Итак, идем мы с Ментусом на поиски паренька. Исчезла за поворотом вилла с переливающимися остатками Млодзяков, перед нами – длинная полоса улицы Фильтровой, блестящая лента. Солнце взошло, желтоватый шар, завтракаем в аптечной лавке, город просыпается, уже восемь часов, мы отправляемся дальше, я с чемоданчиком в руках, а Ментус с дорожным посохом. Птички чирикают на деревьях. Дальше, дальше! Ментус ступает бодро, влекомый в будущее надеждой, надежда передается и мне, невольнику его! – В пригород, в пригород, – повторяет он, – там мы найдем отличного парня, там мы его найдем! – Светлыми и мягкими красками рисовал утро парень, приятно и весело идти по городу за парнем! Кем я буду? Что со мной делают? Какие сложатся обстоятельства? Ничего я не знаю, бодро ступаю за господином моим Ментусом, не могу ни терзаться, ни печалиться, ибо мне весело! Ворота домов, довольно редких в этой местности, воняют дворниками и их семействами. Ментус во всякие заглядывает, как же, однако, далеко дворнику до парня, разве дворник не то же, что мужик в цветочном горшке? Кое-где попадаются сторожа, но ни один из них не был Ментусу по вкусу, ибо сторож – всего лишь парень в клетке, парень в лестничной клетке, разве не так? – Нет тут ветра, – заявляет он, – в подворотнях только сквозняки, а я не признаю парня на сквозняке, для меня настоящий парень только на сильном ветре.

Нам встречаются няньки и бонны, которые в визжащих колясочках везут на прогулку младенцев. Донашивая туалеты хозяек, на кривых каблуках, они соблазнительно косят по сторонам. Во рту два золотых зуба, с чужим ребенком и в обносках, а в голове только ветер. Мы встречаем директоров, чиновников с папками под мышкой, спешащих к своим повседневным занятиям, и все из папье-маше, служебное и славянское, с манжетами, с запонками, словно это брелочки их «я», собственные их цепочки от часов, супруги жен и работодатели бонн. Над ними великое Небо. Во множестве встречаются нам дамочки в пальтишках с варшавским шиком, одни тощие и проворные, другие неторопливые и помягче, они всажены в собственные шляпки и так похожи друг на друга, что одна другую догоняет и обгоняет. Ментус не изволил смотреть, а мне страшно наскучило, я даже зевать начал. – На периферию, – воскликнул он, – там мы найдем парня, здесь искать нечего, дешево это, по десяти грошей штука, коровы и кони интеллигенции, адвокаты с боннами и мужья, похожие на извозчичьих кляч. Холера, черт, зараза, коровы и мулы! Посмотри, какое все ученое – и какое глупое! Какие, сволочь, расфранченные – а какие вульгарные! Попочка, попочка, сучье вымя! – В конце Вавельской мы увидели несколько общественных зданий, построенных с размахом, могущественным видом которых насыщались в час первого завтрака широкие массы оголодавших и истощенных налогоплательщиков.

Здания напомнили нам школу, и мы прибавили шагу. На площади Нарутовича, где стоит студенческое общежитие, мы встретили братьев-студентов в обтрепанных брюках, невыспавшихся и нестриженых, спешащих на лекции или поджидающих трамвай. Все с носами, воткнутыми в тетради, все поглощали яйца вкрутую, скорлупу прятали в карманы, вдыхая столичную пыль. – Дрянцо, разве это парни! – закричал Ментус. – Все эти крестьянские сыночки, обучающиеся на интеллигентов! К черту бывших парней! Ненавижу бывших парней! Еще нос пальцами утирает, а уж по тетрадкам учится! Книжная мудрость в мужике! Адвокат и врач из мужика! Ты только посмотри, как у них башка пухнет от латинских терминов, как у них пальчища торчат! Ужас, – возмущался Ментус, – это так же кошмарно, как если бы они пошли в монахи! Ах, сколько бы нашлось среди них прекрасных и добрых парней, да что тут – переодетые, измордованные, забитые! В предместье, в предместье, там ветра больше, воздуха! – Мы свернули на Груецкую, грязь, пыль, шум и духота, кончаются большие дома, начинаются маленькие, и фантастические повозки со всем еврейским скарбом, повозки с овощами, с пером, с молоком, с капустой, с зерном, с сеном, металлоломом, с мусором наполняют улицу грохотом, стуком и лязгом. На каждой повозке мужик или еврей – городской мужик и деревенский еврей – неизвестно, что лучше. Все глубже и все основательнее погружаемся мы во второразрядную сферу, в незрелый пригород города, и все больше испорченных зубов, ваты в ушах, обернутых тряпкой пальцев, волос, смазанных жиром, икоты, угрей, капусты и тухлятины. Пеленки сушатся в окнах. Радио болтает без умолку, полным ходом идет просветительская акция, и многочисленные Пимки неестественно наивным и теплым, а то и грубовато-фамильярным, веселым тоном гранят души владельцам аптек, талдыча об обязанностях и уча любить Костюшку. Хозяева бакалейных лавок наслаждаются в дешевой газетке описанием жизни высших сфер, а их жены, почесывая спины, переживают вчерашний вечер с Марлен Дитрих. Кипит педагогическая акция, и множество делегаток вьется в гуще народа, уча и обучая, влияя и развивая, пробуждая и социально воспитывая с минами ad hoc примитивными. Вот там группа организованных жен трамвайщиков танцует коло, с улыбкой поют они и созидают радость жизни под руководством делегированного с этой целью, специально радующегося интеллигента-весельчака, тут извозчики хором тянут религиозную песнь, создавая поразительную невинность, еще в ином месте первые под руку попавшиеся деревенские девки обучаются открывать красоту в закате солнца. И десятки острословов, доктринеров, демагогов и агитаторов прорабатывают и отрабатывают, сея свои концепции, взгляды, доктрины, идеи, и все нарочито упрощенное и приспособленное для малышей. – Рожа, рожа, – сказал Ментус со свойственной ему вульгарностью. – Совсем как у нас в школе! Неудивительно, что болезни их сушат, нищета душит, такую шваль трудно не душить и не кусать. Какой черт их так оболванил – убежден, если бы они не были так нарочно кем-то оболванены, они не могли бы плодить столько гадости, мерзости и грязи, почему из них все это так лезет, почему из мужика не лезет, хоть мужик никогда и не моется? Кто, спрашиваю, превратил в фабрику этот добрый и благородный пролетариат? Кто научил его этой грязи и этим гримасам? Содом и Гоморра – тут мы парня не найдем. Еще дальше, еще дальше. "Когда же подует ветер? – Но ветра нет, стагнация, люди плавают в людях, как рыбы в пруду, смрад бьет в небеса, а парня все нет и нет. Худеют одинокие швеи, толстеют всегда готовые к услугам парикмахеры в дешевой роскоши, у мелких ремесленников бурчит в животе, безработные слуги на коротеньких и толстых ножках изрыгают из себя нехорошие слова, неправильные выражения и претенциозные интонации, аптекарша, у которой бурчит в животе, форсит манерами судомойки, судомойка тоже форсит на высоком тонком каблуке. Ноги, в сущности говоря, босые, но, однако же, в башмаках, не свои ноги в ботиночках и такие же головы со шляпой, деревенское и сельское туловище с дамской и мужской галантностью. – Рожа, – сказал Ментус, – ничего искреннего, ничего естественного. – Попался наконец один, вовсе неплохой, подмастерье, блондин симпатичный и хорошо сложенный, к сожалению, классово сознательный и исторгающий из себя интонации Маркса. – Рожа, – сказал Ментус, – тоже мне философ! – Еще один типичный оголец, с ножом в зубах, прохвост из пригорода, показался было долгожданным парнем, к сожалению он носил котелок. Другой, которого мы подцепили на углу, всем был хорош, да вот употребил в разговоре выражение «в то время как». – Рожа, – прошептал Ментус зло. – Это не то. Вперед, вперед, – лихорадочно повторял он. – Все это халтура. Совсем как в нашей школе. Пригород учится у города. К чертушкиной мамочке, низшие классы действительно всего только классы общеобразовательной школочки. Это ученики приготовительного класса и потому, наверное, – сопливые. Леший всех раздери, неужели мы никогда не удерем из школы? Рожа, рожа и рожа! Вперед, вперед! – Мы продвигались все дальше и дальше, маленькие деревянные домики, матери ищут у дочек, дочки – у матерей, дети купаются в канавках, работяги возвращаются с работы, повсюду гремит одно великое слово, уже вся улица забита им доверху, оно уже преображается в истинный гимн пролетариату, вызванивает вызовом и спесью, со страстью бросаемое в пространство, оно дозволяет хотя бы иллюзию силы и жизни. – Ишь ты! – удивился Ментус. – Тоже для поднятия духа, совсем как мы в школе. Не очень это поможет против попочки, которую этим чумазым соплякам пристроили – великую и классическую. Ужасно, что нет сегодня никого, кто бы не переживал периода возмужания. Вперед – здесь нет парня! – И не успел он еще договорить этих слов, как легкий порыв ветерка скользнул по щекам нашим, кончились дома, улицы, канавы, стоки, парикмахеры, окна, работяги, жены, матери и дочери, паразиты, капуста, вонь, теснота, пыль, хозяева, подмастерья, ботиночки, блузы, шляпы, каблуки, трамваи, магазины, зелень, огольцы, вывески, угри, предметы, взгляды, волосы, брови, губы, тротуары, животы, инструменты, органы, икота, коленки, локти, стекла, покрикивание, шмыганье, плеванье, харканье, разговоры, дети и стук. Город кончился. Перед нами – поля и леса. Шоссе. Ментус запел:

