Голгофа

Гомин Лесь

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

Осень 1909 года. Желтые листья грустно кружатся в сыром воздухе и с шелестом падают в пожухлую траву. С севера прилетает пьяный ветер. Отчаянно перемахнув через степь, он грудью упирается в высокую монастырскую ограду и, понатужившись, расшатывает прясла. Но ограда стоит прочно. Крепкие столбы поставила обитель. Не одолеть их пьяному северному гуляке. Глубоко вздохнув, он перелезает через ограду, спрыгивает в сад и трясет, лохматит деревья, хлопает ставнями окон в тихой келье отца Анания, стучит и поет ему тоскливым голосом отходную.

Отец Ананий не любит осени. Она напоминает ему о неизбежности конца, навевает невеселые думы. Целыми днями ходит отец Ананий по келье, скучает, злится и проклинает кого-то… Тогда высокочтимый отец вспоминает о друзьях.

«У кого я давно не был?»

Перебрал десяток — отбросил. Вспомнил среди других отца Амвросия — лаврского архимандрита, товарища давних лет. Захотелось вдруг повидать его. Отец Амвросий состоял игуменом в Балте, в незначительном монастыре, и там же был викарным епископом.

— К нему!

Отец Ананий сдал паству на попечение отцу Гурию и послал в Балту отцу Амвросию телеграмму: «Встречай на покров».

Отец Амвросий рад был гостю и устроил ему пышную встречу. Толпа монахов выстроилась у дверей церкви, молитвами, святой водой и крестом приветствовала высокого гостя и повела в церковь. Отец Ананий молился, клал поклоны, внимательно следил за службой, хотя в душе проклинал старого Амвросия, который тянул ее, как ленивые быки на гору. Он все больше нервничал и нетерпеливо ждал конца, чтобы отдохнуть. Вместе с тем ему, словно откуда-то издали, слышался знакомый голос в хоре монахов. Сочный баритон выделялся среди десятков голосов и доходил до слуха отца Анания какими-то знакомыми бархатистыми нотками. Отец Ананий прислушался. Действительно, голос знакомый. Где-то он его слышал, только вот не может припомнить, где именно. Напрягал память, но не находил нужного ответа. Обрывки мыслей, воспоминаний, но ничего наверняка. Оглядываться отцу Ананию в церкви неудобно. А клирос где-то в углу. Он с нетерпением ждал конца службы, но, не выдержав, спросил ближайшего монаха:

— Кому принадлежит этот прекрасный голос, что так хорошо берет верхние ноты?

— Ивану, Ивану, отче. Недавно прибыл к нам с Почаевской лавры.

— А как выглядит этот певун? Старый, молодой?

— Не будет и тридцати, преподобный отче. Не старый. Но ловкий и в вере православной силен. Отцу Амвросию нравится…

Догадка переходила в уверенность. Отцу Ананию не терпелось быстрее проверить ее. Вместе с тем воскресало желание снова попытаться добыть деньги.

Служба окончилась. Отец Ананий, выходя из церкви вместе с отцом Амвросием, следил за толпой монахов и невпопад отвечал на его вопросы. Тот заметил странное поведение приятеля, заинтересовался причиной.

— Причина уважительная, отец Амвросий… Вот узнаешь. — И как только закрылась за ними дверь, спросил:

— Слушай, отец Амвросий, давно ли у тебя этот певучий инок живет?

— Иван? Не сказал бы, что давно, меньше года. А ты разве знаешь его?

— Откуда он прибыл?

С Почаева… Собственно, не только оттуда. На Подолии, Волыни и по всей Бессарабии нет монастыря, где бы его не знали. Бедовый инок. Он тем мне и нравится, что такой ловкий, как цыган на ярмарке. А ты что, знаешь его?

— Да так… Немного знаю. Любопытная фигура, слово чести… А ты неплохо живешь, — перевел разговор отец Ананий, осматривая пышную обстановку собрата. — Не жалуешься на православную паству?

— Скрывать не стану, почитает народ. Не голодаем.

— Вижу. Вот эти коврики, очевидно, из-под Кишинева привезены, здесь нет таких, — говорил он, щупая ковры молдавской ручной работы. — Чудесно сделаны.

— Есть из-под Кишинева, есть и здешние. Хоть и зовут этих дикарей тринадцатой верой, но угодить людям они умеют, да и мастера на все руки, каких среди нашей «хохландии» не встретишь.

— Дары несут?

— Несут… Не сглазить бы, как говорят у нас в Приднепровье: жаловаться нельзя, чтоб не повредить. Роптать не могу, особенно перед тобой, коллега. Ведь так, дорогой мой Ананий. Мы с тобой с детства коллеги, если можно так выразиться. А?

И отец Амвросий на мгновение заглянул в прошлое, такое яркое, запутанное и бурное, как, впрочем, и у отца Анания. Всплыли в памяти студенческие годы, дочь богатого помещика, ресторан, гулянка, а потом… Потом все покрыл хмельной туман. Тяжелый рассвет, головная боль, полиция, следствие по делу о самоубийстве панны, изнасилованной группой студентов, суд, несколько каторжных приговоров и полная непричастность к делу студента Андрея Семеновича, который только давал показания о других… А дальше… дальше глухая провинция, учительство-вание в гимназии и опять скандал с ученицей, пощечина на глазах у всего общества и… стены Балтского монастыря, где о его прошлом никто не знал и где он очутился поседевшим, в сане епископа и со страшной болезнью. Все это пронеслось в голове отца Амвросия, и он, посмотрев на своего приятеля, такого же дряхлого, сморщенного, как гриб, тяжело вздохнул.

— Миновало… Теперь… Вот только эта хламида и воспоминания, легкие, как пепел. Да, кстати, чем окончились твои последние приключения и думаешь ли возвратиться когда-нибудь хоть на час на родину?

— Намерение есть, только… Но не буду тебя интриговать… Тут дело идет уже о нашем общем интересе.

— А что? — насторожился тот.

— Дело серьезное и важное. Но прежде вели подавать ужин. А за чаркой вина расскажу тебе. Только уговор — дело общее. Согласен?

— Охотно. Говори, в чем дело.

И отец Амвросий приказал нести вино и закуски, а сам приготовился слушать.

— Хорошо, только ты смотри, а то… Извини, но я не верю в перемену характеров.

— Ну и чудак ты, дружище. Присягаю пастырским саном…

— Брось, Андрюша. Я же тебя знаю… Меня пастырским саном не переубедишь. Я с тобой, как с другом…

— Ну-ну, хорошо… Даю слово.

— Так, говоришь, того инока Иваном зовут?

Да.

— А фамилия?

— Левизор.

Отец Ананий кивнул головой.

— Так вот что… этот Левизор несколько лет тому назад был у меня. Но это неважно. Важно, понимаешь, то, что у этого Левизора… что этот Левизор… Ну, как бы тебе сказать… Одним словом, у этого самого вахлака тьма тьмущая денег и не говорит, где они спрятаны.

— Как, как? Деньги? Откуда ты это взял? Он ко мне пришел — смотреть противно, такой оборванный.

— Вот то-то и оно. И ко мне приплелся этот урод в рубище, а потом оказалось, что под этим рубищем десятки тысяч рублей запрятаны.

Отец Ананий рассказал всю историю богатства Ивана, утаив, впрочем, почему Иван ушел из монастыря и как он околпачил отца Анания.

— Так вот, — закончил он, — эти деньги… понимаешь меня? Они ему не нужны.

— Понимаю, — задумчиво ответил отец Амвросий. — Я тебя, Ананий, прекрасно понимаю и… берусь их раздобыть.

Но как?

— Этого я еще не знаю. Время покажет. И даю слово— обещание выполню! Только тебе нужно сегодня же уехать.

Приятели обсудили план и согласились на том, что отцу Амвросию следует приблизить Ивана к себе, ввести его в свой дом, в свое общество и этой ценой добиться его признания. Можно даже посвятить его в какой-либо сан, а потом уже возврата не будет, и ему придется идти по этому пути. И, безусловно, потом на него можно будет влиять. А церковь для этого располагает достаточными средствами.

Договорившись, приятели приступили к трапезе. Вечером того же дня отец Ананий уехал.

* * *

Монастырь готовился к посту. На первой неделе должна была говеть вся братия Балтского монастыря. В пятницу вечером посланец викарного отца Амвросия сообщил монахам, что его преосвященство выразил желание исповедовать их и прибудет в субботу к вечерне. Братия всполошилась. Ласка владыки никогда не проходила вотще. В субботу принарядившиеся монахи выстроились в храме в ожидании епископа. Он прибыл поздно и начал исповедь. Все подходили с заранее подготовленными ответами, чтобы не получить нагоняя. На диво, владыка был мягок, ласков и милосерден, покаяния назначил нетяжелые.

Иван смело подошел к нему.

— Чем грешен, раб божий?

Иван привел множество грехов. Отец Амвросий надеялся, что он и ему, как отцу Ананию, расскажет про тот свой «грех». Но Иван не сказал, хотя и говорил о своем бегстве из Добруджского монастыря, о браке с Соломонией, о блуждании по миру. Закончил тем, что после всех скитаний он все же решил служить богу, на что и просит благословения у святого отца.

— Хорошее у тебя намерение, сын мой, достойное намерение. А чтобы легче тебе было искупить этот грех, возьму я тебя к себе. Через некоторое время, если проявишь себя, возможно, что-нибудь и с твоим будущим решим. Иди.

Иван поцеловал руку и, удивленный, отошел в сторону. Вскоре об этой милости узнала братия и очень позавидовала ему.

А когда обещанное отцом викарием исполнилось: Ивана постригли в иеродиаконы и нарекли Иннокентием, — монастырь затаил против него зло, боясь его шпионства.

— Инокам нужно самим заботиться о достоянии храма, а не бунтовать, — сказал как-то отец Амвросий.

— Правду говорите, отче. Нам нужно расширить монастырь, я так думаю, — Иннокентий пристально и испытующе посмотрел на викария и со значением сказал:

— Святого у нас нет, не к кому идти… вот что.

— Ты что, с ума сошел?

— Нет, но ни вы, ни я чудес не можем делать. А без чудес монастырю не житье. Был бы святой — тогда и православные ходили бы, и дары несли б, и вам, и нам лучше было бы, — залпом выпалил Иннокентий.

Отец Амвросий от неожиданности вскочил и ошалело посмотрел на молодого монаха.

— В своем ли ты уме, Иннокентий? Где же его возьмешь, святого, если нет его!

— Где? — Иннокентий рискнул продолжить: —А разве мало у нас блаженных отцов церкви, при жизни отмеченных богоугодными делами, достойных увенчать церковь Христову своим именем? Разве отец Феодосий, умерший сто лет назад, не святой и мы не сможем провозгласить его мощи нетленными?

— Ты с ума сошел! Да за такие дела мы с тобой знаешь где будем? На каторге.

Иннокентий улыбнулся так, словно перед ним стоял слабый и наивный ребенок.

Отец Амвросий был искренне изумлен. Вытаращенными глазами смотрел он на молодого, «но из ранних» инока, так смело и неудержимо рвавшегося к своей цели.

— Ну-ну… попытайся… — взволнованно пробормотал отец Амвросий.

— Попытаюсь, отче. Только вот в моем сане мало меня будут слушать. .

— Хорошо, понимаю, отче иеромонаше… Иди и объяви братии, что в воскресенье я посвящаю тебя в иеромонахи и назначаю в монастыре заместителем.

Тем и закончился этот знаменательный разговор, имевший последствия, которых не ждал не только ограниченный отец Амвросий, но и сам великий бессарабский авантюрист Иннокентий. Он тотчас ушел к себе и, созвав в келью единомышленников, огласил им постановление викарного. А когда все разошлись, он с двумя давними приятелями — Варлаамом и Гавриилом — заперся от чужих ушей.

— Вот что, иноки, — сказал он им, — старая кочерга приняла наш план. Нам теперь ничто не мешает, и нужно делать дело, но только гладко. А перед тем подумайте каждый, на что идете, чтобы потом не говорили, что я виноват.

— Думали уже, — ответил Гавриил. — Мы с Варлаамом все продумали за это время, пока ты ходил к викарному. Присоединимся… Выше перекладины не повесят!

— А если так, то вот вам приказ: вы, иноки, должны пойти или поехать к отцу Серафиму в Каменец и известить его обо всем. Пусть он даст разрешение на открытие мощей Феодосия Левицкого, потому что без него нельзя. Он очень влиятелен в Синоде… Может и навредить.

— Пойти не трудно, — усмехнулся Варлаам. — Но дело в том… за чем ходить. Понимаешь? За что? Нужно вначале договориться, что кому…

— Дураки же вы, не нашего бога дети! — прикрикнул на них Иннокентий. — Ведь не вы у меня, а я у вас в руках, в случае чего. Вы всегда можете на меня сослаться, а тогда вам клобук, а мне — Соловецкий!

— Хорошо, пиши письмо.

— А вы тем временем собирайтесь в дорогу, пешком ли, или поедете — это уж как вы посчитаете для своего сана более удобным, только поторопитесь.

Час спустя оба инока отправились с письмами в Каменец.

Иннокентий, вздохнув, вернулся в комнату. Постоял у окна, словно следил за странниками, потом повернулся и налил себе стакан вина.

В дверь постучали.

— Можно, — спрятав бутылку, сказал Иннокентий.

В комнату вошел монах невысокого роста, коренастый и вертлявый.

— Здравствуй, отче! — весело крикнул монах, сбрасывая рясу с плеч.

Перед ним стояла полногрудая русоволосая женщина. Свободная походка, непринужденное поведение говорили, что она здесь не впервые. Иннокентий восхищенно смотрел на нее.

— А красивая ты, Хима, ей-ей, красивая!

— И ты такой, Ивасик мой чернобровый. — Онаобняла его.

— Ну, посидим вместе, голубка. Уж три ночи и три дня не видел тебя, не обнимал твоего прекрасного тела, воспетого еще царем Давидом.

— Нельзя было, муж дома. А ты вроде подался. Все постишь?

— О-о, да! Тело постит — дух возвеличивается! Я готовлюсь открыть мощи святого и от этого умаялся.

— Какого святого?

— Отца Феодосия. Здесь, в Балте, на Никольском кладбище, давно когда-то похоронили попа Феодосия Левицкого. Вот его мы в святые и возводим.

— Это там, где мы с тобой впервые встретились?

— Там.

— Здорово же ты его почитаешь. Да и святой хорош: на его могиле инок бабу мнет, а он и не хмыкнет. Еще, наверное, и чудотворцем будет? — Хима захохотала. — Хорош святой!

— А ему разве не все равно? Он же знает, что без вашего брата на свете не проживешь, — шутил Иннокентий, раздевая ее.

— Да ты подожди, лакомка мой хороший, ты мне скажи, какую это вы штуку решили отколоть?

Хима была «своя», и Иннокентий не таился.

— Хорошо придумал, голубь мой, будет и мне работа.

— Как так?

— А так! Умен ты, а все ж дурак. Да разве ты не знаешь, что одна баба может языком за сто попов управиться?

— Дело говоришь, — радостно вскричал Иннокентий. — Верно! Ты можешь помочь нам, а там… А там мы с тобой развернем такое… такое…

Иннокентий подошел к ней, порывисто обнял, прижал к себе.

— Любимая моя! Милая, дорогая моя помощница…

Хима жадно ловила его ласку и страстно отвечала на нее. Они забыли о святом и предались греху. В дверь постучал Юхим.

— Пора, — прошептал Иннокентий.

— Так быстро? Ну, прощай…

Хима вышла, накинув поверх одежды рясу инока.

 

2

Топкие дороги в Молдавии — Бессарабии. Топкие и вязкие. Земля там липкая, к ногам будто вся приклеиться хочет, хоть через плечо сапоги перебрасывай. А сапожишки у Химы не очень-то… Монашку, которая с богоугодными делами по селам шляется, не нарядишь как помещицу. Не станут верить богобоязненные бабки нарядной монашке, сраму только не оберешься.

С трудом переставляя ноги, идет Хима в Гидеримский приход, и злость сжимает ей сердце. Сердится молодка на дурацкую затею и уж недобрым словом поминает святых отцов, да и себя — за то, что к их делам сдуру пристала. Но вспомнит Иннокентия — встрепенется и пойдет дальше.

Вот уж и Гидерим крышами маячит, колодезные журавли словно подсматривают за ней, далеко ли идет. Многие села миновала Хима и только к вечеру подошла к Липецкому. Воспоминание об Иннокентии веселило путь молодке, вчерашний отдых прибавлял сил. Она пошла быстрее и вскоре очутилась в селе. Куда ж податься?

Знает Хима зажиточных хозяев, не тут-то было! Легче верблюду в игольное ушко пролезть, чем богатому в царство небесное попасть. А у бедного — от голода опухнешь.

«Черт же его надоумил в святые лезть! — злобно думала Хима, ища выход. — И здесь болит, и тут печет».

Узел со святым писанием тер и резал плечо. Открытки — портреты святого Феодосия Левицкого, — нелегально отпечатанные в типографии Фесенко в Одессе, скользили и высовывались из-под полы, вот-вот рассыплются. Ноги по колено погружались в грязь. Сырой ветер пронизывал насквозь. Хима колебалась.

«Эх, будь что будет. Они там, чертовы сыны, вылеживаются на мягких перинах, а мне здесь и поужинать нельзя? Пойду».

Завернула в первый же двор. Собаки залаяли на нее и опрометью — к икрам.

— Ату, чтоб вы подохли! Хозяев здесь нет, что ли? Э-гей, люди!

— Кто там?

— Пустите, христа ради, в хату. Так, не про вас будь сказано, устала в дороге, что еле ноги волочу. Едва до вашего двора добралась.

· Не знаю, сестрица, что и сказать вам. Нет хозяев, а я… сами знаете, как в чужом доме…

· Ну хоть посижу, пока они придут.

Почти силой ворвалась в дом, и — только к лавке, так и упала на мягкий ковер. Распрямила ноги, потянулась и почувствовала себя лучше. Молодая красивая молдаванка, видно замужняя женщина, с грустными глазами, смотрела с жалостью на уставшую Химу.

