Назавтра, после бурной и истерзанной снами ночи, я вскочил чуть свет. Но не в школу, однако. Спрятался за вешалкой в маленькой прихожей, отделяющей кухню от ванной. Неумолимая логика борьбы предписывала мне предпринять психическую атаку на Млодзяков в ванной. Привет, попочка! Привет, царица! Надо было собраться и настроить дух на интригу против Пимки и Копырды. Меня трясло, и пот лил с меня ручьями – но борьба не на жизнь, а на смерть неразборчива в средствах, и нельзя мне было отказываться от этого козыря. Врага стремись схватить с поличным в ванной. Смотри на него, каков он тогда! Увидь и запомни! Когда одежды спадут, а с ними вместе, словно осенний лист, и вся мишура элегантности, форса, вот тогда ты и сможешь настичь его духом, аки лев агнца. Нельзя обойти вниманием ничего, что служит сосредоточению, собранности и достижению превосходства над врагом, цель оправдывает средства, борьба, борьба, прежде всего борьба, борьба с применением самых современных методов борьбы, и ничего больше, только борьба! Так гласила мудрость народов. Весь дом еще спал, когда я затаился. Из комнаты девушки не доносилось никаких звуков, спала она бесшумно, а вот Млодзяк, инженер, похрапывал в своей светло-голубой спальне, как провинциальный администратор или как цирюльник…

Но служанка уже завозилась на кухне, пробуждаются заспанные голоса, семейство готовится к утренним омовениям и обрядам. Я навострил все чувства. Духовно одичавший, я походил на дикое цивилизованное животное в культуркампфе . Запел петух. Первой появилась инженерша Млодзяк в светло-пепельном халате и в туфлях, причесанная кое-как. Шла она спокойно, с поднятой головой, а на лице ее запечатлелась особая мудрость, я бы сказал – мудрость сантехники. Шла она с неким даже благоговением, шла во имя святой естественности и простоты и во имя рациональной утренней гигиены. Не доходя до ванной, она с поднятой головой свернула в ватерклозет и скрылась там, скрылась культурно, мудро, осознанно и интеллигентно, как женщина, которая знает, что не надо стыдиться естественных отправлений. Вышла она оттуда еще более горделивой, нежели вошла, словно приободренная, просветвленная и очеловеченная, вышла, будто из греческого храма! И тут я понял, что и входила она тоже будто в святыню. В святыне этой черпали силы современные инженеры и адвокаты! Ежедневно выходила она из этого места, становясь все лучше, все культурнее, высоко держа знамя прогресса, в месте этом был источник интеллигентности и естественности, которыми она донимала меня. Хватит. Прошла в ванную. Запел петух.

А потом рысью примчался Млодзяк в домашней куртке, громко отхаркиваясь и сплевывая, проворно, дабы не опоздать на службу, с газетой, дабы не терять времени, в очках на носу, с полотенцем на шее, чистя ноготь ногтем, стуча тапочками и капризно шлепая голыми пятками. Завидя дверь уборной, он захохотал смехом задним, дворовым, тем же, что и вчера, и пробрался туда, как работающий интеллигент-инженер, игриво и плутовски, необычайно остроумный. Пробыл он там долго, выкурил сигарету и пропел кариоку, а вышел совершенно деморализованный, типичный интеллигент-хамло с рожей такой кретински-водевильной, омерзительно-похабной, порочно-отупелой, что я кинулся бы на эту рожу, если бы не сдержал себя. Странное дело – если на жену ватерклозет действовал конструктивно, то на него он, казалось, действовал деструктивно, хотя он ведь был инженером-конструктором.

– Поживей! – развязно крикнул он жене, которая мылась в ванной. – Поживей, старая! Витенька на службу торопится!

Под влиянием ватерклозета он назвал себя уменьшительным Витенькой и с полотенцем ушел. Сквозь царапины на матовом стекле я осторожно заглянул в ванную. Инженерша, голая, вытирала бедро купальной простыней, а лицо ее, кожа которого была потемнее, мудрое, заострившееся, нависло над жирно-белой, телячьи-невинной, безнадежной коленкой, словно ястреб-стервятник над теленком. И была в этом жуткая антитеза, казалось, орел кружит беспомощно, не в силах схватить теленка, который голосит благим матом, а это инженерша Млодзяк гигиенично и интеллигентно рассматривала свою бабью, дрябловатую ногу. Она подпрыгнула. Стала в позицию, руки уперла в бока и выполнила полуоборот справа налево со вздохом и выдохом! Слева направо с выдохом и вдохом! Выбросила вверх ногу, а ступня у нее была маленькая и розовая. Потом другую ногу с другой ступней! И приседать! Двенадцать приседаний отбухала перед зеркалом, дыша через нос – раз, два, три, четыре, – даже бюст у нее зааплодировал, да и у меня ноги ходуном заходили, и я чуть было не пустился в пляску сатанинскую, в пляску культурную. Отскочил за вешалку. Приближалась легкой походкой гимназистка, я притаился, словно в джунглях, приготовившись к психологическому прыжку, разъяренный… нечеловечески, архичеловечески разъяренный… Сейчас или никогда, я прихвачу ее со сна, неряшливую, теплую, полуодетую, изничтожу в себе ее красоту, ее дешевые гимназические прелести! Посмотрим, спасут ли Копырда с Пимкой ее от гибели!

Она шла насвистывая, смешно выглядела в пижаме, с полотенцем на шее – вся в движении, точном и быстром, само действие. Спустя миг она была уже в ванной, и я набросился на нее взглядом из своего укрытия. Сейчас, сейчас или никогда – сейчас, пока она слабенькая и разнеженная! – но она действовала так стремительно, что никакая разнеженность так и не успела к ней прицепиться. Она впрыгнула в ванну – пустила холодный душ. Она трясла локонами, а ее гармоничное обнаженное тело дергалось, ежилось и захлебывалось от восторга под водной струей. Ха! Не я ее, это она меня за горло схватила! Девушка, никем не понукаемая, утром, до завтрака, лила на себя холодную воду, истязала тело свое до спазм и судорог того ради, дабы, захлебываясь юным восторгом на голодный желудок, обрести дневную красу!

