практически невозможно. К тому же они берегли их на водку (водка-«сучок» стоила 2 рубля 50 копеек). Но купить ее удавалось лишь изредка, когда давали короткие увольнительные в город или строем водили в кино. Пить на территории полка строго запрещалось, а в городе показаться пьяным было чревато арестом патруля. Но русский человек всегда найдет, где выпить — была бы выпивка. Солдаты приспособили для этого финское кладбище, близкое к полку. Они прятались там за кустами и памятниками, быстро выпивали и успевали являться в полк, пока еще держались на ногах.

Многим солдатам присылали из дома продуктовые посылки: сало, копчения, сахар и, конечно, курево — папиросы или махорку, — что не портилось при транспортировке. Тогда они устраивали в казарме небольшой пир, делились присланным с однополчанами.

В один воскресный день, во время моего дежурства по полку, на трех грузовиках привезли аргентинскую говядину и баранину. Такое я видел впервые — большие замороженные туши, аккуратно завернутые в плотную прозрачную ткань с яркими красивыми печатями. Мне полагалось принять и расписаться. Я заранее радовался за солдат — наконец-то им достанется хорошее мясо. Каково же было мое удивление, когда потом в течение нескольких дней я вылавливал в солдатской похлебке всего два-три тонких ломтика мяса. Но в те же самые дни со стороны офицерских домов командира полка и его штаба ветерок доносил манящий запах жареных шашлыков. Это начальство беззастенчиво пожирало украденное у солдат мясо. Но кого им стесняться и бояться?

Три года службы молодому мужчине прожить без женщины невозможно. Женщина, баба — это постоянный предмет вожделения солдата, главная тема всех казарменных бесед. Есть типичный анекдот: солдат сидит на учении, лейтенант приказывает ему повторить, что он только что сказал, но солдат не может.

— О чем ты думал?

— Я, товарищ лейтенант, думал о бабах.

— Почему на занятиях ты думал о бабах?

— А я, товарищ лейтенант, завсегда об них думаю…

Думать-то они о них думали, но в увольнительную их отпускали мало и бабы доставались им слишком редко. Если доставались, то они шли с ними на то же самое финское кладбище — гранитные памятники и кусты хорошо скрывали любовные утехи.

Как-то раз я был в кино с ротой наших солдат. Показывали фильм «Анна на шее», по Чехову. Анну играла молоденькая красавица актриса Алла Ларионова с очень возбуждающей внешностью, теперь бы сказали — очень секси. Как только она появлялась на экране, солдаты буквально взвывали от восторга:

— Вот бы засадить бы в такую…зду!..

Она пластично двигалась, показывая разные стороны своего изящного тела и зазывающе улыбалась. Слышались вздохи и топот сапог — от перевозбуждения солдаты один за другим бежали в уборную, чтобы скорее там онанировать.

После кино командир роты сказал мне, смеясь:

— Как она им хуишки-то расшевелила!

По правде говоря, не им одним. Я тоже горел нетерпеливым желанием женского тела, заглядывался на финских девушек, которых в городе было много. Но кого и как подхватить? В офицерском клубе я приглашал на танцы приглянувшихся мне финок. Они были веселые, податливо прижимались, изящно стимулировали меня. Но я не хотел просто случайной связи.

И однажды я увидел Ее. Я ехал на велосипеде вдоль бульвара, ОНА шла мне навстречу, стройная шатенка с темно-серыми глазами цвета финских озер. Мгновенно я почувствовал волнение, повернул велосипед и поехал за ней. Заметила она меня или нет, но будто специально остановилась возле телефона-автомата и искала в сумочке монету — звонить. Я протянул ей монету, она улыбнулась. В женских лицах много привлекательности, но самое очаровательное в них — это улыбка.

Я ждал в стороне, пока она говорила, и видел, что украдкой ее взгляд скользил по мне и по моим погонам. Чин мой был невысокий, но, очевидно, медицинский значок произвел впечатление. Все-таки не пехотный, а медицинский офицер. Я пошел рядом, сказал, что в городе я недавно, мне многое здесь нравится, но я никого не знаю, в армии служу только временно, а вообще я москвич, работаю хирургом в Петрозаводске. Сбоку я поглядывал на нее и поражался — до чего она красива: щеки молочно-розовые, носик слегка вздернут, губы мило припухлые, ресницы пушистые, а главное — эти темно-серые глаза, которые все время улыбались. По акценту было ясно — она финка. Звали ее Айна. Я не спрашивал, замужем ли она, а увязался за ней до дома и ждал, что она попросит меня отстать, чтобы меня не увидел ее муж. Но никакого упоминания о муже не было. И я решился попросить свидания на завтра. Она поиграла глазами-озерами:

— Вы этого хотите?

— Я не только хочу — я об этом мечтаю.

— Так вы мечтатель? Я тоже.

И она грациозно согласилась.

Следующий день я провел в любовном возбуждении: что бы такое сделать, что произведет на нее впечатление? Я взял санитарную машину и поехал в сторону проселочной дороги, нашел там один из многих заброшенных финских хуторов. Он стоял в глубине заросшего розовыми кустами сада. Бледные финские розы прекрасны, они так же прекрасны, как сама породившая их страна, и так же, как прекрасна Айна. Я исколол себе руки, но срезал десятка два самых пышных роз. Вечером шофер подвез меня к се дому. С цветами в руках я ждал, когда она выйдет, галантно преподнес ей букет и поцеловал руку. Возможно, это решило все. Она отнесла цветы домой и вышла, протянув мне обе руки. Так мы и гуляли над рекой, держась за руки, катались на лодке, разговаривали, по молодому смеялись. Прощаясь у ее дома, я поцеловал ее в губы. Они пахли молочной свежестью. Айна не отстранилась, она только слегка задрожала, и глаза затуманились. Я опять попросил свидания на завтра, и снова привез ей розы. Айна позволила мне войти в дом и пока ставила букет в вазу, я обнял ее сзади, прижался и стал расстегивать се блузку. Вся комната была заполнена дурманящим ароматом роз, он опьянял нас обоих. Она сделала слабую попытку освободиться, но не смогла, и мягко и податливо позволила мне раздеть себя…

Я был счастлив с Айной. Оказалось, что она не замужем, но призналась, что у нее был покровитель-любовник — ни больше ни меньше как командующий войсками нашего округа генерал-полковник Колпакчи, шестидесяти лет, мой самый высокий начальник. Был у старика вкус. Айна просила никому не рассказывать о нашей связи.