— Издалека?

— Из Балты. По божьим делам. Знаете, чудо такое произошло у нас, мощи святые обрели, вот я и тружусь для бога.

— Какие мощи? Кто их открыл и какого святого?

— Да у нас, говорят, в Балте. Молодой монах, правда, — отец Иннокентий, — но сподобился делам праведным. Сон такой видел, видение.

Пытливо смотрела она на молодую молдаванку, которая как-то горько, одними уголками малиновых губ улыбалась, недоверчиво осматривая Химу, так легко уверовавшую в крестьянскую простоту. Неумело повела Хима дело, и Соломония сразу догадалась.

— Так чудо, говорите? А что же тот монах?

— Издалека он. Скитался по миру в делах божьих и в Почаеве, и в Киеве, и в Одессе.

— В Одессе? Где именно?

— Кто его знает. В миру Иваном звали отца Иннокентия. Только недавно высвятили — Иннокентием нарекли.

Сказала — и с последним словом на устах замерла. Что-то странное случилось с молодицей. Словно воздуха вдруг не хватило ей, словно угорела, и побледневшими губами хватала воздух. Будто не в себе молодка, а сказать не хочет. Хима, почувствовав неладное, прекратила разговор.

— Так хозяева, говоришь, придут?

— Придут, — кивнула, опомнившись. — А вы сюда зачем?

— Почитай, если грамотная, — подала она листок с портретом.

Соломония прочла и еще больше утвердилась в своей догадке. Многолетние поиски Ивана кончились, и онавдруг снова увидела перед собой бывшего сотоварища по своим религиозным скитаниям. Будто вновь обращался к ней знакомыми словами, каждой строчкой этого незамысловатого письма автор, которого Соломония так хорошо знала и столько выстрадала из-за него.

— А много ли вас по миру пошло?

— Много, сестрица, много. Потрудиться каждый хочет, пока в состоянии. Во все села и за Днестр пошли. Отец Иннокентий велел возвращаться только после того, как эта котомка опорожнится — все разойдется по людям.

Соломония уже не слушала Химу. В голове ее замелькали догадки, планы и среди них один:

«К нему! К нему! Как можно скорее в Балту!»

Тем временем пришла хозяйка и захлопотала возле монашки. Соломония незаметно вышла из дома и вошла в касуцу. Сердце ее трепетало, в висках стучало до нестерпимой боли.

«Он здесь. Он здесь, моя мука, моя боль. Месть больше не будет сушить мое сердце, разрывать мозг, сон снова вернется ко мне. Он здесь, ирод, душегуб, убийца моих малюток, прижитых с ним по-собачьи, по-собачьи и похороненных — без кропила, без кадила… Он здесь…»

Торопливо собирала вещи, самое необходимое. Ненужное бросала, оставляла на сохранение хозяйке: «Помянет душу, если что…» На утро, как только рассвело, Соломония поднялась. Встала с постели, так и не сомкнув за ночь глаз.

— Ухожу от вас, хозяйка. Прощайте.

С тем и ушла. Проковыляла вдоль села, дорогой на Гидерим, и только возле последнего журавля оглянулась назад:

— Прощай, тихий покой.

А вслед ей летела стоустая молва о славе Иннокентия балтского. Осанну пели Феодосию-чудотворцу. Всполошилось село. Заговорило, изголодавшееся по слухам. И эта молва, словно кнутом, подстегивала Соломонию, хлестала, как крапивой, по ногам. Без отдыха мчалась вперед. Туда, в Балту, где живет он, отец по-собачьи прижитых детей, туда, где сердце перестанет сохнуть от жажды мести, где оно не будет разрываться на части от боли.

Липецкое гудело новым гомоном. И долго еще не умолкало; пожалуй, до сего времени говорит оно об этих событиях.

Соломония очень торопилась, даже взмокла, но не останавливалась ни на минуту, шла, приглушая боль, терзавшую сердце.

Она торопилась туда, к нему, излить боль сердца о детях, о своей погубленной молодости.

 

3

Ей едва исполнилось тринадцать, когда неумолимая смерть сомкнула бледные отцовские уста. Мать высохла за год, как картофельная ботва. Постонала и утихла навсегда. Катинка одна. Ох, как жалобно рыдала она по ночам, когда ветер жутко гудел в разбитых окнах, а седой, лохматый мрак выползал из-под немазаной печки и забирался к ней в постель. Припадала к стене и все кричала:

— Мамочка моя родная! Мамочка хорошая, вот он, вот хватает меня!

Стена не подавалась, а косматые волосы касались потолка. Мрак наседал на маленькую Катинку, держал ее в тисках, выжимал дух, а затем швырял в какую-то пропасть, где она, стукнувшись головой обо что-то твердое, теряла сознание до утра, серого и тоскливого, как сиротство крестьянского ребенка.

На зиму она перешла к дяде. Хату он снес на топливо, огород вспахал под озимое, а Катинку пристроил в своем бедняцком хозяйстве помощницей у Одарки, покалечившей пальцы панской молотилкой. Здесь Катинка и познала науку, как жить у чужих людей. Через зиму уже и в батрачки годилась. Ходила на базар, становилась в ряды наниматься. Днями простаивала, но никто не брал. Даже не спрашивали изнуренную девушку, сколько возьмет. Так проходили дни, недели, пока не начала седеть земля по утрам, а комья мерзлой земли уж кололи ноги острыми шипами, и, как китайка, синели икры. Приближалась холодная, безнадежная зима.

И вдруг — счастье. Какая-то пани, преходила по базару и остановилась возле Катинки.

— Что умеешь? — спросила она, рассматривая Катинку через пенсне.

— Да так, что прикажете… воля ваша.

Сколько же возьмешь?

— Сколько люди, столько и я.

Договорились быстро. Катинке некуда и незачем было возвращаться, а пани все равно, кто будет носить корзинку на базар и помои из дома. Назначила пани Катинке три рубля в год и одежду.

Вначале все пугало, ее. Катинка отродясь не видела таких громадных комнат, окон и такого блестящего пола, по которому и ходить невозможно — такой скользкий. Катинка часто била господскую посуду и тихо плакала в углу на кухне около Федоры, у которой была в подчинении.

— Не плачь, девонька, черт ей знает счет здесь. Паны недосчитаются, а ты поаккуратней будь. Учись, да не торопись. — И Федора тепло и ласково улыбалась девушке.

Подружились Катинка с Федорой. Старый любит молодость за чистоту и горячность, молодые старых почитают за мягкость, привет, родительскую ласку. Вместе ведали они господской кухней, оберегали покой, тишину и господские достатки. Катинка быстро освоилась. Молодость со всем справляется. Вскоре она уж замещала старую Федору у плиты (когда пани не было дома). А вместе им подчас и тепло бывало в чужом углу. Грели друг дружку любовью и сердечной привязанностью.

А вот с панночкой Верочкой у Катинки что-то не клеится. Разозлится — прямо злющий щенок, даже воет от злобы.

— Катинка, нагнись-ка ко мне.

Как мать, нежно наклоняется она, обнимает руками худенькое тельце, прижимает к себе. И вдруг кричит истошно. Бесенок крепко вцепился в нее ручонками и впился зубами в шею. Извивалась, шипела от боли Катинка, но молчала.

— Пустите… Не шутите, хватит же. Ну, будет, не злитесь, а то опять кровь носом пойдет.

Тогда только и отпускала Катинку, а та с кровавой струйкой на шее бежала к старой Федоре выплакаться на высохшей груди.

— Не плачь, дочурка. Что же ему и делать, тому чертенку. Еще наплачешься. Сиротская жизнь, что господская нива: за день не обойдешь, за век не переплачешь. Для себя слезы береги. Пригодятся еще.

Берегла, как умела, сиротские слезы. Но они сами лились. А пробыла год — снова осталась. Куда же пойдешь, если нет угла, негде прислониться. А мир, говорят, большой. Заблудится в нем Катинка, не умеющая даже вывеску прочесть на лавке, в которой Самийло, господский кучер, изредка покупает ей конфеты. Принесет, бывало, помнет в руках и положит на стол. А сам выйдет, покурить вроде (Федора недолюбливала курящих).

Катинка видит, знает, что это ей, а не берет. Да будь они неладны, конфеты этого парня! А Федора улыбается лукаво и подталкивает в бок.

— Ну, возьми ж, коза, не то разобидится парень. Тебя же, крошка моя, и пожалеть некому. Возьми же да поблагодари ласковенько, по-девичьи. Тебе ведь не двенадцать лет, вон, глянь, и в пазухе уже кое-что есть. Конфетой не испортишь.

Застыдится, покраснеет, как маков цвет, и соберет в кулачок по одной.

— И вам, бабуся, парочку.

— И-и-и, где уж мне! Зубов нет, нечем есть.

А Самийло тут подвернется, вступит в разговор. Все с Федорой заговаривает.

А Катинка — тоже, вроде и не к нему.

Частенько сиживали вдвоем, когда, вырвавшись из дому, могли свободно вздохнуть от повседневных хлопот. А то, бывало, и песню заведут, как в селе у них, на улице. А Федора терпит-терпит, выйдет, сядет возле них, подопрется кулаком, да и сама подтянет. Поет, а в мыслях свое:

«Вот и нашла моя сиротка свою долю. Бог и для нее припас. Самийло же такой парень хороший… Тихий, покорный, ласковый».

— Катинка-а-а!

Не услышала за песнями, как звала пани:

— Катинка-а-а! Оглохла, что ли?

— Что?

Ужас как не хотелось ей откликаться.

— Вот я тебе почтокаю! Иди сюда.

Пошла неохотно, словно чужими ногами.

— Чего вам, пани?

Пани ткнула пальцем в бумажку.

— Мигом готовь мне все с Федорой. Паныч приезжает, так чтоб ты побыстрее поворачивалась. Беги комнату готовь, ту, что окнами в сад. Да прибери хорошенько, руки приложи.

Катинка, что бы ни делала, как на приданое старалась. Так и теперь. Комнатка выглядела как куколка, постель, взбитая молодыми руками, была что пух.

Утром и гость прибыл. Ну и хлопот же прибавилось после того проклятого приезда! В доме, как в маслобойке, в кухне, как в аду. Катинка и про Самийла забыла. Зайдет парень, постоит-постоит, о косяк опершись, хмыкнет что-то и уйдет. И шутить не осмеливался.

— А, чтоб тебе! Разве не видишь? До хаханек ли теперь, когда паны, как черти, разошлись!? И этот сюда! — гремела Федора, когда Самийло заговаривал с ней.

И он уходил.

* * *

Отпраздновав приезд, их благородие полуротный офицер Николай Витальевич вдруг словно споткнулся о Катанку.

— Девушка!

Оглянулась. Потупившись, искала на полу глазами соринку, слетевшую откуда-то с потолка. Уже и заметила вроде, но она опять куда-то исчезла, а Катинке непременно нужно было ее найти.

— Так ты и с приездом меня не поздравила? А у меня и гостинец есть для знакомства.

Три рубля, как радужное зеленое пятнышко, заиграли перед самыми глазами. Даже свет закрыли, так близко были от глаз (да и деньги немалые!).

— Возьми на ленты или конфеты, чего пожелаешь.

— Спасибо.

— Да помягче стели, сердце мое, а то бока давит ночами.

С того времени как-то изменилась жизнь. Все что-то панычу нужно было. То папирос, то с запиской в лавку сбегать за вином, то книжку подать, то еще что. Федора, ревнуя, гневалась:

— И чего это ты, девонька, так увиваешься возле него? Что у тебя — дела другого нет, как только у паныча на побегушках быть?

— А если зовет?

— Еще кто кого, леший вас знает…

Самийло тоже укорял:

— И не увидишь тебя, загордилась с офицером.

Только денщик, Семен Голенищев, усмехался в усы, прихлебывая чай. Известно, хороший солдат знает своего барина, а рассказывать всякому — так зубы-то у Семена Голенищева, чай, свои, не купленные. Двух теперь никто уже не вставит, после того как он невпопад открыл дверь какой-то дамочке, когда они были на постое в Казани. Этого он еще не забыл.

Одна только Катинка знала, что на самом дне сундучка Федора складывала для нее с Самийлом рушники. Осенью должны были они пожениться и уйти от господ. А сегодня она их снова пересмотрит, как с делами управится, завтра опять и еще раз. Для Самийла ведь вышивала, тайком от всех.

Когда все уснут — Катинка перебирает вещи, которые принесет в хату Самийла. И сегодня так увлеклась, замечталась, что и не услышала, как звонила пани, звала к себе. Лишь тогда кинулась, когда звонок зазвенел пронзительно, как оса над ухом. Побежала.

— Ах ты, паскуда! Где ты моду взяла ложиться раньше меня? Если здесь что нужно, хоть лопни, тебя не дозовешься.

— Да я, пани, не спала. Я не слышала.

— С парнями водишься, пакость! Набери вот себе дармоедов и еще работай за них.

Обмолвилась неосторожным словом Катинка, и пухлая ладонь разгневанной пани пятью бороздами легла на лицо. Взвилась, как вьюн, от глубокой внутренней боли. Слезы сами закапали, и рыданье вырвалось из груди.

Не вытерпела и зарыдала так громко, как когда-то над гробом матери. Вышла из господских покоев и пошла, не видя ничего перед собой. Но тут кто-то ее ласково обнял и взял за руку.

— Чего, Катинка, плачешь? Зачем глазоньки свои выплакиваешь зря?

Подняла голову — то паныч ласково смотрит на нее, а теплая рука его сжимает стан. Пожаловалась ему, сама не зная для чего. Больше, верно, для того, чтобы излить свою боль кому-то.

— Мать? — удивился паныч. — Не может быть!

Решительно направился в комнаты. Через минуту услышала Катинка его резкие упреки матери. И слова те теплом врачевали рану в сердце Катинки. Она прислонилась к стене, зачарованно слушала и восхищалась панычом.

«Свет не без добрых людей. На сиротскую долю их и среди господ найти можно».

— Учти, мама, эти варварские привычки ты должна искоренить в доме, иначе моей ноги здесь больше не будет.

И вышел рассерженный.

Катинка только взглядом поблагодарила. Уже и не удивлялась, что он, как брат, обнял ее за стан и повел к себе в комнату. Там еще раз извинился за мать, и потекла тихая беседа, как ручеек из-под горы. Он больше расспрашивал, интересовался, как попала в город, к ним в дом. И только поздно вечером отослал ее к себе.

— Иди, а то еще, чего доброго, разговоры начнутся. А ты девчонка молодая и беззащитная. Всякому обидеть легко.

— Спасибо за ласку, век не забуду.

* * *

Самийло уж и не знает, что делать. Не видит Катинки — и все тут. Совершенно изменилась девка. Все как-то муро на него смотрит.

— Да что с тобой, Катинка? Или язык одеревенел, что и слова не скажешь?

— Да-а-а, некогда… Все за работой.

Ночью никто ее не допытывал. Ночами Катинка только с сердцем препиралась. Оно ей одно, а Катинка ему в десять раз больше. Никак не переубедить. Уж и бабе Федоре намеревалась сказать, да как про это скажешь? Тут, как на грех, и спать перевели в какой-то закуток, отдельно от бабы. Стенам не расскажешь, а про то, что в сердце Катинки творится, — только закрывшись с головой, ночью, рассказать можно, чтобы со стыда не сгореть.

Не устояла. Сердце взяло верх. И уже приятно было слышать мягкий звонок, который дважды нажимал Николай Витальевич у себя в комнате. Не опомнилась, как пришла радость от его речей. Образ Самийла как-то растворился в потоке новых чувств. Все дольше и дольше засиживалась она с молодым паном. И вдруг…

Вот этого уже и не помнит Катинка, не помнит, как это случилось, что солнце бросило свой луч прямо ей на грудь, высвободившуюся из-под белого одеяла, а рука Николая играла перстнем против солнца у нее на груди. Провела рукой перед глазами, смахнула сон с век. Да, это она с ним, с мужем…

Утро разбудило воспоминания о вчерашнем, день уже будоражил мечтами о будущем, а Катинка все лежала, прислушиваясь, как рука Николая касалась ее тела, а уста шептали ласковые слова, за которыми где-то, чудилось ей, пригнувшись, как вор, стерегла ее печаль. К себе проскользнула незаметно.

День прошел, как в тумане. Ночью повторится вчерашнее, и Катинка не чаяла, когда все улягутся спать. Федора смотрела на нее и хмурилась.

— Что это ты, девонька, смотришь невесело? В твои годы такие глаза — знак недобрый. Не случилось ли чего в сердце твоем?

— Ничего, бабуся. Так что-то. Пройдет….

Федора эти «штуки» знает. Видела в господских покоях разное… Поэтому она, как только управилась, сразу и легла. А когда Катинка вышла, Федора поднялась — и следом за ней. В ужасе попятилась она к себе и застыла каменным изваянием.

— Господи, такая ж еще молодая…

Баба, где Катинка, — спросил, вошедши, Самийло. — Где?

— Ой, куда ж смотрели мои глаза? Чего ж они не вылезли, чтобы я и света не видела, как не увидела я Катинкиного сиротского горя. Бог же меня покарает за нее, несчастную сироту…

Самийло понял все. Только зубами скрипнул и вышел.

Так прошел месяц. Катинка привыкла в своему положению жены Николая. И как-то, не постучавшись, открыла дверь и тихо вошла в его комнату. Тишина. Катинка оглянулась вокруг.

На диване в одном белье сидел Николай Витальевич, а на коленях у него, почти голая, — та самая невзрачная панна, о которой он и вспоминать не мог без смеха.

Ему советовали жениться на ней ради денег. Панна развлекала его. Оба смеялись.

Сердце сжала невыносимая боль. Раздался вопль, словно выстрел, Катинка грохнулась на пол.

— Семен! — взревел паныч. — Вынеси эту паскуду. Да стой! Собирай вещи. Сегодня едем.

* * *

День прошел неведомо как. Следующий пришел не для нее. Неделю и другую Катинка не понимала, где была. На третью пришла в себя, а еще через неделю сбросила с себя больничный халат, вышла из больницы и подалась к господам за расчетом.

