Руда. Мы вышли перед крыльцом из обоих экипажей, появился Вацлав и подбежал к будущей супруге, чтобы приветствовать ее на пороге своего дома, — нас же он принял с дружелюбной, очень спокойной вежливостью. В передней мы целовали руку пожилой пани, усохшей и крошечной, от которой веяло запахом трав и лекарств и которая любовно, заботливо пожимала наши пальцы. Дом был полон, вчера неожиданно приехала семья из-под Львова, которую устроили на втором этаже, в салоне стояли кровати, горничная бегала, дети играли на полу среди узлов и чемоданов. В связи с этим мы сказали, что на ночь вернемся в Повурну — но пани Амелия никак не хотела с этим согласиться и умоляла нас «не обижать ее», все как-нибудь разместимся. Другие соображения также заставляли поспешить с возвращением — Вацлав информировал нас, мужчин, что прибыли двое из АК и попросили ночлега, и, как вытекало из некоторых их скупых высказываний, в этом районе готовится какая-то акция. Все это создавало определенную нервозность — но мы расположились в креслах темноватого, многооконного салона, и началась беседа, и пани Амелия обратилась к Фридерику и ко мне с вежливыми расспросами о нашей жизни и наших невзгодах. Ее голова, чересчур старая и усохшая, поднималась на стебельке шеи, как звезда. И, конечно же, это была неординарная личность, и вообще сама атмосфера этого дома оказывала исключительно сильное воздействие, нет — славословие в ее честь не было преувеличением, мы имели дело не с обычной почтенной помещицей провинциального масштаба, а с личностью, авторитет которой давил с властной силой. Трудно объяснить, в чем это выражалось. Такое же, как у Вацлава, но, пожалуй, более глубокое уважение к человеческой личности. Вежливость, идущая от взлелеянного чувства собственного достоинства. Деликатность, почти одухотворенная, вдохновенная, хотя и в высшей степени естественная. И удивительная праведность. Однако все это, по сути своей, было неслыханно категоричным, здесь воцарилась какая-то высшая, отсекающая все сомнения истина, и для нас, для меня и, наверное, для Фридерика, этот дом с такими четкими нравственными принципами сразу же стал местом отдохновения, чудесным оазисом. Ибо здесь господствовал метафизический, или запредметный, внетелесный принцип, короче говоря, католический Бог, свободный от телесности и слишком серьезный, чтобы гоняться за Геней и Каролем. Это выглядело так, будто рука мудрой матери дала нам шлепка, нас призвали к порядку, и все встало на свои места. Геня с Каролем, Геня плюс Кароль, стали тем, чем они всегда были, обычной молодежью — а Геня с Вацлавом обрели значимость, но только в смысле любви и брака. Мы же, старшие, вновь обрели атрибуты своего старшинства и неожиданно для себя так сильно в них укоренились, что не могло быть и речи о какой-то угрозе оттуда, снизу. Словом, повторилось то «отрезвление», которое привез нам Вацлав в Повурну, но в еще более резкой форме. Снят тяжелый гнет молодых колен с нашей груди.

Фридерик ожил. Освобожденный от их проклятых ног, их ног затаптывающих, он как бы поверил в себя — передохнул — и сразу засиял во всем своем блеске. То, что он говорил, не было чем-то значительным — обычные слова для поддержания разговора, — однако каждая мелочь приобретала значение благодаря его личности, его восприятию, его сознанию. Самое обычное слово, например «окно», или «хлеб», или «спасибо», приобретало совсем иной привкус в этих устах, которые отлично «знали, что говорят». Он сказал, что «любит маленькие радости», и это тоже стало значительным, хотя бы в смысле тонкого завуалирования значительности. В максимальной степени стал ощутим его своеобразный взгляд на мир, являющийся следствием его развития и жизненного опыта — вдруг это резко конкретизировалось, — в конце концов, человек что-то значит всегда лишь в той степени, в какой сам себе придает значение, и в данном случае мы имели дело с титаном, с исполином, ибо нельзя было не почувствовать, какое он грандиозное явление в его собственном самовосприятии — грандиозное не в масштабе шкалы социальных ценностей, а как бытие, экзистенция. И это одинокое его величие принималось Вацлавом и его матерью с открытой душой, будто оказание ему почестей доставляло им высочайшее наслаждение. Даже Геня, казалось бы главное лицо в этом доме, была отодвинута на второй план, и все внимание сосредоточилось на Фридерике.