Тем временем вернулся из отпуска майор Брегвадзе, старший врач. Он привез подарки командиру полка и начальнику штаба — грузинское вино и фрукты — и хвастал передо мной, как они его ценят. Но мне было все рано — мой срок сбора скоро подходил к концу. Я рассказал ему про солдата с прободением язвы желудка. Он ухмыльнулся:

— Я знаю эту историю. Мне и фельдшер, и полковник рассказали. Полковник вас ценит и не хочет, чтобы вы уходили из полка.

— Как так — не хочет? Я ведь призван не служить, а только пройти сбор.

— Он хочет сделать так, чтобы вас призвали.

Я был обескуражен. Но не мог я уехать без документа — это считалось бы дезертирством. Несколько раз я писал рапорты — без ответа. Тем временем стало холодно, мы надели шинели. Уже выпал первый снег и по ночам бывали морозы.

В те дни готовились выборы в Верховный Совет республики. Это политическая кампания, а все политическое в Советской Армии было строго по приказу. Традиционно весь полк должен выходить на выборы в полном составе в шесть часов утра, все единодушно должны голосовать за кандидатов блока коммунистов и беспартийных.

После этого командование посылало рапорт в Избирательную комиссию и в военный округ, что проголосовали 100 процентов состава полка. Для солдат это было разыгранным враньем, они не придавали этому значения и между собой смеялись. Но раз приказано, подчинялись.

Ту ночь я провел у Айны и был удивлен, когда в 10 утра в дверь постучал Брегвадзе. Как он узнал? Тут же стояла наша санитарная машина — значит, шофер ему подсказал, где меня найти. Брегвадзе был возбужден:

— Вас срочно вызывает командир полка.

По дороге он рассказал, что случилось ЧП — на голосование не явились два солдата. Накануне их на один вечер отпустили в увольнительную, но утром их еще не было. Чтобы не портить рапорт о голосовании, дали сведения, что 100 процентов полка проголосовали на выборах. А утром выяснилось, что солдаты напились пьяными на финском кладбище, замерзли, и их нашли мертвыми. Этот факт, а главное — фальшивые данные о голосовании грозили командиру громадной бедой, вплоть до суда.

— Но я-то тут при чем?

— Полковник хочет просить вас об одном одолжении.

Полковник, замполит и начальник штаба были очень дружелюбны.

— У нас к вам просьба, доктор. Мы знаем, что вы в хороших отношениях с местными врачами. Двух наших умерших солдат вскрывали в больнице. Мы просим вас повлиять, чтобы было указано, что они замерзли после шести часов утра, когда голосование уже прошло.

Вот что они хотят, поэтому так любезно просят! Я, конечно, мог поговорить со своим другом патологоанатомом Эдуардом — это его дело. Но и мне от них надо, чтобы меня отпустили.

— Я постараюсь это сделать. Но я тоже хочу вас просить…

Я не договорил, как полковник воскликнул:

— Доктор, сегодня же подпишу ваше увольнение из полка. Даю слово. Вот, замполит и начштаба — свидетели. Поезжайте в больницу, моя машина в вашем распоряжении.

Эдуарду я уже жаловался на то, что меня здесь держат, теперь я рассказал об их просьбе:

— Выручай, дружище, опять.

— Ладно, раз ты просишь. Вообще-то те солдатики были готовы еще до полуночи. Но могу написать, что смерть произошла между четырьмя и восемью часами утра. Мне-то все равно. А если захотят проверять и их выкапывать, то к тому времени тела разложатся.

Если захотят… Дело действительно могло бы принять другой оборот, если бы родственники умерших потребовали уточнения причин их смерти. Но в Советской Армии все было засекречено, и в случае смерти солдата родственникам присылали только стандартную бумагу: «Ваш сын (муж, отец) пал смертью героя, выполняя боевое задание». И даже не сообщали, где похоронен умерший. Тех солдат похоронили на финском кладбище, там среди гранитных памятников их могилы никто не смог бы найти.

Мыс Эдуардом выпили напоследок и дружески расстались. Я привез полковнику копию протокола вскрытия, которую сам переписал от руки. Копировальные машины тогда еще не существовали, а печатная машинка на всю больницу была одна, и та сломана.

Когда Айна прощалась со мной, ее темно-серые глаза наполнились слезами и показались мне точь-в-точь прекрасными финскими озерами. Из Петрозаводска я послал ей стихи:

То время, что хотелось бы мне с Вами Делить, забывши все, у Ваших ног, Я скрашиваю робкими стихами, Сплетая Вам рифмованный венок. Но подбирая нежные названья, Зачеркивая строку за строкой, Я растравляю жгучие желанья, По каплям запивая их тоской. Чтоб оживить мечты полуживые, Я в памяти стараюсь уберечь Такие редкие, короткие, глухие Случайные мгновенья наших встреч.

 

Участковый доктор на диком севере

Наступал 1956 год, истекал обязательный трехлетний срок моего провинциального врачевания. Я предвкушал возвращение в Москву, хотел войти в столичный научный мир и познакомиться с большой хирургией. По рекомендации отца я подал заявление в клиническую ординатуру на кафедру травматологии и ортопедии при больнице имени Боткина, на два года обучения. Но был еще важный вопрос — отпустят ли меня из Петрозаводска или нет? Местное министерство всегда старалось любыми средствами не отпускать молодых врачей.

На Новый год ко мне приехали два друга, два Бориса — мой первый и самый давний друг Борис Шехватов, инженер-электронщик, и мой бывший соученик по институту Борис Катковский, теперь лейтенант медицинской службы. Мы проводили часы в обсуждении новых политических перемен. Шло интенсивное разряжение душной атмосферы советской жизни — правительство объявило, что миллионы арестованных при Сталине людей были невинными жертвами репрессий. Теперь всем репрессированным давали полную реабилитацию. Но лишь немногие выжили — никто не считал, но более десяти миллионов невинных людей погибли в тюрьмах и лагерях ГУЛАГа. Кто чудом сумел сохраниться, возвращались домой — изуродованные пытками, измученные унижениями, обессиленные рабским трудом и голодом. Они рассказывали об этом своим близким, и их рассказы расходились по взбаламученному обществу бесчисленными кругами, как круги по воде — наслаиваясь, пересекаясь и усиливаясь. А потом Никита Хрущев сделал секретный доклад на съезде партии, в котором полностью разоблачил злодейства самого Сталина. Доклад был секретный, но сведения о нем просачивались. И произошло небывалое — советские люди впервые открыто заговорили. Рассказывали много трагических историй, а остряки сочиняли все новые политические анекдоты. Вася Броневой, присоединившийся к нам, знал их все. Но я, служа в армии, забурел и здорово отстал от событий и их деталей и теперь с интересом слушал рассказы друзей.

