Путь хирурга. Полвека в СССР

Голяховский Владимир

Часть шестая

КРАХ

 

 

Партийные извращения

Из сказочного отдыха на Кавказе я привез черновые страницы будущего учебника. В первый же выходной день я сел их дописывать и рисовать к ним иллюстрации. Неожиданно позвонили два студента-выпускника, Виктор и Игорь.

— Мы хотим к вам приехать по срочному делу. Можно?

— Конечно, приезжайте. Буду рад вас видеть.

Оба они воспитанники кафедрального кружка — мои прямые ученики, оба отслужили в армии, там вступили в партию, вполне созревшие деловые, целеустремленные мужчины. Я собирался взять их ординаторами в клинику, они будут ядром моей будущей школы. Пришли они чем-то смущенные:

— Мы к вам после партийного собрания сотрудников кафедры. Мы не уверены, что вы знаете об это собрании. Дело в том, что на собрании партгруппы обсуждали вас.

— Меня? Почему же меня не пригласили?

— Михайленко и другие хотели обойти вас, они написали в партийный комитет письмо, в котором критикуют вас.

— За что критикуют?

— Там много разных пунктов — что вы воспитываете студентов в преклонении перед Западом, что хвалили американского хирурга Дебеки, который приезжал оперировать президента академии, что вы оперируете иностранными инструментами, предпочитая их советским, что вы не выписываете газету «Правду»… Ассистенты повезли письмо в партийный комитет. Они написали, что вы ставите себя выше коллектива, что хотите распоряжаться судьбами людей, не считаясь с мнением партгруппы; хотите убрать Печенкина, а потом собираетесь разделаться со всеми. Написали, что у вас немыслимо плохой характер, что вы подавляете любые дискуссии, что вы хитростью добиваетесь популярности у студентов, а на самом деле ваше руководство снижает эффективность и даже вредит всему институту. Они просят партийный комитет привести вас в нормальное состояние.

— Да, серьезные обвинения. Спасибо, ребята, что сказали.

— Мы долго думали — говорить вам или не говорить? Но мы не согласны с ними и решили рассказать, вопреки партийной дисциплине. Как члены партии мы не должны сообщать вам решения партгруппы. Но лучше, чтобы вы это знали заранее, до того, как письмо станут разбирать в парткоме. Только вы не рассказывайте, что мы передали вам это.

— Нет, что вы, я вас подводить не стану.

Письмо было резолюцией недоверия с упором на моё политическое кредо. Какая в этом логика? «Не ищите логики» — эта фраза Брежнева ходила тогда из уст в уста, как кредо партии. Дело не в том, что мои недоброжелатели неправы, а в том, что они все извратили в угоду основному политическому обвинению. Такое извращение было типичным для всех партийных кампаний. Я вспомнил недавний разговор с Лопухиным — так извращали факты против профессора Геселевича и многих. Вершиной такого извращения было дело врачей-«отравителей» в 1953 году — целую группу лучших профессоров извращенно обвинили в том, что они шпионы и собираются травить руководителей партии. И чуть ли не все члены партии верили этому. Как не верить — в них годами воспитывали логику веры в партийные извращения. Теперь испытание партийным средством извращения предстояло мне. Моё ущемленное самолюбие разыгралось. На следующий день я собрал ассистентов:

— Мне известно о вашем письме в партком и о ваших нелепых обвинениях.

Михайленко прямо воскликнул:

— Откуда вам это известно?

— Мне даже известно, что вы написали клевету про мой рассказ об американце Дебеки.

Пораженный, он высказался вслух:

— Ведь есть же такие гады-предатели среди нас, членов партии. Кто бы это мог быть? Наверное, какой-нибудь выкормыш, который продает интересы партии за высокую зарплату, — он выразительно уставился на Косматова.

Тот удивленно захлопал глазами:

— А я что? Я ничего не говорил.

В общей паузе все злобно смотрели друг на друга. Мне надо показать им свою твердость:

— Знайте, что я не собираюсь менять свой стиль работы. Я не считаю себя врагом общества, каким вы представили меня в письме. Я не снижаю, а повышаю эффективность воспитания студентов. Это вы показали себя в вашем письме врагами прогрессивного и эффективного обучения. Я заведую кафедрой и буду проводить свою линию.

Они уходили, опустив головы и мрачно косясь в мою сторону.

Вскоре меня вызвал ректор Лакин. Мы с ним приятели с институтских лет, у него самого была типичная карьера партийного выдвиженца. Теперь он достиг вершины, стал важным. Но он не был дураком и хорошо относился ко мне.

— Что у тебя такое на кафедре? Как ты допустил, чтобы они так разболтались, что пишут на тебя политические обвинения? Ты ведешь себя с ними слишком интеллигентно, надо быть строже. Плохо то, что все члены партии объединились против тебя одного, беспартийного. Но я хочу погасить этот скандал и пошлю на кафедру проверяющую комиссию. А ты постарайся их расколоть на два лагеря.

Всякую жалобу и дрязги решали проверками комиссий. У ректора было много более важных неприятностей. Недавно произошло убийство его сотрудницы — в подъезде дома была убита секретарша ректората Жанна, молодая женщина. Ходили слухи, что убили се какие-то грузины и что это была месть — через Жанну они передали большую взятку за поступление в институт, деньги она взяла, а человека того не приняли. Теперь двое моих знакомых — полковник Мусьяченко, из отдела борьбы с хищениями, и генерал Карпец, из Уголовного розыска — вели проверку института, работали следователи, ректора постоянно теребили вопросами. На фоне этого мое дело было для него не очень важным.

Через пару недель пришла комиссия — три профессора, с которыми я был в хороших отношениях. Они перелистывали бумаги, вызывали ассистентов, расспрашивали и меня. Потом я угощал их кофе, и мы беседовали. У каждого из них были случаи жалоб на что-нибудь. Имея свой опыт, они говорили мне:

— Эх, крови они тебе попортят, но не думаем, чтобы это кончилось плохо для тебя. Кафедра твоя на хорошем счету, мы все проверили и считаем их обвинения нелепыми. Профессора Дебеки приглашал не ты, а советское правительство. И кому не хочется оперировать хорошими инструментами вместо плохих? Плохо только, что расклад сил не в твою пользу — несколько коммунистов против одного беспартийного.

Один из либеральных членов парткома говорил мне то же самое:

— Ты пойми, группа коммунистов — всегда большая сила. Если они дружно выступают против беспартийного — это опасно. Но если они расколются и станут интриговать друг против друга, это будет другая история — это внутрипартийный скандал. Тогда партком должен вмешаться и восстановить порядок. Ты должен их расколоть.

Мне необходимо во что бы то ни стало переманить хоть одного из партийцев на свою сторону, сделать из противника своего единомышленника. Самым близким ко мне был Косматов, которого я поднял буквально «от сохи» — из провинциального забитого врача сделал ассистентом, помог написать диссертацию, даже заплатил за диссертационный банкет. Он не раз выражал мне свою благодарность, и я удивлялся, что до сих пор он сам ничего мне не говорил и не перешел на мою сторону. Что ж, хоть это неприятно и даже унизительно, придется просить его об этом. Чтобы не беседовать в кабинете и не вызвать подозрений у других, я назначил ему встречу в сквере около станции метро «Аэропорт».