— Пойдемте, — сказала Амелия, — я покажу вам, пока подают обед, вид с террасы на реку.

Она была настолько им поглощена, что лишь к нему и обращалась, забыв о Гене, о нас… мы вышли с ними на террасу, откуда действительно крутыми уступами земля сбегала к водной глади, почти неразличимой и будто застывшей. Довольно красивый вид. Но у Фридерика невольно вырвалось:

— Бочка.

И он смутился… потому что вместо того, чтобы восхищаться пейзажем, заметил нечто низменное — бочку, ничем особо не примечательную, брошенную набок под деревом. Он не знал, зачем он ее приплел и как от нее избавиться. А пани Амелия повторила:

— Бочка.

Она вторила ему тихо, но очень проникновенно, как бы подтверждая и соглашаясь, в каком-то добровольном и внезапном сговоре с ним — будто не чужды им были такие вот нечаянные озарения, неожиданная сосредоточенность на каком-то случайном предмете, который становится самым важным, да, именно сосредоточенность… о, у этих двоих было много общего! Кроме нас, обедать села та семья беженцев с детьми — но большое количество людей за столом, эта толчея, и бегающие дети, и импровизированный обед не способствовали хорошему настроению… мучительный это был обед. И постоянно пережевывалась «ситуация», как общая, в связи с немецким отступлением, так и местная, меня же ставил в тупик этот стиль деревенских разговоров, так отличающихся от варшавских, понимал я через пятое на десятое, но вопросов не задавал, не хотел ни о чем спрашивать, потому что чувствовал, что не следует, да и неудобно, зачем мне это, и так когда-нибудь узнаю, я пил в этом гомоне и лишь подмечал, что пани Амелия, неутомимо общаясь со всеми с высоты своей усохшей головки, относится к Фридерику с каким-то особым вниманием, прикована к нему и напряжена — казалось, она влюблена в него… Любовь? Скорее это была та же магия его всепроникающего интеллекта, которую я неоднократно испытал на себе. Так резко, так неотвратимо был он интеллектуален! И Амелия, наверняка напрактиковавшаяся в многочисленных упражнениях в медитации и в духовных бдениях, сразу распознала, с кем имеет дело. Некто в высшей степени концентрации, отбросивший все иллюзии и признающий только крайность — какова бы она ни была, — некто крайне серьезный, по сравнению с кем все остальные были просто детьми. Открыв Фридерика, она со всей страстью возжаждала узнать, как этот гость поведет себя с ней — примет ли он ее или же отвергнет вместе с той истиной, которую она в себе выпестовала.

Она догадалась, что он был неверующим, — это ощущалось в некоторой осторожности ее поведения, в той дистанции, которую она сохраняла. Она понимала, что между ними лежит пропасть, но, несмотря на это, именно от него ждала признания и солидарности. Те, другие, те, с которыми она до сих пор сталкивалась, были верующими, но они не старались постичь глубин, этот же, неверующий, был бесконечно глубок и поэтому не мог не признать ее глубокомыслия, он придерживался крайности, поэтому должен был понять и ее радикализм — ведь он «знал», он «понимал» и «чувствовал». Амелия поставила целью испытать свою крайность на его крайности, она, я думаю, чувствовала себя как провинциальный художник, впервые представляющий свое детище на суд знатока, — но этим детищем была она сама, ее жизнь, признания которой она и добивалась. Однако она не в состоянии была открыто сказать об этом, наверное, она не смогла бы решиться на это, даже если бы не было такого препятствия, как атеизм. Тем не менее воздействие его глубины поднимало в ней ее глубины, и она старалась хотя бы напряженным вниманием и преданностью дать ему понять, насколько велик ее интерес к нему и чего она от него ждет.