Взяла деньги, паспорт и пошла, свесив голову, к бабе Федоре.

Вошла… и остановилась пораженная. Старая Федора в присутствии попа составляла завещание Самийлу и Катинке. А еще через два дня Катинка с Самийлом тихо шли за телегой, отвозившей последнего друга на кладбище.

Гроб тихо опустили в яму и начали засыпать землей. Катинка искренне позавидовала Федоре. Она зарыдала, тоскливо выкрикивая что-то, и, как подкошенная, упала на могилу.

— Катинка, хватит. Я никогда не вспомню, что ты была… Пойдем в село, там не знают, а я не напомню…

Грустно посмотрела ему в глаза.

— Самийло… Дорожку мою к тебе засыпало порошей, не найду я ее, не расчищай дорожек для моих ножек, не понесут они в дом мужа мой срам.

Брела тихо, не оглядываясь. Пошла вдоль дороги, вьющейся из города в степь, и исчезла в переулке, кривом, как сиротская батрацкая доля.

Самийло долго глядел ей вслед. Потом, видимо, что-то надумал, потому что решительно, твердо ступая, пошел домой.

 

4

Таких дней Балта уже не узнает. Ворота всюду настежь, в каждом дворе — бесплатный отель для божьего люда, юродивых во Христе и калик перехожих. Сам Христос удостоился неслыханной славы: с утра до вечера и поздней ночи у всех на устах хвала господу.

Шумела Балта тревожным шумом. С горы от вокзала посмотришь — пенится бурное море людей. Площадь перед монастырскими воротами заставлена лошадьми, телегами. Дышла торчат вверх, как свечи, а на дышлах растянуты шатры. В шатрах — вконец запылившиеся в дороге люди; со всей Бассарабии съехались сюда сегодня молдаване и другие народности — благодати ждут. Скученность, трудно дышать. Волы не привыкли быть среди людей и неистово ревут, вытянув шеи, кони нетерпеливо переступают с ноги на ногу, ржанием создавая тревогу. Дети капризничают, плачут, на них прикрикивают старшие. Слышны голоса торговок, разные вкусные запахи щекочут ноздри, а непрерывный тоскливый звон в церкви обухом бьет по голове, разрывает на части сердце.

Что-то страшное нависло сегодня над городом. Вот-вот упадет оно и придавит всех, уничтожит до последнего, сравняет с дорожной пылью. Даже пригибается народ. Вот уже низко, уже краешком своей смертоносной мантии цепляет оно за головы и жжет их огнем своего гнева. Речь набожная, возвышенная, отрывистая. Легким разговорам нет места. Даже молдавская молодежь, веселая и балованная дома, здесь взрослела, покрывались морщинами лица, и седели курчавые копны под смушковыми шапками. Сегодня, как меньший старшему, как мать больному ребенку, угождает один другому, в глазах свет любви и согласия. Исчезло куда-то зло, стерлись границы перед лицом этого устрашающего «чего-то». Каждый превратился в пылинку, такую крохотную, что и измерить ее невозможно. И целая толпа, словно первобытный дикарь, жмется друг к другу перед лютой, всесокрушающей силой. Говорили все. Тяжелые вздохи шелестели, как порыв ветра. Раскаяние и жалобы на судьбу раздирали темную крестьянскую душу. Припоминали давно забытые греховные истории, за которые настал теперь час расплаты. Этот страшный час вот-вот наступит. Слова молитв холодят кожу, рыдания сжимают сердце, натягивают нервы, как струны на скрипке, мутят разум.

Черноризцы сновали по площади и усугубляли ужас зловещим нашептыванием:

— Берите, берите, православные. Вот живая вода из источника, где пил Христос, сын божий, вот кусочки животворного креста, на котором распяли его нечестивые, а вот образы его святых угодников — Феодосия балтского и Иннокентия — инока. Близится бо писанное святым евангелием, близится пророками сказанное, приходит час всемирной расплаты за грехи наши, и каждому воздастся по заслугам его. Спасется тот, кто будет иметь при себе эти священные предметы.

Православные брали то, ради чего отправлялись иноки в дальние странствия. С искренним упоением читали воззвания, написанные на молдавском языке, — так, как говорят в селе. И таким досягаемым казалось спасение в близости с замученным Христом и его избранниками Феодосией и Иннокентием! Устрашали затуманенный разум неграмотного крестьянина рассказы из чужих уст об ужасах божьей кары.

И вдруг — нечеловеческие стенания, вой, проклятия. То в судорогах забился эпилептик, не выдержавший наряжения; с пеной у рта он выл, стонал, умолял и слал проклятия тому богу, от которого ожидал исцеления. Кощунственная ругань слышалась отовсюду. Лица присутствующих зеленели. Ужас потрясал толпу, она все больше трепетала перед тем нечто, по чьей воле бились в судорогах несчастные жертвы. Это было торжество обмана.

Накануне не спал никто, ибо со сна не подобает являться перед лицом таинства божьего. Солнце застало людей, такими оставило вечером, коленопреклоненными. Все ожидали сигнала от вестников, лентой опоясывавших гору и дорогу к вокзалу, и посматривали на духовенство, выстроившееся возле церкви. Наконец поднялся пук соломы, словно чья-то взлохмаченная голова, и тихо склонился. Взревели колокола, взвилось, к небу пение «спаси, господи», его подхватил хор, и ветер понес эту песню навстречу серым в яблоках лошадям, вынесшим из облака пыли отца Серафима, епископа каменец-подольского. Это за его разрешением ходили посланцы Иннокентия Варлаам и Гавриил. С его благословения открыли мощи, и он должен был сопровождать их с кладбища далее, а затем ходатайствовать перед Синодом о санкции.

Толпа вскрикнула и затихла перед преосвященным архиепископом Серафимом, набожно целовавшим крест у отца Амвросия, викарного епископа Балты.

Отец Серафим понимал, что к чему. Привычно делают руки, что требуется, послушно склоняется голова, а тысячи глаз нетерпеливо ожидают конца облачения. Старичок Серафим знал толпу. Поспешность в божьем деле не к лицу — это понимал опытный в делах церкви психолог. Поэтому он и томил толпу облачением. И лишь когда все было готово, вплоть до мельчайших завязок, воздел руки и благословил людей.

«Достойно» — воодушевило толпу. Духовенство, сверкая золотыми ризами на солнце майского дня, дружно двинулось к Никольскому кладбищу. Во главе — отец Серафим. За ним младшая братия бело— и черноризцев несла знамение божье, а следом плотной массой шевелилась, ползла гигантским страшилищем наэлектризованная толпа. Словно море разлилось и выплеснуло массу воды, словно горы сдвинулись с места и расползлись широкой лавиной по земле; непроглядное облако пыли поднимали постолы молдавских крестьян и богомольцев из дальних сел Украины.

Вдыхали ядовитую пыль и дым церковного ладана, задыхались, но шли и шли упрямо вперед.

Слабые, хилые не выдерживали удушья. Падали, не дойдя до цели, и горько упрекали себя за греховность. Сильные пробирались вперед, а калеки ныли, умоляя пропустить их, чтобы скорее встать возле источника божьей милости.

Внезапно толпа остановилась, как судно, наскочившее на мель. Кладбище не вмещало всех. Многие стали за оградой, задрав головы, — прислушивались, о чем говорили святые отцы. Богослужения не было слышно задним, но им передавалась напряженность стоявших впереди, а вздохи, волнами перекатывавшиеся по толпе, усиливали напряжение. Плач, помимо воли, охватил обессиленных людей, и слезы катились по лицам, покрытым пылью. Рыдания становились все громче и вскоре стоном взмыли в небо и поплыли, покатились долиной над Кодымой, поднимаясь вверх, опускаясь и разносясь над степью. И притихло всё вокруг перед горем тысяч людей. Стих ветер, замер воздух, не колышется — тоскливый стон заполнил все.

Это плачет село, изливая в слезах свою нужду. Выплакивает вековую горькую судьбу народ, пахари, замкнутые в кругу мертвящей беспомощности. Плачет весь порабощенный, эксплуатируемый край. Не слышала еще такого плача Бессарабия, как не слыхал его богохранимый престол, князья церкви, небеса, к которым взывала рыдающая толпа темных людей.

— Гроб, гроб подняли! Гроб достали! — зашумели вокруг.

Напряжение усилилось. Толпа замерла, вперив очи в новенький гроб, поднятый высоко над головами.

— Братья и сестры! Всемогущий бог явил, наконец, нам свою милость. Бог ниспослал благодать многострадальному краю и во спасение послал этого святого, мощи которого вот здесь, перед вами. Пусть содрогнутся сердца ваши перед могуществом бога, а неверующих пусть убедит

это чудо. Мы стояли на краю гибели и спаслись, мы были грешными, и господь простил нас, мы — подлые рабы его, противные ему в своей мерзости, а он желает взять нас под свою опеку. Пусть же не будет среди нас неверующих! Да погибнет плоть наша недостойная! Отречемся

от земных благ, отречемся от своего добра, ибо недалек тот час, когда кара господня падет на нас, и никакие благие дела уже не спасут грешников. Сейчас мы можем умилостивить господа жертвами на его храм, молитвами у гроба, избранного им. Падем же челом к земле пред славными мощами, пред знаком милости божьей и простим друг другу, простим сильному, обнимем слабого и в мире и покое отпустим грехи.

Грозный посланец неумолимого бога, Иннокентий впивался взглядом в толпу. Он словно искал самого грешного в ней, чтобы испепелить его в доказательство всемогущества бога. Его статная фигура, яркий и красочный язык точно били туда, где больнее, слова, как ржавые гвоздики, метко попадали в сердце и мозг и причиняли нестерпимую боль. А понятный толпе молдавский язык, впервые услышанный бессарабскими крестьянами из уст духовного отца, производил неизгладимое впечатление, прокладывал глубокие борозды в сознании и переполнял сердца ужасом, верой и покорностью.

— Поручаем тебе души наши и жизнь нашу грешную! Молись за нас, отче! — ревела толпа.

Иннокентия увлекла драматичность момента. В нем жил незаурядный актер, чуткий, смышленый, увлекающий.

— О, порождения ехидны! Злые и мерзкие рабы господа нашего! Кайтесь, ибо гнев его громом падет на головы ваши и раздавит вас, как муравьев сапог пахаря. Кара господня приближается. Вот она! Идет…

— О-о-о, пустите! Пустите меня к нему! — вырвался из толпы мучительный крик. — Пустите, православные!

Неистово вытаращив глаза, расталкивая всех, пробиралась женщина. Люди расступились, как перед сумасшедшей. Она вырвалась на середину и, задыхаясь, в судорогах упала перед Иннокентием.

Иннокентий удовлетворенно смотрел на Соломонию: ему приятно было сознавать свою власть над ней. Он простер руки над ее головой и торжественно произнес:

— Боже, боже, сотвори чудо! Отец Феодосии, яви милость свою к ней, прославь имя господнее чудом над болящей.

Толпа жадно ждала. Ловила каждое движение, каждое дыхание рослого инока с выразительным лицом. Соломония билась перед ним в судорогах и дико выла.

— Встань, женщина, и иди. Вознеси дома молитву богу твоему и его избраннику святому Феодосию.

Он взял больную за руку и повел. Та поднялась, почувствовав сильное пожатие руки Иннокентия. Оглядывалась недоуменно, словно не понимала, где находится. Тихо отошла в сторону и в молитвенном экстазе воздела руки.

— Братья и сестры! Это первый знак милости божьей, и продлить его — ваша забота. Кайтесь, ибо недалек уже час расплаты за грехи, — провозгласил Иннокентий.

И снова к ней:

— Не ты ли, блудная жена, жила в разврате, невенчанная перед лицом господа? Не ты ли шлялась по миру с хахалем, принесла ребенка, а где он? Где плод незаконного сожительства? Перед какими воротами жалобно плакал он розовыми устами, проклиная мать? Ты, проклятая, недостойная раба господа, утонула в грехах. И вот бог простил твои грехи и исцелил тело твое, отныне принадлежащее только ему. Ты должна искупить этот грех.

Голос его как арапником стегал лицо грешницы, вздрагивавшей после каждого слова. Соломония уже всерьез принимала эти обвинения. Грань между игрой и действительностью стерлась, и прошлая жизнь ее встала перед ней жутким призраком. Она уже по-настоящему тряслась в лихорадке и склонялась под тяжестью своей вины, в которой главным виновником был сам Иннокентий. Но сейчас она забыла об этом. Жизнь ее встала перед ней, обнаженная им же, и она рассматривала ее, словно какую-то страшную язву на теле.

Нервы не выдержали, и она свалилась в настоящем горе перед своим владыкой, нечеловечески выла, прося прощения, забывая, что решила играть.

— О-о, правда, отче, правда твоя! Без меры я грешна, и нет мне искупления. Я погубила своего младенца, погубила своей дикой, беспутной жизнью.

Она не могла больше говорить. Заливалась истерическим плачем, билась головой о землю, тряслась всем телом, как в лихорадке.

— Встань! Отец небесный пусть простит тебя.

Соломония поднялась и, пьяно пошатываясь, пошла сквозь толпу, расступившуюся перед ней. Иннокентий стоял, как победитель, с гордо закинутой головой. Его эта сцена также утомила, но сознание одержанной победы бодрило ослабевшее тело. Он ясно сознавал, что отныне нет ему преград. Отсюда начиналось то, о чем он только мечтал тайком, о чем и мысли никому не высказывал. С этого начиналась власть.

Отец Амвросий и отец Серафим стояли оглушенные, с недоумением на лицах. Выступление Иннокентия показало им, что инок не из глупого десятка и многое может сделать. Архиепископ Серафим кусал губы и торопился со службой. А отец Амвросий словно сквозь туман смотрел и слушал богослужение, как ненужный, надоедливый рассказ близкого, но обидчивого товарища.

Хам победил. Это было для всех очевидно. Князья церкви вынуждены были это признать и покориться. Негодование кипело в сердцах, и хотелось смять этого вахлака в кулак, смять и раздавить.

На прощание князья церкви только пристально посмотрели в глаза друг другу и разошлись злые.

 

5

Семен Бостанику — богач. Семена Бостанику уже третий раз избирают старостой. Семена Бостанику почитает все село, а хутор его посещает сам становой.

Семена проклинает вся волость. Не один суд он выиграл, тряхнув мошной. Там, где и не прав был, — чистым выходил. Усмехался себе в длинный черный ус, гладил бороду и тихо напевал. Почти вся волость ходит на отработки к Семену, одним словом — богач. Жали за десятый сноп. Знали: паук не отпустит, пока не высосет.

— Уже новую межу ирод прокладывает, — говорили сельчане весной или осенью, когда ехали в поле.

Семен никогда не пахал по старой меже. Хоть вершок, да прихватит к прошлогоднему. Волнения 1905 года взбудоражили Бессарабию. Кое-где полыхало небо господскими скирдами. Поглядывали и на Бостанику.

— С живых не слезу, — похвалялся он. — Пусть только сожгут. Всем селом будут отрабатывать.

Боялось его село. Знало — сжечь не штука, а потом…

— За него-то заступятся, а нам…

— Случись беда, куда пойдешь? Семен ближе всех. Поклонишься, попросишь — обдерет, но даст. А тогда — сдохнешь, не даст.

Случалось, что иной раз и охраняли. Семен знал об этом и усмехался:

— Побоятся, лиходеи!

А сам похаживал по двору, осматривал имущество. Все у него есть. Одно слово — изобильное хозяйство. А нищий зайдет — Семен ткнет ему сухарь:

— На, и уходи отсюда. Пройти из-за вас нельзя. Из рук рвете.

Одолжить кто придет — тройной вексель дает.

— Дашь на дольше — отдашь быстрее.

И отдавали. Да и что ж ты ему сделаешь, если вся волость — словно его колония. Повертится, помнется человек да и влипнет: берет 50 — на 200 залог приносит. А там гляди: два-три дня просрочил — вексель в суд на всю сумму пошел, а Семен только усмехается:

— Ходишь, клянчишь теперь, а тогда нос задирал, стервец?

В доме патриархально-набожный лад. Так уж заведено. Икон — от порога и до порога, а в красном углу образ спаса во весь рост, как чабан с посохом, стоит. Перед ним вечерами мигает лампадка и вся семья бьет поклоны. Отец читает по часослову, домашние вторят. И только когда все улягутся, Семен покидает бога. Открывает крышку кованого сундука и, перегнувшись, осматривает людские залоги. Это для него — самое большое развлечение.

— Нравится тебе, жена, эта нитка кораллов? Старая Карасиха вчера за рожь дала. Божилась, что после свадьбы только трижды и надевала.

И Семен молодцевато толкает жену в бок.

— Разодену тебя, Настя, как под венец. Вот кольцо, большое, как на бочку. Скаматариха Анна при похоронах принесла. А до спаса разве выкупит? Да никогда в жизни. Носи на здоровье — и все.

Настя красовалась в ожерелье. Примеряла кольца, которые скоро оденет, как свои, и радостно говорила:

— Да у тебя ж генеральская голова! Разве ты не придумаешь?

До глубокой ночи звенят ключи от кладовой, от сундуков, где спрятаны залоги.

И так каждый вечер.

Но сегодня что-то не тянет Семена к сундукам. В село просочились дурные вести. Семен задумался. Как держать себя, когда придет старая София? Ведь без суда не обойдется, а как судиться…

— Черт же его батька знает, чего человек добиться может. Смотри, достигнет чего, как люди гутарят, а там и беда застукает. А если не достигнет? Тогда пиши пропало.

Думы морщат лоб, скребут, как мыши, на сердце. А тут отворилась дверь, и на пороге появилась София.

— Буна сара, домнуле.

— Мулцэним.

София, как велит обычай, прикрыла дверь, перекрестилась и низко поклонилась в красный угол.

— Что скажете? Садитесь.

— Да и говорить нечего, не про вас будь сказано. Все о том же… Как оно будет, пришла спросить. По-хорошему или пред судом станем?

Подобрала губы Левизориха и дерзко в глаза смотрит, словно это не она пришла к Семену, а он к ней.