И, сам того не желая, принужден я был любоваться дисциплиной девичьей красоты! Стремительностью, точностью, ловкостью она сумела выпутаться из труднейшего переходного периода от ночи ко дню, словно бабочка взвилась она ввысь на крыльях движения. Мало того – она еще предала тело холодной воде, чтобы молодо и бодро захлебнуться восторгом, инстинктивно ощущая, что доза бодрости окончательно добьет разнеженность. В сущности, что же могло помешать девушке приободренной, повосторгавшейся взахлеб? Когда она прикрутила кран и стояла нагая в струйках стекающей воды, запыхавшаяся, она как бы все начинала сызнова, как бы того и не было. Эй! – если бы вместо холодной она употребила теплую с мылом, немногого бы это стоило. Только холодная могла – через восторг взахлеб – навязать забвение.

Как оплеванный выбрался я из прихожей. Подло потащился к себе, поняв, что дальнейшее подсматривание ни к чему не приведет, больше того, оно может оказаться губительным. Паскудство, паскудство – опять поражение, и на самом дне интеллигентского ада меня все еще настигали поражения. Кусая пальцы до крови, я поклялся не признавать себя побежденным, но продолжать сосредоточиваться, настраиваться, и я написал на стене в ванной только это: «Veni, vidi, vici» . Пусть уж по крайней мере знают, что я видел, пусть почувствуют себя обсмотренными! Враг не спит, враг бдит. Моторизация и динамизация! Я пошел в школу, в школе ничего нового, Бледачка, поэт-пророк, Мыздраль, Гопек и «accusativus cum infinitivo», Галкевич, лица, рожи, попочки, палец в ботинке и повседневная всеобщая несостоятельность, скучно, скучно, скучно! На Копырду, как я, впрочем, и предполагал, письмо мое никак не подействовало, самое большее, он, может, чуть заметнее, чем обычно, акцентировал ноги, но я не был уверен, не кажется ли мне это. Зато на меня коллеги смотрели с отвращением, и даже Ментус спросил:

– Бог ты мой, где ж ты себя так отделал?

Действительно, рожа моя после сосредоточения и настройки стала такой муторной, что я и сам хорошенько не знал, на чем сижу, но плевать, все равно, ночь, ночь была всего важнее, с дрожью ожидал я ночи, ночь решит, ночь даст ответ. Ночью может наступить перелом. Соблазнится ли Пимко? Искушенный, двужильный, двуединый учителишка, позволит ли он выбить себя из формы девичьим чувствительным письмом? От этого зависело все. – Только бы Пимко, – молился я, – только бы он потерял равновесие, только бы потерял голову, – и вдруг, приведенный в ужас рожей, попочкой, письмом, Пимкой, тем, что было, тем, что еще будет, вдруг я порывался бежать, как законченный псих вскакивал на уроке – и садился, – ибо куда же мне было убегать, назад, вперед, направо или налево, от собственной своей рожи, от попочки? Молчи, молчи, никакого побега! Ночь решит.

За обедом не произошло ничего достойного упоминания. Гимназистка и инженерша были весьма сдержанны в словах и не размахивали, как обычно, современностью. Явно опасались. Прекрасно ощущали мою сосредоточенность и собранность. Я заметил, что инженерша Млодзяк сидела истуканом, с достоинством особы, подсмотренной во время своего сидения, смешно, но это делало ее похожей на матрону, я такого эффекта не ожидал. Во всяком случае не подлежало сомнению, что она прочитала мою надпись на стене. Я старался смотреть на нее как можно более проницательно и сказал смиренно, подобострастно, в форме отвлеченной, что отличаюсь взглядом наблюдательным и насквозь просвечивающим, который ввинчивается в лицо, а выходит с другой стороны… Она притворилась, что не слышит, зато инженер судорожно захохотал ненароком и хохотал долго, механически. Млодзяк – если зрение меня не обманывало – под воздействием последних событий стал до известной степени склонен к неряшливости, намазывал маслом большие ломти хлеба и запихивал себе в рот огромные куски, которые прожевывал чавкая.

После обеда я пытался подглядывать за гимназисткой от четырех до шести, однако безрезультатно, ибо она ни разу не вошла в поле моего зрения. Наверняка остерегалась. Я также заметил, что инженерша Млодзяк шпионит за мной, несколько раз под пустячными предлогами входила в мою комнату, а однажды даже наивно предложила мне сходить за ее счет в кино. Беспокойство их росло, они чувствовали себя под угрозой, вынюхивали врага и опасность, хотя толком не знали, что им угрожает и к чему я стремлюсь, – они вынюхивали, и это их деморализовало, неопределенность возбуждала тревогу, а тревоге не на что было опереться. И даже разговаривать между собой об опасности они не могли, ибо слова погружались в бесформенный и зыбкий мрак. Инженерша вслепую пыталась организовать что-то вроде обороны и, как я убедился, весь день провела за чтением Рассела, а мужу сунула Уэллса. Но Млодзяк заявил, что предпочитает годовой комплект «Варшавского цирюльника», а также «Словечки» Боя , и я слышал, как он то и дело разражался смехом. Вообще они не могли себе места найти. Инженерша Млодзяк в конце концов взялась за подсчет домашних расходов, отступив на позиции финансового реализма, а инженер болтался по дому, присаживался то там, то здесь и напевал довольно-таки фривольные мелодии. Их выводило из себя, что я сижу в своей комнате и не подаю признаков жизни. Ведь я, разумеется, старался сохранить тишину. Тихо, тихо, тихо, порой тишина достигала величайшего напряжения, и тогда жужжание мухи походило на трубный звук, а неопределенность сочилась в тишине, собираясь в мутные лужи. Около семи я увидел Ментуса, пробиравшегося вдоль забора к служанке и посылавшего условные знаки в сторону кухни.