Что же касается Фридерика, то он вел себя как обычно, безукоризненно и с величайшим тактом. Однако подлость, та же, что и тогда, у грядок, когда он признавался в поражении, под ее влиянием начала понемногу в нем обозначаться. Это была подлость бессилия. Все это очень походило на копуляцию, духовную, конечно. Амелия жаждала, чтобы он признал если не ее Бога, то хотя бы ее веру, но этот человек не способен был на такой акт, так как был осужден на вечный террор против всего сущего в своей холодности, которую ничто не могло отогреть, — он был таким, каким он был, — и лишь присматривался к Амелии, убеждаясь, что и она такая, какая она есть. И именно ее тепло рождало в ответ его мертвенное бессилие. И его атеизм разрастался под влиянием ее теизма, их уже затянула эта роковая антиномия. А его телесность также разрасталась под действием ее духовности, и его рука, например, становилась слишком, слишком, слишком рукой (что, не знаю уж почему, напоминало мне того червяка). Мне удалось перехватить его взгляд, которым он раздевал Амелию, как развратник маленькую девочку, и в котором сквозил откровенный интерес к ее наготе — конечно, не из каких-то эротических побуждений, а просто чтобы лучше понять, с кем он имеет дело. Под этим взглядом она сжалась и притихла — поняла, что для него она была только тем, чем она была для него, и ничем больше.

Это происходило на террасе, уже после обеда. Она встала с кресла и обратилась к нему:

— Пожалуйста, дайте мне руку. Пойдемте немного прогуляемся.

Она оперлась на его руку. Возможно, таким образом, в физическом контакте с ним, она хотела приручить его и одолеть его телесность! Они шли вдвоем, рядышком, как влюбленная парочка, мы же — вшестером — несколько сзади, как почетная свита; это действительно было похоже на роман, разве не точно так же совсем недавно мы сопровождали Геню и Вацлава?

Роман, но трагичный роман. Я думаю, что для Амелии эта минута, когда она ощутила на себе его раздевающий взгляд, была не из приятных — ведь к ней никто не смел так относиться, уважение и любовь окружающих были ее уделом с самых ранних лет. Что же он такое знал и каким было его знание, если он осмелился так с ней обращаться? Она была абсолютно уверена, что искренность ее духовных борений, которыми она завоевала симпатии людей, не может быть поставлена под сомнение, и поэтому она боялась не за себя, она боялась за самое вселенную, ибо в данном случае ее мировоззрению противостояло другое мировоззрение, не менее серьезное, продиктованное также отходом на какие-то последние рубежи…

Эти две силы шествовали рядышком, под ручку, по широкому лугу, а солнце уже опускалось и набухало, краснело; от нас протянулись длинные тени. Геня шла с Вацлавом, Ипполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Та парочка перед нами, увлеченная своей беседой. Но их беседа, собственно, ничего не значила. Они говорили о… Венеции.

В какой-то момент она остановилась.

— Посмотрите вокруг. Как красиво!

Он ответил:

— Да, разумеется. Очень красиво.

Это было сказано, только чтобы ей поддакнуть.

Она вздрогнула от внезапного раздражения. Ответ был не по существу — лишь бы уклониться от настоящего ответа, — хотя и произнесен подчеркнуто и даже с чувством, но с чувством-то — актерским. Она же добивалась искреннего восхищения вечером как творением Бога и хотела, чтобы он возлюбил Создателя хотя бы в Его творении. Вся ее чистота взывала к нему.

— Ну, пожалуйста, приглядитесь повнимательней. Разве это не прекрасно?

На этот раз он, призванный к порядку, сосредоточился, собрался с силами и сказал действительно искренно, насколько он, конечно, мог, и даже с некоторым волнением в голосе:

— Ну, конечно же, очень красиво, да, великолепно.

У нее не могло быть претензий. Чувствовалось, что он прилагает все усилия, чтобы ей угодить. Но его роковое свойство: когда он что-то говорил, казалось, что он это говорит, чтобы не сказать чего-то другого… Чего? Амелия решила играть в открытую и, не двигаясь с места, констатировала:

— Вы атеист.

Прежде чем высказаться по такому деликатному вопросу, он огляделся по сторонам, как бы проверяя реальность мира, и сказал… потому что вынужден был, потому что ничего другого не мог сказать, потому что его ответ уже был продиктован вопросом:

— Я атеист.

Но и опять он это сказал, чтобы не говорить чего-то другого! Это было так заметно! Она замолчала, будто ее лишили возможности спорить. Если бы он действительно был неверующим, она могла бы с ним побороться и тогда продемонстрировала бы всю глубочайшую «крайность» собственной правоты, ха, она боролась бы с ним как равная с равным. Но для него слова служили только для утаивания… чего-то другого. Чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то кем же он был? Начиналась область неопределенного, какой-то странной инаковости, в которой она терялась, ошеломленная и выброшенная из игры.