— Меня удивило, что вы подписали это письмо. Вы ведь столько раз выражали мне благодарность за помощь.

Он виновато потупился:

— Да я и теперь благодарен вам.

— Тогда почему же вы подписали письмо? Вы считаете, что все написанное там — правда?

— Нет, я так не считаю, — он явно страдал, разговаривая. — Но я не могу, не могу идти против других коммунистов; это было бы предательством партийного долга.

Пораженный такой «логикой», я воскликнул:

— Какого долга? Неужели ваш долг в несправедливых обвинениях меня?

Он еще больше скривился от необходимости объяснять этот свой долг:

— Михайленко и так подозревает, что я рассказал вам. Это не полагается. У меня уже был партийный выговор за потерю билета. Если меня обвинят в предательстве интересов партии, мне будет еще хуже. Поверьте, мой партийный долг заставил меня это сделать.

Предательство интересов партии? Партийный долг?.. Хоть он чувствовал свою вину передо мной, но еще больше боялся вины перед партией. За свою партийную шкуру он дрожал больше, чем за собственную совесть. Нет, было выше моих интеллигентских сил переубедить его — не читать же ему простые человеческие морали. Мы расстались холодно.

А они продолжали распускать слухи обо мне, превратив свою злобу в систематическую кампанию. За несколько месяцев они раздули все так, что нелестные для меня слухи стали циркулировать в медицинском мире. Как всякие слухи, они еще больше искажали ложь обвинений. Окутываемый паутиной лжи, я старался держаться спокойно, отбивался без коварства — «в белых перчатках». Наша борьба превратилась в испытание нервов. Приходила еще одна комиссия, опять «проверяли факты», опять не нашли ничего дискриминирующего меня. Михайленко однажды утром нервно вошел ко мне в кабинет:

— Я так больше не могу, я ночами не сплю. Еще немного, и я подам заявление об уходе.

Как ни глупа и ни смешна была его жалоба, я ответил, усмехнувшись:

— А вы прекратите писать и распускать клевету на меня, вам сразу станет спокойней.

— Не могу, моя партийная совесть мне не позволяет.

У него — партийная совесть, у Косматова — партийный долг. Удивительно и страшно было — до чего партийные извращения смогли их довести.

Я тогда, конечно, не мог предвидеть, что через пятнадцать лет Коммунистическая партия погубит Советский Союз и погубит саму себя. Но то, что партийные извращения губили людей, — это я видел ясно.

 

Было или не было?

У меня неожиданный гость — секретарь парткома Корниенко. Он позвонил вечером:

— Владимир Юльевич, могу я к вам заехать?

— Пожалуйста, я буду рад.

Радоваться, конечно, было нечему — его визит мог означать только еще какое-нибудь осложнение. Правда, он всегда старался показать мне, что он на моей стороне. Но по манере его поведения вполне можно было подозревать, что он сотрудник КГБ и главный шпион в институте. Возможно, потому, что я лечил многих сильных людей и генералов милиции, он думал, что за мной стоят какие-то силы, и показывал свою расположенность.

Я предложил ему что-нибудь выпить и открыл бар финского кабинета. Он воскликнул:

— Какие у вас бутылки-то все заграничные — виски, джин, французский коньяк. А наша русская водочка есть?

— Есть и русская, импортная, из зерна, — я налил рюмки. — За ваше здоровье!

— Спасибо, за ваше тоже. Хорошая водочка! — он крякнул по-матросски. — Скажите, было у вас что-нибудь с Леной?

— С какой Леной?

— Со студенткой из вашего кружка, с Леной Шалаевой.

Я чуть не подавился от удивления:

— Почему вы спрашиваете?

— Нет, вы мне сначала скажите: было или не было?

— Ничего не было.

— Странно. А она письмо написала в партком, что было.

— Врет. Что же она там написала?

— Я письма не видел и даже не знаю точно, у кого оно. Но решил вас дружески предупредить. За связь со студенткой, сами знаете, по головке не погладят. Это огласка, за это очень просто потерять и место, и даже профессорское звание. Но если не было, тогда хорошо. За ваше здоровье!

Мы еще выпили, он заторопился и ушел. Только закрылась дверь, Ирина тревожно спросила:

— Чего он приходил?

— Теперь на меня вешают связь со студенткой.

Ирина помрачнела. По счастью, я раньше рассказывал ей про домогательства Лены, с юмористической окраской. Но ни одна жена не воспримет рассказы о молодых красотках без недоверия и ревности. Уже давно она тревожилась за меня, видя, что по вечерам дома я впадаю в депрессию и пью лекарства. А тут еще такое обвинение. Я терялся в догадках:

— Откуда и почему эта нелепость возникла теперь, когда меня проверяют, не зная, к чему придраться? За этим должна скрываться явная провокация.

Удар мог быть очень чувствительным. Если женщина написала письмо, то отбиваться трудно: поди докажи — было или не было. О письме ходили слухи, но его так никто и не увидел. История была загадочная. Даже при том, что обвинение не подтвердилось, многим было приятно смаковать и передавать этот слух. И это само по себе наносило мне ущерб.

А все-таки: как и почему возникло обвинение? Я считал ниже своего достоинства пытаться разыскать и спросить саму Лену. Как ни было трудно и даже противно работать в волчьей стае врагов, я старался не показывать беспокойства и не подавать им повода для лишнего злорадства. Но мой приятель доцент Алеша Георгадзе встретил Лену в больнице № 40, где она лечилась от астмы. Он спросил:

— Что ты имеешь против Голяховскоого?

— Я ничего против него не имею.

— Почему же ходили слухи, что ты написала письмо о его связи с тобой?

И она ему рассказала примерно так: когда я отказал ей в ординатуре при моей кафедре, она плакала в ординаторской комнате при моих ассистентах, они это запомнили; потом она закончила ординатуру по терапии, была довольна и собиралась выходить замуж; неожиданно ей позвонил Михайленко и попросил разрешения заехать домой; никаких отношений с ним у нее не было, но как своего прежнего преподавателя она его приняла. Он приехал вместе с двумя другими ассистентами — Печенкиным и Валенцевым. Эти трое взрослых мужчин, все за сорок лет, стали уговаривать молодую женщину:

— Напиши на Голяховского жалобу в партийный комитет.

— Почему? У меня нет к нему никаких претензий. Я даже благодарна ему.

— А ты забыла, как плакала, когда он тебе отказал в ординатуре? Он испортил тебе карьеру. Знаешь, почему он не хотел тебя взять в клинику? Потому что вместо тебя он завел себе другую женщину и уже дал ей тему для диссертации.

Для женщины всегда обидно, если ей предпочли другую. Ничего этого не было, но они оказали на нее давление, и она стала немного поддаваться. Они настаивали:

— Твой долг остановить такого проходимца.

— Мои отношения с Голяховским — это мое личное дело, но я об этом еще подумаю.