— Да так и будет… деньги отдадите — ожерелье возьмете. Мне чужого не нужно, дай бог свое прожить во здравии. А кроме того, я еще и сам не знаю, будут ли гроши. Мне же не с неба падает. Заработать нужно. Была нужда, вот я и заложил.

Насмешливая улыбка Софии как ножом полоснула Семена.

— Эй, баба, берегись! Еще лежат у меня векселя твоих сыновей — одного и другого. Я не забыл о них. Не пришлось бы, смотри, потом еще плакать.

— А ты не пугай. Не боюсь я твоих угроз! Наплачешься еще и ты, черт долговязый. Вот это тебе не защекочет в носу?

Бумажка, измявшаяся от долгого лежания у Софии за пазухой, перешла в руки Семена. Семен встревожился.

— Г'риша, иди-ка сюда. Читай.

Гриша уже третью зиму ходит в русскую школу. Он — грамотей и всегда рад услужить отцу. Развернул на столе бумажку, читает:

«Дорогая моя мама. Я, слава богу, жив и здоров и тебе желаю от нашего бога всего доброго. А ещё поклон моим братьям Семену и Григорию».

— Ну, ну, а что ж дальше?

«…да скажи тому скряге Бостанику, что если что случится, то я с ним буду разговаривать по-другому. Не сам за него возьмусь, а знающие люди вступятся. Тогда уж в любой тюрьме ему место уготовано.
Твой сын Иван, теперь во господе

Такой конец и не снился Семену. Сразу слетел задор искривилось лицо в нарочито приветливой улыбке. Слава Иннокентия уже широко распространилась, и Семен тоже слышал кое-что от людей, хотя и не доверял людским россказням. Только теперь поверил, потому что сам убедился.

— Ваше счастье, что так. Только ради сыновнего сана уважение сделаю. Пусть будет так, отдам. Но вот… ожерелья того уже нет, оно в Балту продано. Нужно поехать забрать, да и векселя в Балте, в банке. Поеду — заберу.

— Вот и поезжайте, если так.

— Добро.

София пошла. Уже во дворе хмыкнула что-то неопределенное. Семен как сидел, так и прилип к скамье. А погодя — вихрем вылетел в дверь.

— Сидор! Сидор! Ты и кукушки не услышишь! Си-до-о-р!

Сонный Сидор между тем хлопал глазами, чесал затылок и ждал приказа, уже стоя в хате.

— Овса засыпь чалому и вороному. На рассвете едем.

Куда же ты, Семенушка? — жалобно откликнулась жена.

— А ты что — оглохла, не слышала, о чем с Левизорихой разговор шел?

— Да то, может, еще и враки. Чего ни наговорят люди. Рак вовсе не такой страшный, только у него глаза не там торчат.

— А тебя кто спрашивает?

— Но все же, ни с того ни с сего…

Семен нетерпелив, и слезы жены его мало трогают.

— Эй, Настя, не зли меня! Не твоей гнилой тыквы это дело, без твоего ума наведу порядок. Неужто у тебя совета спрашивать буду?

— Да побойся бога, Семен, я разве что…

— Ах ты, сука горластая, шлюха бендерская, мне еще выбирать для тебя слова!

Как была, простоволосая, опрометью бросилась Настя в дверь. Одеяло попало под ноги, опутало. Буря злости вдруг налетела на нее, обухом ударила по голове. Упала животом на скамеечку. Вскрикнула и замерла на полу. Беременная была, уже на восьмом месяце. Семен вышел из хаты и до утра больше не возвращался. А утром, не попрощавшись, подался, загремели откормленные лошади по дороге в город.

Наутро все село говорило:

— Вот палач этот Семен. Искалечил жену навеки, родила мертвенького, а теперь мучается, страдает, несчастная.

В тот же вечер Григорий Левизор выехал поездом в Балту предупредить Ивана, что Бостанику векселя не возвратил и будет в Балте сам. В селе даже не знали, что Григорий куда-то ездил, — вернулся он быстро.

 

6

Эта женщина, видно, из села. На поблекшем лице печать крестьянского горя. Она безразлична ко всему на свете. Изредка зевнет или тяжело вздохнет, склонится в сторону, глянет на закрытую дверь и опять повесит голову. Думает, вздыхает и ждет. Не шевелится часами. Неподвижно сидит, охватив руками голову. Присутствие жизни выдает только стон, порой вырывающийся из груди. Иногда искра сознания осветит мертвенно-бледное лицо. Тогда она оглянется на прошлое, закружится над ним чайкой, заглянет себе в душу, прислушается там к чему-то, и, видно, становится больно. Кривятся губы, собираются морщины на лбу, катится слеза. И она снова застывает. Замрет, окаменеет и опустит завесу над своим горем.

Долго сидела она так. Четвертый раз засыпает уже глухонемой монах у двери отца Иннокентия, тоже ожидающий приема. Вставал, ходил и снова сидит неподвижно. Так и застал их Семен Бостанику, когда вошел в приемную. .

— День добрый, люди божьи. Отец Иннокентий у себя?

— Отец Иннокентий? Не знаю…

— Зачем же ты сидишь тут, если не знаешь?

— Зачем?

Словно в темную ночь смотрела она из светлой хаты. Прямо в глаза. Семен присматривался и припоминал.

— А ну подожди, молодка… Чем-то ты мне знакома. Не служила ли ты у господ Грабских, в Сороках?

— Была… Три года… Есть что вспомнить перед смертью.

— А что? Плохие такие?

— Да нет… Добрые да хорошие…

Слеза выкатилась словно из самого сердца. Остановилась на минуту. От долгого тоскливого ожидания хотелось как можно скорее сбросить тяжелый камень с сердца. Урывками, коротко простонала Катинка свою нехитрую историю незнакомому человеку.

— Так вот и появился ребенок. Куда денешься? По наймам слонялась, не усмотрела… уронила в колодец. А выплакав горе, другому в руки попала. Опять ребенок, но надорвалась и сбросила. После того отлежалась в больнице и вот… — показала на дверь. — Спросить хочу, как жить мне.

Горе прорвалось потоком слез, и, кусая пальцы, Катинка упала на пол у двери и жалобно завыла. Бостанику смутился, а монах выскользнул из комнаты, прикрыв за собой дверь. Семен не знал, что делать с больной, искал глазами монаха. Тот вскоре вошел и неподвижно встал над Катинкой.

— Отче, спасать нужно, — проговорил Семен. Бормотание глухонемого совсем его обескуражило.

— Бери, — показал Семен Бостанику.

Монах вдруг будто припомнил что-то, усмехнулся, резко схватил за голову больную, корчившуюся в муках, и сделал знак Семену, чтобы и он подошел. Взяли — монах первым шагнул вперед, а за ним, поддерживая больную, Семен. Остановились перед каким-то большим домом. Монах постучал. Вышла женщина и, ни слова не говоря, указала дорогу за собой в комнату. Бостанику рад был избавиться от ноши и понес ее в покои. Только одно удивляло его: почему никто не спросил, что случилось, где они взяли эту женщину.

Ряд кроватей вдоль стен и посреди комнаты с десятками сидевших и лежавших на них людей делал ее похожей на больницу. Семену хотелось поскорее вырваться из этого заведения, он уже боялся попасть в полицию. Но уйти ни с чем не хотелось. Раз он так близко, то, возможно, о нем знают. Семен колебался, не зная, с какой стороны подступить с расспросами.

— А тебе чего, человек добрый, нужно? — спросила его наконец монашка.

— Да так… К отцу Иннокентию мне, да не знаю…

— К отцу Иннокентию, говоришь? Иди-ка в церковь, если так, как раз богослужение начинается. Коль сподобит господь — увидишь.

Семен быстро направился к церкви. А когда стал приближаться, увидел, как из толпы вышел вдруг статный монах с черной пушистой бородой и жестом остановил его.

— Раб лукавый, зачем идешь в храм божий, словно к себе в конюшню? Плод диавола, зверь жестокий, что несешь ты к алтарю господнему в сердце своем? Как встанешь перед лицом его с руками, омытыми слезами жены твоей и кровью младенца, родившегося мертвым после

твоего отъезда?

Семен остолбенел. Мысли его путались. Трудно было даже сдвинуться с места.

«Откуда он узнал? — думалось. — Кто мог сказать?» Ничего не понимал. Вспомнились слухи о всезнайстве молодого монаха. Не верил, чтобы так быстро могли сообщить письмом. Ведь он мчался, не жалея лошадей, и за полтора дня был в Балте.

Монах не унимался.

— Раб лукавый Семен, поди прочь от храма божьего, не ступай на порог даже, пока не смоешь грехов своих покаянием. Не стану осквернять уст своих разговором с тобой, ибо проклятье тяготеет над головой твоей нечестивой. Прочь отсюда! Бог не приемлет лицемеров, не приемлет их даров.

Махнув рукой, он с презрением отвернулся и стал к нему спиной. Семен не в состоянии был вымолвить ни слова. Сознание как бы покинуло его. Он не мог опомниться от внезапного удара. Холод пронизывал тело, по спине мороз подирал, волосы вставали дыбом. А ноги дрожали, словно кто-то тряс колени. Страшно было ему. Он тихо пошел за ворота, глубоко потрясенный чудом провидения инока Иннокентия.

Как прошла ночь, Бостанику не знал. Она словно растаяла, как снег в горячей воде. Поднималось сизым туманом над Кодымой свежее утро. Вынырнуло оно будто из камышей на реке, засветилось на улицах. Не умывшись, Семен снова пошел к монастырю по сонным еще улицам Балты. Не видел ничего, пока не дошел до ворот. Только у самого входа заметил, что за ним следил взглядом полицейский в белой одежде.

«Наверное, тот самый, что и вчера», — подумал ои.

Тихо снял соломенную шляпу, поклонился и, согнувшись, исчез в воротах обители.

 

7

Тоненький лучик солнца, желтый, как золото, уколол Катинкино лицо. Проник под кожу и вызвал на щеках румянец. Дрогнули веки, поднялись и снова упали, словно оловянные. Иголочки лучей все чаще кололи ее, и Катинка, отмахнувшись от них рукой, вынуждена была подняться. Но сразу же снова смежила веки: слабая память изменяла ей. Катинка никак не могла вспомнить, где она очутилась после того, как сидела в приемной, и сколько ей пришлось там быть, пока набралось столько людей, Очевидно, она куда-то забрела.. Но куда? Она снова открыла глаза и осмотрелась. Вон в углу какой-то гадкий урод с провалившимся носом и изрытым оспой лицом разматывает окровавленные лоскуты ветхой тряпки на своих скрюченных ногах. Он так углубился в это занятие, что даже не замечает мух, которые роем облепили кроваво-красные раны и копошатся там, как в падали. Слюна стекает у него по подбородку, а он злится, сопит и бормочет молитвы.

Вблизи него, на полу, подогнув ноги, сидит древняя старушка. Она, словно кукла, ежесекундно вертит высохшей, обтянутой желтой кожей головой и тихо шепчет: «Где ты, моя доченька, где ты, моя крошечка?» А потом остановится на минутку, словно прислушиваясь, не идет ли она, и опять за свое. Космы седых волос выбились у нее из-под очипка, сам очипок перекосился набок, но старуха не замечает этого. Знай свое твердит.

И снова провалилась в пропасть Катинка и чувствует, что вот-вот задохнется там среди скользких чудовищ с зияющими пастями. Они шевелятся, ползают, обвивают тело и замораживают ее своим прикосновением.

И снова смотрит она на все остекленевшим взглядом. Перед ней опять калеки, слепые, кривые, немые, собранные словно со всего света. А самый противный среди них — вон тот дед-великан с глазами, вывернутыми, как куски мяса, и свисающими ему на щеки. Он то встает и дергает одной ногой, то вновь садится и поднимает другую, словно проверяет, прочно ли они у него приделаны. И тогда так страшно выкатываются его глаза, что кажется, вот-вот упадут и покатятся, как два уродца, под ноги.

Толпа шевелится, как куча червей. Впрочем, здесь не обращают внимания друг на друга, каждый занят своим. Воняет старой одеждой и немытым телом, струпьями и солеными крестьянскими слезами. В углу кто-то выл. Воет-воет, а потом просит, умоляет кого-то о чем-то, затихнет, а потом — снова. И все чего-то ждали. Шепотом спрашивали о чем-то друг друга, удовлетворенные ответом, отворачивались и продолжали каждый свое. А то вдруг обнимутся двое и целуются, как во время великого поста перед причастием.

Катинка все больше холодела. Нервы ее напряглись, кровь стыла в жилах. Начинало болеть темя, в него так что-то стучало, словно долотом кто-то долбил.

— Кто он, кого вы ждете? Кто придет? — крикнула она, чтоб не сойти с ума или не упасть в ту яму, куда она каждый раз проваливалась, когда не хватало сил сдержать боль души.

— Кто это, кто, да помилует господь! Ты когда родилась, девонька? — отозвалась старушка, сидевшая рядом. — Или не знаешь, где ты?

— Кто придет? Кого вы ждете?

Катинка теряла сознание. Слова старухи уже не доходили до нее, и она боролась с собой, чтобы не упасть в эту проклятую глубокую яму, готовую вот-вот ее поглотить.

— Во господе собрались, раба божья, мы здесь. За милостью его святой пришли.

Возле стоял старик со страшными дырами вместо глаз и смотрел на нее. Глаза свисали вниз. Ужас встряхнул Катинку и не дал ей упасть в яму. Старик продолжал:

— Во господе, слышишь? Придет его святой пророк, дух божий, сын человеческий, и кто достоин спасется от муки.

У страшного деда мягкие слова. Они знакомы Катинке. Напомнили вчерашнее: приемная и высокий стройный молдаванин, что ее расспрашивал. Но течение воспоминаний снова прервала эта толпа. Она вдруг взорвалась страшным ревом.

— Осанна! Осанна, гряди во имя господне. Господи, спаси и помилуй нас! Спаси и помилуй нас, господи, яко мы рабы твои.

Толпа, словно поваленная вихрем, упала на колени, только одна Катинка стояла, сверкая глазами из-под ниспадавших темных волос. Оглядывалась, как затравленная, и остановилась вдруг взглядом на двери.

Черная ряса Иннокентия, шитая по росту и фигуре, обличала крепкого мужчину. Глаза светились, искрились лучами из-под густого кружева ресниц. Длинные волосы обрамляли смуглое красивое лицо. Он осмотрел свою паству и остановился взглядом на Катинке. Подошел к ней и ласково взял за руку.

— Дитя господне! Знаю твое горе тяжкое, знаю неправду, причиненную тебе злыми людьми, знаю тернистую тропу, по которой прошла ты к дому сему. Тот офицер, что погубил цветок этот, не будет иметь счастья вовек, а господину Дубову, который переполнил чашу горя своим издевательством, не пойдет больше богатство впрок, и погибнет весь род его. Смерть твоего младенца, которого ты бросила в колодец, — не на тебе, дочь моя, а на тех, кто довел тебя до этого. Только покайся и не твори больше грехов.

Ничего чудеснее и удивительнее в своей жизни Катинка не слышала. Как тихий ветерок, вырвался вздох со дна души, разбуженной горем, которое теперь уже и не так ее терзало.

— Не вздыхай, раба божья Катря, господь знает твои добрые помыслы. Не рань свое сердце, молись.

С этими словами он поднял руку и словно в тумане поплыл куда-то, как магнитом притягивая за собой Катинку. Она ступала по мягкому ковру, плыла по пушистой поверхности голубого тумана, текла, как течет тихий ручеек с пологой горы, таяла, как тает колыбельная песня над засыпающим ребенком.

И куда-то далеко отодвинулись калеки, исчезла пропасть, в которой ползали омерзительные чудовища, сомкнулись их пасти, и теплом повеяло на нее.

— Спаситель мой! Господь мой! Возьми меня с собой. Буду последней служанкой тебе, буду целовать ноги твои, мыть их и пить воду ту, — шептала она, протискиваясь за ним сквозь толпу.

Перед ней расступались, давая дорогу. А потом снова смыкалась толпа и ползла за Иннокентием на утреннюю исцеляющую молитву. А Катинка все шептала:

— Возьми, возьми меня с собой.

И капали тихие слезы на грудь.

— Раба божья, перестань плакать, молись, умоляй его, ибо еще много грехов на тебе непрощенных. А вы, порождения ехидны, молились ли вы как следует господу? Горит ли в вашей душе желание очиститься, пламенеет ли вера во всемогущего господа, в то, что его дух святой вошел в меня в образе голубя? У кого есть эта вера, тот спасется, тому я дарую здоровье и силу, тому отпущу я грехи его. — Гремели, как гром, слова Иннокентия над склоненными головами, сверкали его обжигающие глаза и тихо усмехались полные розовые губы.

— Кто же лицемерит, кто обманывает господа и уповает на молитву, несмотря на свою праздность, тот испытает еще большие несчастья. Война и голод охватят край, мор и смерть сотрут с лица земли страну грешников, раны и струпья — доля неверных, среди которых вы будете первыми, потому что дурачили господа. Кайтесь же на пороге славы его, падите ниц перед лицом могущества его.

Двери в другую комнату тихонько приоткрылись, и белый голубь опустился с потолка. Страшный крик вырвался в это мгновение из десятков грудей и потряс помещение. Начались судороги у эпилептиков, раздались нечеловеческий вой, визг и проклятия. Иннокентий стоял как изваяние и осматривал покорную толпу: она билась у его ног в невыразимом горе. Именно такой власти он хотел и достиг ее.

Когда толпа утихла — махнул рукой куда-то к двери, и оттуда вышли два здоровенных монаха с бочонком, залитым смолой. Он стал, воздев руки, вперив взгляд в потолок, и зашевелил в молитве губами, похожими на две ровно раздавленные вишни.

— Милостив господь ваш к вам, непрощенные грешники! Отведайте крови его благочестивой и вознесите хвалу ему, — бросил он в толпу.

В кружку полилась красная жидкость. Вино искрилось на солнце, и десятки жадных ртов тянулись к нему, десятки больных людей, в гноящихся вокруг губ ранах, пили эту жидкость; кружка переходила из рук в руки. Бочонок опустел, и очередь закончилась. Последним подошел Семен Бостанику. Он уже протиснулся в толпу, но не осмеливался подойти и выжидал. На него поднял свои черные, как терн, очи Иннокентий.