Она повернула к дому, а за ней и мы все, отбрасывая километровые тени, которые тянулись от нас по лугу, достигая невидимых точек где-то на краю жнивья. Чудесный вечер. Она была — могу поклясться — охвачена страхом. Шла, уже не обращая внимания на Фридерика, который, однако, учтиво ее сопровождал — как собачонка. Выброшенная из игры… она была похожа на человека, у которого выбили из рук оружие. Ее веру не трогали — не было необходимости ее защищать, — Бог становился излишним перед лицом атеизма, который был только ширмой, — и она почувствовала себя одинокой, без Бога, предоставленная самой себе перед опасностью той чужой жизни, строящейся по какому-то неизвестному принципу, смысл которого ускользал от нее. И именно то, что ускользал, ее и оскорбляло. Это доказывало, что и на укатанной дороге может у католического сознания случиться встреча с чем-то, чего оно не понимает, что не предусмотрено, что не изучено. В данном случае Амелия воспринималась другим человеком каким-то непонятным для нее образом — и для себя самой она стала чем-то непонятным во Фридерике!

На этом лугу, в этот вечер наша прогулка растянулась как змея. Немного за нами, сбоку, с левой стороны шла Геня с Вацлавом, оба безукоризненно вежливые, облагороженные, связанные со своими семьями, он — сын своей матери, она — дочь своих родителей; и телу адвоката неплохо было с шестнадцатилетней, если приплюсовать сюда еще двух матерей и отца. А Кароль шел один, сбоку, руки в карманах, скучал, а возможно, даже и не скучал, а так — переставлял ноги на этой траве: левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, в беспредельно зеленом луговом безделье, в лучах опускающегося, заходящего солнца, которое пригревало, а ветерок освежал — так он и переставлял ноги, то одну, то другую, временами ускорял шаг, временами замедлял, пока не поравнялся с Фридериком (который шел с пани Амелией). Какое-то время они шли рядом. Тут Кароль и заявил:

— Дали бы вы мне свой старый пиджак.

— Зачем он тебе?

— Нужен. Для коммерции.

— Что же из того, что он тебе нужен?

— Нужен! — нагло посмеиваясь, повторил Кароль.

— Ну так купи, — отрезал Фридерик.

— У меня нет денег.

— У меня тоже нет.

— Дали бы вы мне пиджак!

Пани Амелия ускорила шаг — Фридерик тоже — Кароль тоже.

— Дали бы вы мне пиджак!

— Дали бы вы ему пиджак!

Это была Геня. Она присоединилась к ним, а жених немного отстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения были такими же, как у него.

— Дали бы вы ему пиджак!

— Дали бы вы мне пиджак!

Фридерик остановился, шутливо поднял руки вверх:

— Дети, дети, помилуйте!