Гей, гей, гей, зеленый лес Гей, гей, гей, зеленый лес!

– Возьми палку в руку. Обломай ветку. Там мы найдем парня – на полях! Яего уже вижу глазами своего воображения. Ничего парень!

Я запел:

Гей, гей, гей, зеленый лес Гей, гей, гей, зеленый лес!

Но не мог сделать ни шагу. Песня замерла у меня на губах. Пространство. На горизонте – корова. Земля. Вдали проплывает гусь. Огромное небо. В дымке синий горизонт. Я остановился на краю города и почувствовал, что не могу без стада, без продуктов, без человеческого среди людей. Я схватил Ментуса за руку. – Ментус, не ходи туда, вернемся, Ментус, не выходи из города. – Среди чужих кустов и трав я трясся, как лист на ветру, освобожденный от людей, а деформации, ими мне причиненные, без них казались вздорными и ничем не подтвержденными. Ментус тоже заколебался, но перспектива парня превозмогла в нем страх. – Вперед! – крикнул он, размахивая палкой. – Я один не пойду! Ты должен идти со мной! Идем, идем! – Налетел ветер, деревья зашатались, зашелестели листья, один в особенности меня поразил, на самой вершине дерева, беспардонно выставленный в пространстве. Птица взвилась ввысь. Из города вырвалась собака и понеслась по черным полям. Но Ментус храбро двинулся тропкой вдоль шоссе – я за ним, будто лодка, выплывал в открытое море. Уже исчезает берег, исчезают трубы, башни, мы одни. Тишина такая, что чуть ли не слышны холодные и скользкие камни, которые торчат из земли. Я иду и не знаю уже ничего, в ушах моих ветер шумит, ритм ходьбы меня раскачивает… Природа. Я не хочу природы, природа для меня – это люди, Ментус, возвратимся, давку в кинематографе я предпочитаю озону полей. Кто сказал, что перед лицом природы человек становится маленьким? Напротив, я увеличиваюсь и расту, я нежнею, меня словно подали обнаженного на блюде огромных полей природы во всей моей человеческой неестественности, о, куда девался мой лес, моя чаща глаз и ртов, взглядов, лиц, улыбок и гримас? Приближается иной лес – тихих, зеленых хвойных деревьев, под которыми проносится заяц и лисица крадется. А тут как назло ни одной деревеньки, дорога по полям и лесам. Не знаю, сколько часов мы вышагивали по полям, неуклюже, скованно, как по канату, – ничего другого нам и не оставалось, ибо стоять еще мучительнее, а сесть или лечь на землю влажную и холодную нельзя. Мы, правда, миновали несколько деревенек, но они будто вымерли – избы, забитые досками, пялились пустыми глазницами. Движение на шоссе совсем прекратилось. Долго ли нам еще идти безлюдьем?

– Что это значит? – проговорил Ментус. – Мор на крестьян напал? Повымерли? Если и дальше так, не найдем парня.

Наконец наткнувшись на еще одну покинутую деревню, мы стали стучать в избы. В ответ яростный лай, словно свора бешеных собак, начиная с огромных цепных псов и кончая маленькими дворняжками, точили на нас зубы. – Что такое? – заговорил Ментус. – Откуда столько собак? Почему нет мужиков? Ущипни меня, я, кажется, сплю… – Слова эти не успели еще раствориться в чистом воздухе, как из ближайшей картофельной ямы вылезла мужицкая голова и тотчас же опять пропала, когда же мы подошли поближе, из ямы послышался злобный лай. – Чертушка, – сказал Ментус. – Опять собака? Где мужик? – Мы обошли яму со всех сторон (а тем временем из изб доносился форменный вой) и выкурили мужика и бабу с четырьмя близнецами, которых она кормила одной высохшей грудью (ибо другая давно уже никуда не годилась), тявкавшими отчаянно и остервенело. Они бросились наутек, но Ментус подскочил и схватил мужика. Тот был такой изнуренный и тощий, что упал на землю и застонал: – Барчук, барчук, дык сжальтясь, дык отпуститя, дык не троньтя! – Эй, человек, – сказал Ментус, – о чем это вы? Почему вы от нас прячетесь? – При звуке слова «человек» лай в избах и за плетнями возобновился с удвоенной силой, а мужичонка стал белее платка. – И сжальтися, господин, дык не человек я, отпуститя! – Гражданин, – сказал тогда Ментус миролюбиво, – вы что, ошалели? Почему вы лаете, вы и ваша жена? У нас наилучшие намерения. – При слове «гражданин» лай раздался с утроенной силой, а баба залилась слезами. – Дык пожалейтя, господин, не гражданин он! Какой с него гражданин! Ох, батюшки мои, батюшки светы, ой доля наша, доля несчастная! Опять на нас Намерению наслали, о, цто бы это! – Друг, – сказал Ментус, – о чем речь? Мы не хотим причинить вам зла. Мы хотим вам добра. – Друг! – закричал потрясенный селянин. – Добра хоцет! – заорала селянка. – Дык мы не люди, дык мы собаки, собаки мы! Гав! Гав! – Вдруг ребенок у груди тявкнул, а баба, уверившись, что нас только двое, зарычала и укусила меня в живот. Я вырвал живот свой у бабы изо рта! Но из-за плетней уже вся деревня выскочила, лая и рыча: – Беритя яво, кум! Не бойся! Грызитя! Ату! Ату! Фас яво! Беритя Намерению! Беритя Интеллигенцию! Ату, ату, кусь, кошка, кошка! Ксс… кс… – Так, натравливая и науськивая, они медленно приближались – хуже того, для отвода глаз, а может для приманки, они вели на поводках настоящих собак, которые рвались, прыгали, роняли из пасти слюну, яростно лаяли. Положение становилось критическим, причем больше в психологическом, чем в физическом отношении. Шесть часов пополудни, темнеет, солнце за тучами, начинает моросить – а мы в незнакомой местности, под мелким холодным дождичком в окружении огромного числа крестьян, изображающих собственных собак, дабы увильнуть от всеохватывающей активности представителей городской интеллигенции. Дети их уж совершенно не умели говорить и тявкали на четвереньках, а родители их еще и подбадривали: – Цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек, тоды в покою оставють, цявкай, цявкай, сыноцек, Буроцек. – Впервые видел я тогда целое село человеческое, поспешно преображающееся в собаку в силу закона мимикрии и со страху перед очеловечиванием, слишком интенсивно проводимым. Но защита невозможна, ибо, если известно, как защититься от собаки и мужика по отдельности, то неизвестно, что делать с мужиками и бабами, которые рычат, воют, лают и хотят кусаться. Ментус выпускает палку из руки. Я тупо смотрю прямо перед собой на ослизлую таинственную мураву, где я вот-вот испущу дух в неестественных обстоятельствах. Прощайте, части моего тела. Прощай, моя рожа, и ты прощай, прирученная моя попочка!