Тогда Михайленко сказал:

— Чего тут думать? Мы тебе привезли черновик письма, ты только прочти и подпиши — тут все написано. После этого ему будет крышка.

Они оставили ей сочиненное ими самими письмо и распустили слух, что Лена вот-вот привезет его в партком. Этот слух и передал мне тогда секретарь Корниенко. А письма так и не было. Кто-то говорил, что она его привозила и тут же забрала обратно. Кто-то говорил, что приезжала ее возмущенная мать и забрала письмо. Было или не было?

Когда Алеша Георгадзе рассказал мне эту историю по телефону, я положил трубку, и мне представилось, как они уговаривали ее согласиться на клевету. Это было как шок — меня даже затрясло от злости и бессилия. Ирина испугалась:

— Что с тобой, что с тобой?

— Послушай, им так хочется меня погубить, что для них нет ничего аморального.

А я-то вел с ними войну «в белых перчатках». Нет, я неисправимый идеалист. Хватит надеяться на комиссии и ждать, пора мне начать действовать решительно, пора самому расправиться с ними.

 

В райкоме партии

Если мои противники были непроницаемы для логики нормального рассудка, то они могли быть очень чувствительны к логике силы. Только одно это могло заставить их прекратить писать доносы — нужно было оказать давление на них со стороны высокого партийного начальства. До сих пор ни партком, ни ректор института не могли или не хотели этого сделать. Мне пришлось идти за помощью в райком партии, к заведующей отделом науки Лидии Яковлевой, моей пациентке. В райкомах я бывал всего два-три раза в жизни — подписать характеристику для поездки за границу. Мне, беспартийному, странно и неприятно было прийти туда и в той официальной обстановке, под портретами и бюстами вождей, сразу начать жаловаться на помощников-коммунистов. Для начала надо было задобрить чем-нибудь партийную бабу. Крашеная блондинка, за сорок лет, еще не потерявшая прежнюю миловидность, она отдаленно напоминала Екатерину Фурцеву и внешне, и по своей карьере. Я начал с комплимента:

— Лидия Алексеевна, вы очень похожи на Екатерину Алексеевну Фурцеву.

— Ну что вы! А вы знаете ее лично?

— Конечно, по ее просьбе я оперировал ее дочку и потом часто с ней виделся, когда она приезжала навещать ее. Очень милая женщина — почти как вы.

— Ну что вы! Мне до нее далеко. Фурцева и министр, и членом Президиума ЦК была.

— Кто знает — вы занимаете важное положение, а впереди вас может ждать еще большее.

Для первого растопления было достаточно. Она улыбнулась и сама спросила:

— Что у вас делается?

— Я пришел просить вашего совета и помощи, — и рассказал ей всю историю, начиная с моего недовольства Печенкиным, желания избавиться от него и о письмах на меня в партком.

— Да, я слышала об этом и очень удивлялась. Вы такой уважаемый профессор, а вынуждены переживать. Неужели этот Печенкин настолько плохой специалист? Он ведь и кандидат наук, и, кажется, был членом парткома в ЦИТО.

Не стану же я рассказывать ей, что сам видел, как мой шеф Каплан писал за него план диссертации, потом писал всю диссертацию, угождая ему именно потому, что того сделали членом парткома, что он — типичная раздутая фигура, потому что коммунист. Я сказал:

— Тогда он был только аспирантом, и как я помню — уже был лентяем.

— Лентяем? Понимаете, ваш подход — индивидуальный. А партия оценивает человека коллективно. Возможно, он заслуживает какого-нибудь порицания. Но райком не может остаться в стороне, если станут увольнять коммуниста. Мы должны будем вмешаться и глубоко разобраться — как случилось, что партком института допустил ошибку, взяв его на работу преподавателя. Это компрометирует весь партком.

Я чуть не воскликнул: да им наплевать, какой он работник, для них одно важно — что он коммунист. Это мое дело, заведующего кафедрой, оценивать его как работника. Да, мое, индивидуальное! Но не стану же я втолковывать антипартийную политграмоту этой партийной карьеристке, у которой за душой только одно — партийный билет.

— Лидия Алексеевна, но все-таки мое мнение тоже должно иметь вес.

— Да, конечно, никто против этого не спорит. Но почему же они все встали так заодно против вас? Нельзя ли их разбить?

— Я пытался говорить с одним из них, Косматовым, он даже признал, что благодарен мне за многое, но сказал, что обязан быть заодно со всеми коммунистами.

— Да, в этом единстве сила нашей партии.

Я злился про себя: наплевать, в чем сила твоей партии, в чем твоя партийная философия. Становилось ясно, что мне ее не уговорить. Я молчал и вынужденно слушал.

— Я постараюсь разузнать больше и что-то для вас сделать. Но вот что я хочу вам сказать: вы прекрасный специалист, вы оперировали дочку Фурцевой, вы сделали моему племяннику операцию, которую ему не сумели хорошо сделать в Лондоне. Но вы на меня не обижайтесь, я скажу по-дружески: вам, очевидно, не хватает политического чутья, — и она уставилась на меня проницательным партийным взглядом.

Я быстро соображал — что ей ответить, чтобы не задеть ее политическое чутье? Не мог же я прямо брякнуть: ваше политическое чутье — это партийные извращения отпетых личностей; это презрение к индивидуальности; это то, от чего вся страна страдает уже шестьдесят лет; то, что я ненавижу всеми фибрами моей души. Я только развел руками:

— Наверное, вы правы.

— Владимир Юльевич, вам надо вступить в партию.

Вот неожиданный оборот разговора! А она продолжала:

— Если вы подадите заявление в партию, все ваши противники вынуждены будут признать, что вы победили их.

Совсем неожиданно! Вот уж — «не ищите логики»: чтобы стать победителем, надо признать свое поражение, самому перейти в лагерь противника, полностью сдаться. Я мгновенно представил себя сидящим на собрании партгруппы, слушающим парторга Михайленко и тянущим руку вверх в знак согласия с ним — ведь партийный долг в том, чтобы быть заодно с ним и со всеми на всех партийных собраниях. Очевидно, от неожиданности я сделал слишком длинную паузу в беседе. Яковлева обрадованно приняла ее за мое обдумывание:

— Вы такой незаурядный человек — ученый, хирург, писатель, изобретатель. Если бы вы захотели вступить в партию, я обещаю вам, что секретарь райкома сам приехал бы в институт на собрание поддержать вас. Его приезд мгновенно положит конец этим неприятностям.

Все еще обескураженный, я думал — да, такая сделка с совестью положила бы конец этим неприятностям, но начала бы другие неприятности отказ от личной свободы до конца жизни. Мой друг Ефим Лившиц рассказывал, что вступил в партию на войне, когда его отправляли в штрафной батальон. Он выбирал между гибелью и партией. И я тоже давно решил для себя — вступлю в партию, только если мне будет грозить гибель. Но я не погибаю. Я улыбнулся и сказал ей:

— Спасибо за совет. Я подумаю.