Амелия, даже не обернувшись на них, все ускоряла и ускоряла шаг, казалось, что она спасается бегством. Действительно, почему же она так ни разу и не обернулась? Это было ее ошибкой: выглядело так, будто она убегает от ребячливого озорства (тогда как ее сын отошел на второй план). Но вот вопрос, от кого она убегала: от них или от него, Фридерика? Или же от него с ними? Казалось маловероятным, чтобы она могла пронюхать что-нибудь о выходках этих несовершеннолетних, нет, на такие делишки у нее не было нюха, и, кроме того, они оставались для нее на вторых ролях — ведь Геня имела для нее значение только вместе с Вацлавом, как его будущая жена, а Геня с Каролем были детьми, молодежью. Следовательно, если она убегала, то убегала от Фридерика, от той фамильярности, которую допустил по отношению к нему Кароль — для нее непонятной, — которая прорвалась здесь, при ней, которая метила в нее… потому что этот мужчина, преследуемый мальчишкой, разрушал и перечеркивал с помощью мальчишки тот авторитет, который он, казалось, признавал за ней… И эта фамильярность была обострена вмешательством невесты сына! Поэтому бегство Амелии было признанием того, что она все это заметила, приняла к сведенью! Когда она ушла вперед, те двое перестали приставать к Фридерику с пиджаком. Потому что она ушла? Или потому что иссякло их остроумие? Само собой разумеется, что Фридерик, хотя и ошеломленный этой юношеской атакой и похожий на человека, который едва спасся от хулиганов на окраине города в ночное время, пустил в ход все средства предосторожности, чтобы случайно какой-нибудь «дикий зверь», тот зверь, с которым он не встречался, но которого так опасался, не вырвался бы на волю. Фридерик тотчас же подошел к Ипполиту с Марией и принялся «заговаривать» все эти бестактности, даже окликнул Вацлава, чтобы и с ним предаться обычной расслабляющей беседе. И весь остаток вечера он сидел, как заяц под кустом, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и лишь демонстрировал свое стремление к расслабленности и покою. Он откровенно боялся того пробуждения глубинных сил, которому способствовала Амелия. Он боялся этого именно в комбинации с беспечной и юной легкостью, легкомыслием, он чувствовал, что эти две системы не могут ужиться, потому и опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, именно этой взрывчатой смеси он боялся, этого А (то есть «Амелия»), умноженного на (Г + К). Поэтому ушки на макушке, поджать хвост, тихо, ша! Он зашел так далеко, что за ужином (который проходил в семейном кругу, так как беженцам из-под Львова подали еду наверх) даже провозгласил тост в честь жениха и невесты, пожелав им от всего сердца всяческого благополучия. Трудно требовать более образцового поведения. Увы, и здесь дал о себе знать тот механизм, из-за которого Фридерик обычно тем сильнее запутывался, чём более хотел устраниться, — но в данном случае это произошло в особенно резкой, даже драматичной форме. Уже только то, что он встал, внезапно вырос над нами, сидящими, вызвало неуместную панику, а пани Мария не удержалась от нервного «ах» — так как неизвестно было, что он скажет, что он может сказать. Однако первые фразы подействовали успокаивающе, они были традиционными, не без юмора — поводя салфеткой, он благодарил за то, что его жизнь, жизнь старого холостяка, окрашена такой волнующей помолвкой, несколькими гладкими фразами в самом привлекательном свете представил жениха и невесту… и лишь по мере того, как он говорил, начало нарастать за тем, что он говорил, то, чего он не говорил, ах, вечно одна и та же история!… И в конце концов, к ужасу самого оратора, оказалось, что его спич служит исключительно для отвлечения нашего внимания от его настоящего выступления, происходящего в молчании, за ширмой произносимых слов, и передающего то, чего не было в словах. Сквозь гладкие фразы проступала сама сущность его. Ничто не могло замаскировать это лицо, эти глаза, выражающие какую-то неумолимую правду, — а он, чувствуя, что становится страшен и, значит, опасен для самого себя, на голову вставал, чтобы казаться симпатичным, и расточал умиротворяющую риторику в архинравственном, архикатолическом духе, о «семье как ячейке общества» и о «почитании традиций». Одновременно же он бросал в лицо Амелии и всем нам свое лицо, лишенное иллюзий и неотвратимо реальное. Сила этой «речи» была просто потрясающей. Самое разрушительное выступление, какое мне когда-либо удавалось услышать. И заметно было, что сила, эта своеобразная тайная сила, несла его, как лошадь седока!

Он закончил пожеланиями счастья. Высказался примерно в таком роде:

— Господа, они заслуживают счастья, так пусть же будут счастливы.

Что означало:

— Говорю, чтобы говорить.

Пани Амелия поспешно сказала:

— Мы очень, очень признательны!

Звон сдвинутых бокалов заглушил страх; Амелия, беспредельно любезная, сосредоточенная на своих обязанностях хозяйки дома: может быть, кто еще желает мяса или водки… Все разом заговорили, просто чтобы услышать собственный голос, и в этом гомоне стало как-то полегче. Подали творожник. В конце ужина пани Амелия встала и пошла в буфетную, мы же, подогретые водкой, шутили, расписывая барышне, что и как подавалось в подобных случаях перед войной и каких деликатесов она лишилась. Кароль смеялся искренне, от души и подставлял рюмку. Я заметил, что Амелия, которая вернулась из буфетной, села на свой стул как-то странно — постояла рядом и через мгновение, как по команде, села, — и не успел я над этим задуматься, как она упала со стула на пол. Все вскочили. Мы увидели на полу кровавое пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то, кажется, Ипполит, бросил на лампу пиджак. Темно, и опять выстрел. Поспешное запирание всех дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в темноте… при этом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то внезапно все успокоилось и затихло, настороженность, мне Вацлав сунул в руки двустволку и подтолкнул к окну в соседней комнате: покараульте! Я увидел тихую садово-лунную ночь, а полузасохший лист на ветке, которая заглядывала в окно, каждую секунду поворачивался серебристым брюшком. Я сжимал оружие и вглядывался, не появится ли кто-нибудь оттуда, из сырости сомкнувшихся рядов деревьев. Но только воробей копошился на ветке. Вот наконец захлопали какие-то двери, кто-то громко заговорил, послышались еще голоса, и я понял, что паника миновала.