И мы наверняка были бы, пожалуй, на том именно месте сожраны неведомым способом, но тут вдруг все меняется, трубит клаксон автомобиля, автомобиль въезжает в толпу, останавливается, и моя тетка, Гурлецкая, урожденная Лин, восклицает, завидя меня:

– Юзя, а ты что тут делаешь, малыш?

Не отдавая себе отчета в опасности, ничего не замечая вокруг, как это с теткой всегда бывает, она выходит, укутанная в шаль, бросается, вытянувши руки, поцеловать меня. Тетя! Тетя! Куда спрятаться! Я уж предпочел бы быть сожранным, чем пойманным на большой дороге теткой. Эта тетя знала меня с детства, она хранила в себе память о моих детских штанишках! Она видела меня, когда я в колыбельке сучил ножками. Но вот она подбегает, целует меня в лоб, крестьяне перестают лаять и разражаются смехом, вся деревня покатывается и ревет – видят, что никакой я не всесильный чиновник, а тетушкин малыш! Мистификация раскрывается. Ментус снимает шапку, а тетя сует ему тетушкину руку для поцелуя.

– Это твой товарищ, Юзя? Очень приятно.

Ментус целует тете ручку. Я целую тете руку. Тетя спрашивает, не холодно ли нам, куда мы идем, откуда, зачем, когда, с кем, почему? Я отвечаю, что мы идем на прогулку.

– На прогулку? Однако же, детки, кто вас отпустил из дому в такую сырость? Садитесь со мной, поедем к нам в Болимов. Дядюшка обрадуется.

Протестовать без толку. Тетя исключает протест. На большой дороге, под моросящим, накрапывающим дождем, в начинающем куриться тумане – мы с тетей. Садимся в автомобиль. Шофер нажимает на клаксон, автомобиль трогается, крестьяне ревут в кулак, автомобиль, нанизанный на нитку телеграфных столбов, начинает мчать – мы едем. А тетя: – Ну, что ж, Юзя, ты не радуешься, я твоя тетка двоюродная – двоюродная, моя мать была двоюродной сестрой тетки тетки твоей мамы. Мама твоя покойница! Милая Цеся! Сколько же лет я тебя не видела. После свадьбы Франи прошло четыре года. Помнишь, как ты в песочке играл – помнишь песочек? Чего от вас хотели эти люди? Ах, как я перепугалась! Нынешний народ очень сер. Всюду полно микробов, не пейте сырой воды, не берите в рот неочищенных и непомытых горячей водой овощей. Пожалуйста, покройся этой шалью, если не хочешь доставить мне неприятность, а твой приятель пусть возьмет другую шаль, но, пожалуйста, нет, нет, не надо сердиться, я твоему приятелю в матери гожусь. Мама дома уж наверняка беспокоится. – Шофер трубит. Автомобиль шумит, ветер шумит, шумит тетя, проносятся мимо столбы и деревья, лачуги, городишки, похожие на лужи, мелькают березняки, ольховники, пихтовые рощи, машина ходко катит по ухабам, мы подпрыгиваем на сиденьях. А тетя: – Феликс, не так быстро, не так быстро. Ты дядю Франю помнишь? Крыся выходит замуж. У Анульки коклюш. Геню взяли в армию. Ты так исхудал, если у тебя зубы болят, у меня есть аспирин. А как в школе – хорошо? У тебя должны быть способности к истории, ибо у твоей матери-покойницы были поразительные способности к истории. От мамы ты их унаследовал. Глаза голубые от мамы, нос отцовский, хотя подбородок как у Пифчицких. А помнишь, как ты расплакался, когда у тебя отобрали огрызок, а ты пальчик в ротик засунул и закричал: «Тя, тя, тя, тули, бьюшко, бьюшко, тут!» (Проклятая тетка!) Постой, постой, сколько же это лет тому – двадцать, двадцать восемь, да, тысяча девятьсот… конечно, я тогда ездила в Виши и купила зеленый сундучок, да, да, тебе бы сегодня было тридцать… Тридцать… да, конечно, – ровно тридцать. Деточка, накройся шалью, иначе не убережешься от сквозняка.

– Тридцать? – спросил Ментус.

– Тридцать, – сказала тетка. – Тридцать исполнилось на святых Петра и Павла! На четыре с половиной года моложе Терени, а Тереня на шесть недель старше Зоси, дочери Альфреда. Генрик женился в феврале.

– Да что вы, он же ходит в нашу школу, в шестом классе он!

– Ну, вот именно. Генрик точно в феврале, это было за пять месяцев до моего отъезда в Ментону, и сильные морозы стояли. Хеленка умерла в июне. Тридцать. Мама как раз вернулась из Подолии. Тридцать. Ровно через два года после дифтерита у Болека. Бал в Могильчанах – тридцать. Конфеток хотите? Юзя, хочешь конфетку? У тетушки всегда есть конфетки – помнишь, как ты тянул ручонку и кричал:

«Контетка, тетя! Контетка!» У меня всегда одни и те же конфетки, бери, бери, помогают от кашля, накройся, деточка.

Трубит шофер. Автомобиль мчит. Мчат столбы и деревья, хибары, куски изгородей, куски нашинкованной земли, куски леса и полей, куски каких-то окрестностей. Равнина. Семь часов. Темно. Шофер выпускает столбы электричества, тетка зажигает свет в кабине и угощает меня конфетками детства. Ментус, пораженный, тоже сосет конфетку, и тетка сосет с сумочкой в руке. Мы все сосем. Послушай, если мне тридцать, значит, мне тридцать – неужели ты этого не понимаешь? Нет, она этого не понимает. Она слишком добра. Слишком добросердечна. Это сама доброта. Ятону в тетиной доброте, сосу ее сладкую конфетку, для нее – мне вечно два годика, а кстати, существую ли я для нее? Меня нет, волосы дяди Эдварда, нос отца, глаза матери, подбородок от Пифчицких, семейные части тела. Тетя тонет в семействе и укутывает меня шалью. На дорогу выбегает теленок и останавливается, раскорячив ноги, шофер трубит, словно архангел, но теленок не желает уступить, автомобиль тормозит, и шофер отпихивает теленка – мы мчим дальше, а тетя рассказывает, как я писал пальцем на стекле буквы, когда мне было десять лет. Она помнит то, чего не помню я, знает меня таким, каким я себя не знал никогда, но она слишком добра, чтобы я ее убил, – Бог недаром утопил в доброте знание теток о постыдных, смешных подробностях размытого детского прошлого. Мы мчим, въезжаем в огромный бор, за стеклами в свете фар пролетают куски деревьев, в памяти – куски прошлого, местность мрачна и зловеща. Как же мы далеко! Куда мы заехали! Огромный кусок грубой, черной провинции, скользкой от дождя и промокшей насквозь, окружает со всех сторон наш ящичек, в котором тетка сюсюкает о моих пальцах, что я когда-то обрезал палец и у меня до сих пор должен быть шрам, а Ментус с парнем в голове удивляется моему тридцатилетию. Дождь разошелся вовсю. Автомобиль сворачивает на проселок, песчаные холмики и ямки, еще поворот, и выскакивают собаки, злые, могучие цепные псы, прибегает ночной сторож, отгоняет их – те рычат, лают и скулят, – на крыльцо вылетает слуга, а за ним еще один слуга. Мы выходим.

Деревня. Ветер терзает деревья и тучи. В ночи неясно проглядывают очертания большого дома, который не кажется мне чужим – он мне знаком, – ибо когда-то я был тут, очень давно. Тетя боится сырости, слуги берут ее на руки и несут в переднюю. За ними шофер тащит чемоданы. Старый лакей с бакенбардами раздевает тетю. Горничная раздевает меня. Ментуса раздевает мальчик-лакей. Нас обнюхивают маленькие собачонки. Все это я знаю, хотя и не помню… я же тут родился и провел первые десять лет жизни.

– Япривезла гостей, – закричала тетка. – Котя, это сын Владислава; Зигмусь – это твой двоюродный брат! Зося! Юзя – двоюродная твоя сестричка. Это Юзя, сын Хели покойницы. Юзя – это дядя Котя, Котя – это Юзя.