К вечеру инженерша тоже стала пересаживаться с места на место, а инженер в кладовке выпил несколько рюмок. Они не могли найти себе ни места, ни формы, не могли усидеть, садились и вскакивали, словно обжегшись, ходили из угла в угол, взъерошенные, будто бы кто-то преследовал их по пятам. Действительность, выброшенная из своего русла к сильными импульсами моей акции, накатывала волнами и бурлила, выла и громко стонала, а темная, смешная стихия безобразия, мерзости, гнусности все осязаемее окружала их и поднималась на их поднимающейся тревоге, как на дрожжах. За ужином инженерша едва могла усидеть на стуле, все внимание сосредоточив на лице и верхних частях своего тела, а Млодзяк, напротив, вышел к столу в жилете, завязал салфетку под подбородком и, намазывая маслом толстые, надкусанные ломти, рассказывал интеллигентские анекдоты и хохотал. Сознание, что он был мною подсмотрен, унизило его до плоской инфантильности, он весь как-то прилаживался к тому, что я увидел, и превратился в мерзкого, кокетливого, смешливого инженеришку, изнеженного, избалованного и шаловливого. Он к тому же пытался подмигивать мне и делать остроумные многозначительные знаки, на что я, естественно, не отвечал, сидя с лицом захиревшим и бледным. Девушка сидела равнодушно, стискивая зубы, игнорировала все с поистине девичьим героизмом, можно было бы поклясться, что онаничего не знает, – о, я с тревогой смотрел на этот ее героизм, который возвышал ее красоту! Однако ночь решит, ночь даст ответ, если Пимко с Копырдой подведут, современная победит наверняка и ничто не спасет меня от рабства.

Приближалась ночь, а с нею и час сведения счетов. Событий нельзя было предвидеть, не было программы, я знал только, что должен сотрудничать с каждым сумеющим пробиться ростком, ростком деформирующим, смешным, подозрительным, карикатурным и дисгармоничным, с каждым разрушительным элементом, – и меня охватил прогорклый, худосочный ужас, по сравнению с которым давящий страх убийцы не стоит ломаного гроша. После одиннадцати гимназистка отправилась спать. Поскольку загодя я пробил долотом в двери косую щель, я мог охватить взглядом часть комнаты, до того мне недоступную. Девушка быстро разделась и сразу же потушила свет, но вместо того, чтобы уснуть, только ворочалась с боку на бок на жесткой постели. Зажгла лампу, взяла со столика английский детективный роман, и я видел, как она заставляет себя читать. Современная пристально вглядывалась в пространство, словно взглядом пыталась проникнуть в смысл опасности, угадать форму, увидеть, наконец, образ угрозы, конкретно понять, что против нее замышляется. Она не знала, что у опасности не было ни формы, ни смысла – бессмыслица, бесформенность и бесправие, подозрительная, разболтанная, безстильная стихия угрожала ее современной форме, вот и все.

Из спальни Млодзяков доносились до меня возбужденные голоса. Я стремглав бросился к их двери. Инженер в белье, заливающийся смехом и весь кабаретный, опять рассказывал анекдоты с явно интеллигентским привкусом.

– Довольно! – инженерша Млодзяк в халате нервно потирала руки. – Довольно, довольно! Перестань!

– Подожди, подожди, Яська, позволь еще… Я сейчас кончу!

– Никакая я не Яська. Я Иоанна. Сними кальсоны или надень брюки.

– Штанишки!

– Молчи!

– Штанишки, хи-хи-хи, штаники!

– Молчи, говорю…

– Штанища, штанища…

– Молчать! – Она решительно потушила лампу.

– Зажги, старая!

– Никакая я не старая… Не могу на тебя смотреть! Почему я тебя полюбила? Что с тобой? Что с нами происходит? Опомнись. Мы же вместе идем к Новым Дням! Мы борцы Нового Времени!

– Ладно, ладно, толстая, толстая лангуста – хи-хи-хи – лангуста толста прыг-скок мне в уста. Хоть и толста туша, да пыл не сушит. Но огню его конец, дряхлый слишком был бабец…

– Виктор! Что ты говоришь? Что ты говоришь?

– Витек веселится! Витек шалит! Трусцой летит!

– Виктор, что ты говоришь? Смертная казнь! – выкрикнула она. – Смертная казнь! Эпоха! Культура и прогресс! Наши стремления! Наши порывы! Виктор! О, по крайней мере не так грубо, не так сильно, не так мелко… Что на тебя нашло? Зута? О, как тяжко! Что-то тут нехорошо! Что-то судьбоносное в воздухе! Измена…

– Изменочка, – сказал Млодзяк.

– Виктор! Не мельчи! Не мельчи!

– Изменушка, Витек говорит…

– Виктор!

Они стали возиться.

– Свет, – задыхалась инженерша Млодзяк. – Виктор! Свет! Зажги! Пусти!

– Подожди! – задыхался он, хохоча. – Подожди, дай я тебя трахну, в шейку трахну!

– Никогда! Пусти, кусаться буду!

– Трахну, трахну, в шейку, шеечку, шееньку…

И он изверг из себя все альковные любовные уменьшительные, начиная с курочки и кончая муму… Яв страхе отступил. Хоть и не испытывал я недостатка в мерзостях, но этого выдержать не мог. Чертово умаление, которое некогда так сильно повлияло на мою судьбу, теперь преследовало их. Дьявольской была эта выходка инженеришки, о, чудовищно, когда маленький инженер заартачится и сбросит узду, до чего же мы дожили? Трахнуло. По загривку шлепнул или по щеке вытянул?

В комнате девушки было темно. Спала? Было тихо, и я представил себе, как она спит, охватив голову рукой, полураскрытая и измученная. Вдруг она застонала. То не был стон во сне. Бурно, нервно заерзала в постели. Я знал, она съеживается, а расширившиеся глаза беспокойно всматриваются в темноту. Неужели же современная гимназистка стала уже настолько впечатлительной, что взгляд мой, проникнув сквозь замочную скважину, поразил ее во сне? Стон был дивно прекрасен, исторгнут из глубин ночи – словно сама судьба заколдованной девушки застонала, тщетно взывая о помощи.