Рядом со мной появилась пани Мария.

— Вы понимаете в медицине? Идемте. Она умирает. Ее ударили ножом… Вы понимаете в медицине?

Амелия лежала на диване, головой на подушке, а в комнате было полно народа — та семья беженцев, прислуга… Неподвижность этих людей поразила меня, от них тянуло бессилием… тем же, которое часто проступало во Фридерике… Они отступились от нее и оставили ее, чтобы она сама справилась со своей кончиной. Они уже только ассистировали. Ее профиль окаменело выступал, как горный хребет, а рядом Вацлав, Фридерик, Ипполит — стояли… Долго ли она будет умирать? На полу таз с ватой и кровью. Но тело Амелии не было единственным телом, лежащим в этой комнате, там, на полу, в углу, лежало другое… и я не знал, что это за тело, откуда оно взялось, я не мог разглядеть, кто там лежит, но в то же время меня не оставляло смутное ощущение чего-то эротического… что сюда примешивалось нечто эротическое… Кароль? Где Кароль? Опершись рукой о спинку стула, он стоял, как и все, Геня же стояла на коленях, положив руки на кресло. И все обращены были к Амелии настолько, что я не мог поближе рассмотреть то тело, добавочное и нежданно-негаданное. Никто не двигался. Но все с напряжением присматривались к ней, и в их лицах читался вопрос — как она умрет, — так как от нее следовало ожидать более достойной кончины, чем заурядные смерти, и этого ждал от нее ее сын, и Ипполит, и Геня, и даже Фридерик, который не сводил с нее глаз. Парадоксально, что они требовали действия от человека, который застыл в бессильной неподвижности, однако лишь она единственная была здесь призвана к действию. И она знала об этом. Вдруг жена Ипполита выбежала и вернулась с распятием, и это было как призыв к действию, адресованный умирающей, а у нас спала с сердца тяжесть ожидания — теперь мы уже знали, что скоро начнется. Пани Мария с крестом в руке стояла у дивана.

И здесь произошло нечто настолько скандальное, что, несмотря на всю тонкость нюансов, подействовало как шок… Умирающая, едва скользнув взглядом по кресту, обратила глаза в сторону Фридерика и соединилась с ним взглядом — вот уж это было немыслимо, никому бы в голову не пришло, что случится подобное — игнорирование креста, который в руках пани Марии выглядел совершенно лишним, — именно это игнорирование придало взгляду Амелии, устремленному на Фридерика, столько значения. Она не спускала с него глаз. Несчастный Фридерик, захваченный врасплох взглядом умирающим, а значит, и опасным, застыл и, побледнев, встал чуть ли не по стойке «смирно» — они смотрели друг на друга. Пани Мария продолжала держать крест, но шли минуты, а он не находил применения — это скорбное, безработное распятье. Неужели для этой святой в час ее смерти Фридерик оказался важнее Христа? Неужели она действительно была в него влюблена? Но это была не любовь, здесь дело шло о чем-то еще более личном, эта женщина видела в нем судью — она не могла смириться с тем, что умирает, не убедив его в самой себе, не доказав, что она не менее, чем он, «радикальна», так же значительна, внушительна как явление, не менее весома. Настолько она считалась с его мнением. Однако то, что она не к Христу обращалась за признанием и одобрением своей экзистенции, а к нему, смертному, хотя и наделенному необыкновенным интеллектом, было немыслимой для нее ересью, отречением от абсолюта в пользу жизни, признанием, что не Бог, а человек должен быть судьей человека. Тогда я, наверное, не понимал происходящего настолько ясно, однако у меня мурашки побежали по телу от этой концентрации взгляда на человеческом существе, в то время как Бог в руках Марии оставался просто незамеченным.