Пожатья рук, целованье щек, отирание частями тела, проявления радости и гостеприимства, нас ведут в гостиную, усаживают в старые бидермейеры и расспрашивают о здоровье, как мы себя чувствуем, – в свою очередь и я спрашиваю о здоровье, начинается разговор о болезнях, заарканивает нас и уже не отпускает. У тетки больное сердце, у дяди Константина ревматизм, у Зоси недавно нашли малокровие, и она склонна к простудам, миндалины слабые, но на радикальное лечение нет средств. Зигмунт тоже страдает склонностью к простудам, а кроме того, у него случилась ужасная история с ухом, продуло его в прошлом месяце, когда пришла осень с ветрами и сыростью. Довольно – казалось бы, во вред здоровью тотчас же по приезде выслушивать про разные болезни всего семейства, однако всякий раз, как разговор начинал угасать: – Sophie, parle , – шептала тетка, и Зося, дабы поддержать разговор, в ущерб собственным прелестям, принималась за новую болезнь. Ишиас, ревматизм, артрит, ломота в костях, подагра, катар и кашель, ангина, грипп, рак и нервная сыпь, зубная боль, пломбирование, несварение, общая слабость, печень, почки, Карлсбад, проф. Калитович и д-р Пистак. Пистаком вроде бы все должно было и кончиться, но нет, тетка для поддержания разговора встревает с доктором Вистаком, что у него лучше слух, чем у Пистака, и опять Вистак, Пистак, выстукивание, ушные болезни, болезни горла, болезни дыхательных путей, порок сердца и насморк, консилиум, камни в желчном пузыре, хроническая изжога и кровяные шарики. Яне мог себе простить, что спросил о здоровье. Не мог же я, однако, не спросить о здоровье. Особенно угнетена была всем этим Зося, и я видел, что ей горько выворачивать наружу свою золотуху ради поддержания разговора, но и молчать с новоприбывшими молодыми людьми было неприлично. Неужели это так было заведено, неужели всегда так прихватывали каждого, кто приезжал в деревню, неужели в деревне никогда и ни с кем не начинали разговора иначе, как с болезней? Это было поражение сельских землевладельцев – извечно хорошие манеры вынуждали их заводить знакомства с катаральной стороны, и потому, наверное, и выглядели они так катарально и бледно в свете керосиновой лампы, с собачками на коленях. Деревня! Деревня! Старая деревенская усадьба! Извечные законы и извечные странные тайны! Как все это не похоже на городские улицы и толпу на Маршалковской!

Одна только тетка добросердечно и совершенно добровольно, как рыба в воде, плавала в легком жару и кровавом поносе дяди. Горничная, красная, в передничке, вошла и засветила лампу. Ментусу, который отзывался скупо, понравилось обилие слуг и два слуцких пояса . В этом был ноблесс – но я не знал, помнит ли меня ребенком и дядюшка. Они относились к нам немного как к детям, но также они относились и к себе, унаследовав от предков Kinderstube . Всплыли смутные воспоминания о каких-то играх под выщербленным столом, и замаячила в прошлом бахрома старой софы, стоящей в углу. Грыз я ее, ел, заплетал в косичку – а может, смачивал в кружке и смазывал – чем, когда? Или запихивал в нос? Тетка сидела на диване в традициях старинной школы, прямая, выпятив грудь, несколько откинув назад голову. Зося сидела сгорбленная и обессиленная разговором, со сплетенными пальцами, Зигмунт, положив руки на подлокотники, рассматривал кончики ботинок, а дядя, тормоша таксу, рассматривал осеннюю муху, которая пересекала огромный, белый потолок. На дворе налетел вихрь, деревья перед домом зашелестели остатками увядших листьев, заскрипели оконные рамы, в комнате почувствовалось легкое движение воздуха – а меня охватило предчувствие совершенно новой и гипертрофированной рожи. Собаки завыли. Когда завою я? Ибо, что завою, это уж точно. Помещичьи нравы, какие-то странные и нереальные, чем-то выпестованные и взлелеянные, окрепшие в непонятной пустоте, медлительность и деликатность, привередливость, вежливость, благородство, гордость, нежность, утонченность, чудачество, в зародыше содержащиеся в каждом их слове, – нагоняли на меня недоверчивый страх. Но что угрожает больше всего – то ли поздняя осенняя одинокая муха на потолке, тетка с детским прошлым, Ментус с парнем, болезни, бахрома дивана, то ли все это вместе, сведенное воедино и спрессованное в маленьком шиле? В предвидении неизбежной рожи я тихо сидел в своем старом, семейном бидермейере, унаследованном от предков сувенире, а тетка – в своем, для поддержания разговора она завела речь о сквозняках, дескать, сквозняки в эту пору страшно опасны для костей. Зося, обыкновенная барышня, каких по усадьбам тысячи, ничем от всех других барышень не отличающаяся, для поддержания разговора над этим рассмеялась – и все рассмеялись светской, любезной мистификацией смеха – и смеяться перестали… Для кого, кого ради они смеялись?

Но дядя Константин, который был худ, высок, дохловат, плешив, с тонким носом, с тонкими длинными пальцами, с узенькими губами и нежными ноздрями, с очень изысканными манерами, человек бывалый и тертый, отличающийся необычайной раскованностью поведения и небрежной светской элегантностью, развалился в кресле, ноги в замшевых желтых туфлях воздвиг на стол.

– Сквозняки, – сказал он, – были. Но уже прошли.

Муха зажужжала.

– Котя, – воскликнула тетка добросердечно, – перестань терзаться. – И дала ему конфетку.

Но он продолжал терзаться и зевнул – раскрыл рот так широко, что я увидел пожелтевшие от табака самые его задние зубы, – и он зевнул два раза, откровенно и с неподражаемой бесцеремонностью.

– Тереперепумпум, – пробормотал дядя, – раз на дворе пустился в пляску пес, он кошку этим насмешил до слез!

Дядя достал серебряный портсигар и постучал по нему пальцем, но портсигар вывалился у него из рук на пол. Дядя его не поднял, только опять зевнул – на кого он так зевал? Кому зевал? Семейство сопровождало эти акты молчанием и сидя в бидермейерах. Вошел старый слуга Франтишек.

– Кушать подано, – объявил он в сюртуке.

– Ужин, – сказала тетя.

– Ужин, – сказала Зося.

– Ужин, – сказал Зигмунт.

– Портсигар, – изрек дядя. Слуга поднял – и мы прошли в столовую в стиле Генриха IV, где на стенах – старые портреты, в углу – шипящий самовар. Подали окорок в тесте и зеленый горошек из банки. Разговор загрохотал снова. – Кидайсь! – изрек Константин, накладывая себе немножечко горчицы и чуточку хрена (но против кого он накладывал?). – Нет ничего лучше окорока в тесте, если его хорошо приготовить. Хорошо приготовленный окорок можно достать только у Симона, только, те-реперепумпум, у Симона! Выпьем. Рюмочку. – Тринкнем, – изрек Зигмунт, дядя спросил: – А помнишь окорок, который подавали до войны на Эриваньской? – Окорок плохо переваривается, – ответила тетя. – Зося, почему так мало, у тебя опять нет аппетита? – Зося ответила, но ее никто не слушал, ибо было известно, что она говорит, чтобы говорить. Константин ел довольно-таки шумно, хотя и изысканно, утонченно, манипулируя пальцами над тарелкой, он брал ломтик окорока, приправлял его горчицей или хреном и отправлял в ротовую полость – то посолит, то поперчит, то гренку маслом намажет, а однажды даже выплюнул кусок, который ему пришелся не по вкусу. Камердинер тотчас же вынес. Против кого он, однако, выплевывал? И против кого мазал? Тетя ела добросердечно, довольно много, но вяло. Зося в себя запихивала, Зигмунт потреблял мерзопакостно, а слуги прислуживали на цыпочках. Вдруг Ментус замер с вилкой на полдороге ко рту и весь напрягся, взгляд его потемнел, рожа стала пепельно-серой, рот приоткрылся, и прекрасная мандолиновая улыбка расцвела на жуткой его роже. Улыбка приветствия и встречи, приветствуй меня, ты здесь, я здесь – он оперся руками на стол, согнулся, верхняя губа приподнялась, словно он собирался зарыдать; но он не зарыдал, только еще больше согнулся. Парня увидел! Парень был в комнате! Лакейчик! Лакейчик был парнем! Я ничуть не сомневался – лакейчик, который подавал к окороку горошек, был вожделенным парнем.