Молодость требовала веселья — от политических бесед мы отвлекались с девушками из местной оперетты. Вернувшись из армии, я не вернулся к Эмме. Меня пугало, что она слишком привязана ко мне. Вот противоречивая мужская натура: я сам делал все, чтобы ее привязать, а когда добился, то испугался — вдруг придется жениться. Малодушно и трусливо я решил не возвращаться к ней. Совесть помучила, но я заглушил ее знакомством с актрисами из театра музыкальной комедии. Молоденькие певицы и танцовщицы, они были простые «давалки» — легко сходились и без претензий расходились с мужчинами.

Однако не успели еще мои друзья уехать, как меня срочно послали в новую командировку; вызвали к министру, и я опять думал — какие неприятности меня ожидают? Министр говорил сухо, официально, он все еще был зол на меня:

— Поручаю вам ответственное дело.

Я молчал. Что за вступление?

— Надо открыть новую участковую больницу в поселке Шалговары. Предупреждаю — условия там суровые. Откроете больницу, поработаете до весны, и мы не станем препятствовать вашему возвращению в Москву.

Это меня ободрило, и я решил не отказываться от командировки в те суровые условия.

— Вы там дорогих модных лекарств, антибиотиков разных не назначайте, — продолжал министр. — Медицина и так дорого обходится правительству. Старайтесь лечить лекарствами подешевле — анальгином, пирамидоном, стрептоцидом, горчичниками. Можно компресс хороший назначить — из водки пополам с постным маслом. Народные средства тоже помогают. В старину лечили проще, а люди были здоровей.

В этом совете ясно отражался примитивный уровень советской медицины и еще более отражалось примитивное мышление ее организаторов.

Предупрежденный, что условия там суровые, я захватил все теплые вещи, учебники и охотничье ружье. И попрощался с друзьями, оставив их на попечение очаровательных актрис.

Маленький санитарный самолет Як-12 стоял на лыжах, как гусь на лапах. Этой моделью тогда сменили тихоходные бипланы По-2. Мы летели на север над бескрайними белоснежными просторами сплошных лесов — первозданная природа, не тревожимая тысячелетиями. Я смотрел и думал — наверное, в этой дикости должны быть действительно суровые условия. Через два часа самолет заскользил лыжами по льду Медвежьего озера и почти уперся в здание Паданской районной больницы, на самом берегу. Оказалось, что дорога в Шалговары завалена снегом, лишь через два дня я смогу проехать на вездеходе.

Поселок — центр большого леспромхоза на вырубленной в диком лесу широкой просеке, линии электроэнергии нет. Свет дается от местного движка. В поселке всего одна прямая улица, в одном конце — управление леспромхоза, столовая, магазин, клуб, почта и амбулатория. На другом конце — моя участковая больница: только что достроенный бревенчатый сруб. Рядом баня на два дня в неделю — день женский, день мужской. Других признаков цивилизации XX века нет.

Позади всех домов — длинные узкие участки для огородов, они упираются прямо в лес. По ночам туда заходили волки — на снегу бывали волчьи следы. Начальник леспромхоза, молодой сильный мужик, обрадовался врачу:

— Мы уже давно врача ждем. Была у нас фельдшер, да уехала. А в нашей округе десять карельских деревень и восемь лесоповальных участков с наемными рабочими.

Он тут же стал учить меня, как стрелять волков: надо с вечера положить в конце своего участка кусок тухлого мяса, погасить в доме свет и сидеть у открытого окна. Когда в лунном свете появятся волки, идущие на запах мяса, по ним легко и удобно стрелять.

— Я уже убил восемь зверей. За шкуру каждого волка в районе платят по сто рублей.

Ого! Это больше моей месячной зарплаты.

Моя больница — всего на десять кроватей: одна комната для мужчин, другая — для женщин, кухня и аптека. При входе есть комната, выделенная мне под жилье. Рядом холодная уборная, но все-таки внутри дома. Никакой хирургией заниматься здесь я не мог и мечтать. Повариха кормила меня тем, что готовила для больных. Обед в столовой стоил рубль, а я получал за день работы два, так что кормиться в больнице было выгодно.

Мое дело было принимать амбулаторных больных и лечить в больнице кого положу. Но больным людям ездить в Шалговары из деревень и лесоповальных участков тяжело, поэтому раза два в неделю я сам должен выезжать туда на лошади. А зима стояла на редкость лютая, мороз — ниже 40 градусов.

В ту зиму я находился на самой низкой ступени бюрократической лестницы советской медицинской иерархии — надо мной было сорок три ступени начальства. Из района, из Петрозаводска и из министерства мне каждый день слали десятки инструкций и запросов. На все надо было отвечать. Ехать работать в такую глубокую жопу не согласился бы ни один врач. Вот меня и послали затыкать дыру.

Для поездок по деревням и участкам мне давали лошадь без возницы. Завхоз сказал:

— Была у нашего фельдшера резвая лошадь по кличке Проба. Да заболела, силу потеряла. Мы поставили ее в дальний сарай — помирать. Дадим вам другого коня.

Лошадей я любил с детства. Во время войны, когда мы с мамой были в эвакуации, я работал помощником конюха в деревне под городом Чистополем. Мне тогда было всего двенадцать лет, но я многому научился у старого конюха. Услышав о Пробе, пошел на нее посмотреть и захватил с собой горсть соли. Небольшая карковой масти лошадь одиноко и грустно стояла в сарае, она уставилась на меня большим умным глазом, и ее ноздри задрожали. Я протянул на ладони пригоршню соли, она деликатно и мягко сняла ее губами. Я дал еще, она взяла более охотно. С того дня я заходил к ней по два-три раза в день, она узнавала меня, ржала и тыкалась головой в плечо — просила соль. Очевидно, ей не хватало натрия, а без свежей травы на земле найти его она не могла. Через неделю Проба была совсем здорова. Я решил, что другого коня мне не надо. Проба думала так же.

Ездить проселочными дорогами было небезопасно. На случай нападения волков у меня было с собой шестизарядное ружье «винчестер», но и быстрота коня тоже важна, чтобы обскакать нападающих. Поскольку телефонной связи с деревнями не было, я выезжал в них наугад и вез с собой врачебный чемоданчик с набором тех простых лекарств, которые мне присылали из районной больницы (как рекомендовал министр). Был у меня с собой всего один шприц — на все случаи. Если надо делать укол, его каждый раз надо кипятить на спиртовке. Подъехав к крайней избе деревни, я заходил и спрашивал:

— Эй, мамаша, я — доктор из Шалговар. Приехал узнать, нет ли у вас в деревне больных?