 

Амок вдохновения

У меня было много друзей. На всех этапах жизни я легко сходился с людьми и со многими из них дружил. У Ирины другой характер — веселая и общительная, с людьми она сходилась не так легко. Зато многих моих друзей она принимала к сердцу естественно и просто. В молодые годы мы часто веселились в компаниях с друзьями — «на разные забавы я много жизни погубил». И вот стали старше, заняты делами и семьями и реже собирались на традиционные встречи. Но каждый раз эти встречи вселяли в нас приятный отголосок молодости — веселье и бодрость.

Уже долгое время от неприятностей на работе у меня возникало ощущение, будто почва уходит из-под ног. Может, это было преувеличением моей поэтической эмоциональной сферы, очень чувствительной к неудачам. Иринина женская эмоциональная сфера была тоже раздражена — она все переживала еще острее меня. Мы «наглотались» столько неприятностей, что нам необходимо было разогнать мрачное настроение, зарядиться энергией, получить амок вдохновения, как бывало в молодости. Лучший способ для этого — снова провести время в компании с друзьями. И мы решили собрать всех московских друзей вместе и отметить с ними мое 46-летие. Я снял банкетный зал ресторана Дома писателей и пригласил пятьдесят гостей. Ресторан привилегированный, но и в нем ощущалась общая советская недостача продуктов. Я лечил заведующую и официанток с их семьями, поэтому мне разрешили привезти деликатесы. Я накупил их в брежневском буфете, там недостачи не было. Длинный стол ресторана покрылся изысканными закусками и красивыми бутылками.

В Дом писателей впускали по писательским удостоверениям, поэтому я стоял рядом со швейцаром и сам принимал гостей. Чертовски приятно было вновь видеть улыбающиеся лица входивших — будто галерея любимых портретов шла мне навстречу. От их вида и радостных восклицаний с души снималась копоть забот и неприятностей. Мы обнимались, целовались, похлопывали друг друга по спинам. А в зале возле стола их ждала Ирина.

Постоянным тамадой на наших застольях был Вахтанг Немсадзе, друг со студенческих лет. Его тосты были всегда теплыми и остроумными. Все оживились, смеялись, хотели произносить тосты, поднялся веселый шум. Саша Калмансон читал мне стих-акроним (где первые буквы строчек складывались по вертикали в мое имя). Юра Орловский говорил длинно и патетично.

Друзья называли меня счастливчиком — раньше многих я добился успеха. Но только несколько из них знали о моих недавних неприятностях, я не афишировал их — к чему? И пока я не говорил им о своей идее уехать из России. Раньше, время от времени, мы говорили об этом с Ириной, но отвлеченно. Теперь эта мысль стала приходить вновь. Но я настолько был в запале работы и борьбы с ассистентами, что, предложи мне кто-нибудь уехать, я бы обиделся: останусь здесь делать свое дело и буду победителем!

Угнетающее настроение не отражалось на моей работоспособности. Наоборот, амок вдохновения нашел на меня— я делал много операций и все строже погонял ассистентов. Я углубил и расширил материал своих лекций, нарисовал новые плакаты-иллюстрации, мой ораторский дар обрел вдохновение импровизации. И я с удивлением и радостью узнал, что слушать мои лекции стали приходить студенты с других курсов (когда-то мы так же ходили на лекции профессора Геселевича). Это большая честь для лектора.

Меня пригласили выступить на конференции в Свердловске (теперешний Екатеринбург). Ехали мы вместе с профессором В.Рыбкиным в международном вагоне транссибирского экспресса. За окнами пробегали унылые пейзажи зимней России. В Свердловске меня встретил профессор Борис Розенштейн. Несколько лет назад я был оппонентом на его диссертации, и мы подружились. Я просил Борю:

— Устрой мне билет в оперетту, говорят — у вас лучший опереточный театр.

Но спектакль мне не понравился, я ушел с третьего отделения и брел по пустынным улицам. Падал легкий снежок. В стороне от площади темнел небольшой особняк старого стиля, окна не освещены, все пусто, дом заброшен. Я присмотрелся и узнал его по иллюстрации к запрещенной книге «Тринадцать ступеней»: это же дом Ипатьева, здесь в 1918 году была расстреляна царская семья. Я читал, как их вели в подвал на расстрел. И я прошел сверху вниз, в подвал, точно повторяя их путь по тем же тринадцати ступеням. В пустом подвале, при лунном свете, я живо представил себе картину расстрела — слышал выстрелы, слышал крики убиваемых… И мне стало жутко за историю России (дом этот вскоре снесли, говорили — по приказу секретаря обкома Компартии Бориса Ельцина; а через 20 лет на его месте построили церковь).

В гостинице — телеграмма от мамы: «Умер Вишневский. Отец болен. Приезжай». Ушел самый давний друг нашей семьи, Шура, как его звали у нас. У отца на столе всегда лежала его книга «Дневник хирурга» с надписью: «Юлию Заку, любимому другу, старому товарищу». Отец на шесть лет старше, и когда Вишневский был студентом, он дал ему скальпель в руки в первый раз — учил хирургии. Ученик оказался способный, превзошел учителя и стал великим хирургом. А потом он всю мою жизнь давал советы мне, помогал.

Я прилетел в Москву. Отец лежал в неврологической клинике, и мама не говорила ему о смерти Шуры. Я поехал на панихиду в Институт хирургии. Там толпа — московские хирурги, некоторые из других городов, много военных из Военно-медицинской академии в Ленинграде — (Вишневский — генерал-полковник, главный хирург армии). Я стоял в толпе, моя давняя знакомая анестезиолог Люда Щербакова заметила меня:

— Что с тобой стало? Ты всегда был такой прямой, стройный, а теперь как-то сгорбился.

Ага, если люди замечают, значит, отразились на мне неприятности последних месяцев.

Это расстроило меня, я даже обозлился на самого себя — как я мог позволить себе так измениться? Надо было делать что-то, чтобы восстановиться — надо больше работать. На день похорон Вишневского я велел ассистентам приготовить для меня с раннего утра пять операций. Они даже удивились:

— Пять?

Отстоять у стола пять ортопедических операций тяжело. Но во мне бурлила энергия отчаяния, продолжался амок вдохновения. Я поставил себе задачу почтить память Вишневского самым большим операционным днем. В клинике была массажистка, крупная и сильная женщина. У меня были с ней хорошие отношения, я попросил:

— Сделайте мне массаж спины прямо с утра. А потом, между операциями, еще раз.

Ее массажи помогли мне выстоять у стола шесть часов и сделать все операции. Но на Новодевичье кладбище я приехал, когда все уже уходили. Около свежего холма стояла заплаканная дочь Вишневского Маша. Я тихо встал позади нее и молча простоял там час за себя и за своего отца.

 

Монстры

Даже по прошествии тридцати лет мне непонятно — почему мои противники никак не могли угомониться и написали на меня еще жалобу, в Московский комитет партии. Очевидно, в них жил страх за свои шкуры: видя, что меня не наказывают, они боялись, что наказание понесут сами — будут изгнаны. Московскому комитету было наплевать на какого-то там пешку-профессора, у партийной бюрократии такого уровня всегда есть дела поважней. Поэтому рассмотрение жалобы «спустили» ректору и парткому института. Упорные «качели» скандала — ни туда и ни сюда — раздражали ректора. Он вызвал меня:

— Я не понимаю, как ты до сих пор не смог их успокоить? Никто не обвиняет тебя в том, что ты плохой специалист, мы тебя ценим. Но у тебя отсутствует политическое умение руководить. Я вынужден послать на твою кафедру еще одну, последнюю комиссию. После этого будем разговаривать серьезней.