Парень! В возрасте Ментуса, не старше восемнадцати, ни мал, ни высок, ни уродлив, ни красив – волосы светлые, но блондином он не был. Он носился по комнате и прислуживал босиком, с салфеткой, перекинутой через левую руку, без воротничка, в рубахе, застегнутой кнопками, в обычной воскресной одежде деревенских парней. Рожа у него была, но рожа его ничем не походила на ужасную рожу Ментуса, это не была рожа созданная, это была рожа естественная, народная, грубо вытесанная и обыкновенная. Не лицо, которое стало рожей, но рожа, которая так и не удостоилась звания лица, – это была рожа как нога! Не достойный почетного лица, так же как не достойный блондина и красивого – лакейчик был не достоин лакея! Без перчаток и босой он менял господам тарелки, и никто этому не удивлялся – мальчишка не достоин сюртука. Парень!… Какое несчастье, зачем судьба подсунула его нам именно здесь, в тетушкином доме? «Начинается, – подумал я и продолжал жевать окорок, словно резину, – начинается…» И тут как раз для поддержания разговора нас принялись уговаривать есть, и мне пришлось отведать компота из груш – и опять же потчевали крендельками с чаем, и мне пришлось благодарить, есть обваренные сливы, которые у меня в пищеводе колом вставали, а тетя для продолжения разговора извинялась за скромное угощение.

– Тереперепумпум, – развалившийся за столом дядя Константин, широко открыв рот, лениво забросил в него сливу, которую взял двумя пальцами. – Ешьте! Ешьте! Закусывайте, дорогие! – Он проглотил, почмокал губами и проговорил как бы с нарочито подчеркнутой сытостью: – Завтра уволю шестерых батраков и не заплачу им, ибо нечем!

– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. Но он ответил:

– Сыру, пожалуйста.

Против кого он это говорил? Слуги прислуживали на цыпочках. Ментус загляделся, пил взором не искривленную народную рожу, почвенническую и нежную, поглощая ее, словно это единственно стоящий в мире напиток. Под его тяжелым, исступленным взглядом лакейчик и споткнулся, чуть было не вылив чай на голову тети. Старый Франтишек влепил ему легкую оплеуху.

– Франтишек, – добросердечно заметила тетя.

– Пусть смотрит! – буркнул дядюшка и вытащил сигарету. Лакейчик подскочил с огнем. Дядюшка выпустил из тонких губ клуб дыма, кузен Зигмунт тоже выпустил из тонких губ клуб дыма, и мы перешли в гостиную, где каждый уселся в свой бесценный бидермейер. Бесценность насыщала снизу страшным комфортом. За окнами отозвалось воющее ненастье; кузен Зигмунт, несколько оживившись, предложил:

– Может, в бриджик?

Ментус, однако, не умел – так что Зигмунт умолк и сидел. Зося начала что-то насчет того, что осенью дождь часто идет, а тетя спросила меня про тетю Ядю. Разговор уже завертелся – дядюшка положил ногу на ногу, задрал голову и смотрел в потолок, по которому бестолково ползала осовевшая муха, – и зевал, показывая нам свое небо и ряд пожелтевших от табака зубов. Зигмунт молча занимался раскачиванием ноги и наблюдением за игрой света на кончике полуботинка, тетя и Зося сидели с руками на коленях, крохотный пинчер сидел на столе и смотрел на ногу Зигмунта, а Ментус сидел в тени, подперев голову рукой, жутко тихо. Тетя очнулась, приказала слугам приготовить комнату для гостей, в постели – бутылки с горячей водой и на сон грядущий тарелочку орехов с вареньем. Услышав это, дядя заметил вскользь, что он чего-нибудь съел бы, и услужливая служба тотчас же принесла. Мы ели, хотя и не очень-то могли, – но не есть мы не могли, поскольку еда уже была на подносе, а также поскольку потчевали и уговаривали. А они не могли не уговаривать, поскольку все было на столе. Ментус отказывался, решительно не хотел варенья, и я догадывался почему – из-за парня, – однако же тетя добросердечно наложила ему двойную порцию, а меня угостила конфетками из маленькой сумочки. Сладко, чересчур сладко делается, не могу больше, чересчур приторно, но с тарелочкой под носом я не могу, меня мутит, детство, тетя, коротенькие штанишки, семья, муха, малышка пинчер, парень, Ментус, полный желудок, душно, за окном ненастье, чрезмерность, пресыщение, слишком много, страшное богатство, бидермейер насыщает снизу. Но я не могу встать и сказать «спокойной ночи», нельзя как-то без вступления… наконец пробуем, но нас упрашивают и удерживают. Против кого дядя Константин всаживает в скучающие и сладкие уста свои еще одну клубничку? Тут Зося чихнула, и это позволило нам уйти. Прощанье, кланянье, благодарение, цепляние частями тела. Горничная ведет нас наверх по витой деревянной лестнице, которую я немного помню… За нами слуга с вареньем и орехами на подносе. Душно и тепло. Варенье на мне отыгрывается. На Ментусе тоже отыгрывается. Деревенская усадьба…

Когда двери за горничной закрылись, Ментус спросил:

– Видел?

Он сел и закрыл лицо руками.

– Ты о лакейчике? – ответил я нарочито равнодушно. И торопливо опустил штору – боялся освещенного окна в темном пространстве парка.

– Я должен говорить с ним. Спущусь! Или нет – позвони! Наверняка он назначен нам прислуживать. Позвони два раза.

– Зачем это тебе? – старался я его урезонить. – Помни, что тетя и дядя… Ментус, – закричал я, – не звони, скажи сначала, что ты с ним хочешь делать?

Он нажал на кнопку звонка.

– К черту! – буркнул он. – Мало им варенья, так и тут наставили яблок и груш. Спрячь в шкаф. Выбрось бутылки с горячей водой. Не хочу, чтобы он это видел…

Он был зол такой злобой, под которой таился страх за судьбу, злобой самых интимных человеческих проблем.

– Юзя, – прошептал он весь дрожа, сердечно, искренне, – Юзя, ты видел, у него же есть рожа – не принаряженная, у него рожа обыкновенная! Рожа без мины! Типичный парень, лучшего я нигде не сыщу. Помоги мне! Сам я не справлюсь!

– Успокойся! Что ты хочешь предпринять?

– Не знаю, не знаю. Если подружусь… если удастся по… по… брататься с ним… – стыдливо признался Ментус. – Побра…таться! Спло…титься! Я должен! Помоги мне!

Лакейчик вошел в комнату.

– Слушаю, – сказал он.

Стал у двери и ждал приказаний, поэтому Ментус велел ему налить воды в таз. Тот налил и снова встал – Ментус, значит, велел ему форточку открыть, а когда тот открыл и встал, велел полотенце на крюк повесить; когда тот повесил, велел ему куртку на плечиках растянуть, – но приказания эти страшно Ментуса мучали. Он приказывал, парень все безропотно исполнял – а приказания все больше напоминали дурной сон, ох, приказывать своему парню, вместо того чтобы с ним брататься, – приказывать с барской фанаберией и так всю ночь господских фантазий напролет приказывать! Наконец, не зная уж, чего приказать, из-за полного отсутствия приказов, он приказал вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки да яблоки и, сломленный, шепнул мне:

– Попробуй ты. Я не могу.

Я не спеша снял пиджак и сел на спинку кровати, ноги враскачку – это была более удобная позиция, чтобы задирать парня. Спросил лениво, так, от нечего делать.

– Как тебя звать?

Валек, – ответил он, и ясно было, что он не умаляет себя, что имя это ему по плечу – словно он и не достоин был Валентия или фамилии. Ментуса бросило в дрожь.

– Давно тут служишь?

– А с месяц будет, барин.

– А раньше где служил?

– Раньше-то я при лошадях был, барин.

– Хорошо тебе тут?

– Хорошо, барин.

– Принеси нам теплой воды.

– Слушаюсь, барин.