Больные всегда были. В одной избе была старуха, про которую сказали, что она «обезножела». Карельские избы большие и темные, тускло освещенные керосиновыми лампами. Но керосина мало, поэтому зажигали только одну лампу. На печи — старая женщина, в избе другая, моложе, — се дочь; на скамейках и на полу — шесть ребятишек разного возраста. Я стряхнул снег с полушубка и валенок, они все уставились на меня — кто такой, зачем явился?

В полутьме я измерил температуру, выслушал стетоскопом легкие — много хрипов.

— Надо вам ехать в Шалговары, ложиться в больницу.

— Ох, милый, не могу я от дочки с детьми. Да и везти меня некому — мужика в доме нет.

— Где же ваш муж?

— Муж-то? Арестовали его еще в тридцать восьмом, судили и сослали. Так и не вернулся.

— В чем же его обвиняли?

— Да в чем только не обвиняли! Он десятником работал, так вот на суде говорили, что частые перекуры делал — вредитель, мол. А он и не курил никогда. Теперя вот бумагу прислали, что он невиновный ни в чем.

Все знали, что арестовывали профессионалов, интеллигентов, ответственных работников. Но крестьян в далекой деревне… Так сталинские репрессии проходили сплошной волной по всем слоям населения.

Надо было дать ей лекарства. Но мне было поручено лекарства не выдавать, а продавать. Для этого был прейскурант цен. Я выполнял две функции — врача и аптекаря. При системе бесплатной социализированной медицины за лекарства надо было брать деньги. Но просить было ужасно неловко, особенно видя такую бедность. Я объяснил:

— Лекарства эти не мои и деньги тоже не мне, я их сдаю государству.

— Знамо дело, что государству.

Старуха попросила молодую за чем-то слазить в холодный погреб. И тут я увидел совершенно необычное зрелище: та подожгла на лампе две тонкие длинные лучины, взяла их в зубы с другого конца и полезла в темноту погреба, по-старинному освещая свой путь. Про лучину я слышал в старинной песне «Лучинушка», столетней давности. Я просто не мог поверить своим глазам — это был как бы символ темноты, отсталости и дикости их жизни.

Оказалось, что молодуха лазила с лучинами в подпол за молоком — меня угостить. Простые люди всегда очень благодарные. В других избах, где были мужчины, они в благодарность наливали мне стакан водки и стакан молока: выпил водку, сразу запивай молоком — местная карельская традиция. Отказаться было неловко, да и морозы стояли такие, что согреться водкой было необходимо.

Молоко было единственным дополнением к моему скудному рациону во всю зиму. Наша повариха продавала мне по два литра в день. Сидя в своей комнатушке при больнице, я писал отчеты начальству, сочинял стихи и пил молоко — стакан за стаканом. Не знаю, молоко ли способствовало творческому импульсу, но в Шалговарах я написал довольно много стихов для детей. Одно из них «Сказка про Ершонка и про рыбий жир»:

В тихой речке Жил на печке ерш Ершович, Старый дед. Жил без лиха, Умер тихо, Дня не дожил До ста лет. Это присказка, А с ней Сказка будет Веселей. Жил Ершович не один — От него остался сын, Маленький Ершонок, Только из пеленок…

…и так далее.

Но в Шалговарах стихи занимали у меня лишь малую часть времени. Кроме лечения больных в больнице и выездов в деревни, два раза в неделю я принимал в амбулатории, в двух комнатках при почте. Люди приезжали или приходили на почту, а заодно шли на осмотр к врачу. Поэтому в приемной собиралось человек по десять. Работа была не тяжелая, серьезные заболевания встречались редко, а травму я отправлял в районную больницу. Пока я осматривал больных, сестра в приемной комнате ставила всем ожидавшим градусники. Однажды она поставила градусник приехавшему из деревни старику, а тот, не дождавшись приема, исчез. Она расстроилась и жаловалась:

— Что за люди за такие — ушел вместе с градусником, украл.

Но через три дня старик явился — все еще с градусником под мышкой — и пожаловался ей:

— Милая, сыми ты его. С ним, окаянным, еще хуже стало.

Оказывается, он решил, что градусник дали ему как лечение, ушел с ним и держал его под мышкой все дни. Естественно, от этого нервы его руки закоченели. Прожив долгую жизнь, он понятия не имел, что такое градусник и зачем он.

 

Групповой секс по-комсомольски

В трех часах езды от Шалговар, на берегу Сегозера стоял старый хутор — два почерневших от времени высоких сруба, бывшие купеческие дома. В одном из них жила комсомольская бригада лесорубов — тринадцать молодых женщин и восемь парней. Почти все из Белоруссии, они работали на лесоповале по найму два-три года.

По неделям и месяцам никто не приезжал в их глушь, поэтому мои приезды вызывали оживление, особенно у женщин. Они жеманно поглядывали на меня, хихикали и заговаривали:

— Доктор, вы бы почаще к нам приезжали, а то мы соскучились.

— Доктор, прокатил бы меня в санях, я к тебе прижалась бы.

— Доктор, мое сердце послушайте, может, там любовь завелась.

И все в таком роде. Я смущался, не знал, как реагировать, а поэтому ничего не отвечал, только улыбался.

Жизнь и работа у них были тяжелые: ни электричества, ни водопровода не было, свежий хлеб завозили раз в неделю. Ранним утром, еще до света, они укутывались потеплей и по дикому морозу шли пешком в лес, два-три километра. Там была лесосека — место повала деревьев и была их техника — бензопилы «дружба» и трелевочный трактор, чтобы стаскивать срубленные и обработанные стволы — «хлысты» и трелевать их в одно место. Из-за холодов масло в тракторе за ночь замерзало. Первым делом они разжигали два костра: один для себя, чтобы греться, другой под трактором — для разогревания масла. На это уходило больше часа. Когда рассветало, мужчины при свете начинали валить громадные деревья. Кто видел, как они валятся, понимает — работа эта опасная, бывали случаи увечья падающими деревьями. Женщины спиливали со стволов сучки — они были «сучкорубы», попросту их называли «сучки», с ударением на первом слоге. Обработанные «хлысты» прицепляли к трактору и трелевали. Это тоже опасно, потому что «хлысты» были по двадцать — тридцать метров длиной и могли при поворотах сбить трелевщиков. Четыре-пять часов такой работы выматывали из людей всю силу. Зимой день на Севере короткий, как только начинало темнеть, они пешком отправлялись домой. Промерзшую одежду сваливали сушить па печку, от нее в доме стоял постоянный влажный запах пота. Воду наносили ведрами из проруби, грели на печи и мылись. Потом приступали к единственной за день горячей еде. Для этого кто-нибудь из женщин не ходил на работу, а готовил еду и убирал. Все пили водку, и бутылки валялись повсюду. Для веселья заводили патефон или пели озорные частушки:

Мимо тещиного дома Я без шутки не хожу — То ей х. й в окошко суну, То ей жопу покажу.
Частый дождичек идет, Ветка к ветке клонится, Парень девушку е. ет, Хочет познакомиться.