— Пойдешь сначала в церковь, раб божий Семен. Там ждет господь твоего раскаяния. Сейчас тебе нет места среди детей божьих.

Повернулся и не спеша пошел в соседнюю комнату. За ним поползла и вся толпа. Катинка стояла первая. Ее словно понесли, потому что ногами не шевелила. Наступила на что-то мягкое и опустила взгляд на пол. Он скользнул по дорогому ковру и остановился на блестящей поверхности плеса, искрящегося под солнечными лучами. Искры передвигались то в одну, то в другую сторону, колеблемые ветром, качавшим за окном дерево. Катинке казалось, что сама вода — живая и шевелится.

Остановились. Аналой закурился дымом ладана, засветился свечами и понеслась песнь богу от стоустой измученной, жаждавшей милости толпы. Пели все. Но что это было за пение? Из каких мелодий соткан тот неосознанный поток звуков, рвавшийся из гортаней преданных и темных рабов? Они плакали, исходили внезапными взрывами тоски, невысказанной, долго сдерживаемой жалобой на судьбу. Сколько затаенного отчаяния в этом пении десятков обездоленных, заброшенных, никого не интересующих людей — темных крестьян!

Но тоска не доходила до слуха Иннокентия, горе не трогало его, он словно купался в этом неудержимом потоке рыданий. Молча руководил хором мироносиц, женщин, прислуживавших во время богослужения. Но вот долгая изнуряющая служба окончилась. Он благословил хрустальную воду в бассейне и подошел к ней.

— Отче небесный, пошли благость свою на меня.

С этими словами он снял клобук и отдал мироносице. Затем подошли к нему другие женщины. В одно мгновение он, раздетый, пожимая плечами и поеживаясь, опустился в воду и трижды нырнул. Ныряя, трижды призывал благословение отца небесного на воду и, трижды показываясь над водой, сплевывал, изгонял из нее беса. Весь красный вышел он из бассейна. Три мироносицы вытирали его крепкое тело, три умащивали миром, три возносили молитвы, одним им ведомые. И только тогда обратился Иннокентий к толпе.

— Дети мои! Станьте перед господом нагие во плоти своей, как родила вас мать ваша. Перед лицом бога нет стыда, как не было у прародителей наших Адама и Евы. Войдите в воду эту святую и примите благословение мое на себя. Кто достоин будет, тот исцелится от недугов своих. Не стыдитесь, ибо нет ничего постыдного, если в грехах нагими появитесь перед господом.

Зашуршали вокруг него, засуетились. Катинка, раздетая мироносицами, стала на краю бассейна, готовая взмутить своим точеным телом спокойствие плеса. На нее напирали задние, толкали в воду. Иннокентий придержал ее за обнаженные плечи.

— Дочь моя, не время тебе еще испытывать здесь благость мою. Войди сначала в дом мой и покайся наедине.

Сильные руки его отвели Катинку от края бассейна. Он передал ее мироносицам.

— Оденьте эту новопреставленную невесту Христову, дайте ей место среди вас.

Семен Бостанику стоял здесь же. Он, словно прирученная собака, покорно смотрел Иннокентию в глаза и, содрогаясь всем телом, беззвучно умолял о чем-то взглядом.

— Ты тоже зайдешь ко мне. У меня и к тебе слово есть, грешник.

Бостанику покорно отошел в сторону и, ужасаясь, смотрел на все происходящее, перебегая глазами с одного на другого. Казалось, он искал какого-то ответа и вот уже нашел. Его хитрые глаза заблестели, вздох облегчения вырвался из груди.

Грешники тем временем омывались в бассейне. Они не осознавали происходящего, не замечали друг друга, а увлеченные каждый собой, как бы и в самом деле отдирали толщу грехов и бросали их в воду. Каждый глубоко верил, что выйдет чистым, здоровым, и старался подольше и поглубже погрузиться в воду. Некоторые вымаливали, просили у бога здоровья, кто выкрикивал славу ему, а кто проклинал себя безнадежными тоскливыми проклятиями — дескать, нет ему все равно спасения, и умолял Иннокентия помолиться за него.

И чудо происходило. Безграничная вера, прочувствованная молитва творили чудеса. Больные выходили из бассейна обновленными, почти исцеленными, они не ощущали уже боли в своем теле: она уходила под натиском слепой веры и, побежденная ею, утихала. Люди славили имя Иннокентия, падали ниц, покоренные верой в него. Долго слышались сумасшедшие крики радости, отчаянная горестная мольба еще не уверовавших в исцеление людей, дикие выкрики молитв одуревших. В конце концов все стихло. Толпа перешла в церковь, где проходило уже обычное богослужение, как каждое воскресенье.

Долго еще лились потоки сокрушающих слов, и они били, трепали лихорадкой напряженную толпу. Они сковывали уста, леденили сердца, туманили мозг, окончательно лишая людей рассудка. И где-то тихо, приглушенно сорвалось слово — короткое, пугающее, ужасное:

— Кара приближается!

— Боже, боже, помилуй нас! Боже праведный, будь милостив к нам, грешным!

Из океана звуков резко вырывались пронзительные завывания эпилептиков. Сначала один, за ним второй, третий, а вот уже и здоровые, потерявшие равновесие, влились в общий поток тоскливого рыдания. Иннокентий, словно привидение, стоял в черной блестящей рясе и метал молнии лучистыми очами.

— Кайтесь! Кайтесь! Кайтесь!

Воздел руки и благословил толпу. Благословил — и будто поплыл в волнах людских стенаний, как мощный корабль по белогривым волнам бушующего моря. За ним поползла серая покорная толпа. А в конце потока — Семен Бостанику и оглушенная Катинка. У двери еще раз остановились. Иннокентий окинул быстрым взглядом толпу, поманил к себе Семена и, указав мироносицам на Катинку, юркнул в дверь. Толпа застыла на минуту, зашевелилась вновь, заволновалась и, словно прорвав плотину, полилась серой массой за ворота обители.

Семен и Катинка вошли в приемную святого духа.

 

8

Герасим Мардарь недавно осел на земле. До этого владел ею отец. Перед смертью он разделил землю. Герасиму досталось 50 десятин. С землей получил Герасим и другое имущество и укрепился в хозяйстве. Не собьет его голота, которая по нужде лезет к нему из низов, из села Липецкого. А захочет Герасим — всегда припашет. Многие к нему долгами привязаны. Аренду за полцены отбывали, а то и просто на сиротских землях урожай снимал. Виноградник, сад завел — и во сне не приснится, какой хороший. Из-за Днестра привозил саженцы. Выхолил хозяйство, было чем похвастаться. Одно плохо — компании нет. Липецкие богачи не гостили у него, потому что он из-под самого носа рвал у них. Бедноту же собаки на усадьбу не пускали. Так один и жил на отшибе. Да и не любили гости Герасима. Не погостишь у скупого. А иной раз очень нужен Герасиму рядом человек: винца бы выпить, погутарить с ним, развлечься немного… Но больно уж убыточным оказывается все это.

С недавних пор появился сосед… Синика — молодой бессарабец с женой, — он мог бы составить хорошую компанию. Только с парой лошадей пришел, но за год поставил хутор чуть ли не лучший, чем у Герасима, а ему на это понадобились многие годы. Сразу, будто из воды, росло все у Синики.

Этот хозяин пришелся по вкусу крепкому Мардарю, Целый день, как и он, Синика ковыряется и хлопочет, а в гости не идет. Год прошел, а они только на поле и здоровались. Даже жены не заходили друг к другу. И хотел его в гости и боялся Герасим. В селе говорили, что Синика пасет на его земле. С тревогой слушал Герасим эти разговоры и со страхом смотрел на безмолвное жилище Синики, таившее в себе угрозу. Так миновал год в молчаливом ожидании. А на следующий год Мардарь первым зашел к Синике.

— Здравствуйте, пан-хозяин! Год миновал и другой уж кончается, как поселились, а вот только первый раз к вам в дом вхожу. А вам бы первому полагалось на новоселье звать. Ну, да бог с вами, сам знаю, некогда нашему брату за хлопотами.

— Ваша правда. Но хлопоты хлопотами, а хлеба-соли прошу отведать. Соседи ж мы, — приветствовал Мардаря Синика, не желавший первым заводить знакомство, хотя и жаждавший его на отдаленном хуторе.

Знакомство понравилось соседям. Нашлись общие разговоры, близкие и понятные обоим стремления. А простора вокруг — не помешаешь друг другу. По соседству бедное крестьянство. Да и не захватишь все один, не подомнешь всех нищих под себя… Это поняли оба богатея и успокоились. За первым посещением — второе, а затем и Синика побывал в хозяйстве у Герасима и даже подсказал ему кое-какие новшества. Он давно повел свое хозяйство как настоящий помещик и обогнал Мардаря. Охотно учился у него Герасим, перенимал опыт.

Соберутся, бывало, усядутся, свесят головы молча, а станут говорить — словно об одном думали. Один начнет, а другой уж его мысль заканчивает. Усмехнутся, запыхтят трубками, и поплыла беседа, как утка по воде. Только иногда замутится плавное течение мыслей, но быстро успокоится.

— Спросить я вас хочу, сосед… — начал как-то Мардарь.

— Пожалуйста.

— Откуда вы, извините, приехали? Так вы мне этого и не сказали. Вижу — свой человек, а откуда — не знаю.

Поднял Синика глаза на Мардаря.

— Вот что, сосед… Хотите принимать меня в своем доме и сами у меня хлеб-соль по-соседски отведывать — чур, не расспрашивать.

— Нешто и так! Пусть будет. Я и не очень интересуюсь. Как это говорят, в пост с поросенком не прутся, — согласился Мардарь.

На том и сошлись. Да и подружились еще больше, чем вначале. Оба были одинаково жадные до хозяйства и оба молчаливые. В селе редко бывали, все больше в доме или по полю пройдутся и, словно коршуны с высоты, осматривают соседние поля. В город редко ездили. Разве что в Бирзулу — на базар за хозяйственными покупками. А возвратясь, снова залегали по своим берлогам, как два зверя, нацелившиеся на одну добычу.

Впрочем, жили каждый своим. У Мардаря — обширное хозяйство и уже дети пасли отару, а у Синики — только он да жена. В доме веяло запустением. И ходил Синика нахмуренный, словно туча.

Да и то сказать, неизвестно, почему человеку не везет: что ни роды — то похороны. Молодая жена, словно заколдованная злой ворожеей, рожала все мертвеньких. До седьмого месяца вроде шевелится, а там и затихнет. До восьмого доходит — родит мертвого. И что ни похороны — все молчаливей становился красавец Синика. Как грозовая туча на небе, было его мраморное лицо. Промеж глаз, словно змея, извивалась глубокая морщина, а брови, как стреха с перекосившейся хаты, надвинулись на горящие глаза. И чем больше думал, тем крепче брала за сердце тоска. Потому и приходил к соседу. Хоть на Мардаревых детишек посмотрит, коль своих не довелось иметь. Садился у края стола, тяжело опирался головой на пятерню да и застывал весь, как огонь в вишневой его трубке. А потом, будто со сна, откуда-то издалека обращался к Мардарю:

— Беда, сосед… Ох, беда мне. Некому будет и хозяйство оставить.

— Ай-я! Почему это?

— Опять мертвенькое.

— Ну?

— Пропащая душа! — безнадежно ронял Синика запекшимися губами.

И затягивал дойну. Тоскливо-щемящая мелодия переливается сначала будто где-то глубоко в груди, а потом выплывает, трепещет только на губах, вырывается непонятными словами. Голос его то стонет тихой, глубокой припрятанной тоской, то отчаянно вскрикивает, будто от нестерпимой боли, то звенит умоляющими нотками, то взмывает в отчаянном протесте. Синика то съеживается, уходит в себя, то уносится затуманенным взором куда-то ввысь вместе с жалобно-плачущими звуками чобаняски. Забывал подчас, где он, и, заслоняя Герасима Мардаря, перед ним страшным призраком вставало его несчастье. Вперив в него очи, изливает Синика поток своей боли, свое горе, свои невысказанные жалобы. Это жалобы ущемленного собственника, в них — суетность забот о своем богатстве. Некому его оставить Синике после смерти, а в могилу с собой землю не возьмешь. Не прожить ему денег, волов, коров, виноградника!

Нет, все богатство его не приносило счастья, оно доставляло только жестокую муку зависти и отчаяния. И эта мука, боль, зависть и отчаяние рыдали в песне.

Мардарь понимал своего соседа. Его грубый голос присоединялся к горестной песне, разворачивал длинный свиток кручины. Оба словно прирастали к месту. Только тоска отражалась в глазах. А затем опьяневший Синика вскакивал и, хватаясь в отчаянии за голову, кричал:

— Мэй, Гараська, душа плачет! Плачет она у меня, тужит, а горя своего не выплачет. А если и выплачет, мэй, то еще больше потом болит.

— Вижу, Василий. Все вижу, да только помочь не в силах. Против бога что поделаешь?

— Да так! Все на бога сваливай — дурной голове легче.

Да с этим из хаты. А пройдет день-другой — снова сидят друзья, в песне каждый свое выпевает. И снова льются звуки в открытое окно, летят в темную степь, зовут и плачут, и несут кому-то свои жалобы.

Вот так и нынче. Сидит Синика за столом, глаза к потолку поднял и тужит. А Мардарь вслушивается в заунывный голос соседа. Потом спрашивает:

— Мэй, Василий, о чем плачет теперь твоя песня?

— Эх, Герасим, Герасим! Не облегчить тебе своей заботой моего горя, тоски моей песни. Она плачет о детях, плачет и жалуется. Семь недель миновало, как похоронил я третьего ребенка. Уже молодая моя жена снова приласкала меня теплом страстной ночи, сладостью своей любви… А там… опять… опять…

— Ох-хо!

— Снова похороны. И нет спасения.

— Что поделаешь, коли так уж пошло?

— Что делать? Разве я знаю? Уже звал всяких бабок, не одну сотню дал за нашептывания, всяких ихних лекарств давал, а что? Что, я спрашиваю? Нет ничего, и некому будет хозяйство оставить…

— Мэй, а может, в церкви какой отслужить, молитвы там какие почитать… А то бы в монастырь…

— В монастырь? Глупости это, Герасим, поверь мне. На наш кошель глаза зарят, а поможет, как твоей кобыле ладан.

Брезгливо скривил губы, словно дотронулся до какой-то гадости. Герасим хотел было возразить, но тут на дворе залаяли собаки.

— Кто бы мог быть?

Зверь и в логове дрожит за свою шкуру. Поэтому, прежде чем выйти, Герасим снял ружье и осмотрел его. А Синика не тронулся с места, не пошевелился даже и тогда, когда в хату вошел Герасим в сопровождении рослого, крепкого, бородатого человека в смушковой высокой шапке. Только глазами повел на него.

— Гость вот у меня, — сказал Герасим Синике.

— Вот и хорошо… А я, наверное, пойду, — уныло ответил тот, нисколько не удивляясь тому, что у Мардаря, да еще в такое время, вдруг гость.

— Чего так рано? Может, гость какую новость расскажет, он из Балты. А там, говорят, много новостей.

— Ну, и какие ж? — уже с порога спросил безразлично Синика.

— Новости, человече, большие и чудные. Чудные, говорю, новости.

— А что?

— Да в церкви новость.

— Что же там такое?

— Чудеса. Да, да, чудеса, непостижимые для разума человеческого. Не иначе как господь-бог наслал их.

И Семен рассказал про свое путешествие в Балту и свидание с тем, кого народ называет «Преотул чел маре».

— Я тоже не верил, без поста, без молитвы жил, а теперь… Суета это все, братья. Продал вот коней, фургон и отдал все богу. Сам пешком иду домой, попрощаюсь с женой, с детьми да и пойду, куда повелит мне дух божий Иннокентий.

— Ай-я! — вскрикнули оба.

— А зачем мне теперь все, если я познал бога?

Что правда, то правда, — заметил Мардарь. — Как-то раньше все бога забывали.

— Все мы такие, брат. Все дьяволу прямо в пасть лезем, а вот есть люди, что и о нас заботятся перед господом. Бог и сподобил их силы великой, неслыханной.

Семен еще раз пересказал виденные чудеса. Получалось что-то вроде длинного фильма, в котором сказочные события переплелись в невероятных ситуациях. Сверхъестественной, преувеличенно большой казалась фигура чудотворца темному уму неграмотного Герасима.

— Мэй, Герасим, — как-то загадочно и сурово сказал вдруг Синика, — я, наверное, пойду. Прощайте.

Герасим остался с гостем. Долго еще светились у него окна.

Дома Синика никак не мог заснуть. Со дна наболевшей души поднималась надежда.

«А что, если в самом деле он сможет помочь? А что, если четвертый родится живым? Поверить и поехать к святому?»

Тесно кажется в хате Василию. Тесно и душно ему в мягкой постели. Словно тяжелый камень, давит грудь рука жены, сжимает его шею, словно петля. Зажег трубку и вышел вроде лошадей посмотреть, да и замешкался. Не опомнилась жена, как посветлело на дворе. Наутро, как только рассвело, запряг Синика коней, смазал фургон, набил торбу кормом для лошадей и поставил все то за поветью, а сам стал ждать, когда от Мардаря выйдет Семен. В голове его родился план, и он должен был его обязательно осуществить. Наконец Бостанику вышел со двора Герасима. Синика догнал его на повозке.

— Буна диминяца! — поздоровался он.

— Буна.

— Куда путь лежит?

— В Косоуцы.

— Далеко. Может, подвезу? Мне по дороге.

Семен Бостанику согласился, и они выехали на гору и понеслись вдоль дороги. Герасим провожал их вопросительным взглядом, пока они не исчезли в облаке пыли.

 

9

С десяток верст отмахали они и не заметили. А как только жилье скрылось из глаз, Синика придержал коней и с интересом повернулся к Бостанику.

— Мэй, а скажи мне, ты умеешь слушать?.

— Ай-я! Все, что говорят, ухо само слышит.

— Все или только то, что сверху?