Она опять застонала глухо, отчаянно. Неужели почувствовала, что в эту самую минуту растленный мною отец трескает мать? Неужели распознала окружающую ее со всех сторон гнусность? Мне казалось, я вижу во мраке современную, ломающую руки и до боли кусающую их. Как будто она зубами хотела дорваться до красоты в самой себе. Внешняя мерзость, притаившаяся по углам, возбуждала ее страсть к собственным прелестям. Какими же богатствами, какими же прелестями она обладала? Первое богатство – девушка. Второе богатство – гимназистка. Третье богатство – современная. И все это было заперто в ней, словно орех в скорлупе, она не могла проникнуть в арсенал, хотя и чувствовала на себе нечистый мой взгляд и знала, что отвергнутый вздыхатель стремится духовно испоганить, уничтожить, испортить, обезобразить ее девичью красоту.

И меня вовсе не удивило, что девушка, невзирая на угрозу неявного уродства, разбушевалась вовсю. Она выскочила из постели. Сбросила ночную рубашку. Пустилась в пляс. Она уже не обращала внимания на то, что я подсматриваю, да, она сама как бы вызывала меня на схватку. Ноги легко, ловко поднимали ее тело, руки плескались в воздухе. Она и так и эдак вбирала головку в плечи. Охватывала голову руками. Трясла кудрями. Ложилась на пол, вставала. Рыдала, а то смеялась или тихо напевала. Вскочила на стол, со стола на диван. Казалось, она боится остановиться хотя бы на миг, словно крысы и мыши гнались за ней, казалось, что летучестью своих движений она стремится возвыситься над ужасом. Она уже не знала, что еще предпринять. Наконец, схватила поясок и принялась изо всех сил хлестать себя по спине, лишь бы только пострадать, молодо, мучительно… Она схватила меня за горло! Как же измывалась над нею красота, к чему только не понуждала, как вертела ею, мутузила, валяла! Я замер у замочной скважины с рожей дисгармоничной и мерзкой, равно восторженной и ненавидящей. Гимназистка, метаемая красотой, выкидывала все более бурные коленца. А я обожал и ненавидел, меня бил озноб, рожа судорожно стягивалась и растягивалась, словно она была из гуттаперчи. Боже, до чего же доводит нас любовь к красоте!

В столовой пробило двенадцать. Раздался тихий стук в окно. Троекратный. Я струхнул. Начиналось. Копырда, Копырда идет! Гимназистка прекратила скакать. Стук повторился еще раз, настойчивый, тихий. Она подошла к окну и раздвинула шторы. Всматривалась…

– Это ты?… – долетел с веранды в ночной тиши шепот. Она потянула за шнурок. Луна ворвалась в комнату. Я увидел, что девушка стоит в рубашке, вся напряглась, вся начеку…

– Чего? – проговорила.

Я дивился мастерству этой сороки! Ведь появление под окном Копырды было для нее неожиданностью. Другая на ее месте, старомодная, зашлась бы бессмысленными криками и вопросами: «Простите! Что это значит? Что вам надо в такой час?» Но современная поняла, что удивление в лучшем случае могло бы подпортить… что куда красивее без удивления… О, мастерица! Она высунулась из окна бесцеремонная, бесхитростная, общительная.

– Чего? – повторила она громким девичьим шепотом, кладя подбородок на руки.

Поскольку он называл ее на «ты», и она не обратилась к нему на «вы». И я поражался неправдоподобно резкой перемене стиля – прямо от прыжков в приятельский разговор! Кто бы догадался, что минуту назад она металась и скакала? Копырда, хотя тоже современный, был все же несколько сбит с толку необычайной деловитостью гимназистки. Он, однако, моментально подстроился под ее тон и сказал по-мальчишески небрежно, руки в карманы:

– Пусти меня.

– Зачем?

Он присвистнул и грубо ответил:

– Не знаешь? Пусти!

Копырда был возбужден, и голос у него срывался, но он свое возбуждение скрывал. А я трясся, боясь только бы он не сболтнул о письме. Современные нравы, к счастью, не позволяли им ни много говорить, ни удивляться друг другу, им приходилось притворяться, что все и так само собой ясно. Небрежность, грубость, краткость и пренебрежительность – вот из чего они высекали поэзию, тогда как в давние времена влюбленные исторгали ее с помощью стонов, вздохов и мандолин. Копырда знал, что он мог овладеть девушкой только с пренебрежением, а без пренебрежения – и речи быть не могло. Но, подпуская немного чувственного, современного сентиментализма, он тоскливо, позитивно, глухо добавил, погрузив лицо в дикий виноград, вившийся по стене:

– Сама ведь хочешь!

Она сделала такое движение, будто собиралась закрыть окно. Но вдруг – словно движение это подтолкнуло к чему-то совсем противоположному – она замерла… Стиснула зубы. Секунду постояла неподвижно, только глаза ее осторожно, медленно посмотрели по сторонам. На лице появилось выражение… выражение сверхсовременного цинизма. И гимназистка, возбужденная выражением цинизма, глазами и устами в лунном свете, неожиданно высунулась до половины и рукой, в которой ничуть не было страсти, взъерошила ему волосы.

– Иди! – прошептала она.

Копырда не выказал удивления. Ему было не положено удивляться ни собой, ни ею. Малейшее сомнение могло испортить все. Ему надлежало поступать так, будто действительность, которую они сообща выстраивали, была чем-то повседневным и рядовым.

О, мастер! Так он и поступил. Влез на окно и спрыгнул на пол именно так, словно каждую ночь лазал в окно какой-нибудь гимназистки, с которой познакомился только вчера. В комнате он тихо рассмеялся, на всякий случай. А она потянула его за волосы, чуть приподняла его голову и вгрызлась ртом в его рот!