При такой дикой жизни за работу они получали приличные деньги — от семидесяти до двухсот рублей. На них они покупали в районном центре продукты и посылали их домой. В районном магазине выбор был скудный: овощные консервы, макароны, сахар, соль и хлеб. Это они и посылали, потому что в Белоруссии и того не было.

Я ездил туда и лечил мужчин от уретрита; они получали его от своих женщин, у которых был влагалищный трихомоноз. Я продавал ребятам сульфидин, это помогало, и они доверительно и со смехом рассказывали мне эпизоды из своей жизни.

В Советском Союзе всегда много говорили об идеологическом воспитании молодежи. Начиная с возраста юных пионеров-ленинцев, а потом на комсомольских собраниях в школах шла постоянная пропаганда высокого морального уровня. Поэтому молодежь росла скованная и стеснительная, особенно в любовных отношениях. Но когда молодые взрослели и сталкивались с реальностью жизни, тогда начиналось другое.

Поначалу в той комсомольской бригаде парочки уединялись для любовных утех. Потом они стали меняться партнерами, общие связи становились всем известны, и им уже нечего было таиться от самих себя. Тогда любовные игры приняли черты массовых развлечений: по уговору в одну ночь мужчины приходили в женскую комнату, в другую — женщины шли к мужчинам. Они постоянно усложняли свои программы и делали это единственно доступное для них удовольствие все более веселым. Словесными комментариями они подзадоривали друг друга:

— Ой, Ваня, еще, еще, еще! — кричала и стонала одна.

— Ванька, не срамись — поднажми, — подбадривал кто-нибудь.

— Да ты вылезь из-под него, так я в тебя такой х… засажу — куда Ивану! — призывал другой.

— Манька, это он от меня такой утомленный — это я его вчера своей пи. дой истерзала, — смеялась третья.

Стихийно эти игры переродились в любовные спектакли. Однажды они решили: пусть самая смелая пара покажет всем остальным «любовный спектакль». Искать исполнителей долго не пришлось — сразу нашлись двое. Все остальные шли на это как в театр. И все было как в театре: на полу разложен матрас, а вокруг расставлены табуреты для зрителей. Они наблюдали «любовное творчество» — хохотали, подбадривали, давали советы, вызывались тоже поучаствовать.

Каким-то образом слух об этом «спектакле» дошел до районного начальства. Тут комсомольская идеология столкнулась с неприятной действительностью. Комсомольские начальники решили разобрать их поведение на собрании, а ту пару наказать настоящим судом на общем собрании за «нарушение общественного порядка».

Районный судья, немолодая женщина, приехала на хутор в сопровождении секретаря комсомола республики Шлемина. Он открыл собрание:

— На повестке дня один вопрос: о моральном лице советского комсомольца. Нам стал известен факт аморального поведения некоторых комсомольцев в вашей бригаде. Я хочу спросить бригадира и комсомольского вожака: как вы дошли до жизни такой?

Бригадир поднялся со стула и, переминаясь с ноги на ногу, молчал.

— Что, стыдно говорить? — с издевкой спросил Шлемин.

Тут с места взорвалось несколько голосов:

— Ты бы, секретарь, сначала пожил бы нашей жизнью!

— Да у нас хлеба свежего по неделям не бывает!

— А ты когда в баньке мылся, секретарь? А мы вот месяц, как не моемся.

— Ты небось газеты в кабинете читаешь, при электрическом свете, а мы и солнца за деревьями не видим.

— Ты бы лучше нам кину привез, чем судью показывать.

Секретарь успел только выкрикнуть:

— Ладно, поговорим с вами в районном комитете.

— Чего нам разговаривать? Закончим срок работы и разъедемся по домам. Давай судью!

И начался суд. Заговорила судья:

— Нам известно о случае нарушения общественного порядка прелюбодеянием в общественном месте.

Наэлектризованная аудитория ответила:

— Ха-ха-ха!.. Хо-хо-хо!.. Хи-хи-хи!..

Судья подождала и строго сказала:

— Суд хочет знать, кто были те двое?

Их дружно вытолкнули на середину:

— Выходи, выходи, сейчас будут судить за то, что прелюбодействовали. Ха-ха-ха!

Судья потребовала:

— Подсудимые, вы признаете себя виновными в том, что нарушили общественный порядок, прелюбодействуя в общественном месте?

— Это чегой-то, а? — придуривался парень.

— Я таких слов не понимаю, — жеманно отвечала его партнерша.

Народ хохотал:

— Ах ты, бля такая — не понимает! Ты ему давала тута при нас? Теперь понимаешь?

Она потупила глаза, входя в роль:

— Ах, это-то. Это я не знала, как называется.

Парень бубнил:

— Да ведь всего один разок, товарищ судья, всего-то разок.

Судья взвизгнула:

— Я вас не спрашиваю, сколько раз. Это не имеет значения.

Народ зашумел:

— Нет, если бы он ее много раз уделывал, так ему бы и наказание больше. Это не по справедливости.

— Но, значит, сам факт вы признаете? — перекричала народ судья.

— Может, он и признает, а я вот не признаю, — обиделась подсудимая. — Кажись, я в тот раз и не с ним была вовсе.

Народ покатился от смеха:

— Ай да артистка! Да тебе не сучки рубить, тебя в кине снимать надо.

— Тише, товарищи, внимание! — призывала судья. — Если это был не этот товарищ, то кто же другой? Назовите, чтобы не наказывать невиновного.

— Так я же его не видела, он же мне подол поверх головы загнул.