— Все, что нужно. А что?

Синика помолчал, а потом сказал:

— Вот ты говорил, что сам чудеса видел… с той молодкой…

— Да, видел, сам тому свидетель.

— А кто творил те чудеса?

— Да святой же Иннокентий.

— Так… А Феодосий как же?

Семен Бостанику не понял намека Синики и снова рассказал все, что и накануне. А Синика слушал и, казалось, отыскивал во всем этом какой-то одному ему известный смысл. Но в рассказе Семена, пристрастном и длинном, он не находил подтверждения, зато убеждался в чем-то противоположном, и тут сама собой родилась мысль — это он. Он — и никто другой. Он, с кем Синика так неохотно встретился бы и при лучших обстоятельствах, не то что сейчас. Это убеждение росло в нем помимо воли и вызывало тревогу. Он стал осторожно, намеками подробнее расспрашивать об особе инока и после каждого ответа становился все более уверенным. Он!

Семен почувствовал заинтересованность Синики и отвечал осторожнее, а когда Синика прямо задал вопрос — как это случилось, что он отдал лошадей, — Бостанику решительно умолк. Дальше расспрашивать было бесполезно, и, увидев впереди село, Синика придержал лошадей.

— Вот и конец моей поездки, — сказал он Семену. — Дальше уж, наверное, пешком пойдешь один.

Когда въехали в село, Синика завернул к постоялому двору.

Село это, как и все молдавские села, располагалось в долине. Посреди его — волость, а возле волости — заезжий двор низенького плюгавого дедка-корчмаря, осевшего здесь давным-давно. Возле корчмы всегда останавливались проезжие, в корчме собирались крестьяне. Здесь пили магарыч за проданный скот, здесь сдавали землю в аренду, вершили общественные дела, здесь и дочку выдавали или женили сына.

Синика выпряг коней, дал им свободу, а сам вошел в корчму, где, словно в праздник, было полно народу. Кто сидел за столом, кто пристроился в углу, а кто просто стоял посреди корчмы. Корчма гудела, как улей.

— А-а, пан Синика, здравия вам. Давненько уже о вас не слышно. Как жена, дети, как сами поживать изволите? — затараторил старый дедок-корчмарь.

— Ты вот что, старый, не тарахти, а слушай лучше.

— Если будет что, послушаю.

— Будет. Чего это люди здесь собрались в субботу? Что за сборище?

Корчмарь посмотрел на Синику так, словно тот спрашивал, почему светло, когда солнце светит.

— Что за люди здесь? Почему они не на поле, когда там через край работы? Что случилось в селе? — снова спросил Синика.

— Что случилось? Да разве я знаю, что у вас случилось? Я, турок, мусульманин, должен знать, что случается у ваших попов?

Корчмарь Ибрагим — известный человек. Он-то лучше других все знает: кто волов должен продать и за сколько, у кого дочка на выданье и кто думает свататься, знает, что в волости делают и думают, и когда становой приедет собирать подушное; знает, что поп будет говорить в следующее воскресенье в церкви. Весь он словно переполнен сведениями и всегда насторожен, как какой-то приемный аппарат. В любое время у него можно узнать любую новость. Нет того, чего бы он не знал, не сумел купить что-либо, если это кому-то нужно, но и не было, кажется, во всей Бессарабии человека, который бы не знал Ибрагима, принявшего иудейство ради красавицы-жены Рейзи. Всё знал старый Ибрагим, но все его сообщения были так или иначе платные. Поэтому он хитро посмотрел на Синику и, усмехаясь, протянул:

— Пан Синика, очевидно, спрашивают, почему мужики сидят здесь, когда у них работы по горло?

— Да, Ибрагим. Дам тебе заработать, слово, только не хитри. Ведь и сам говоришь, что в поле работа плачет?

— А разве нет? Конечно, плачет. Только и то, что случилось в Балте, не часто бывает. Поле теперь может подождать.

— Что ж там, в Балте?

— Да что вы, пан Синика, никак с того света свалились! Да об этом вся Бессарабия знает. Там же объявился святой или пророк, вот и бесятся. Здесь дороги уже не видно, так идет народ в Балту. Гонят скот, везут добро, тянут за собой малышей, словно позади них огонь горит. Тут сейчас такое делается, такое делается, что, сколько живу, не видел еще.

— Что же тут делается?

— Как это что? Сбесился народ, я вам говорю. Потому у меня и в ристоранте ежедневно, как вот сейчас. Не ристорант, а ярмарка. И не выгонишь, не вытолкаешь, так и сидят. Вы только послушайте, что они говорят.

— А что говорят?

— Что? А то, что теперь уже ничего никому не нужно. Сидит-сидит хозяин дома, а подговорит кто — пошел в Балту. Походил там день-два, вернулся — уже не тот. Ничто уже его не интересует, и все его хозяйство идет за бесценок. (Мне покоя нет от всяких предложений. Если б деньги, купил бы село.) Потом, продав все, детей разогнал, одел постолы и странствует в Балту. Там отдает деньги и тогда уже ходит, побирается. А есть и такие, что в землю зарываются, как кроты, и поют там молитвы, будто волки ночью воют, аж страшно.

Но кто он — этот святой?

— Вы и этого не знаете? Чудак же вы!

В корчму вошел старый дед.

— Вот посмотрите-ка на этого дедка Мирона. Хозяин был. Небольшой, но все ж таки работящий, честный, хороший мужик, а теперь — нищий.

Дед стоял, задумавшись, и смотрел в землю. Он не слышал и не видел никого, а будто ушел в себя и прислушивался там к чему-то очень важному.

В корчме затихли.

— Послушайте сами, — шепнул Ибрагим Синике.

— Мирон, а чего ты стоишь? Может, рюмку глотнешь? — окликнул он дедка.

— Что-о? Кто сказал это? У кого язык повернулся осквернить слово божье? Кто не видит знамения божьего и осмеливается сегодня пить? И так нас уже наказывает господь, а вы все-таки не каетесь? О-о-о, придет, придет на вас кара господня. Упадет огонь и пожрет всех вас до единого. Кайтесь! Кайтесь! Разуйтесь и идите босые за ним!

Он повысил голос до крика.

— Эй, вы, дети диавола! Преотул чел маре, пэринцел Иннокентий послал меня к вам с вестью о рае и спасении. Отрекайтесь от грехов и идите к нему. Бросайте дом, ибо он вам не нужен, бросайте жену, ибо она стелет вам путь к диаволу, бросайте детей, ибо дети — забота для головы и погибель для сердца. Готовьтесь к встрече с богом! — Он потряс в воздухе руками и упал на пол. И, уже лежа и вздрагивая всем телом, неистово выкрикивал какие-то дикие слова мольбы и проклятия.

Синика молча оглядывал толпу. Люди уныло смотрели на Мирона.

— Вот так всегда, — сказал корчмарь. — Как заведет — и пошло. Упадет и кричит. Но это еще ничего. Что в церкви делается — страшно сказать.

Аппетит пропал. Посиневшее лицо Мирона врезалось в сознание и неотступно стояло перед глазами Синики. Он с усилием спросил корчмаря:

— Но кто же он, этот святой?

— Да кто же — Иннокентий. Мужик из Косоуц, Иваном Левизором назывался, говорят, в Одессе с шарманкой ходил…

Синика вскочил и опрометью бросился к лошадям. Корчмарь придержал его.

— Советую, пан Синика, сходить посмотреть на село. За лошадей не бойтесь, не украдут — некому.

— А что там?

— Там такое делается, что сколько моей седой голове лет — этакого не видел. Мироносицы ходят по улицам с чудотворной иконой… идите.

Страх охватил Синику. Но он чувствовал, что должен до конца выяснить то, что леденило его сердце страшной догадкой — он или все же не он? Синика пошел в церковь.

Из-за угла слышался какой-то гул. Выглянув, Синика увидел тысячную толпу, запрудившую тесную улицу так плотно, что валились ограды. Люди были празднично одеты: на женщинах яркие вышитые одежды, на мужчинах черные свитки. Туча пыли стояла над головами. Впереди шесть женщин несли образ богоматери, украшенный цветами и перевитый полотенцами. Носилки застланы были дорогими коврами. Шесть других женщин несли букеты цветов. На головах у них чернели запыленные платки. За ними — три растрепанные, взлохмаченные женщины, прикованные безумным взглядом к иконе. Впереди всех шли двенадцать девочек в возрасте до десяти лет. В руках у каждой — уборы к иконе. За ними двенадцать мальчиков с пучками свечек в руках. А затем уже двигалась толпа словно загипнотизированных крестьян, с выражнием тупой покорности и ужаса в остекленевших глазах. Толпа остановилась у церкви. Испарения пота от скучившихся тел, казалось, туманили небо, Становилось душно, нечем было дышать.

— Слушайте, слушайте, слушайте все! — начала одна мироносица. — Сегодня ночью, когда я спала, снилось мне… снилось мне, что сама матерь божья заплакала… и я проснулась. А потом опять уснула и снова вижу…

Толпа уже не слушает. Она зашевелилась, как море перед грозной бурей. Эту сказку каждый знает уже наизусть. Никто не слушает ее, но только с самого начала что-то сжимает горло и становится трудно глотать густую слюну. Одна мысль об участии к их судьбе божьей матери наполняет крестьянское темное сердце умилением, жжет острой тоской и болью; глаза зудят и мигают, а в горле жжет, перекатывается расплавленная масса. Грудь вздымается и… раздается дикое, страшное, неутешное рыдание.

Толпа еще плотнее сбивается вокруг чудотворной иконы. Задние нажимают. Волна вздымается и вдруг… прорвалось. Передние не устояли. Задние повалились на них, и перед белой церковью с острыми шпилями выросла куча тел. Куча шевелилась, извивалась, ревела, металась, вскрикивая страшным, нечеловеческим воплем раздавленных людей. Воплем, которого сама смерть испугалась бы и убежала, потому что из той кучи вылезали окровавленные и изуродованные фигуры и метались по площади, вслепую бросаясь в разные стороны.

На колокольне взревел колокол. Взревел, как на пожар. Ударил в сердца ошалевших людей и завершил безумство. Толпа упала на колени и замерла. Старенький попик вышел что-то сказать, но его никто не слушал. Тысячная толпа ползала вокруг разбитой вдребезги иконы, подбирая кусочки, и дико, горестно, в отчаянии выла.

Ужас охватил Синику. Он стал серым от пыли и страха. Шапка сама свалилась с головы, и он словно прикипел к земле.

А толпа гудела:

— Преотул чел маре! Ту ешть мынтуиторул ностру!

И, едва переставляя ноги, Синика пошел к корчме.

Приближался вечер. Кони вынесли Синику уже на гору. Он еще раз окинул взором место страшной драмы темного бессарабского села. И долго стоял, наблюдая ужасающее зрелище: многочисленная толпа громадным спрутом расползлась по площади и застыла. Замерло село. Только колокол неистово лизал языком медные края и бил, бил, бил удручающе-размеренно, подчиняя своей воле людскую стихию. Из его горла словно вылетали проклятия. Медные звуки неслись туда, за ограду, где засело страшное привидение, вспугнувшее этих мирных гречкосеев и виноделов, таких веселых, беззаботных и трудолюбивых.

Толпа молчала, а колокол все гудел. Гудел, и будто лизал каждого по сердцу своим страшным языком. Глухо, протяжно выли собаки. Василий стоял и смотрел, пока сумерки не накрыли телегу и все это жуткое зрелище.

Грозовая молния вдруг алым языком огня опоясала одну хату. Где-то ударило, как из пушки, и загудело над землей страшным гулом. Запылала, как свеча, хата, полил дождь. Еще раз сверкнуло в небе, и Василий увидел, как спрут выпрямился, зашевелил гигантскими лапами. Вспыхнул второй дом, за ним еще. Целое море огня осветило дикую орду. Она отступала перед ним сюда, на гору, где стоял Василий. Он упал в телегу и стегнул лошадей.

Серые рванули на знакомую дорогу и помчались вихрем. А сзади, как морской прибой, рычал, горланил и гудел жутким гулом тысячелапый спрут из человеческих тел, замученных во имя господа-бога.

 

10

Удивлялась Настя, чего это вдруг старая Левизориха днюет и ночует у нее. Тут встает, тут и ложится да ласковой притворяется.

«Ой, не надумала ли чего? Не подбирается ли ко мне с какой другой стороны, чтобы ужалить?»

И она принимала ласку старой Левизорихи, как горькое лекарство. А ту беспокоили свои заботы.

«Не подал ли курвин сын в суд по тем векселям? Чин чином, а судом может взять, проклятый». Поджидала Бостанику из Балты, даже на дорогу выходила. А Насте угождала, как дочке. И мертвого ребенка приняла, когда уехал Семен, и о похоронах позаботилась, и даже два раза апельсины привозила из Сорок. Будто специально за ними ездила, а на самом деле к «аблакату» гоняла, все выспрашивала, можно ли от этого суда избавиться. А повыспросив, возвращалась еще более озабоченной.

Страшно старой. Из-за какого-то скопидома снова придется в долги лезть.

Между тем не умолкала Бессарабия. На всех дорогах и перекрестках слышен был людской гул. Имя Ивана не сходило с уст. Кто говорил, что он родился от девы непорочной, как Иисус, другие клялись, что сам батюшка, крестивший его, утверждал, будто светозарный ребенок этот еще на материнской груди слова молитвы произносил. А кто-то из стариков рассказал целую историю: двадцатилетний юноша Иннокентий пас скот вблизи монастыря. Вдруг ударил гром, и его обволокло светлое, лучезарное облако. А из облака того вышел дух божий и осиял его, с того времени и пошло. Кое-кто божился, что когда «пэринцел» Иннокентий выходил из балтской церкви, перед ним, не зримый для других, появился Иисус Христос и сказал:

— Иди за мной — и я прославлю тебя больше всех пророков.

А старый Коврига говорил, что в образе Иннокентия сошел на землю Илья-пророк, принявший вид молдаванина, чтобы спасти многострадальный молдавский люд.

Бурно росла его слава. Росло и умножалось число почитателей, все больше прославляя Левизоров род. Двери старой, еще дедовской, хаты не закрывались, а калачам София не знала счета. Даже расцвела вся. Но дело с проклятым Бостанику угнетало ее.

— Через него и пропасть можно. Потащит в суд, ирод.

— Ноги он скорее протянет, чем нас в суд, — грозно сверкал глазами Марк — четвертый сын Софии, — сначала ребра переломаю.

— Тю на тебя, полоумный! Не слышишь разве, что меня богородицей величают, а ты людям ребра ломать собираешься да по острогам сидеть!

Левизориха даже губы облизала. Какие хлопоты с этим балбесом! А тут что ни день — больше посетителей. Зайдет бабуся, хлопнется лбом об пол, да и:

— Радуйся, богородица, господь с тобой! Сподобил бог и меня, грешную, зреть пресветлое лицо твое, не осуди за смелость. Возьми, что бог дал, да вознеси к престолу божьему о душе моей молитву.

И так все село. Вся Бессарабия, возвращаясь из Балты или по дороге туда, приходила вознести ей молитву. Так гнула спину молдавская темнота и шапкой мела перед ней пол. Могла ли она допустить, чтобы все это погибло?

Однажды утром Марк пришел веселый.

— Семен возвратился, Бостанику. Говорят, босой пришел и лошадей в Балте оставил, — известил он.

Не выдержала София, накинула на плечи платок и — гончей под окно. Прилипла к стеклу. Смотрит: вахлак Семен перед кроватью больной жены ползает. Приложила ухо к окну, прислушалась.

— Ну что с тобой, Семенушка, голубь мой, — стонала Настя на кровати. — Где же это видано, чтобы такое хозяйство бросать.

Прости меня, женушка верная. Слепой я был, а ныне прозрел. Глухой я был, а ныне услышал слово истины. Прости.

— Да бог свят с тобой! Я же не сержусь… Не ты первый с женой такое делаешь, все вы одинаковые, у всех кулаки пудовые. Мне слово доброе скажи — я и выздоровею. — И заплакала.

Семен, стоя на коленях, успокаивал ее. А как утихла немного, начал рассказывать про Балту. Старая волчица слышала все. Слушала — и видела, как расширялись глаза Насти, как ужас выползал откуда-то из-под накрытой коврами скамьи и хватал своими когтями Настю за горло, сжимал его. И она тяжело-тяжело дышала. Вместе с дыханием вырвалось испуганное:

— Да что это ты, Семенушка? Кто же нас хозяевами назовет, если мы такое добро бросим? Ты же о детях забыл!

— Дети? Не наши это дети — божьи! Нет у меня детей. О них бог позаботится, так сказал пэринцел Иннокентий.

Больная Настя не в силах более бороться с мужем, поставила на колени всю мелюзгу — умолять отца не оставлять их без крова. Хор тоненьких голосов завыл в безграничной тоске, перепуганный словами матери, угрюмо-хищным видом отца. Крик поднялся в хате Семена.

Рыдания детишек разбудили соседей. Даже Карпусь-калека, изуродованный в шахте, превозмог свою ненависть к Семену и вошел в хату.

— Ты что, бородатый, надумал? Не детей ли по миру пустить? Коли сам пойдешь — туда тебе и дорога. А детей пожалей, — угрюмо сказал он.

Семен не ощерился, как обычно, на нелюбимого соседа, а тихо ответил:

— Брат! Настал час суда божьего…

— Врешь, он только настанет скоро.

— Пришло время суда — и ни дом, ни жена, ни дети мне не нужны.

— А нужны тебе курвы монастырские, хлеб дармовой поповский, вот что тебе нужно! Ты эту ерунду брось!

И снова Семен не разгневался, как прежде, а только зло посмотрел на него и тихо сказал:

— Хватит. Иди, брат, домой.

Пораженные соседи слушали. А Семен говорил им:

— Пэринцел Иннокентий так сказал. Он наш — и обманывать не станет. Он дух божий, а не человек.

В хате уже дышать нечем. Люди молча слушали и тяжело клонили головы.

— Ох-хо-хо! Грехи наши тяжкие. Такое время! Такое время! Оно и взаправду — не по своему разуму человек поступает, что-то здесь не так… То обеими к себе греб, а то — будто заговорил кто.