Когда он вышел, у Ментуса слезы навернулись на глаза. Он заревел в три ручья. Капли катились градом по измученному его лицу. – Ты слышал? Слышал? Валек! У него даже фамилии нет! Как это все ему идет! Видел его рожу? Рожа без мины, рожа обыкновенная! Юзя, если он со мной не по…братается, я не знаю, что сделаю! – Он взбеленился, стал упрекать меня за то, что я приказал принести горячей воды, не мог простить себе, что, исчерпав все приказания, велел вытащить из шкафа спрятанные туда бутылки с горячей водой. – Он, верно, никогда не пользуется горячей водой, а что уж говорить о воде в бутылках для подогрева постели. Он наверное вообще не моется. А не грязный. Юзя, ты заметил, не моется, а не грязный – грязь на нем какая-то безобидная, не противная! Гей, гей, а наша грязь, наша грязь… – В комнате для гостей старой усадьбы страсть Ментуса выплеснулась с небывалой силой. Он утер слезы – лакейчик возвращался с кувшинчиком. На сей раз, идя по следу моих вопросов, начал Ментус.

– Сколько тебе лет? – спросил он, глядя прямо перед собой.

– Ии… да нешто я знаю, барин.

У Ментуса даже дыхание перехватило. Не знает этого! Не знал своих лет! Воистину, божественный парень, свободный от всяких смеха достойных приложений! Под предлогом мытья рук Ментус приблизился к лакейчику и сказал, едва сдерживая дрожь:

– Тебе, наверное, столько же, сколько и мне.

То уже не был вопрос. Ментус оставлял лакейчику свободу ответа. Предстояло начаться братанию. Лакейчик ответил:

– Слушаюсь.

После чего Ментус вновь вернулся к неизбежным вопросам.

– Читать и писать умеешь?

– Ии… откудова, барин.

– Семья есть?

– Сестра у меня, барин.

– А сестра что делает?

– С коровами она, барин.

Он стоял, а Ментус егозил подле него – казалось, нет у него иного выбора, только вопросы и приказы, приказы либо вопросы. И он снова сел и приказал:

– Сними мне ботинки.

Я тоже сел. Комната была длинная и узкая, а наши, всех трех, движения в этой комнате не были хороши. Дом, большой и мрачный, стоял в темном сыром парке. Ветер, видно, поутих, и было хуже – на резком ветру было бы лучше. Ментус вытянул ногу, парень встал на колени и склонил над его ногой свою рожу, тогда как рожа Ментуса нависала над ним феодально, бледная и кошмарная, очерствевшая в приказах, не ведающая уже, о чем спросить. Тогда спросил я:

– А в рожу от помещика берешь?

Он вдруг весь просветлел и воскликнул радостно, по-народному:

– Ой, брать-то в рожу беру! Ой, брать-то беру!

Не успел он кончить, как я вскочил, словно меня вытолкнула какая пружина, размахнулся и наотмашь резанул его по левой половине рожи. Будто пистолетный выстрел прозвучал в ночной тишине. Малый схватился за рожу, однако тут же руку отпустил и встал.

– Ну-ж ты, барин, и бьешь! – прошептал он восхищенно и благоговейно.

– Вон! – заорал я.

Он ушел.

– Ничего лучше придумать не мог! – Ментус был в отчаянии, – Я ему руку хотел подать! Хотел своей рукой взять его за руку! Тогда и рожи наши сравнялись бы, и все остальное. А ты рукой его по роже ударил! А я ногу протянул к его рукам! Ботинок он мне расшнуровывал, – ныл Ментус, – ботинок! Зачем ты это сделал?

Я понятия не имел зачем. Все так стремительно произошло, я крикнул «вон», ибо ударил, а ударил зачем? В дверь постучали – и кузен Зигмунт со свечой, в домашних туфлях и в брюках появился на пороге.

– Стрелял кто-нибудь? – спросил он. – Мне показалось, я слышал выстрел из браунинга.

– Я заехал твоему Валеку в рыло.

– Валеку дал в морду?

– Он у меня стянул сигарету.

Мне хотелось, чтобы Зигмунт узнал от меня, в моей версии, а не завтра, от прислуги. Зигмунт удивился слегка, но тут же гостеприимно рассмеялся.

– Отлично. Это его отохотит! – Что – прямо так с ходу и врезал ему в пасть? – недоверчиво спросил он. – Я засмеялся, а Ментус бросил на меня взгляд, которого мне не забыть, взгляд человека, которого предали, и отправился, как я предполагал, в уборную. Кузен проводил его глазами. – Друг твой, кажется, осуждает, а? – с легкой иронией заметил он. – Рассердился на тебя? Типичный мещанин! – Мещанин! – сказал я, ибо что же еще мне было сказать. – Мещанин, – сказал Зигмунт. – Такой вот Валек, если ему двинешь в харю, будет тебя уважать, как своего господина! Надо их знать! Они это любят! – Любят, – сказал я. – Любят, любят, ха-ха-ха! Любят! – Я не узнавал кузена, который до того относился ко мне скорее холодно, от апатии его не осталось и следа, глаза заблестели, битье Валека по морде ему понравилось, и я ему понравился; потомственный барин проглянул в вялом и скучающем студенте, он будто втянул в ноздри запах леса и мужицкой толпы. Поставил свечу на окно, сел в ногах постели с сигаретой в зубах. – Любят, – сказал он. – Любят! Бить можно, надо только чаевые давать – без чаевых я битья не признаю. Отец и дядя Северин в свое время в «Гранде» бивали по морде швейцара. – А дядя Евстахий, – сказал я, – надавал по морде парикмахеру. – Никто лучше не бил по мордасам, чем бабушка Эвелина, но это когда было. Вот недавно Хенричек Пац нажрался и разукрасил вывеску контролеру. Знаешь Хенричека Паца – он малый без претензий. – Я ответил, что знаю нескольких Пацев, все они необыкновенно естественные и без претензий, а Хенричека до сих пор встречать мне не доводилось. А вот Бобик Питвицкий в «Какаду» выбил стекло физией официанта. – Я только один раз заехал в мурло билетеру, – сказал Зигмунт. – Знаешь Пиповских? Она дикая снобка, но эстетична необычайно. Завтра можно бы пойти на куропаток. (Где Ментус? Куда он пошел? Почему не возвращается?). – Но, судя по всему, кузен вовсе не собирался уходить, отмеренная Валеку пощечина сблизила нас, как рюмка водки и болтовня с сигаретой в зубах, что, мол, мордобой, куропатки, Пиповская, без претензий, Татьянки и Коломбина, Хенричек и Тадик, надо жизнь знать, быть реалистом, сельскохозяйственная школа и деньжата, когда кончу курс. Отвечал я примерно тем же. А он на это опять то же самое. И я то же самое. Так, он снова о мордобое, что надо знать, когда, с кем и за сколько, после чего я опять, что в ухо лучше, чем по щеке. Но во всем этом что-то лживое, и я несколько раз пытаюсь ввернуть в наш треп, что, дескать, вообще-то это не то, неправда, никто никого сегодня не бьет, этого уже нет, а может, и никогда не было, легенда, барские фантазии. Я, однако, не могу, слишком нам сладко болтается, барская фантазия уцепилась и не отпускает, болтаем, как барчук с барчуком! – Порой бывает недурно заехать в рожу! – В морду заехать – очень полезно! – Нет ничего лучше, чем двинуть в харю какому-нибудь типу! – Ну, мне пора, – сказал наконец Зигмунт. – Засиделся… Будем видеться в Варшаве. Я тебя познакомлю с Хенричеком Пацем. Подумать только, скоро уже двенадцать. Друг твой что-то засиделся… захворал, наверное. Спокойной ночи.

Он обнял меня.

– Спокойной ночи, Юзек.

– Спокойной ночи, Зигмусь, – ответил я.