Черт, черт! А вдруг она была девица! Вдруг девушка была девицей! Вдруг она была девица и решила без церемоний отдаться первому встречному, который постучал в окно! Черт, черт! Она схватила меня за горло. Ибо ежели она была обыкновенной потаскухой и шлюхой, ну, тогда, в конце концов, пусть, но если она девица, то – следует признать – современная сумела исторгнуть просто дикую красоту из себя и из Копырды. Так нагло, так тихо, грубо и свободно схватить мальчика за волосы – меня схватить за горло… Ха! Она знала, что я подсматриваю в замочную скважину, и шла на все, лишь бы победить красотой! Я заколебался. Ибо если бы уж на худой конец это он схватил ее за волосы – но за волосы-то его схватила она! Эй, вы там, барышни, выходящие замуж с помпой, предваряя это долгой канителью, вы, никудышные, которые позволяете украсть у вас поцелуй, смотрите, как современная принимается за любовь и за себя! Она повалила Копырду на диван. Я опять заколебался. Дело шло к тому, чтобы острие против острия! Семнадцатилетняя явно ставила на карту самый сильный козырь своей красоты. Я молился, чтобы пришел Пимко, – ежели Пимко подведет, я пропал, никогда, никогда уже не освобожусь от дикого очарования современной. Она душила, она давила – меня, того, который хотел задушить ее, который хотел ее победить!

А тем временем девушка в самом бурном расцвете своего девичества обнималась с Копырдой на диване и готовилась с его помощью достигнуть высшей степени прелести. Случайно, кое-как, без любви и чувственно, даже не уважая друг друга, единственно того ради, дабы дикой гимназической поэзией схватить меня за горло. Черт, черт, она побеждала, побеждала, побеждала!

Но вот раздался спасительный стук в окно. Они прекратили обниматься. Наконец! Пимко шел на помощь. Приближался решающий миг. Сумеет ли Пимко испортить – не поддаст ли еще красоты, очарования? Об этом думал я, готовя за дверью рожу свою к вмешательству. Пока что стук Пимко принес некоторое облегчение, ибо им пришлось прервать страсть и исступление, и Копырда шепнул:

– Кто-то стучит.

Гимназистка вскочила с дивана. Они прислушивались, могут ли снова приступить к исступлению. Стук повторился.

– Кто там? – спросила она.

За окном послышалось жаркое, астматическое:

– Зутка!

Она отодвинула шторы, дав знак Копырде, чтобы тот отступил. Но Пимко лихорадочно вскарабкался в окно, прежде чем она успела произнести хоть слово. Он боялся, что его кто-нибудь увидит под окном.

– Зутка! – зашептал он страстно, физически. – Зутка! Гимназистка! Малышка! Ты – скажи «ты»! Ты подружка моя! Я твой коллега! – Мое письмо опьянило его. У двужильного и ничтожного учителишки рот был страдальчески искривлен поэзией. – Ты! Говори мне «ты», Зутка! Никто не увидит? Где мама? – Но опасность только больше пьянила его. – Какое это… маленькое, молодое… и бесстыдное… невзирая на разницу в возрасте, в положении… Как ты могла… как осмелилась… мне? Яи вправду такое впечатление произвел? Говори мне «ты»! На «ты», на «ты»! Скажи, что тебе во мне понравилось?

Ха, ха, ха, ха, ха, педагог чувственный!

– Чего? Чего вы?… – бормотала она. То, с Копырдой, уже прошло, уже рассеялось.

– Тут кто-то есть! – воскликнул Пимко в полутьме.

Ответило молчание. Копырда не отзывался. Современная стояла между ними в рубашке, без смысла, как маленькая дамочка.

И тогда за дверью взорвался я.

– Воры! Воры!

Пимко завертелся на месте как пришпиленный, бросился к стенному шкафу. Копырда хотел выскочить в окно, не успел – спрятался в другом шкафу. Я влетел в комнату как был, в ночном белье. Вот они! Попались! За мной Млодзяки, он – еще шлепающий, она – отшлепанная.

– Воры?! – кричал заурядно и мелкобуржуазно инженерик в исподнем и босиком. В нем пробудился инстинкт собственности.

– Кто-то влез в окно! – заорал я. Зажег свет. Гимназистка лежала под одеялом и притворялась, что спит.

– Что случилось? – спросила полусонно, в отличном, лживом стиле.

– Новая интрига! – закричала инженерша Млодзяк, поглядывая на меня взором василиска, в халате, с растрепанными волосами и бурыми пятнами на щеках.

– Интрига? – завопил я, поднимая с полу подтяжки Копырды. – Интрига?

– Подтяжки, – тупо проговорил инженерик.

– Это мои! – бесстыже закричала барышня Млодзяк. Бесстыдство девушки на всех подействовало благотворно, хотя никто, естественно, не поверил!

Резким движением распахнул я шкаф, и перед собравшимися предстала нижняя часть тела Копырды, а именно пара стройных ног в выглаженных фланелевых брюках и в легких спортивных тапочках. Верхняя часть тела была увита платьями, висевшими в шкафу.

– Аа… Зута! – первой отозвалась инженерша Млодзяк.

Гимназистка с головой укрылась под одеялом, только ноги торчали и краешек прически. Как же мастерски она все это разыгрывала! Другая на ее месте начала бы что-нибудь бурчать под нос, искать оправданий. А она только нагие ноги выставила и, перебирая ими, играла на ситуации – ногами, движением, обаянием, – как на флейте. Родители переглянулись.

– Зута… – сказал Млодзяк.

И они с инженершей Млодзяк рассмеялись. Опали с них трескотня, ординарность и гнусность – дивная красота воцарилась. Родители, утешившиеся, оживленные, восхищенные, снисходительно и раскованно смеясь, смотрели на тело девушки, которая все еще капризно и робко прятала головку. Копырда, видя, что ему не надо опасаться давних строгих принципов, вышел из шкафа и встал, улыбаясь, блондин, с пиджаком в руках, современный симпатичный мальчик, застигнутый с девушкой ее родителями. Инженерша Млодзяк исподлобья ехидно взглянула на меня. Она торжествовала. Я, наверное, был околдован. Хотел скомпрометировать гимназистку, но современный вовсе ее не скомпрометировал! Дабы еще чувствительнее дать им почувствовать мою ненужность, она спросила:

– А вы, молодой человек, здесь зачем? Вас это не должно касаться!