«Последняя комиссия» состояла из трех человек: секретаря парткома Корниенко и двух профессоров хирургии Василия Родионова и Степана Бабичева. Эти были самые крайние реакционеры. Родионов и Бабичев, типичные партийные карьеристы, служили раньше в отделе науки ЦК партии и оттуда начали свой «научный» путь. Родионова я сам помнил, студентом, как плохого преподавателя. И теперь студенты рассказывали, что он читает лекции по учебнику. Ко всему прочему, он был зол на меня, что я помог восстановить студента-студента-евреяИгалевича. Бабичев был раньше ректором нашего института, его самого выжили интригами. За неумение оперировать его прозвали «утюг без ручки» — можно себе представить, что на операции наделает утюг, у которого нет ручки.

Узнав, что комиссия состоит из этих монстров, я понял, что они придут не работу мою проверять, а гробить меня. Все же я разложил на столе пятнадцать моих сертификатов на изобретения, диплом «изобретателя года», восемьдесят распечаток моих статьей. Монстры на это даже не взглянули. Усевшись в кабинете, они сразу пустили в ход обвинения:

— Что же это вы наделали? — начал Бабичев.

— Да, нехорошо получилось, очень нехорошо, — подтвердил Родионов.

Я не понял и спросил:

— Что вы имеете в виду?

— А то, что вы нас обоих дураками выставили перед студентами.

— Это какая-то ошибка. Я ни за что не позволил бы себе это сделать.

— Позволили, позволили.

— Да я никогда и не обсуждал вас со студентами.

— Еще бы! Зато вы обсуждали с ними операции американского хирурга Дебеки товарищу Келдышу. Это было?

Ага, вот оно что — они ссылались на обвинение меня в письме ассистентов. Я сделал вид, что продолжаю не понимать:

— Я отвечал на вопросы студентов о той операции. Но я сказал, что сам на ней не присутствовал. И о вас ни слова сказано не было.

Родионов наставительно возвестил тоном бывшего партийного начальника:

— В воспитании будущего советского врача на первом месте должна стоять его идеологическая подготовка.

Бабичев добавил:

— Мы ведь тоже знали, что правительство пригласило американца сделать операцию товарищу Келдышу.

— Но это было лишь исключение из правила, и незачем было это знать нашим студентам, — продолжил Родионов.

Казалось, что это была отрепетированная цирковая реприза — видеть и слушать их без улыбки было почти невозможно. Даже молчавший Корниенко слегка улыбался глазами, до того они горячились и пыжились. Он примиряюще сказал:

— Да, между студентами распространился слух, что наши уважаемые профессора говорили им неправду. Это мы узнали из достоверных источников, — то сеть кто-то им донес.

— Да чего уж там «неправду»? Надо называть вещи своими именами, — поправил Родионов, — студенты называли нас лжецами.

— Незачем было им рассказывать, — кипятился Бабичев. — Мы все знаем, что наши хирурги тоже делают такие операции, — в горячке он врал и мне, и себе самому, на самом деле никто в России тогда этого не делал.

Ну, что я мог на это сказать? Студенты, конечно, были правы, если звали их лжецами. Но ведь я ничего не говорил им про этих профессоров. Они обвиняли меня не в оскорблении, а в том, что я не врал с ними заодно. Но я ни физически, ни морально не мог быть с ними заодно. А у них был одна истина: кто не с нами, тот против нас. И они были правы: я был против них. Только сил у меня не было, чтобы устоять против них всю мою жизнь.

Родионов строго сказал:

— Покажите нам тексты ваших лекций.

Я достал несколько скрепленных листков с краткими конспектами по темам лекций. В них были записаны для памяти основные тезисы, цифровые данные, даты и имена. Он взял пачку, не рассматривая положил ее на ладонь, потряс, как бы взвешивая, и спросил с издевательской улыбкой:

— Это все, что вы читаете на лекциях студентам?

— Нет, это только основа содержания лекций.

— А где же сами лекции?

— Они у меня в голове, — тут я обозлился. — Я не читаю лекции по бумажке, как некоторые. У студентов есть учебник со стабильным текстом. Я даю им в лекциях дополнительный материал, живые примеры, старюсь пробудить их интерес. Мои лекции приходят слушать с других курсов. Мне не нужен постоянный текст, я вношу изменения, импровизирую.

— Импровизируете? — оба профессора уставились друг на друга, легко было понять выражение их лиц: «ну и дурак же этот парень! Вот мы его и поймали!»

— Значит, вы не можете документально подтвердить, что именно читаете на ваших «импровизированных» лекциях?

— Почему же? У меня нет текста, но я могу хоть сейчас рассказать вам любой фрагмент, на ваш выбор. Для этого у меня есть большой запас знаний и ораторское искусство.

— На бу-ма-ге, на бу-ма-ге должно быть, — аж взвизгнул Родионов.

Мне становилось безразлично, что они говорили — их не переспоришь, я пожал плечами:

— У каждого своя методика.

— Нет, это вы бросьте, — назидательно вставил Бабичев, — методика преподавания у нас единая по всей стране. Мы всех учим одинаково.

Именно этим «единством методики» такие, как они, обедняли предметы преподавания. Это я помнил со студенческих лет, когда в партийных кампаниях против «космополитов» и «врачей-отравителей» изгнали ярких профессоров Бляхера, Геселевича, Гельштейна и других, а на их место прислали никчемных карьеристов, и они учили нас по единой методике, утвержденной партией. Но не рассказывать им то, к чему они руку приложили.

Молчавший до сих пор Корниенко предложил:

— Надо нам поговорить с ассистентами, по одному с каждым. Для этого мы попросим уважаемого Владимира Юльевича оставлять нас с ним с глазу на глаз. Уж вы нас извините.

Вот о чем гласит русская пословица: «мягко стелет, да жестко спать». У кабинета сгрудились две группы докторов — мои противники и мои сторонники, больничные врачи. Каждый раз, когда я уступал место в кабинете одному из противников, меня окружали сторонники:

— Пусть они вызовут нас тоже, мы им расскажем — кто прав.

Но комиссия отказалась их слушать — они не сотрудники кафедры. Работали они целый день и уже под вечер Бабичев сказал:

— Ваши ассистенты говорят, что вы советскими инструментами оперировать не любите.

— Если инструменты хорошие, я ими оперирую.

— А как же это так получилось, что у вас все инструменты заграничные?

— Я получил их официально в подарок от коллег, в посольстве Чехословакии.

— Официально-то оно, может быть, и официально, но ведь вы не могли не знать, что многие так называемые интеллигенты в той стране хотели в 1968 году перемахнуть в капиталистический лагерь.

— Ну, это политика.