Ее умирание, которое совсем не продвигалось вперед, под давлением нашей сосредоточенности и ожидания с каждой минутой становилось все более напряженным — это мы заряжали ее своим напряжением. Я достаточно хорошо знал Фридерика, чтобы опасаться, что он, перед которым происходило нечто столь специфическое, как человеческая смерть, не выдержит и совершит какую-нибудь бестактность… Он стоял, как в карауле, как в костеле, и единственно, в чем его можно было упрекнуть, так это в том, что периодически и невольно он отводил глаза от Амелии, чтобы взглянуть в глубь комнаты, туда, где лежало то, другое, таинственное для меня тело, которое я, впрочем, не мог хорошенько разглядеть со своего места; однако все учащающиеся выпады глаз Фридерика привели к тому, что я решил посмотреть… и приблизился к тому углу. Каков же был мой испуг, а может быть, смятение, когда я увидел (юношу), стройность которого была повторением стройности (Кароля). Он лежал и был жив, и, более того, был воплощением золотого очарования блондина с темными огромными глазами, а смуглый темный оттенок его кожи терялся в дикости скрюченных на полу рук и босых ног!

Дикий, хищный блондин, босой, деревенский; но излучающий очарование — сказочный грязный божок, который манил здесь, на полу, своими терпкими прелестями. Это тело? Это тело? Что означало здесь это тело? Почему он здесь лежал? Да… это было повторение Кароля, но на несколько тонов ниже… и внезапно в комнате молодость усилилась не только количественно (ведь одно дело — двое, а другое — трое), но и качественно стала иной, более дикой и низменной. И сразу же, как по закону отражения, ожило тело Кароля, окрепшее и напрягшееся, и Геня пусть благочестивая и коленопреклоненная, но и она свалилась со всей своей лилейностью в омут греховных и тайных сделок с этими двоими. Одновременно и умирание Амелии подверглось осквернению, оно стало каким-то подозрительным — что-то объединяло ее с этим юным деревенским красавчиком, почему этот (юноша) припутался к ней в час ее кончины? Я понял, что эта кончина происходит при двусмысленных обстоятельствах, намного более двусмысленных, чем может показаться.

Фридерик, который, забывшись, сунул руку в карман, немедленно вынул ее и опустил руки по швам.

Вацлав стоял на коленях.

Пани Мария неутомимо держала крест, потому что ничего другого не могла — отложить крест в сторону было просто невозможно.

Палец Амелии дрогнул, и поднялся, и поманил… он манил и манил… Фридерика, который подходил медленно и осторожно. Палец Амелии заставил его наклониться к ней, и тогда она неожиданно громко сказала:

— Прошу вас не уходить. Вы увидите. Я хочу, чтобы вы видели. Все. До конца.

Фридерик поклонился и отошел.

Только тогда она обратилась к кресту и, наверное, стала молиться, если судить по дрожи, пробегавшей временами по ее губам, — наконец-то все шло, как нужно, крест, ее молитва, наша сосредоточенность, — продолжалось это бесконечно долго, и лишь течение времени было единственной мерой ревностности этих молитв, нескончаемых, обреченных кресту. И эта неподвижная, уже почти мертвая, но вибрирующая концентрация, разрастаясь во времени, возвышала и освящала ее, в то время как Вацлав, Ипполит с женой, Геня, прислуга вторили ей на коленях. Фридерик тоже опустился на колени. Но впустую. Ведь, несмотря ни на что, несмотря на ее растворение в кресте, в силе оставалось ее требование, чтобы он все видел. Зачем ей это нужно? Чтобы обратить его последним предсмертным усилием? Чтобы показать ему, как умирают по-католически? Чего бы она ни хотела, но Фридерик, а не Христос, был здесь последней инстанцией; если она молилась Христу, то для Фридерика, и не помогло его падение на колени, это он, а не Христос, превращался в высшего судию и Бога, ибо для него свершалась эта смерть. Какая все же неловкая ситуация — и меня не удивило, что он спрятал лицо в ладони. Тем более что текли минуты и мы знали, что с каждой минутой уходит ее жизнь, — но она продолжала молитву именно для того, чтобы молитва натянулась как струна, до крайности. И снова поднялся ее палец и поманил на этот раз сына. Вацлав подошел, обнимая Геню. Палец указал прямо на них, и она торопливо сказала:

— Клянитесь мне здесь же, немедленно… Любовь и верность. Скорее.

Они склонили голову к ее рукам, Геня заплакала. Но палец уже вновь поднялся и указал в другом направлении — в угол, где лежит… Началась суматоха. Его подняли — и я увидел, что он ранен, кажется в бедро, — и положили перед Амелией. Она шевельнула губами, я подумал, что наконец узнаю, в чем дело, почему он здесь, с ней, этот (юный) и тоже окровавленный, что между ними… Но внезапно она судорожно вздохнула раз, другой и побелела. Пани Мария подняла крест. Пани Амелия впилась взглядом во Фридерика и умерла.