Все уже устали смеяться, секретарь и судья чувствовали себя по-дурацки. Она назначила штраф — по пятидесяти рублей с каждого нарушителя, и они быстро уехали. Толпа в сенях провожала их, комментируя событие. Осужденные стояли тут же. Она сказала ему.

— Ну, теперь небось побоишься?

— Что, я побоюсь? — возмутился парень и схватил ее за руку. — А ну пойдем!

И они повторили все в более изощренном варианте.

После того как ребята рассказали мне об этом, в следующий мой приезд они показали тех Ромео и Джульетту. Она кокетливо предложила:

— Хотите посмотреть, доктор?

 

Визит министра

Никакой опыт жизни не должен проходить мимо — все может обогатить понимание и может пригодиться. В Шалговарах я был абсолютно изолирован, но зато еще больше узнал скудную русскую глубинку. И я научился быть врачом на все руки. Этот опыт дал мне умение справляться с болезнями минимальными средствами, которые есть под рукой.

Но я истосковался по хирургической работе, по своей уютной комнате, по друзьям, подругам и книгам. Когда живешь в такой глубинке, которая кажется отсталой по сравнению даже с глухим городком, то постепенно погружаешься в жизнь той дыры и отстаешь от мира. Пока я тосковал и мерз в Шалговарах, я даже не знал, что Карело-Финскую Республику переименовали в Карельскую и ввели в состав РСФСР. Это было явно миролюбивым шагом по отношению к соседней Финляндии и снимало угрозу присоединения ее к СССР. Правда, с этим понижением статуса потерялось и высокое положение местных властей, и в петрозаводских министерствах была растерянность.

Еще одна новость ждала меня: наша республиканская больница переехала в новое, наконец-то построенное большое здание — на краю города, возле леса. Для сотрудников там выстроили два жилых дома и мои друзья — молодые доктора — впервые получили квартиры. Сменился и главный врач — новым начальником стала Лидия Теодоровна Филимонова. В работе она делала ставку на молодых, и многие из моих друзей продвинулись на заведование отделениями. Для них это был период возрождения — жизнь все-таки постепенно налаживалась.

И вдобавок ко всем новостям ходили слухи, что при Петрозаводском университете будет открыт медицинский факультет. Для этого ожидали приезда нового министра здравоохранения РСФСР Николая Виноградова. Я помнил его начальником Управления учебных заведений, когда он распределял нас на работу. Он славился как деспот, антисемит, взяточник и бабник. Говорили, что по всем больницам были его любовницы. Многие петрозаводские начальники хотели бы устроить своих детей на новый факультет. Чтобы задобрить министра, они, по советским традициям, приготовили ему своего рода взятку — дачу за городом и выделили на обслугу симпатичных молодых сестер.

Но меня все это уже не касалось. У меня были три свои большие новости: я получил место клинического ординатора в Боткинской больнице в Москве, я собрал свои стихи в одну книгу, и Корней Чуковский согласился быть моим редактором и я купил автомобиль «Победу». После скучной жизни в Шалговарах все это переполняло меня радостью.

Собственные машины были тогда большой редкостью, ни у кого из наших докторов их не было. Но в Москве их покупали чаще, и поэтому там образовалась очередь — получения машины нужно было ждать около трех лет. В Петрозаводске это было быстрей и проще. «Победа» стоила, по курсу 2004 года, около четырех тысяч долларов. Таких денег у меня, конечно, не было, но я уговорил родителей, что лучше купить машину в Петрозаводске теперь, чем годами ждать очереди в Москве. Мама, как всегда, была рада выполнить любую мою просьбу, отец немного поворчал: «Зачем ему машина?», но она его уломала, и они прислали мне деньги.

Получать в банке такую большую кучу денег и нести ее в магазин было страшновато. Я попросил Васю Броневого идти со мной. Он к тому времени стал начальником ОБХС (отдел борьбы с хищением), заметной фигурой в городе, ходил с оружием и его знали и побаивались все жулики. По дороге Вася размечтался с энтузиазмом:

— Слушай, на машине можно будет возить девок в лес и трахать прямо на сиденье — не выходя: и мягко, и никому не видно!

Вася был прав: как только я стал уникальным в своем роде владельцем машины, это сразу прибавило мне веса в глазах молодых женщин. Многие были не прочь прокатиться куда-нибудь в лес, а там — не прочь и на все остальное. Катался, конечно, со своей компанией и Вася.

Однажды попросила прокатиться моя бывшая соученица по институту Аня, та, которую распределили в Магадан, но потом она каким-то образом оказалась в Петрозаводске. Мы виделись редко, хотя всегда поглядывали друг на друга с интересом.

Глубоким, вкрадчивым голосом она сказала:

— Я хочу тебя попросить повезти меня на правительственную дачу. Мне нужно поздороваться с министром Виноградовым.

Я вспомнил, как она плакала, когда он посылал ее в Магадан:

— Ты что — соскучилась?

Она кокетливо опустила глаза:

— Это моя тайна, и для меня это особая встреча. Я потом тебе все объясню, я обещаю. Только ты ничему не удивляйся.

Странно и загадочно. На встречу она оделась очень изысканно и была чертовски привлекательна. Я рулил и посматривал на ее коленки. Она открыла их намного выше обычного и делала вид, что сама того не замечала. А я из-за этого часто отвлекался от дороги. Как-то вкрадчиво она опять попросила:

— Только, пожалуйста, ничему не удивляйся.

Километрах в десяти от города был дачный поселок местного правительства, въезд — через охраняемые ворота. Моя новая машина выглядела вполне правительственной, и охранник пропустил нас, не останавливая, посчитав, видимо, что мы «принадлежим».

Министр, в расстегнутой рубашке, сидел за столом, уставленным бутылками, с ним две женщины, все слегка пьяные. Он уставился на приближавшуюся Аню. Она подошла к нему немного развязной походкой:

— Здравствуйте, Николай Аркадьевич. Вы меня узнаете?

Он молчал.

— Помните? — вы переписали мне распределение на Петрозаводск вместо Магадана. Я никогда не забуду вашей доброты.

Он слегка нахмурился.

— А это — мой муж, — она показала на меня. — Теперь мы хорошо устроены и приехали к вам на своей «Победе» просто поздороваться.

На этот раз он хмуро ответил:

— Я вас не помню.

— Ну как же? Вы должны помнить — вы же пригласили меня в комнату отдыха за вашим кабинетом, чтобы угостить чаем и поговорить о распределении.

— Я никогда не пил с вами чай. Это ваше воображение.

— Ах, мое воображение? — голос ее начал срываться. — Я могу вам напомнить детали той беседы, — она сделала ударение на слове «беседы», взывая к его памяти.