— Да, это политика, — строго сказал Родионов, — никто из нас не должен стоять в стороне от политики. И вы тоже, если вы пока еще наш.

Это уже было прямое идеологическое обвинение, самый серьезный стержень из всех. Бабичев вставил:

— Знаете, как случается? — сначала инструменты заграничные, потом друзья закадычные, вот как. Так это было с Юдиным тоже: хоть и хороший хирург, а начал оперировать заграничными инструментами — и поддался влиянию, — он вспомнил историю ареста великого хирурга Юдина, несправедливо осужденного в сталинские времена, и добавил: вас, как хирурга, ценят, но лучше бы вам оперировать советскими инструментами.

Уже перед уходом Родионов спросил:

— Как вы оцениваете студента Игалевича, о котором вы так заботились?

— По-моему, хороший студент, толковый, активный. Он у нас получает лучшие оценки.

— М-да, — пожевал губами, — странно. Я бы этого не сказал. Но ведь вы вообще настроены в ту сторону.

Это был антисемитский намек на мое полуеврейское происхождение. Когда-то Игалевич за антисемитский намек схватил его за лацканы. Не хватать же мне члена проверяющей комиссии за лацканы. А хотелось!

Уходили они с сознанием хорошо сделанного дела. Михайленко юлой вертелся возле них, и казалось, что повизгивал от щенячьего восторга. Мои сторонники расходились грустно. Я приехал домой разбитый, Ирина с тревогой взглянула на меня — и все поняла.

 

Загнанный в угол

Мир полон больших и малых интриг и склок. Древнеримский поэт-драматург Тит Плавт написал строку, которая стала поговоркой: «Homo homini lupus est — Человек человеку волк». Один из героев М.Горького перевел по созвучию: «Человек человека лупит, ест». То же самое делали теперь со мной коммунисты. Расклад сил был плохой: с одной стороны я — беспартийный профессионал своего дела, защищенный только своими талантами; с другой — группа оголтелых коммунистов, сильных партийной принадлежностью и объединением. Им дела нет до моих качеств, они даже раздражены ими, потому что благодаря им я оказался на уровне, попасть на который мне не полагалось. И они меня «лупили и ели». Это было их любимое занятие — накинуться, как стая волков. Я был свидетель, как они травили и съедали и не таких, как я. Теперь я на себе испытывал — до чего могут довести личность обозленные коммунисты. Еще недавно уверенный в себе, спокойный и волевой человек, я превращался в невротика, подозрительного до паранойи. У меня разыгрывалось болезненное воображение, мне мерещились угрозы, я не мог спокойно спать, просыпаясь, беспрестанно думал о неприятностях и принимал таблетки седуксена. Мои силы иссякали, я становился импотентом. Но мне и это было уже безразлично — я ощущал себя летящим в пропасть. Я не знал, что будет со мной, со всеми нами — моей семьей. Я вспоминал, как я с жалостью смотрел на своего отца, когда ему угрожал арест в кампании «врачей-отравителей». Так же, наверное, скоро будет смотреть на меня наш сын. Но особенно горько и стыдно мне было перед Ириной. Двадцать лет нашей совместной жизни я умел ограждать ее от столкновений с тяжестями советского быта, защищал ее своей широкой спиной, я гордился этим. Еще недавно я написал про это стихи «Мужская седина»:

Ты спрашиваешь, что причиной, Что я так рано поседел? — Мужчина должен быть мужчиной, Ответственность — его удел. Пред ранней старостью в испуге Смешно мужчине унывать — Чтоб мир в подарок дать подруге. Мужчина должен мир создать. Кто этой чести удостоен, Тот и отмечен сединой; Мир на мужских костях построен. Омытых женскою слезой. Всю тяжесть жизни неделимо Мужчина должен брать один, И седину своей любимой Купить ценой своих седин.

Теперь мне казалось, что мир, который я так успешно создавал, рушился. Мы с Ириной были близки к отчаянию, и каждый решил действовать по-своему. По секрету от меня она поехала в партком института — разговаривать с Корниенко. Он принял ее холодновато:

— Что вы волнуетесь? Ваш муж должен искать примирения со своими сотрудниками. Если он ни в чем перед ними не виноват, то почему ему волноваться?

— Не он, а они виноваты тем, что преследуют его лживыми доносами.

— Письмо группы коммунистов — это не донос, а выражение законного беспокойства ответственных людей, которые занимают принципиальную позицию. Даже если они не во всем правы, в этом нет никакой опасности для вашего мужа; ошибки могут делать все.

Его назидательный тон раздражал Ирину. Ей не приходилось беседовать в таком тоне, она не имела дел с партийными руководителями, да и вообще с официальными лицами. Несдержанная на язык, Ирина выпалила партийному боссу:

— Если эти паршивые негодяи не прекратят обвинять моего мужа, я найду способ сообщить об этом иностранным журналистам из «Голоса Америки». Весь мир узнает об этом.

Корниенко бросил на нее негодующий взгляд. Ирина, конечно, зря брякнула про «Голос Америки» — я не был диссидентом и у нас не было связи с теми журналистами. Ее выпад лишь раздул подозрение в моей идеологической неблагосклонности. Но об этом я узнал потом.

Заставить ректорат и партийный комитет прекратить преследовать меня могло только вмешательство на очень высоком уровне. Я вспомнил про Гришу Иткина, моего соученика. Он как-то хвастал, что у него есть хорошие друзья в ЦК партии. Гриша был уникальный парень, в его сердце с войны сидел осколок снаряда. Здоровенный мужик, он был десантником отряда особого назначения. Туда отбирали настоящих головорезов. В боевой высадке он был почти убит. Его друзья дотащили его до госпиталя. Там был Вишневский, но он уже садился в машину, уезжать. Они наставили на него пистолеты и заставили его оперировать. Вишневский спас его жизнь. Гриша был действительно герой по виду и по духу, он всегда держался очень независимо. Теперь он заведовал отделением в одной из больниц. Не занимая высокой позиции, он жил на широкую ногу — очевидно, брал немалые деньги с больных. Был и всегда будет такой тип врачей, которые умеют хорошо устраиваться без официальных достижений. Я позвонил Грише:

— У меня к тебе дело.

— Приезжай в дом отдыха «Березки», это близко, я отдыхаю там с семьей.

Я взял с собой ящик редкого тогда чешского пива (из брежневского буфета) и приехал к нему. Выпив по бутылке и вспомнив нашего общего друга Вишневского, мы пошли погулять-поговорить. Я рассказал ему свою историю:

— Мне нужна помощь очень высокого партийного чина.

Гриша был человек деловой:

— Я могу поговорить с ребятами в ЦК. Они только позвонят ректору Лакину, как он от страха сразу насрет в штаны. Твое дело будет мгновенно забыто. Только, сам понимаешь…

Я взглянул на него и понял — нужна взятка. Вообще-то я считал себя несправедливо гонимым и искал справедливости. Я не ожидал, что за справедливость нужно платить. Взятка в Центральный Комитет партии? Вот это точно: «не ищите логики».

— У меня просто нет другого выхода. Пусть скажут — сколько.