Почему не возвращается Ментус? Я отер со лба пот. С чего бы это разговор с кузеном? Я выглянул в форточку, дождь перестал, больше чем на пятьдесят шагов ничего не видно, только кое-где угадывал я в сгустках ночи очертания деревьев, но очертания их, казалось, были еще темнее темноты и еще неопределеннее. За шторой накрапывал сыростью мрак, насквозь пробитый пространством глухих полей, затаившийся и неведомо какой. Не разгадав, каково же то, на что я смотрю, смотря и ничего не видя, кроме формы, которая темнее ночи, я отступил в глубину комнаты и захлопнул форточку. Зря все это. Зря я ударил парня. Зря был треп. Воистину, здесь мордобой был, словно рюмка водки, он совершенно не похож на демократические и сухие городские пощечины, Что же представляет собою, черт возьми, морда слуги в старом дворянском доме? Это ужасно, что я выманил наружу рожу лакейчика пощечиной, да еще оговорил его перед барчуком. Где Ментус?

Явился он около часа ночи; не вошел сразу, сначала заглянул в приоткрытую дверь – не сплю ли я, – проскользнул, как с ночной гулянки, и тут же прикрутил фитиль лампы. Раздевался торопливо. Я заметил, когда он наклонился к лампе, что рожа его претерпела новые гадкие изменения – с левой стороны налилась и набухла, напоминала яблочко в компоте, и все у него было вроде как измельчено, словно крупа. Чертовское умаление! И еще раз в своей жизни я увидел его, на сей раз на лице друга! Он отведал страшного пижонства – так это у меня сформулировалось, – он отведал страшного пижонства. Какая же могучая сила могла его так разделать? На мой вопрос он ответил тоном немного слишком высоким, визгливо:

– Я был в буфетной. Побратался с парнем. Он дал мне по роже.

– Лакейчик дал тебе по роже? – спросил я, не веря собственным ушам.

– Дал, – подтвердил он с радостью, но натужной и все еще чересчур хилой. – Мы братья. Наконец-то я нашел общий язык. – Но говорил он это, как Sonntagsjаger , как городской чиновник, который хвастает, что пил на деревенской свадьбе. Похоже, сокрушительная и разрушительная сила помяла его – но отношение его к ней было неискренним. Я поприжал его вопросами, и тогда он неохотно, прикрыв лицо руками, пояснил:

– Я велел.

– Как это? – Кровь во мне взыграла. – Как это? Ты велел ему бить тебя по лицу! Он же подумает, что ты сумасшедший! – Ощущение у меня было такое, будто я сам получил пощечину. – Поздравляю! Если тетя и дядя узнают!

– Это из-за тебя, – ответил он мрачно и кратко. – Не надо было бить. Ты начал. В барина тебе поиграть захотелось. Мне пришлось взять у него по роже, потому что ты ему дал… Без этого не было бы равенства, и я не смог бы с ним по…бра…

Погасив свет, он выплевал клочковатыми фразами историю своих отчаянных страданий. Он застал парня в буфетной за чисткой господской обуви и присел подле него, но лакейчик встал. Da capo [49] повторилось – опять он заводил разговор, старался растормошить его, разговорить и сдружить с собой, но слова, еще не соскользнув с губ, вырождались в слащавую и бессмысленную идиллию. Парень отвечал как умел, но видно было, это начинает ему надоедать, и он не понимает, чего хочет от него тронутый господин. Ментус в конце концов запутался в дешевых словесах родом из французской революции и Декларации прав, втолковывал, что люди равны, и под этим предлогом требовал, чтобы парень подал ему руку, но тот решительно отказался. – Моя рука не про вас, барин. – Тогда в голову Ментусу пришла шальная мысль, что, если ему удастся заставить парня дать ему по роже, лед тронется. Дай мне по морде, – взмолился он, уже плюнув на все, – по морде дай! – и, склонившись, подставил лицо его рукам. Лакейчик все же отбрыкивался. – Ии, – говорил он, – почто мне бить барина? – Ментус молил и молил, наконец заорал: – Дай, сволота, раз я тебе приказываю! Что это такое, черт возьми! – И в тот же миг потемнело у него в глазах, потом искры и звон – это парень звезданул ему по роже! – Еще раз, – крикнул он, – сукин ты сын! Еще раз! Мрак, искры, звон. Открывает глаза и видит, что лакейчик стоит перед ним с руками, готовый к выполнению приказов! Но пощечина по приказу не была истинной пощечиной, – это напоминало наливание воды в таз и снятие ботинок, и краска стыда покрыла краску, залившую его после удара. – Еще, еще, – прошептал мученик, дабы парень наконец по…братался на его лице. И снова – мрак, искры, звон – о, это битье по роже в пустой буфетной, среди мокрых тряпок, над лоханью с горячей водой!

К счастью, сына народного рассмешили барские фанаберии. По всей видимости, он пришел к выводу, что барин тронулся головой (а ничто так не приободряет толпу, как психическое нездоровье господ), и принялся по-мужицки посмеиваться, что создало дружескую атмосферу. Вскоре паренек побратался до такой степени, что стал тыкать Ментуса под ребро и вымогать несколько грошей.

– Дайкось, барин, на махорочку!

Но все это не то, все – враждебное, небратское и недружеское, по-народному язвительное, убийственное, далекое от вожделенного братания. Ментус, однако, терпел, лучше уж, считал он, пусть парень им помыкает, а не он, Ментус, по-барски будет помыкать лакейчиком. Из кухни вылезла кухонная девка, Марцыська, с мокрой половой тряпкой и принялась дивиться потехе:

– Ой, Иисусе! Вот те на!

Дом спал – и они безбоязненно могли предаваться играм с этим господином, который нанес им буфетный визит, глумиться над ним крестьянской, народной насмешкой. Ментус сам им в этом помогал и смеялся вместе с ними. Но понемножку, издеваясь над Ментусом, они перешли к насмешкам и над своими господами. – Господа-то, эво, таковские! – говорили они, подвизгивая, по-народному, по-кухонному, по-буфетному. – Эво, каковские! Господа-то, эво, не работають, все лопають да лопають, вот их и разносить! Лопають, хворають, вылегиваются, по покоям ходють и цегой-то гомонять. И цего ж тут не налопаться-то! Мать Божия! Я бы и вполовину того не выжрал, хоть и обнаковенный мужик. То тебе обед, то полодник, а то конфет, а то варенья, а то яйца с луком на второй завтрак. Оценно господа прожорливые и сластены – брюхами в небо лежать, вот и хворобы у них от энтого. А господин-то помещик, как была охота, на лесника залез! На лесника залез! Лесник Вицента стояли за ими с другой, вишь, двухстволкой, господин помещик в кабана пальнул, кабан на господина помещика скокнул, а господин помещик двухстволку кинули и на Виценту залез – цыц – ты, Марцыська, – на Виценту, вишь, залез! Дерева, вишь, никакого вблизи не было, на Виценту и влез! Потом господин помещик злотый ему дал, цтобы, это, рта не разевал, а то, мол, уволить. – О, Иисусе! Тьфу ты пропасть! Цыц-ты, колики у меня колються. – Марцыська схватилась за бока. – А барышня-то так и ходить и поглядываеть – гулять ходить. Господа, вишь, так ходють и смотрють. Господин Зигмунт, он на мене поглядываеть, тока цто ему цесть – то раз мене ципанул, да куды-там! Озиралси, озиралси, мол, кто на его не пялються, прямо у мене колики закололись, я и удрала! Потом, вишь, дал мне злотый, наказывал никому-никому не говорить, что напившись был! Ой-ли, напившись! – завел паренек. – Иные-то девахи тоже с ним не хоцуть, он, вишь, все озирается. Есть там у его одна старая Юзефка, в деревне, удова, и с им-то в кустах сходиться подле пруда, но он ей наказал божиться, никому-никому, мол, не пискни – аккурат так! – Хи-хи-хи-хи! Цыц ты, Валюсь! Господа оценно цветные! Господа оценно деликатные! – А и деликатные, то-то им нужно носы, вишь, обтирать, сами-то ницево не сделають! И подай, и придвинь, и принесь, пальту им надо поддевать, сами-то не управляются. Как я к им поступил, мне аж цудно сделалось. Цтоб так кто подле меня хозяевал и болтал, я б, правду говорю, луцше бы скрозь землю провалился. Господина помещика по вецерам мазью должон обмазывать. – А я барышню придавливаю, – взвизгнула девка, – барышню руками придавливаю, уж оцень хлипка. Господа, вишь, мягенькие, а руцки-то у их! Хи-хи-хи, такие руцоцки! – О, Иисусе! Гуляють, жруть, парлюють парлефранцетом и скуцають. – Цыц ты, Валюсь! Не болтай, вишь, зазря, помещица добрая! – А и добрая, когда людев душить, – как же, доброй-то не быть! В деревне голод, аж пищить все. Людев душуть. Да, каждый на их работаеть, помещик на поле выйдить, во и глядить, как люди на его жилу рвуть. – Госпожа помещица коровы боиться. Госпожа помещица коровы боиться!!! Господа уж так разговаривають! Господа ходють – хи-хи-хи – такие они белюсенькие!… – Девка визжала и дивилась, разошедшийся парень болтал и гримасничал, но тут вошел Франтишек…

– Франтишек вошел? – воскликнул я. – Камердинер?