До сих пор я умышленно не открывал шкаф с Пимкой. Цель моя состояла в том, чтобы ситуация укрепиась в своем характере, достигнув вершин стиля современного и молодого. Теперь же я молча открыл шкаф. Пимко, съежившийся, забился в платья – только пара ног, пара профессорских ног в мятых брюках была видна, и ноги эти стояли в шкафу, какие-то неправдоподобные, сумасбродные, какие-то пришпиленные…

Впечатление было опрокидывающее, переворачивающее. Смех замер на губах Млодзяка. Ситуация пошатнулась. Словно пронзенная в бок ножом убийцы. Идиотство какое-то.

– Что это? – прошептала инженерша Млодзяк, бледнея.

За платьями послышалось легкое покашливание и обычный смешок, которыми Пимко готовил себе почву для выхода. Зная, что через миг он может оказаться смешным, он упреждал насмешку над собой собственным смешком. Этот смешок из-за дамских платьев был настолько кабаретным, что Млодзяк хохотнул разок и осекся… Пимко вышел из шкафа и поклонился, смешной внешне, несчастный внутренне… Внутренне я чувствовал мстительный, яростный садизм, внешне я разразился смехом. В смехе моем растопилась месть моя.

Но Млодзяки остолбенели. Двое мужчин в двух шкафах! Да еще в одном – старый. Если бы было двое молодых! Либо по крайней мере было двое старых. Но один молодой и один старый. Старый, да еще к тому же Пимко. У ситуации не было оси, не было диагонали – нельзя было найти комментария к этой ситуации. Они непроизвольно взглянули на девушку, но гимназистка замерла под одеялом.

Тогда Пимко, покашливая и посмеиваясь, возжелал прояснить ситуацию и взялся толковать что-то про письмо, что барышня Зута написала… что он хотел Норвида… но что барышня Зута на «ты»… что на «ты» к нему… на «ты» с ним… что он хотел только на «ты»… что по имени… Нет, ничего более гадкого и одновременно глупого в жизни никогда я не слышал, тайное и частное содержание бредовых видений старика было невыносимо в ситуации, ярко освещенной лампой под потолком, никто не хотел понимать, а значит, никто и не понимал. Пимко знал, что никто не хочет, но увяз – учителишка, вытряхнутый из учителишки, смешался совершенно, верить не хотелось, что это тот самый абсолютный и искушенный балбес, который некогда меня уконтрапупил. Погрязший в липкой массе собственных объяснений, он вызывал жалость своей беспомощностью, и я чуть было не набросился на него, да махнул рукой. Но темные и подозрительные Пимкины призраки втолкнули инженера в официальность – это было сильнее, чем обоснованное недоверие, которое из-за меня он мог питать к ситуации. Он возопил:

– Явас спрашиваю, что вы тут делаете в такую пору?

Это в свою очередь навязало тон Пимке. На мгновение он обрел форму:

– Прошу не повышать голос.

Млодзяк спросил:

– Что? Что? Вы позволяете себе делать мне замечания в моем доме?

Но инженерша взвизгнула, взглянув в окно. Бородатое лицо с веткой во рту показалось над оградой. Янапрочь позабыл о нищем! Велел ему и сегодня стоять с веткой, но забыл дать злотый. Бородач стойко ждал до самой ночи, а, увидя нас в освещенном окне, вытянул умаявшуюся, наемную рожу, чтобы напомнить о себе! Она въехала к нам, словно на блюде.

– Чего хочет этот человек? – кричала инженерша. Дух, коли бы она его увидела, не произвел бы на нее более сильного впечатления. Пимко и Млодзяк примолкли.

Нищий, к которому на какой-то момент приковалось всеобщее внимание, шевелил веткой, словно усами, не зная, что сказать. Поэтому сказал:

– Сделайте милость.

– Дайте ему что-нибудь, – инженерша опустила руки и растопырила пальцы. – Дайте ему что-нибудь, – истерично орала она, – пусть идет…

Инженер начал искать мелочь в карманах брюк, но не нашел, Пимко живо вытащил кошелек, судорожно цепляясь за любой возможный поступок, а пожалуй, и рассчитывая на то, что Млодзяк в суматохе возьмет у него мелочь, а это, естественно, не способствовало бы дальнейшему поддержанию враждебности, – но Млодзяк не взял. Мелкие расчеты ворвались в окно и разбушевались в людях. Что до меня, то я стоял с рожей, внимательно следя за развитием событий, готовый к прыжку, но, в сущности, смотрел на все, словно через стеклышко. Куда же девалась моя месть, мое в них копание, и вой раздираемой в клочки действительности, и взрыв стиля, и мое безумство на развалинах? Фарс понемногу стал мне наскучивать. Лезли в голову всякие мысли, не исключая, например, такой – где Копырда покупает галстуки, может ли инженерша любить кошек, сколько они платят за квартиру? Все это время Копырда продолжал стоять, засунув руки в карманы. Современный не подошел ко мне, даже виду не подал, что мы знакомы, – он и без того был достаточно раздражен приятельскими отношениями с Пимкой на почве девушки, чтобы еще здороваться со школьным приятелем в исподнем, – ни то, ни другое приятельство не было ему на руку. Когда Млодзяки и Пимко начали поиски мелочи, Копырда не торопясь направился к дверям – я раскрыл рот, чтобы закричать, но Пимко, который заметил маневр Копырды, моментально убрал кошелек и двинулся за ним. Тогда инженер, увидя их, вдруг дружно направившимися к выходу, бросился вслед, словно кот за мышью.

– Простите! – крикнул он. – Так дело не пойдет!