— Дай мне неделю на переговоры с ними.

В следующий раз я ехал на встречу с гадливым чувством — как ни хотелось мне избавиться от преследований, переговоры о взятке были противны. Гриша бодро сказал:

— Я объяснил ребятам ситуацию. Они согласны поговорить с ректором.

— Ты думаешь, это подействует?

— Я тебе гарантирую. У него задрожат руки, когда он услышит, кто с ним говорит. За это пять тысяч, — он выжидательно и покровительственно смотрел на меня сверху вниз.

В моих воспаленных мозгах искрами пробегали мысли больного воображения. Пять тысяч — большие деньги, почти моя годовая профессорская зарплата. Значит, за свой покой и благополучие я должен буду год работать бесплатно. Но какая гарантия, что это будет сделано, и какая гарантия, что он не обманывает? Мы не закадычные друзья, и я не мог полностью ему доверять. Его горячее и быстрое участие в моем деле и вообще вся его слишком большая и успешная деловитость вызывали у меня подозрение. Я ведь веду переговоры даже не прямо с теми людьми, мне бы надо знать — кто они? И почему это «они», а не «он»? Но самое главное: взятка — это то, что карается законом. Откройся это каким-нибудь образом, меня посадят в тюрьму. А мои враги не поленятся открыть это. Мое больное художественное воображение быстро нарисовало мне несколько картин: меня допрашивает мой хороший знакомый генерал Карпец, начальник Уголовного розыска; я стою перед ним, опустив голову. Он спрашивает:

— Как же вы, такой уважаемый и заслуженный человек, могли сделать это?

В другой картине я увидел заплаканную Ирину, пришедшую ко мне на свидание в тюрьму. Мы разгорожены решеткой, и она спрашивает:

— Как, как ты мог так разрушить всю нашу жизнь?

От этих картинок я даже тряхнул головой. Но все еще не мог принять решение:

— Гриша, как мы это сделаем?

— Ты привозишь мне пять тысяч, а на следующий день Лакин сам вызовет тебя и станет извиняться перед тобой.

— Я подумаю и позвоню тебе.

Грише я не позвонил. Но Лакин действительно вскоре вызвал меня.

 

Круг замкнулся

Я ждал в приемной ректора. Много раз я бывал здесь и всегда меня быстро вызывали в кабинет. Теперь я сидел долго и почти дрожал от нервного ожидания — что мне скажет мой старый приятель, с которым мы тридцать лет дружески беседовали. В кабинет прошли секретарь парткома, председатель профсоюза, проректор, декан. Еще недавно с этими людьми я приветливо разговаривал, теперь они прошли мимо меня без улыбок, с напряженными лицами. Я насторожился: ректор не захотел разговаривать со мной один на один и вызвал их. Я почувствовал замешательство, даже язык плохо слушался меня. Разговор в кабинете был короткий, сухой, безразличный, не в мою пользу. Ректор сказал:

— Зачем вы привлекаете на свою сторону людей с громкими именами? Они не имеют никакого отношения ни к нашему институту, ни к медицине.

— Мне не очень хотелось просить моих друзей и пациентов заступиться за меня. Но еще меньше мне хочется страдать от клеветы. Если партийная организация не может справиться со своими членами, я решил защищаться, как могу.

Корниенко ехидно вставил:

— В том числе и при помощи «Голоса Америки»?

— Это сказала моя жена. Ее тоже нужно понять, она волнуется за меня. Но связи с «Голосом Америки» у меня нет.

— Как нет и связи с газетой «Правда»? — отчеканил он.

Все переглянулись, ректор сделал значительную паузу и продолжал:

— Последняя проверяющая вас комиссия дала плохое заключение об идеологической и методологической работе на вашей кафедре. Вы малоидейно воспитываете студентов, разводите либерализм, говорите им что не полагается. Члены комиссии не нашли у вас текста лекций. Я понимаю, что необязательно читать лекции по бумажке, но все-таки есть единая установка для всех медицинских институтов, и нельзя от нее отходить.

Я не возражал. У меня не было сил вступать в спор и доказывать, что студенты не дураки, что на мои лекции они приходили с других курсов и что вся та комиссия была простым сведением личных счетов со мной — их заключение было заготовлено заранее.

— Ситуация сложилась не в вашу пользу, профессор Голяховский.

Это была угроза, но уволить меня они не могут — вопрос должен решаться на ученом совете. Там я был готов выступить с контратакой, и даже если бы не получил всех голосов, я имел право работать еще один год. Работать? Но они же мешают мне работать.

— Вас не обвиняют в том, что вы плохой работник. Мы знаем ваши заслуги. Но вы виноваты, что не смогли создать нормальную атмосферу в коллективе. Вам мешает ваша беспартийность.

Как хотелось мне бросить им в лицо: а вам мешает ваша партийность! Я просто еле сдержался. Да и что было проку? Просто истерическая демонстрация — бунт одиночки. И я, и они знали — раз я не в их партии, значит, она мне не по душе, значит, я не с ними.

После слова «беспартийность» последовала выразительная пауза, и снова:

— Мы все в партийном комитете и в ректорате много раз обсуждали сложившуюся у вас в коллективе обстановку. Мы не поддерживаем некоторые методы, которыми пользуются ваши противники. И мы еще накажем тех из них, кто сплетничал и клеветал. Но настрой коллектива коммунистов определенно против вас. Партийный комитет считает, и я как ректор поддерживаю это, что легче уступить одного не члена партии, вас, чем устраивать чистку партийной группы кафедры. Удар по группе коммунистов был бы слишком большим скандалом для всего института. У нас и так много общественных неприятностей. Мы не можем ставить под удар доброе имя нашего института из-за вас. Так что вам надо подумать о будущем.

Меня приносили в жертву «доброму имени», а на самом деле группе коммунистов, чтобы не раздувать скандал, хотели избавиться от меня. А все-таки решение шекспировского вопроса «Быть или не быть?» оставалось за мной. Я уже давно предвидел это, но когда услышал и понял — быть или не быть, — я с трудом сдержал нервную дрожь подбородка.

Наверное, они ожидали, что я стану просить, чтоб мне «быть». Передо мной мгновенно возник образ профессора Геселевича, как на партсобрании он выступил с самокритикой, обещал учесть замечания коллектива, клялся, что интересы партии для него выше всего. С тех пор прошло чуть не тридцать лет, а фактически ничего не изменилось. Но я не стану унижаться. Я сказал тихо, но как можно тверже:

— Я подумаю о вашем предложении.

— Когда? Вы должны решить до нового учебного года.

Я вел машину по Ленинградскому проспекту, держась в правом ряду, боясь сердечного приступа. Но ничего, доехал. Ирина и сын дома. Она выжидательно смотрела на меня, но сын не проявил особого внимания. Я лег на кровать, Ирина села у меня в ногах, и я стал ей рассказывать. В этот момент вошел сын и, как всегда, прервал на полуслове:

— Эй, послушай, ты обещал мне помочь освободиться от поездки на уборку картошки, поговорить с кем-то там. Как насчет этого?