Он отвернулся и явно стремился избавиться от нее.

— Так вы не хотите вспомнить? А я думала, что после того чая мы с вами останемся друзьями и вы захотите увидеть меня в этом городе. Что же, если так, то нам с мужем ничего не остается, как попрощаться.

Я вел машину и думал: что за странное поведение? Аня нервно курила, коленки ее были открыты еще больше.

— Останови где-нибудь в стороне. Давай посидим.

Я отъехал за деревья на край лужайки — оттуда нас не видно. И вдруг она расплакалась:

— Я обещала тебе рассказать и расскажу все. Этот негодяй изнасиловал меня в той комнате за кабинетом… О, я была такая молодая и неопытная, я была еще девушка…

Моя больная мать посылала меня поговорить с кем-нибудь из начальников, чтобы нас не отправили в Магадан. Это зависело только от него. Я несколько раз пыталась прорваться к нему в кабинет, но секретарша меня не допускала. Один раз я опять была в приемной, и он проходил мимо. Я кинулась к нему, умоляя принять. Он согласился. Это в первый раз я попала в кабинет такого большого человека и была ужасно смущена. Я стала быстро-быстро рассказывать ему про больную маму, что я не могу ее оставить, что меня нельзя посылать в Магадан. Он слушал и ничего не говорил. А потом спросил, не хочу ли я выпить чашку чая, и провел меня в комнату за кабинетом, — она слегка задыхалась и опускала глаза.

Неловко слушать рассказ женщины, как ее изнасиловали:

— Аня, может, не надо рассказывать?..

— Нет, я хочу, чтобы ты знал. Помнишь, ты меня спрашивал? Меня это мучает, и я давно собиралась рассказать тебе. Ты ведь единственный, кто видел, как после распределения я рыдала у телефона. Я это помню. Ты должен понять, почему я ему уступила. Вот слушай: в той комнате он нажал мне на плечи и усадил на диван. Я все продолжала говорить и вдруг почувствовала, как его рука легла мне на колени. Я отодвигалась, а он все налегал на меня и уже гладил меня под юбкой. Когда он придавил меня, я боялась, что закричу. Я извернулась и хотела укусить его руку. Тогда он встал и приказал: снимай трусы! Если будешь ласковой девочкой, я тебе все устрою. И еще сказал, если я не сделаю того, что он хотел, то я поеду в Магадан и никогда оттуда не вернусь. У меня не было времени думать, не было выбора, я понимала, что оказалась полностью в его власти. Полностью. Ты понимаешь? Я не хотела, чтобы он раздевал меня своими лапами. Он сидел и смотрел, как я сама раздевалась… Прости меня, что я тебе все это говорю… Я сама легла на тот диван, отвернулась и закрыла глаза, чтобы не видеть его. Он хотел меня целовать, но я не далась. Тогда он стал делать со мной все, что хотел. Он играл мной, как игрушкой. Я была в шоке — я ничего не понимала. Ведь я была абсолютно невинной, я была недотрогой. Девчонки в институте говорили о разных способах любви, но я даже слушать не хотела. И вдруг мне пришлось вытерпеть так много сразу — от мужчины, который меня насиловал. Он делал все-все. А когда кончил, то пошел в кабинет и переписал мне распределение на Петрозаводск. И сказал: если придешь еще, то могу переписать на Москву. Но я ничего от него не хотела. Я бродила по улицам, не хотела идти домой. Я была такая несчастная и все думала: почему мне пришлось испытать это? Ведь если бы я не была еврейка, то меня не стали бы загонять в самый дальний угол, как крысу. Значит, еврейку можно насиловать, можно делать с ней все?.. Мама ждала, и когда узнала, что мы поедем в Петрозаводск вместо Магадана, она сказала: какой хороший человек этот начальник, надеюсь, ты его поблагодарила. Я чуть не сказала ей, что очень хорошо его поблагодарила…

Помолчав, она продолжала:

— Ну, а сегодня, сегодня я хотела посмотреть в лицо этого негодяя — как он встретит меня? Я хотела, чтобы он знал, что я замужем, что он не изуродовал мою жизнь. Поэтому и сказала, что ты мой муж. Ты не сердишься? В общем, по-настоящему, я сама даже не знаю, чего я хотела. Ну а он прикинулся, что не помнит, и опять перехитрил меня.

Она плакала. Я вытер ее слезы платком.

— О, я испачкала твой платок! Ты правда не сердишься?

Теперь ее платье взбилось так высоко, что обнажились все бедра. Она придвинулась:

— А знаешь, почему я тебя просила повезти меня?

— Наверное, потому, что у меня есть машина.

— Нет, глупый. Потому, что я давно хочу тебя. Я хочу прямо сейчас, теперь!..

Мы были молоды.

Так случилось, что через пять лет я встретился с Виноградовым на ученом Совете института. Его уже выгнали с министерского поста, но он остался заведовать кафедрой организации здравоохранения. Все большие советские начальники заранее заготавливали себе теплые места «на отступление». Я был тогда ассистентом на кафедре травматологии и ортопедии. Мы с Виноградовым сидсли рядом. Он, конечно, не помнил меня. Но я ему напомнил:

— Один раз в Петрозаводске, лет пять назад, я виделся с вами. Там со мной была одна молодая женшина-женщина-докторВы помогли ей получить распределение в Петрозаводск вместо Магадана.

Он покосился на меня:

— Да, я тогда делал много добрых дел.

 

На пути в новую жизнь

Всегда с благодарностью вспоминаю те свои первые три года работы в провинции: самостоятельный опыт и наблюдения над работой практикующих докторов научили меня главному — как быть врачом. Конечно, оборудование и лекарства там были не на высоте, а в глубинке были просто примитивные. Но это выработало во мне умение выходить из положения с помощью минимальных средств. Если бы я оставался в московской клинике, окруженный маститыми специалистами, то долго был бы на низком положении неоперившегося птенца — «на подхвате». Я должен был бы смотреть на всех старших снизу вверх и не научился бы самостоятельности. На все действия я должен был бы спрашивать разрешения и подчиняться. Но на самом деле врачебная работа настолько ответственна, что врач обязан уметь думать самостоятельно и быть способным принимать свои решения. Вот уже почти три года, как я это делал. Поэтому к концу тех трех лет я чувствовал, что после трудной школы провинциальной медицины мне не страшно явиться в московскую клинику — я уже не неоперившийся птенец, я становился молодым орленком. Ветры жизни стремились мне навстречу, и надо было только суметь правильно выбрать в них свою струю и начинать парить в ее течении, расправив молодые крылья. Главная моя задача была — стать не просто врачом, а специалистом.