— К тому же мы маловеры… А сейчас во всех селах такое. Со всех щелей лезут, как муравьи.

— Вот и у нас Корик продал все, жену бросил на произвол судьбы и ушел. Говорят, уже в монастыре душу спасает.

— Да и не один Корик. Николу Дадула знали? Последнее понес. Все со двора вымел, только пепелище осталось.

Десятки имен, близких, далеких, ежедневно виденных… Все они уже ушли из села в город, где пэринцел Иннокентий лечит души. Много хозяйств превратилось в пустырь или перешло в руки богачей.

София тоже вошла в комнату и, сложив руки, поздоровалась:

— Добрый вечер, Семен!

— Радуйся, богородица, господь с тобой! — упав на колени, простонал Семен. — Прости, пресветлая жена, что обидел тебя. Теперь только дал свет моим глазам сын твой, и видят они. Прости и прими дар от меня, что имею.

Семен достал из сундука коралловое ожерелье, которое «трижды, вокруг шеи обвить можно», и одел его ей. Волчица сладенько бросила:

— Бог простит, сын мой. Прости и меня и прими ласково долг наш.

— Не нужен мне, матушка, долг, не о долгах голова моя думает. А если хочешь возвратить, то обрати его на дела божьи, а векселя твои — вот.

Белые бумажные бабочки посыпались на пол. Левизориха даже губу прикусила, чтобы не вскрикнуть от радости. Эта сцена всколыхнула толпу.

— Да говори, что там? Или тебе уже свет не мил, что прощаешься со всеми?

Семен выпрямился.

— Братья, выйдем во двор, чтобы больше людей меня услышало. О том, что я видел там, нужно рассказать всему свету, по всем околицам, ибо это есть свет божий, его святой голос.

До утра рассказывал Семен Бостанику про Иннокентия и славил его имя.

Впереди толпы сидит на корточках Кондрат Малагуша. Он обхватил обеими руками посошок, опустил между рук кудлатую голову и немо, неподвижно сидит против Семена. Он — весь внимание, весь слух и чуткость к словам Семена.

Всем своим сердцем, всеми помыслами, костистым худощавым телом пьет Кондрат терпкие слова Семена, в которых видит единственный выход, спасение.

«Спасение! Спасение! Спасение!» — кричало, ликовало все в Кондрате. Каждая клеточка его утомленного, отяжелевшего мозга повторяла: спасение! Спасение дает пэринцел Иннокентий. Он освобождает от жестокого и ненасытного урядника, от непосильного труда на истощенном каменистом лоскутке поля, где и кукуруза — единственная пища Кондрата — вырастает рахитичным, бесплодным стеблем.

Кондрат щупает огромный отвисший зоб и тяжело ворочает мыслями. Он пытается откопать в пережитом хотя бы одно утешительное воспоминание. Но тщетно. Перед ним желтым выгоревшим пустырем простерлась его несуразная жизнь, и он проходит по ней, ни за что не зацепившись, как по скошенному полю.

Подростком пас скот у Гицеску. Старый помещик сам объезжал свои отары, стегал арапником за каждую заболевшую овцу, а за каждую сдохшую удерживал из заработка чабанов. С трудом вспоминает его теперь Кондрат. Помнит только страшные усы, громовой голос и сизый нос.

Юность не ярче детства. Она как в тумане проплывает перед ним и теряется где-то между копнами чужого хлеба и табунами чужого скота. Только один эпизод прошлого запомнился ему навсегда — страшное издевательство в императорских казармах. Он видит его как сейчас — от насмешливого хохота в приемной комиссии воинского начальника, жестокого фельдфебеля 167-го Острожского полка, где Кондрат отбывал службу, вплоть до унизительного пребывания в дисциплинарном батальоне за то, что не выполнил приказа командира полка, так как… не понимал его языка. Освоил его он лишь здесь, в дисциплинарном батальоне, под кулаками наглого унтера. Впрочем, он и до сих пор не знает ни того, за что терпел пять лет пытки, ни того, почему избавился от них в какой-то большой праздник. Помнит только, как читали в тот день какую-то царскую бумагу — манифест и сказали, что в той бумаге императ повелел его освободить.

Кондрат вздыхает, щупает зоб и медленно плетется дальше пустырем воспоминаний. На мгновение задерживается на приятном — свадьбе с Марикой. За ней взял он полторы десятины поля, корову и пару ягнят. Она была единственной у своего отца. Но благоденствие продолжалось недолго: его нарушил сельский примарь, когда тесть оформлял приданое. Он напомнил Кондрату о казарме и жестко сказал:

— Ты, Кондрат, земли иметь не можешь, ибо ты лишен прав. Ты перед императом провинился.

Примарь не переписал землю, и она осталась за женой. И корова, и ягнята, полуразрушенная хата — все это наследство Марики.

Годы пробегали, как дождевая вода. Кондрат отмечал их только праздниками — рождеством и пасхой. Как прошли рождество и пасха — значит год прошел. Он любил свои полторы десятины, свою коровенку, пару ягнят. От рождества до пасхи и от пасхи до рождества он ими жил. И вместе с ними любил он свою работящую жену Марику, детей.

Мысли о них захлестнули Кондрата. Его Марика…

Но что он знает о ней? Только то, как работала она на земле, возле скотины, возле детей. Нет, не знал он своей Марики! Он узнал ее только тогда, когда она топором размозжила голову уряднику, уводившему корову за неуплаченные налоги. Этот урядник пришел, прочитал какую-то бумажку и сказал, что императ велел забрать у них корову.

Марика плакала, как по отцу. Она умоляла передать императу, что отработает ему: глины наносит хату мазать или перекопает виноградник, или маслом отдаст, когда корова отелится. Но урядник только хохотал, как сумасшедший. А потом накинул веревку и увел корову. Тогда Марика прокляла императа и ударила урядника изо всей силы топором по голове. Она бы и императа так стукнула, да только кто его знает — где он есть.

Это было в прошлом году. Забрали Марику. Забрали и корову с овцами. Оставили только детей да старую хату, бабкино наследство. И теперь…

Но что может сказать Кондрат о теперешней своей жизни? Что он может сказать, если за год не сумел заработать кукурузы для себя и своих детей и даже не знал, где похоронили Марику?

Кондрат ничего не может сказать. Он знает только одно — нет ему дальше дороги, перед ним пустыня, еще более черная и безнадежная, чем позади. Он знает одно — не переживет он эту зиму, протянет ноги где-то под забором.

И Кондрат хочет одного — спасения. Спасения и выхода из этого мрака, из этой безнадежности.

Кондрат слушает Семена Бостанику. Он уловил в его рассказе одно — есть выход. Понял — и прислушивается, как растет в нем отвага, решимость.

«Пойду к нему. Он молдаванин, из мужиков. Он сильный и знает, куда мне идти».

Медленно встал и не торопясь пошел к своей хате. Накинул веревку-повод на единственную в хозяйстве телочку, разбудил детей, взял меньшого на руки и снова вернулся в толпу. Протискался к Семену и бросил ему конец веревки:

— На, отдашь в жертву. Сам не доведу…

Повернулся и тихо пошел с детьми. Потом остановился, обернулся к толпе и чужим голосом бросил:

— Люди добрые, хатой распорядитесь, как хотите. Я поищу хату у бога… Я спрошу его, где и как жить молдаванину? Пойду к пэринцелу Иннокентию.

Повернулся и скрылся в темноте. Толпа уныло смотрела ему вслед.

— Кондрат узрел бога, — торжественно сказал Семен и перекрестился. За ним перекрестились все и, движимые какой-то неведомой силой, разбрелись по домам. А немного спустя у Левизоров во дворе зашумела толпа, заревел скот, загремели возы. Со всех концов, по примеру Кондрата, двинулись богомольцы, сносили дары богу в его новый Вифлеем — старой Левизорихе.

Под вечер большая группа крестьян, ведомая братом Иннокентия Семеном, двинулась с молитвами в Балту к обители «добра и покоя». Туча повисла над табором людей, навеки покидавших свои насиженные гнезда в поисках обетованного рая.

Так было тогда во всех селах Бессарабии, задыхавшейся в тисках эксплуатации и гнета. Так тянулся хоть к какой-нибудь отдушине молдавский бедняк, у которого уже не было сил жить под властью страшного самодержца. Так начиналось массовое паломничество молдаван, бегство из Бессарабии, из ада в «рай», в лоно религиозного дурмана.

Зарыдали поля, виноградники. Затужили сады по хозяевам, нищета паутиной оплела сотни жилищ, а в сотнях других хат веселились пауки-богачи, набившие свою мошну за счет «переселившихся к богу».

 

11

Куда уехал Синика, никто не знал. Такой уж порядок завел он у себя в доме: если что задумал — только он один и знает. Даже Домаха, его кареокая жена, не должна знать. Так и теперь. Нежно, но молча поцеловал ее и вышел. А поцелуй такой, словно старый ее отец целует: долгий, теплый и мягкий. Знает уже Домаха, что это значит, если Василий так целует. Видать, что-то важное задумал. Вышел и больше не возвращался. Слышала, как затарахтела коляска по двору, заржали кони. А куда, зачем полетел ее Василек, того не знала.

Поглядела в окно — пыль закрыла дорогу. Но что это — пыль или туман застлал ей глаза? Защекотало в горле, и горячие слезы полились по румяным ее щекам. Долго стояла Домаха, до тех пор пока не вошла Варвара-батрачка.

— Что вы, хозяйка, плачете? Не за смертью же поехал. Только сердце сушите, он ведь у вас — дай бог каждой женщине. А что по натуре такой молчаливый, это ничего. У таких сердце больше говорит.

— Эх, Варвара, не всегда услышишь сердце, если уста льдом скованы. Когда молчит с тобой твой друг, а под тобой земля ходором ходит, — так побаловаться, повеселиться хочется, — и мало радости выпало тебе в молодости, то сердца и не услышишь, бывает. А впрочем… Сходи-ка ты к Мардарю да позови ко мне Гераську. Скажи, что срочно нужен.

Снова прильнула к окну. Всматривалась в синий день, озаривший степь и шаловливо игравший травой и хлебом. Ветерок то тихо гладил зеленую шевелюру степи, то вихрил ее, лохматил, то опять любовно разглаживал и причесывал. Но день становился хмурым. Откуда-то из оврагов поднялись туманы и заволокли, затянули ее серой пеленой. Домаха села на лавку, задумалась.

— Добрый день, соседка! Иль беда какая стряслась, что так срочно понадобился? — сказал, входя, Герасим.

— Не знаю, сосед. Кажется, беда, как кот к мыши, подкралась ко мне. Сердце чего-то болит, как подумаю. Да что ж я… Садитесь.

Герасим сел, а самому не терпелось узнать, куда умчался Синика. Домаха молчит, только нижняя губа никак почему-то не сходится с верхней. Словно что-то ее отталкивает мелкими, частыми толчками. Мардарь молча смотрел на Домаху. Она тихо пожаловалась:

— Горе, беда…

— Ай-я! Что ж такое, помилуй нас господь? Или случилось что в доме?

— Пропал Василий. Уехал, а куда — только он один знает. Ни слова не сказал… уехал.

— Куда же это так срочно?

— Так не знаю, сосед, вас же хотела спросить об этом. Вы ж там вчера беседовали, может, вам сказал, если жене не удосужился…

— Неужели так ничего и не сказал?

— Мэй, сосед, не только, видно, мне, но и самому господу не сказал бы, если б он его спросил. Вот уже четыре года живем, а я до сих пор не знаю, где он был раньше, откуда пришел… И грустит, все грустит и хмурится, как осенний день.

— Дети вам нужны, моя хорошая, вот что. Будут дети — все переменится. Детей нужно тебе…

Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Откуда ж ему знать, как обращаться с человеческим сердцем, которое точит неугомонный червь? А он точит, не унимаясь, ни на минуту не переставая. И, видно, источил уже его до конца, только оболочка осталась. Разве знает Герасим, как подступиться к нему, как обращаться с ним, чтобы не поранить? Нет, не знает этого Герасим, потому и сразил неосторожным словом больное сердце Домахи. Кольнуло, словно иголкой, его при одном слове — «дети».

— Мэй, сосед, где же взять детей? Где взять, если бог не дает? За четыре года трое родилось… и мертвые все. Да если б я только могла…

Герасим привык иметь дело с землей, с батраками и скотом. Герасим управляется с ними, как настоящий хозяин. Никто в селе так не управится. Но откуда ж Герасиму знать, как подойти к женскому горю, к больному, израненному сердцу? Не научил его отец, когда умирал. Все передал ему: землю, батраков, скот — только не дал умения обращаться с людским сердцем. Поэтому и сидит Герасим, беспомощно моргает глазами и губами шевелит. Да так, будто у него что-то горькое во рту. Даже сам себе удивляется. И вместо того, чтобы утешить молодку, рассказал вдруг ей, как приходил к нему Василий и жаловался на свою судьбу. Рассказал и про последнюю беседу, и про то, с кем уехал Василий.

Только поздно вечером ушел Герасим. Дома поведал жене про беду молодой соседки. А у самого глаза, как два светлых пятна на заросшем лице, искрились глубокой удовлетворенностью.

— Нас, слава богу, не обошла судьба. Есть кому и хозяйство оставить, есть и утеха.

Прошел день, за ним второй, прошла и неделя, a Baсилия все нет. Две недели смотрела Домаха в окно на дорогу — нет и не слышно. И оправилась уж совсем, и по хозяйству хлопотала, а Василий не возвращался. Без него начали жатву и в копны сложили… Дивилась околица: что это произошло с богачом Синикой, что на произвол судьбы бросил поле? Уже и жатва на исходе — а его нет. Сама жена со всем управляется. Три недели прошло, а он словно в воду канул. Домаха без него свезла снопы, начала молотить.

Минула и третья неделя. На четвертую изнемогла молодка, затужила не на шутку. Ни ночью, ни днем не становилось ей легче, все сердце ныло. Сядет у стола, на носок ботинка уставится и не моргнет часами. Такой и застал ее Герасим, когда зашел поговорить о молотильщиках.

— Дома, пора бы вам утешиться. Ведь не в могилу идете. А с мужем еще нарадуетесь. Еще успеете.

«Успеете». И он, Герасим, может это говорить, когда ноги горят огнем, палящим жаром, а внутри холодно. Разве может Герасим знать, как холодно Домахе в жаркую летнюю ночь? Откуда-то со дна сердца подступали рыдания. Герасим сел рядом с ней и взял за руку.

Герасим умеет обращаться с лошадьми, батраками и землею. Его руки остановят самых резвых коней из любой конюшни. Но разве может знать Герасим, что делается с руками одинокой женщины, когда они почувствуют жар мужской крови в напряженных, крепких, как бич, жилах? Разве Герасим учился угадывать, что происходит в душе молодой женщины, которая всем сердцем, всем существом ощутила брожение горячей крови, твердость стальных мускулов и радость ночей? Герасим привык иметь дело с лошадьми, волами и батраками… И потому он поднялся и пошел к порогу.

— Идете, сосед?

Герасим остановился.

— Иду. Дети нужны вам, Домаха, вот что… — Он словно нашел вдруг что-то. Подошел к ней и радостно сказал:

— А почему бы не пойти вам к нему в Балту? Может, и вымолит он вам ребенка?

— Василий не пустит, не любит он их.

— А вы уговорите, я помогу, жена, так сообща и уломаем, А? А там, бог даст, и поможет.

Герасим говорил это торопливо и сам удивлялся скованности своего голоса. Что-то будила в нем Домаха, но он не поддавался этому и бежал от себя. Даже не попрощавшись, вышел из хаты и, широко ступая, заспешил к своей Липе. Домаха тоскливо вздохнула и упала на постель. Ее больно ранили слова Герасима о детях, которых она с Василием не может иметь. А еще ранила его нечуткость. И, рыдая, Домаха думала обо всем этом. Думала и постепенно убеждалась, что она пойдет, пойдет наперекор воле Василия. Он и не должен об этом знать.

 

12

Давно уже спит Балта. Спит и обитель святого Феодосия. Только в крайней от сада келье мигает огонек. То отец Кондрат беседует с отцом Устимом. Разговор неприятный, резкий, но неизбежный, и отец Кондрат должен довести его до конца.

Отец Кондрат пристально смотрит в подслеповатые глаза отца Устима, словно хочет отгадать какую-то затаенную его мысль, скрытое намерение. Он словно пронизывает его своим взглядом, желая проникнуть в самое сердце и обследовать все его уголки, не спрятал ли там отец Устим чего в самых дальних тайниках, не держит ли чего-нибудь в секрете даже от него, давнего приятеля еще по дисциплинарному батальону, где они вместе отбывали наказание.

Отцу Кондрату трудно разговаривать с давним приятелем, гнетет душу стыд и жалость, и досада на то, что он должен тайком допрашивать своего побратима. Но он хорошо помнит приказ — следить за врагами святой обители отца Иннокентия, обещавшего установить рай на земле молдавской, свергнуть жестокую власть страшного императа и облегчить страдания замученной молдавской бедноты. А этого всем сердцем, всеми помыслами жаждет и Кондрат. Он хотел бы хоть раз вздохнуть свободно, во всю грудь, хоть раз твердо пройтись по земле вот так — широко, уверенно ступая, и открыто посмотреть в глаза каждому, даже своему примарю. Этого давно хочет отец Кондрат, и желание его непреклонно, неугасимо. Ради него он и пришел-то сюда из Косоуц, бросив дом, оставив без крова детей, которых привел с собой, ради этого стал послушником у пэринцела Иннокентия. Не шутки ради пошел он, о нет! Об этом свидетельствуют бессонные ночи в его келье. Отец Кондрат глубоко, всем сердцем, всеми помыслами поверил в него, в его святые дела, в ласковые слова, в чистоту и искренность его намерений.

Как мог не поверить ему Кондрат Малагуша, если впервые в жизни почувствовал ласку и участие к своей несчастной судьбе, впервые в жизни, да, впервые!