Чтобы сделать это, я должен был просить декана, который только что сидел в кабинете и холодно смотрел на меня.

— Я не могу, — отмахнулся я.

— Но ты ведь обещал.

Неожиданно я пришел в бешенство и закричал на него:

— Чего ты хочешь от меня? Раньше я мог все, мне все удавалось. А теперь мне ничего не удается, я ничего не могу. Понял? Вот!

Я схватил первое, что попало под руку и сжал. Это оказались мои очки. Я со злостью сломал их и швырнул на пол. Осколки зазвенели, из руки засочилась кровь. Испуганная Ирина кинулась вытирать мою руку платком. Я готов был рыдать. И тут я увидел глаза сына, он смотрел на меня с состраданием и жалостью — ему стало жалко меня.

Двадцать четыре года назад я так же смотрел на моего отца, когда в 1952 году он ждал ареста — мне было жалко его. Да, я проделал тот же путь, что и мой отец, — я добился успеха и терял все, как и он тогда. Вот оно — повторение судеб. Круг замкнулся.

 

Горе от ума

Нам с Ириной необходимо было решать серьезный вопрос о нашем будущем. Чтобы оторваться от обстановки последних месяцев, я попросил своего ученика и друга, профессора Альгиса Петрулиса, устроить нам отдых в Литве. В дождливый день мы приехали на машине в городок Зарасай и поселились в крохотном деревянном домике «об одну комнату». При виде этого убогого жилища меня охватила тоска — вот что мне суждено теперь вместо привилегированных дач, в которых мы отдыхали недавно. Наш сарайчик стоял в глубине густого сада на берегу красивого озера Зарасас. Природа, воздух, тишина — лучшие средства для успокоения нервов. Мое ущемленное самолюбие стало успокаиваться. По утрам я доставал из колодца пятьдесят ведер воды и поливал сад и огород — хорошая физическая зарядка. Я крутил ручку колодца под ритм строчек Пастернака:

Что же сделал я за пакость, Я убийца и злодей?..

Он написал это в дни гонения после получения Нобелевской премии. Эта «пакость» был роман «Доктор Живаго», за него коммунисты выживали Пастернака из России. И я думал — не я один, много больших и маленьких людей терпели гонения и поражения. Все, что происходило со мной, было закономерной цепью событий — обычное горе от ума в России. Для коммунистов были слишком прогрессивны и Пастернак, и мои учителя Геселевич, Бляхер, Юдин, Парин, Фридланд, и мой отец. Вот и я попал в их компанию. Они тоже заведовали кафедрами, но не всем удалось восстановиться. Наверное, и мне вернуться на кафедру невозможно — в создавшейся атмосфере я буду парализованным. С работы надо уходить. А потеряв такую позицию, я никогда не смогу восстановить ее. В «ледниковом периоде застоя» в стране для беспартийного это немыслимо. И я всегда буду страдать от своего поражения, как страдали мои учителя.

Сколько ни крутил я ручку колодца, сколько ни доставал ведер воды, но верного выхода не находил. Выход мрачно подсказала Ирина:

— Может быть, уехать из Советского Союза будет единственно правильным решением.

Идею переселиться в Америку я таил в глубине души, но это было лишь отвлеченным рассуждением маниловского типа: «А хорошо было бы уехать…». Я не допускал мысли об этом как о способе вынужденного бегства. Бежать, стать беженцем? Я даже воскликнул:

— Что ты? Не может быть, чтобы это было единственно правильным решением!

Мне это казалось какой-то мистикой. Мистика, а что плохого в мистике? Надо только уметь правильно интерпретировать мистические явления. При тусклой лампочке я по вечерам читал прихваченную с собой Библию. Раньше все руки не доходили до нее. Я совсем не религиозен, но люблю библейские мифы — великие темы интеллектуальной истории человечества. Я нахожу в них много практической мудрости. В одном мифе праведный старец Ной услышал голос бога, велевший ему строить ковчег. Ной не знал, зачем строить ковчег, но послушался голоса и построил. И поэтому он с семьей спасся от потопа, посланного богом на землю. Потопом бог карал грешников, которых развелось слишком много. Я вчитывался в этот миф, я думал: атака на меня — это тоже как голос-сигнал мне, а грешники — это коммунисты, окружавшие меня. Они сметали все лучшее и прогрессивное, из-за них в России умным людям было горе от ума. Я еще не предполагал, что через пятнадцать лет сама партия грешников-коммунистов потонет в потопе. Но я решил, что надо и мне, как Ною, уметь слушать голос — надо бежать и спасаться.

Днем мы ездили по окрестностям, выискивая красивые места, и однажды остановились в селе Стельмуж. Там стояло старейшее дерево Европы — двухтысячелетиий Стельмужский дуб. Окружность его ствола — 13 метров, диаметр его веток — 23 метра. Он старше Иисуса Христа, под его кроной отдыхали римские легионеры. Старик-великан все еще имел красивые листья, хотя ствол его зацементирован для сохранности. Я был околдован дубом, его жизнестойкость поражала меня. Как он выжил, как сохранялся так долго? Я гладил его древнюю кору, и его сила каким-то образом переселялась в меня. Мистика, а что плохого в мистике? Надо только уметь правильно интерпретировать мистические явления. Да, как этот старый дуб, я обязан сохраниться для самого себя — для Ирины, для сына, для нашего будущего. А чтобы сохраниться, надо бежать из Советской России. Что я оставлял тут, кроме ее богатой культуры? В балансе достигнутого и несовершенных возможностей оставалось многое в пользу возможностей. Я сделал тысячи операций, и свои новые, я мог сделать еще столько же — этого не захотели оценить. Я первым в мире изобрел три искусственных сустава, они могли бы принести славу русской хирургии — мне не дали их внедрить. Мне удалось открыть влияние магнитного поля на кость — меня схватили за руки, как вора. Я начал воспитывать новую плеяду травматологов-ортопедов — мне не дали создать свою школу. В балансе достигнутого и возможного был большой перевес несвершенного.

Осенью 1976 года я подал заявление об уходе из института. После трудного года ожидания нам разрешили уехать. Жалею ли я, что мне пришлось уехать из Советской России? Эмиграция — это тяжелый путь испытаний. В Америке у меня ушло десять лет на изучение английского языка и на восстановление профессионального положения. Я сумел вынести все, как Стельмужский дуб. Первым из русских иммигрантов я стал профессором хирургии Нью-Йоркского университета; получил два патента на новые хирургические изобретения; сам написал на английском первый американский учебник русского хирурга, его перевели на русский и издали в России; мне удалось внедрить и развить в Америке и по всему миру метод операций моего друга Илизарова. Я читал лекции и делал операции в пятнадцати странах мира на пяти континентах — в обеих Америках, Европе, Австралии и Азии. После тяжелых и бедных лет мы с Ириной стали состоятельными людьми и объехали тридцать стран.

Все это я описал в двух книгах — «Русский доктор в Америке» и «Американский доктор из России». Жалеть ли мне, что я был вынужден уехать из Советской России? — Нет, не дали мне там распрямиться во весь рост.

Владимир Голяховский.

31 марта 2005