Копырда с Пимкой остановились, Копырда, доведенный до бешенства товариществом с Пимкой, отодвинулся от него; Пимко, однако, под воздействием его движения машинально придвинулся к нему – так они и стояли, будто двое братьев: один молодой… а другой постарше…

Инженерша, придя в кошмарное возбуждение, схватила за руку инженера:

– Не устраивай сцен! Не устраивай сцен! – Чем, естественно, подтолкнула его к сцене.

– Прошу меня извинить! – рявкнул он. – Яотец, кажется! Я спрашиваю: как и с какой целью вы, господа, оказались в спальне моей дочери? Что это может означать? Что это означает?

Он вдруг взглянул на меня и стих, ужас вылез на его щеки, он сообразил, что это вода на мою мельницу, на мельницу скандала – и он бы стих, но слово уж сказалось… и он повторил еще раз:

– Что это может означать? – тихо, единственно округления ради и, моля в душе, дабы реплика его осталась без ответа…

Воцарилась тишина, ибо ответить никто не мог. У каждого из них, в конце концов, была какая-то своя разумная причина, но целое было без смысла. Бессмыслица в тишине душила. И вдруг глухие, безнадежные рыдания девушки раздались под одеялом. О, мастерица! Она рыдала с обнаженными коленками, вылезавшими из-под одеяла, с коленками, которые, чем горше она плакала, тем больше вылезали, и этот плач несовершеннолетней объединял Пимку, Копырду, родителей, нанизывал их на демонизм, словно на нитку. Дело в один миг перестало быть смешным и бессмысленным, оно обрело смысл, и к тому же смысл современный, хотя мрачный, черный, драматичный и трагичный. Копырда, Пимко, Млодзяки почувствовали себя, лучше, а я, схваченный за горло, почувствовал себя хуже.

– Вы ее… растлили, – прошептала мать. – Не плачь не плачь, деточка…

– Поздравляю, господин профессор! – злобно крикнул инженер. – Вы мне за это ответите!

Пимко, казалось, вздохнул свободнее. Это для него было даже лучше, чем прежнее нежелание никак и никуда его не определять. А стало быть, он ее растлил. Ситуация оборачивалась в пользу девушки.

– Полиция! – закричал я. – Надо вызвать полицию!

Шаг был рискованный, ибо полиция давно уже совмещалась с несовершеннолетней в закругленное, прекрасное и зловещее целое – Млодзяки как-то гордо вскинули головы, – я же стремился напугать Пимку. Тот побледнел, хрюкнул, откашлялся.

– Полиция, – повторила мать, лакомясь полицией над голыми ногами девушки, – полиция, полиция…

– Поверьте мне, пожалуйста, – пробормотал профессор, – поверьте, господа… Ошибка, меня обвиняют неосновательно…

– Да! – закричал я. – Я свидетель. Я в окно видел! Господин профессор вошел в садик, хотел облегчиться. Барышня выглянула в окно, а господин профессор поздоровался и вошел нормально, через дверь, которую барышня Зута открыла!

Пимко до смерти испугался полиции. Подло и трусливо он ухватился за это объяснение, не обращая внимания на его мерзкий и постыдный смысл.

– Да, именно так, меня прихватило, я зашел в садик, забыл, что вы тут живете, а барышня как раз в окно выглянула, ну я и притворился, хе-хе, притворился, что я с визитом… Вы понимаете… в таком непристойном положении… Qui pro quo, qui pro quo , – повторял он.

На присутствующих это произвело впечатление отвратительное и отталкивающее. Девушка спрятала ноги. Копырда сделал вид, что не слышит, инженерша Млодзяк повернулась спиной к Пимке, спохватившись, однако, что задом не поворачиваются, она быстренько повернулась передом. Млодзяк моргнул – ха, снова они попались в силки этой убийственной части, вульгарность возвращалась на всех парах, я с любопытством наблюдал, как она возвращается и как их выворачивает; она была той же самой, в которой и я недавно барахтался, да, пожалуй, та же самая – но теперь она была уже только между ними. Барышня Млодзяк под одеялом не проявляла признаков жизни. И Млодзяк захохотал – неизвестно, что его пощекотало, а может, Пимкино qui pro quo напомнило ему о кабаре, которое в свое время существовало в Варшаве под таким названием, – он разразился абсолютным хохотом мелко-инженерковатым, хохотом потаенным, макабрическим и мимическим – разразился и – разозлившийся на Пимку за то, что хохочет, подскочил к нему и мелко, нахально, инженерковато треснул и хрястнул его по морде. Треснул – и замер с вытянутой рукой, тяжело дыша. Посерьезнел. Остолбенел. Япринес пиджак и ботинки из своей комнаты и не спеша начал одеваться, не прекращая, впрочем, наблюдать за ситуацией.

У получившего пощечину захрипело в горле, заклинило его – но, убежден, в глубине души он с благодарностью принял пощечину, которая в известной степени определяла его статус.

– Вы мне за это заплатите, – проговорил Пимко холодно и с явным облегчением. Поклонился инженеру, инженер поклонился ему. Пимко, суетливо воспользовавшись поклоном, направился к выходу. Копырда тотчас же присоединился к поклонам и двинулся за Пимкой, намереваясь протащить контрабандой и себя… Млодзяк вскочил. Что? – тут к ответственности привлекают, тут поединок, а этот прохвост уходит как ни в чем не бывало, улизнуть хочет! Так и ему в морду! Инженер подскочил к Копырде с вытянутой рукой, но в последнюю долю секунды сообразил, что не может бить по лицу сопляка, школьника, хлюста, рука его странно вывихнулась, и вместо того, чтобы ударить, Млодзяк схватил его (он не мог погасить скорость), схватил его за подбородок. Копырда, схваченный так незаконно, разъярился больше, чем если бы его ударили по лицу, мало того, недозволенный прием после тягучей четверти часа бессмыслицы вызволил в нем первобытные инстинкты. Бог его знает, что ему втемяшилось в голову – или что инженер намеренно его схватил, или что, если ты мне, то и я тебе, – какая-то подобная этим мысль должна была его схватить, и по закону, который следовало бы назвать «законом наклона», он нагнулся и схватил инженера за колено. Млодзяк рухнул – Копырда же укусил его в левый бок, схватил зубами, не пускал – поднял лицо и безумными глазами рыскал по комнате, кусая инженеров бок.