– Франтишек! Черти его принесли, – пропищал Ментус тоненько. – Его, видно, разбудил визг Марцыськи. Мне, естественно, ничего сказать не осмелился, но обложил парня и Марцыську, что не время на болтовню, пошли вон, работать, ночь на дворе, а еще посуда не вымыта. Они сразу и убежали. Это низкий прислужник!

– А он слышал?

– Не знаю, может, и слышал что. Это неинтересный тип – прислужник с бакенбардами и в стоячем воротничке. Бакенбардный мужик – предатель. Предатель и доносчик. Если услышал – донесет. А так хорошо болталось, – пропищал Ментус.

– Жуткий скандал из всего этого может выйти… – тихо сказал я. Но он дискантом яростно провизжал:

– Предатели! Ты тоже – предатель! Все предатели, предатели…

Я долго не мог заснуть. Над потолком, на чердаке с грохотом носились куницы или крысы, и я слышал их писк, неожиданные кульбиты, погоню и побеги, кошмарные фальшивые голоса этих животных, распираемых дикостью. С крыши капало. Собаки выли механически, а комната, старательно законопаченная, была коробочкой темноты. На той кровати лежал Ментус и не спал, я на этой лежал и не спал, навзничь, руки за голову, лицо влепленное в потолок – оба мы бдели, о чем свидетельствовало еле слышное наше дыхание. Что он делал под покровом темноты – да, что он делал, ибо раз не спал, значит, что-то делал – и я тоже делал. Человек, который не спит, действует, не может не действовать. О чем он думал? О чем мечтал визгливо и худосочно, возбужденный, напряженный, словно клещами схваченный. Я молил Бога, чтобы он уснул, ибо тогда, пожалуй, он стал бы менее тихим и более открытым, менее зажатым – расслабился бы немного, расковался…

Мучительная ночь! Я не знал, что делать! Удирать, как только рассветет? Я был убежден, что старый слуга Франтишек донесет тетке и дяде о беседах и мордобитии с парнем. И тогда уж точно начнется инфернальная баталия, разлад, фальшь, игры демонов, рожа, рожа заново начнется! И попочка! За тем я разве улизнул от Млодзяков? Мы пробудили зверя! Разнуздали домашнюю прислугу! В ту страшную ночь, мучась в постели бессонницей, я открыл тайну сельской усадьбы, помещичьего и землевладельческого уклада, тайну, многообразные и смутные симптомы которой с первой же минуты вызвали у меня тревожное предчувствие похмелья после рожи и предчувствие рожи! Тайной этой была прислуга. Хамство было тайной господства. Против кого дядя зевал, против кого засовывал в рот лишнюю сладкую клубничку? Против хамства, против собственной прислуги! Почему не поднял упавшего портсигара? Чтобы ему его подняла прислуга. Почему с такой навязчивой киндерштубой любезничал с нами, откуда столько вежливости и внимания, столько манер и хорошего тона? Чтобы отличить нас от прислуги и против прислуги поддержать свой барский норов. И все, что бы они ни делали, было как бы с оглядкой на прислугу и по отношению к прислуге, применительно к прислуге домашней и прислуге на их земле.

Да и разве могло быть иначе? Мы, в городе, и не чувствовали даже, что мы господа-собственники, все одинаково одетые, с одинаковой речью, жестами, и множество незначительных полутонов объединяло нас с пролетариатом: сходя по ступенькам лавочника, трамвайщика и извозчика, можно незаметно сойти на самое дно – к мусорщику; а здесь господство росло, словно одинокий голый тополь. Мостков между господином и слугой не было, ибо управляющий жил на фольварке, священник – в приходском доме. Гордое родовое барство дядюшки вырастало прямо из хамской почвы, в хамстве черпало оно свои соки. Услуги в городе оказывались путем окольным и в формах неявных – каждый прислуживал каждому понемногу, – но тут у господина был конкретный и личный хам, которому он протягивал ногу, дабы тот ему почистил ботинок… И дядя, и тетя наверняка знали, что о них говорят в буфетной, – какими видят их зенки хамов. Знали – но не позволяли этому знанию распоясаться, давили его, душили, загоняли в подвалы мозга.

Быть оглядываемым собственным хамом! Быть обдумываемым и сбалтываемым хамом! Неустанно преломляться в хамской призме слуги, имеющего доступ в комнаты, слушающего твои разговоры, наблюдающего за твоим поведением, допущенного с кофе к твоему столу и ложу, – быть темой грубых, простоволосых, безвкусных кухонных сплетен и никогда нельзя объясниться, поговорить на равных. Воистину, только через прислугу, через лакея, кучера, горничную можно познать сам корень, из которого произрастает землевладелец. Без лакея не поймешь помещика. Без горничной не познаешь духовный тип усадебных барышень, тональность их высоких порывов, барчук же выводится из девки. Ох, наконец-то я понял причину их престранной робости и ограниченности, столь поражающих всякого, кто из города заглянет в усадьбу. Это хамство их устрашало. Хамством они были ограничены. У хамства они сидели за пазухой. Вот – истинная причина. Вот – вечное тайное раздражение. Вот – подпольный бой не на жизнь, а на смерть, приправленный всеми ядами подпольных и скрытых от глаз баталий. Бой этот, стократ более тяжкий, нежели конфликты на чисто финансовой почве, порожден был непохожестью и чуждостью – непохожестью тела и чуждостью духа. Души их среди душ крестьянских были в лесу; барские и нежные тела их среди тел толпы были в джунглях. Руки брезговали лапами хамов, ноги господские ненавидели ноги хамские, глаза – зенки, пальчики – пальчища хамские, и это вызывало тем больший стыд, что постоянно они были ими дотыкаемы, «обделываемы», как выразился парень, холимы и смазываемы мазями… Иметь подле себя в доме непохожие, чуждые части тела и не иметь никаких иных – ведь в радиусе нескольких километров только мужицкие конечности, только мужичья речь, «а тока», «а вишь», «вцерась», «боциноцек», «матуля», «татуля», и, пожалуй, лишь приходский священник да управляющий на фольварке и были помещикам своими. Но управляющий был чиновник, а священник был, в сущности, в юбке. Разве не одиночеством объяснялось ненасытное радушие, с каким нас удерживали после ужина, – с нами они себя чувствовали лучше. Мы были их союзниками. Но Ментус изменил господским лицам с простонародной рожей парня.

Тот злокозненный факт, что лакей бил по лицу Ментуса – как не крути, господского гостя и барина, – должен был вызвать и злокозненные последствия. Извечная иерархия держалась на превосходстве господских частей, и это была система жесткой и феодальной иерархии, когда рука господина равнялась роже хама, а нога тянула на полмужика. Иерархия это была древняя. Пакт, канон и закон вековые. То была мистическая скоба, скреплявшая части господские и хамские, освещенная вековым обычаем и только в вышеназванной структуре господа могли прикасаться к хамству и с ним соприкасаться. Отсюда же и магия мордобития. Отсюда чуть ли не религиозный культ мордобития у Валека. Отсюда барский разгул Зигмунта. Разумеется, сегодня уже не били (хоть Валек и признался, что порой берет от дяди), но потенциальная возможность пощечины засела в них крепко, и это удерживало их в барстве. А теперь разве хамская лапа не развалилась панибратски на господском лице?

И прислуга уже поднимала голову. Уже пошли кухонные сплетни. Уже простонародье, раззадоренное и развращенное панибратством частей тела, гласно поносило господ, набирала силу хамская критика – что будет, что случится, когда это доберется до тетушки и дядюшки и господское лицо окажется один на один с тяжелой народной рожей?