И еще: за те три года я увидел «жизнь на самом деле». В Москве я ездил бы в теплом метро, ел бы мамины пироги и принимал горячие ванны. В Карелии я жил, как другие: ездил в мороз на лошадях, мерз и нередко бывал голоден, не спал по несколько суток и иногда неделями не мог принять душ. Я видел вокруг себя многие тяготы жизни народа. Я дружил с разными людьми и увлекался разными женщинами. Все это дало мне взросление — я ехал в Москву взрослым мужчиной.

А к тому же за те три года я стал публикуемым поэтом, и в карельском издательстве уже набирали мою первую книгу стихов — это тоже было большим достижением. В стихотворении «Первый вылет» я писал:

Если хочется летать, В синем небе мчаться. Надо крылья расправлять, Надо не бояться.

Мой первый вылет завершился, я готов был парить, расправив крылья.

На последние дни ко мне в Петрозаводск приехали родители, впервые за три года было радостное единение семьи. Я закончил работу, попрощался с друзьями и учителями и вместе с родителями поехал в Москву на своей машине. А книги, велосипед и вещи — накопления моей самостоятельной жизни — отправил контейнером. Была громадная разница в том, как я приехал сюда с одним чемоданом, и как теперь уезжал — жизнь во многом налаживалась.

Путь по маршруту Петрозаводск — Сортавала — Ленинград — Москва оказался очень непростым: прямой автомобильной трассы в 1956 году еще не было, ее только прокладывали. Нам приходилось делать много объездов, иногда мы буксовали в непроездной грязи и нас тащили на буксире самосвалы (за деньги, конечно). То, что теперь занимает всего один или полтора дня пробега, нам пришлось проделать за четверо суток. К тому же ни гостиниц, ни ресторанов по дороге не было — мы спали и ели в машине. Мама наготовила столько вкусных вещей, что нам хватило. Моим родителям нравилось ехать в подаренной ими «Победе», они радовались тому, что я сам их везу, как настоящий шофер — ведь собственные машины были тогда большой редкостью.

В Москве мы не задержались, а быстро поехали в Крым, в Ялту — провести отцовский и мой отпуска. Крым тогда был территорией России, исторически и традиционно это было оправданно. Никита Хрущев еще не успел сделать бессмысленный и безответственный жест диктатора — подарить Крым Украине, как какой-то сувенир, не спрося желания народа. В Ялту нас пригласила знакомая родителей, вдова знаменитого советского драматурга Константина Тренева — Лариса Ивановна. Мы хорошо знали всю семью, отец их лечил, и приглашение остановиться у них было актом благодарности. Тренев был любимым драматургом Сталина; особенно ему нравилась пьеса 1930-х годов «Любовь Яровая», о годах революции. Героиня пьесы, с этими именем и фамилией, происходила из дворян, но через многие сомнения и трудности пришла к идее революционной деятельности. Сталин обожал такие сюжеты, а раз ему нравилось, то было дано указание — ставить пьесу во всех театрах страны. Получая большие гонорары, Тренев сказочно разбогател и построил в Ялте двухэтажную виллу по проекту своего сына-сына-архитектора.

В доме было десять комнат, зал со сценой, оранжерея и мраморный бассейн со ступеньками в воду. Таких условий жизни в советской действительности мы себе не представляли. Вот когда мы впервые увидели, как живут писатели — любимцы Сталина.

Вилла стояла в окружении лесистого парка на холме и была единственным строением на извилистой улице Павленко. Улица была названа в честь другого писателя — тоже любимца Сталина. Павленко был зятем Тренева и самым большим воспевателем вождя. Сразу после войны он написал сценарий фильма «Падение Берлина». Роль Сталина играл грузинский актер Геловани. Вместе с автором они представили великого вождя в таком идеализированном образе, в каком еще не изображался ни один владыка мира: Сталин был ужасный симпатяга, всем доступный, со всеми простой, очень мудрый, ко всем добр, внимателен к рабочим, сам сажал сады, а заодно руководил победой над гитлеровской Германией. Кульминацией фильма была сцена, как сразу же после победы Сталин прилетает в Берлин, и к нему навстречу бегут толпы солдат, они его окружают, и он запросто и по-отечески беседует с ними о будущем (для справки: в том будущем он пересажал миллионы людей, летать он боялся, ехал в Берлин на Потсдамскую конференцию на поезде; специально для него сменили колею дороги, перед его поездом шли три камуфляжных состава, и вдоль всего пути для охраны было выстроено более семнадцати тысяч военных — по сто пятьдесят солдат на каждый километр, все просматривалось глазом; и конечно, все это происходило втайне, и не только толпа, но ни один человек его там не видел).

Во время войны Павленко был военным корреспондентом, подружился с моим отцом и написал о нем статью во фронтовой газете. В 1943 году, когда шла война, он приезжал в город Чистополь; там в эвакуации жила его жена с двумя сыновьями. Он захотел навестить нас с мамой в деревне, куда мы уехали на лето и где я работал помощником конюха. Чтобы привезти почетного гостя (он был в чине генерала — носил один ромб в петлице), мне дали высокую кобылу Медузу и легкий плетеный тарантас. Павленко понравилось, как я управлял большим конем. Уехав от нас, он написал в газете «Красная звезда» статью «Родной дом» о той деревне и несколько строк посвятил мне — как я, бывший городской мальчик, в тринадцать лет стал конюхом и прекрасно справлялся с лошадьми. Это соответствовало действительности больше, чем его выдумки о великом вожде. Так что Павленко прославлял не только Сталина, но и нас с отцом.

Август в Ялте — пик сезона, народу — тьма, я слонялся по каменистому ялтинскому пляжу в поисках знакомства с какой-нибудь девушкой и так набрел на своего старого приятеля Мишу Богуславского, альтиста из оркестра радио.

— Миша, вот неожиданность! С кем ты здесь?

— Мы здесь группой, со мной Рудик Баршай с женой.

Оказалось, что они с другим музыкантом — Рудольфом Баршаем, знаменитым альтистом, в ту пору организовывали первый в стране оркестр камерной музыки. Я присоединился к их группе и стал свидетелем рождения этого замечательного музыкального коллектива. Так я начал обзаводиться знакомствами с москвичами — у меня появлялись новые друзья. Петрозаводск уходил в прошлое — начались московские связи.