Яповязывал галстук и собирался надеть пиджак, но задержался, заинтересованный. Ничего подобного мне никогда видеть не приходилось. Инженерша бросилась мужу на помощь, схватила Копырду за ногу и стала изо всех сил тянуть. Все это закрутилось и окончательно рухнуло. Вдобавок Пимко, который стоял в шаге от этого клубка, совершил вдруг поступок необычайно странный, почти не поддающийся описанию. Неужели учителишка окончательно усомнился в себе? Или поддался? Или не хватило ему решительности, чтобы стоять, когда те лежали? Или лежание показалось ему не хуже стояния на ногах? Так или иначе, но он добровольно улегся в углу на спину и поднял конечности вверх, давая этим понять, что он совершенно беззащитен. Я завязал галстук, и меня даже не тронуло, когда девушка сбросила одеяло, с плачем выскочила из постели и запрыгала около возящихся Млодзяков и Копырды, словно судья на боксерском матче, слезно умоляя:

– Мамочка! Папочка!

Инженер, обалдевший от возни, ища опоры для рук, схватил ее за ногу, повыше щиколотки. Она упала. Они катались вчетвером по полу тихо, как в костеле, ибо, помимо всего прочего, стыдно им было. Я вдруг увидел, что мать кусает дочку, Копырда тянет инженершу Млодзяк, а инженер пинает Копырду, потом опять мелькнула у меня перед глазами коленка барышни Млодзяк на голове матери.

Одновременно профессор в углу стал проявлять все более сильную склонность к куче-мале – лежа на спине с задранными конечностями, он, однако, явно тяготел и неподвижно рвался к ней, ибо куча-мала и клубок, несомненно, стали для него единственным выходом. Встать на ноги не мог, не было у него никаких причин для вставания – но и лежать на спине он тоже больше не мог. Достаточно было маленькой зацепки, когда семейство вместе с Копырдой перевалилось чуть поближе, – Пимко схватил Млодзяка где-то в окрестностях печени, и водоворот втянул его в себя. Я кончил укладывать самые необходимые вещи в маленький чемодан и надел шляпу. Мне надоело. Прощай, современная, прощайте, Млодзяки и Копырда, прощай, Пимко, – нет, не прощайте, ибо как же прощаться с тем, чего уже нет. Яуходил налегке. Сладко, сладко стряхнуть пыль с обуви и уходить, не оставляя ничего за спиной, нет, не уходить, а идти… Да и было ли то, что Пимко, учителишка классический, уконтрапупил меня, был ли я учеником в школе, современный с современной, был ли танцующим в спальне, отрывающим крылья мухе, подглядывающим в ванной, тра-ля-ля… Был ли я с попочкой, с рожей, с коленкой, тра-ля-ля… Нет, все исчезло, ни молодой, ни старый, ни современный, ни старомодный, ни школьник, ни мальчик, ни зрелый, ни незрелый, я был никто… никакой… Уходить идя, идти уходя, не чувствовать даже воспоминаний. Блаженное обезразличивание! Без воспоминания! Когда в тебе все умирает, а никто еще не успел родиться заново. О, стоит жить для смерти, дабы знать, что в нас умерло, что этого уже нет, пусто и пустынно, тихо и чисто, – и когда я уходил, казалось мне, что я иду не один, но с самим собой – тут, совсем рядом, а может, во мне либо вокруг меня шел кто-то идентичный и тождественный, мой – во мне, мой – со мной, и не было между нами любви, ненависти вожделения, отвращения, безобразия красоты, смеха, частей тела, никакого чувства и никакого механизма, ничего, ничего, ничего… На сотую долю секунды. Ибо, когда я проходил через кухню, на ощупь, во тьме тихонько меня окликнули из алькова прислуги:

– Юзя, Юзя…

А это Ментус сидел на служанке и торопливо шнуровал ботинки.

– Я тут. Уходишь? Подожди, я с тобой.

Шепот угодил мне в бок, и я остановился как подстреленный. Рожу его я не мог хорошо рассмотреть в темноте, но, судя по голосу, она должна была быть страшна. Служанка тяжело дышала.

– Тсс… тихо. Пошли. – Он слез со служанки. – Туда, туда… Осторожно – корзинка.

Мы оказались на улице.

Светало. Домики, деревья и заборы стояли вытянутые по линейке, упорядоченные – и воздух прозрачный над самой землей, выше густеющий и превращающийся в отчаянный туман. Асфальт. Вакуум. Роса. Пустота. Рядом со мной Ментус, приводящий в порядок одежду. Я старался не смотреть на него. Из открытых окон особняка – побледневший электрический свет и неумолкаемый шум перекатывания. Свежесть пронизывала, холод бессонницы, холод железной дороги; я задрожал и защелкал зубами. Ментус, услышав шум Млодзяков за окном, сказал:

– Что там? Массируют кого?

Я не ответил, а он, увидя чемоданчик у меня в руках, спросил:

– Удираешь?

Я опустил голову. Знал, что он сцапает меня, что должен меня сцапать, поскольку мы были только вдвоем и сами с собой. Но я не мог без повода отодвинуться от него. А он придвинулся и взял меня за руку.

– Удираешь? Тогда и я удеру. Пойдем вместе. Я изнасиловал служанку. Но это не то, это не то… Парень, парень! Хочешь – удерем в деревню. В деревню пойдем. Там парни! В деревне! Пойдем вместе, хочешь? К парню, Юзя, к парню, к парню! – самозабвенно повторял он. Я держал голову недвижно, прямо и не смотрел на него. – Ментус, на что мне твой парень? – Но когда я тронулся в путь, он пошел со мной, я пошел с ним – и пошли мы вместе.