Потому и усмиряет отец Кондрат в себе жалость и стыд за притворство перед приятелем Устимом, потому и стремится вызвать в сердце своем злобу и ненависть за его неверие в Иннокентия. И вот сейчас ему уже не жаль Устима, который должен дорого заплатить за свое безбожие. Отец Кондрат испытывает страстное желание докопаться до самой глубины его намерений и зло, жестоко отомстить за них. Ибо его неверие отец Кондрат рассматривает как покушение на себя, в нем видит он презрение к себе, в Устиме чудятся ему примарь и урядник, все ненавистные ему порядки «императа», которые так донимали его еще в селе. Он готов броситься на Устима, схватить его за горло и перегрызть, выпустив из него кровь, как вино из этого бочонка.

Отец Кондрат с силой ставит на стол щербатый кувшин и испепеляющим взглядом смотрит на Устима. Он вдруг решает попытаться еще раз обратить друга на праведный путь, чтобы пойти с ним, со старым товарищем по каторге дисциплинарного батальона, по пути спасения таких же, как они. И он снова ласково и приветливо говорит:

— Отче Устим, друг мой, ты бы подумал об этом своей головой, а не чужой…

— Нечего думать. Босякам, шарманщикам пятки лизать на буду.

— А я тебе говорю — нужно. Нужно, ибо он в силу входит, а мы — возле него. Слышишь? Наш викарный дружит с ним, начальство всякое. А когда он с высшим начальством поладит, а мы за ним встанем, тогда…

Отец Кондрат ласково поглаживает колено Устима, он всем существом своим желает, чтобы тот понял его искреннее расположение и был с ним. Но Устим не слушал.

— Эх, сто чертей его матери! С начальством драться, а не мириться нужно, потому что ворон ворону глаз не выклюет. Не будет этого. Я до Синода дойду, но такое ему устрою, что и небо в овчинку покажется. Этот-то похуже других.

Отец Кондрат поднял свои брови, и из-под них глянули два горячих уголька. Засопел тяжело, голова, как чугун на колу, закачалась в обе стороны. Жалость и одновременно злоба терзали его сердце. Внушительно, с ударением ответил Устиму:

— А я говорю тебе, глупое ты чучело, что будет. Он нам добра желает. Нас спасает, нашу с тобой нищету. Праведный человек вступился за нас перед богом и императом, а мы, как овцы, от него во все стороны. А нам бы слушать да покориться своему человеку, подчиниться ему.

— А… к черту! Завтра же пойду к стражнику, и закуют его, голубчика, да в Сибирь, в Сибирь к чертовой матери!

Устим осушил одним духом кувшин вина и так стукнул им по столу, что он треснул. Кондрат тяжело смотрел на него и чувствовал, как со дна души поднимаются злоба и ярость и побеждают сочувствие.

— Глупый старый болван! Кого ты в Сибирь пошлешь? Иннокентия? Его, да? А ты видел, какая сила народа за ним стоит? Видел, как весь наш край молится на него, ибо он добро творит? Видел? Ты думаешь, что ты самый умный? На это святое дело нужно всем идти, всем…

Ему не хватало слов высказать, как сильно он желает, чтобы вот сейчас все — старые, молодые, малые — пошли за Иннокентием против ненавистных порядков императа. Кондрат злобно ерзал по скамье, не в силах выразить все, что думал. А Устим холодно смотрел на него, и усмешка кривила его губы.

— Эх ты, старый друг! И ты, и я, и все мы — мужичье неумное. Если б умными были, не допустили бы такого. Ты спрашиваешь меня, видел ли я его силу? Видел. А знаешь ли ты, откуда она? Нет, не знаешь. Так слушай, я скажу тебе. Его сила от нашего бессилия, от нашей темноты, от нашего ничтожества. Ты погляди вокруг себя, дурак! Соломония — раз. Ты думаешь, где это она ходит месяцами, а потом возвращается к нему на ночевку. Да она же всю Бессарабию обошла, целыми мешками лик его святой разносила да благость его святого духа возвещала по селам. Это что — божье? Нет! Выходит, это не его сила, а наша. А преподобная Хима не дразнила по селам собак, собирая на храм Иннокентия? Да она вон уже целые села поднимает в этот твой рай, и все за то, что он с ней спит хорошо. Всю ночь напролет мнет. И это божье? А Лукерия та, Орочаева, что пришла причаститься святого духа у него в келье, разве не трясет задницей по всей Подолии да не рассказывает, что на землю сошел святой дух в образе Иннокентия, и она первая, изведавшая чудо, встала с постели от тяжелой болезни в один день?! А она разве болела? А Килина, что в селе Незавертайловке ребенка с кем-то прижила и в колодец бросила, а Иннокентий от тюрьмы ее спас, чтобы она о нем благовестила? А Степанида Шпилева, та, что недавно только на святой его алтарь подол свой принесла из Липецкого, — вот уже тысячами деньги ему носит. И это божье? А ты здесь сидишь, как в собачий колтун сбитый, и рычишь на всех. Да что там! И это ж только мироносицы, каждая из которых трех чертей стоит. А ты видал, что творилось, когда его мать, богородица София, сюда приехала с его братьями? Видал, какой кабак и торжище в церкви устроили? А то, что у них бывает исправник и викарный епископ Амвросий ей первой в церкви просфору подает, не жене исправника или пристава, а матери Софии… Это все не божье, это деньги — те, что на храм собирают. Понимаешь? В чем же тогда сила его без нас?

Отец Кондрат, зеленея, слушал. А Устим не унимался.

— Так смотри же, пока у тебя глаза не вылезли, да не прись с дурной головой в советчики, потому что достанется она чертям на студень.

Отец Кондрат не спеша налил себе в кувшин, а Устим продолжал:

— Так что молчи, дурак, да пей, пока дают, а не учи. Я это все вижу и понимаю. Смотрю — и болит у меня вот здесь, — показал он на грудь, — ведь кровь нашу пьют. Ею богатеют. И там, в миру, и здесь, в монастыре, и, видно, там, на небе.

Отец Устим словно достал откуда-то большое полотно и развернул его. Перед его подслеповатыми глазами блеснул первый мазок ужасных красок. Заблестел богато, пестро, но жутко. А он все разворачивал и разворачивал полотно с диковинными рисунками.

— Ты вот смотри: мы сидим здесь, и нам ничего не видно. А ты обратил внимание, что целые вереницы движутся в наш монастырь? Ты поспрошай, откуда те люди, что с утра и до вечера подходят и подъезжают. Из-под Оргеева, Сорок, Аккермана, Измаила, из-под Кишинева, Бендер, Галаца, даже с Прута, Дуная, Буга, Днепра. Идут и идут, и идут… Старые, малые, калеки, здоровые… И каждый из них, как смерть, как с креста снятый, потому что сотни верст пешком прошел, чтобы увидеть его, святого духа. И продают все, продают, браток. Продают хаты, лошадей, волов, виноградники — все, чем богата крестьянская доля. Покидают жен, мужей, детей, жилища, бросают хозяйство, свои гнезда, родительские могилы, и все к нему несут. Ты видел, как целые горы золота, серебра вырастают перед иконами, как нищенка кладет последний выпрошенный грош на его святое дело, как убогий несет свою котомку святому духу Иннокентию, на могилу Феодосия святого? Ты заметил, что казначей наш уже новую кладовую строит, а у преосвященного Амвросия новая карета и четверки серых и вороных на станции стоят? Ты все это видел, спрашиваю? Не видел? Так пойди посмотри. Выйди на дорогу, стань и послушай. Пройдись селами, где только горе со времен дедовских проходило, да посмотри, какой пустырь простерся, как рушатся хозяйства, расползаются, как гнилая тыква у вола под копытом. И все это он. Его именем все разрушается, расползается и гибнет, чтобы поднимался он, Иннокентий, да так высоко, что у нас с тобой и клобук свалится, если мы посмотрим. И это божье? Божье, я тебя спрашиваю? Отче, клобук свалится, если мы посмотрим!

Он даже побледнел от этой страшной, им самим нарисованной картины.

— О-о-о, что только делается! Что делается!!! Бедные, бедные, наши люди! Ищут рая, живя в аду, но только не знают, где его найти. И ползут, текут, как вода, по течению. А рай тот не здесь. Я уже понял, друг мой Кондрат, понял… Рай не здесь.

Он даже забегал по келье.

— Да какой рай? — крикнул вдруг отец Кондрат.

Устим остановился.

— Рай? Небесного рая ищут от земного лиха. Молдаване его ищут, вся Бессарабия.

— Отче Устим, на стражу зовет Гапон, — крикнул кто-то под дверью.

Устим поднялся.

— Ну, старый, подумай об этом. О себе подумай.

Тяжелой полупьяной поступью направился к порогу.

Щеколда легко подалась, и черная пасть двери поглотила Устима. Что-то черное сразу упало ему на голову и схватило за горло. Зубы зажали какую-то ткань, и дюжий Устим провалился в пропасть.

Отец Кондрат хищно облизнулся. Он чувствовал в сердце только ненависть к Устиму, ставшему ему на пути к спасению.

Свет мигнул и погас. В опустевшей келье отца Кондрата остался один выщербленный кувшин с недопитым вином. А окна жутко глядели на дорогу своими черными дырами.

 

13

Станислав Эдуардович Масловский сегодня нервничает. Не сидится ему в мягком кресле. То присядет, вроде ноги вдруг заболят, то опять вскочит и меряет шагами просторный кабинет. Преосвященный архипастырь иронически усмехается и следит за ним глазами.

— Не мешало б вам сесть, Станислав Эдуардович. Вы так много ходите, что у меня даже в глазах рябит. Если б шли все время прямо, то, наверное, уже на Сахалине были б. И не понимаю, зачем вам нужно так истязать себя? Ей-ей, дело не стоит того. К тому же речь идет о церкви, а администрация…

— Отец Амвросий, кажется, я засвидетельствовал вам свое уважение, и оно больше не требует доказательств. Вы и сами не станете этого отрицать, уважаемый отец. Однако… нужно меру знать. Это же черт знает что, а не святость. Вы только посмотрите: за какие-нибудь год-два ваша обитель разрослась в целое местечко. Народ шляется, как на ярмарке, всегда полно лошадей, волов, телег и всякой нечисти, так что и пройти невозможно. Но и это бы еще ничего. Ну, ездят молиться — пусть ездят. Но в капище храм нельзя превращать! Вы простите меня, но у вас не монастырь, а притон! Извините откровенность, ваш святой инок чуть ли не со всей Бессарабией живет, не говоря уже о его персональном гареме, о его свите одалисок, которые иногда выскакивают на улицу почти голые. Здесь уж, отец, моя обязанность общественный порядок поддерживать. Понимаете? А то так, чего доброго, можно дойти и до красного фонаря на воротах вместо иконы святого Феодосия.

Отец Амвросий поморщился.

— Ну, это уж слишком, Станислав Эдуардович, слишком. Вы чересчур суровы в приговоре. Ну, я согласен, что кое-кого нужно утихомирить, но… красный фонарь — это уже личное оскорбление. Слово чести, я не заслуживаю подобного, как хотите.

— Дело не в словах. Или возьмите вы ваш «странноприимный». Да это же самое страшное, что когда-либо случалось видеть человечеству. Я уж не говорю о том беззастенчивом жульничестве, которое позволяет себе этот тип. Но сами методы, формы «лечения» — чего они стоят! От такой бесстыдной, такой преступно-авантюристической карьеры отрекся бы последний головорез с каторги.

— Вы, дорогой мой, склонны преувеличивать. Ничего там страшного нет, в этом странноприимном доме. Дом, как и во всех монастырях дома. Только несколько… оригинальнее, что ли. И все.

— Отче, не в жмурки ли мы играем? Или вы меня шутом считаете? — раздраженно проговорил Станислав Эдуардович, почувствовав иронию в словах викарного.

Вскочил резко и… даже сам застыдился: получилось несколько невежливо.

— Простите, отче, мое резкое поведение. Но это уже переходит все границы. Вы только посмотрите: сотни темных, забитых людей сбывают последнее, идут к нему. Ну,

я согласен, что нужно жить. Нужно. Но и меру же знай, меру! А то, вы только взгляните: сумасшедшие, сифилитики, чесоточные, эпилептики, калеки, слепые, кривые, косоглазые — все так и прутся к нему. А он гонит весь этот скот голышом в одну купель, поит из одной кружки, кладет спать всех вместе… и, простите, но это неслыханное преступление — ведь он распространяет все эти болезни, передавая сотням здоровых людей сифилис, чесотку да и саму эпилепсию. Ведь массовый психоз — это результат…рез…

— Не трудитесь, знаю. Знаю, что говорят, нашептывают враги церкви: «Там и здоровый с ума сойти может, там и вполне нормальные становятся эпилептиками». Но, милый мой Станислав Эдуардович, позвольте вас заверить, что все это преувеличено. Ну ходят, ну едут, ну ползут. Так что же? Что делать прикажете с высоты своего административного поста? Не пускать?

— Не пускать — поздно…

— Поздно? Да. Поздно, дорогой мой администратор. Этот проклятый мужлан если и авантюрист, то авантюрист высшего сорта, и нам вмешиваться в это дело не следует, пока нас не заставят. Мы тогда как-нибудь вывернемся… потому что мы же сами и допустили. Да, да, и вы, и я, и все мы. Разве не так? На наших же глазах все это начиналось, а мы носили букеты дамам в салоны. Так ведь? Так. А теперь, скажем откровенно, мужик сел нам на голову, а мы и пикнуть не смеем, ибо у него все козыри. Поэтому шумиха здесь не нужна, любезный мой Станислав Эдуардович. Будемте умнее и давайте несколько рассудительнее относиться ко всему. Так лучше для здоровья… Кстати, как оно у вас? Как чувствует себя уважаемая Мария Карловна? Как детишки?

— Ничего, благодарю…

— Не жалеете вы себя, нервничаете, все рвение проявляете. Это хорошо. Но и о себе позаботиться нужно…

Отец Амвросий помолчал и любезно спросил:

— А серьезно, Станислав Эдуардович, почему бы вам не подлечить нервы в Крыму? А? Кстати, у меня там вилла есть, над самым морем. Серьезно. А я этим летом туда не еду, рад был бы услужить вам. Здесь, если случится что, я уж досмотрю… вызову вас, если что…

— А что может произойти?

Отец Амвросий загадочно улыбнулся.

— Все может быть… Комиссия какая или из Синода кто-нибудь… Знаете, над нами ведь тоже есть старшие… Но, заверяю вас, вам беспокоиться не придется. Езжайте, дорогой мой, отдохните, поживите без хлопот. А? И Марии Карловне, и деткам приятное сделаете.

— Я бы не прочь… Вы правы, отдохнуть нужно.

— Вот то-то же, — улыбнулся князь церкви. И нажал на звонок.

— Мавра, принесите нам холодненького винца. От жары изнываю. А вы как? Не откажетесь?

— Охотно, буду рад выпить в компании с вами.

 

14

Подступиться к Иннокентию невозможно. Не принимает святой отец. Говорят, наложил на себя вериги и молится, вымаливает на убогую Молдавию благость господнюю. Говорят, не ест уже сороковой день и все слезы льет за свой народ, так сильно согрешивший перед богом. Говорят, что даже матери своей отказывает в свидании, и грустит богородица София. Грустная, но милостивая, раздает она слезы его святые, пролитые перед богом во спасение грешников. А он все не выходит. Только самые приближенные могут пройти через все десять комнат, предшествующих его покоям.

Закрыты покои святого. Лишь пресвятым мироносицам дозволено переступать порог, готовить к молитвам его пречистое тело. Да и тем указан вход с другой стороны, из своего помещения, где они спят, уповая после молитв на его благость. А без разрешения только дежурная входит.

Загрустил и сам святой муж. Тоскливо ему: земными грехами душа томится. И тихо, словно четки, перебирает тяжелые косы Соломонии, накручивает их на палец.

— И все ж, Соломония, без тебя как-то скучно мне. Хоть и много вас здесь, а нет тебя — и душа неспокойна.

— Неспокойна? А чего ж это Катинка тебе так часто купель готовит и миром тело умащивает? И Хима — та чаще меня ходит. Разве я не знаю?

— Ты, Соломония, не понимаешь великой заповеди господа, которую я соблюдаю. Ведь усмирять плоть людскую — дело трудное. А каждая невеста Христова — как со мной переспит — принимает дух мой на себя и от грехов избавляется.

— Мэй, Ваня! Расскажи кому другому. Я-то уж твой «дух» знаю. Знаю, чем и как отпускаешь грехи «грешницам». Да разве так святой поступает, как ты? Где еще увидишь среди святых такого лакомку, как ты? И разве у святых в кельях нарисована такая гадость, как у тебя? А к лицу ли святым входить голым в купель перед женщинами и чтобы они его тело миром мазали? В этом, мэй, твоя святость? Ты, Ваня, брось эти штуки, говори со мной, как раньше, когда мы с тобой хорошо жили. Да вспомни, как ходили мы этими ногами, отцом данными, пути-дороги топтали. Как пара голубей, как дети: что один, то и другой. А теперь сидишь, как боров в загородке, и только ждешь ласк бабьих.

— Э-э, вспомнила! Что было — не вернется, — недовольно пробормотал он. Неприятны были ему воспоминания прошлого. — Все уплыло, как с водой. Не вернется больше. Теперь я не тот Иван. Не к лицу мне, Соломония, так просто жить, как жил, потому что народ, верующий в меня, привык уж на роскошь снизу смотреть. Да и чего ради должен я бросать все это здесь и опять искать нищету?

— Мало ты о себе думаешь, мэй! Что будет, если поймаешься?

— Дуреха ты, Соломония. Теперь мне ничего не страшно. Я уж знаю, что делаю…

Рука привычно накручивает черную, как вороново крыло, косу и гладит румяные щеки мироносицы. А глаза светятся довольством.

— Поймаешься! Да ты знаешь, что пламени этого не погасить никому? Пусть не будет меня здесь, но эта толпа уже не отойдет от нашего монастыря. Их только раздразнят этим больше. Глупости ты говоришь, Соломония. Я не боюсь этого, потому что сейчас и сам царь ничего не

сделает. И ты, Соломония, не бойся ничего. Нам с тобой не ходить больше по миру — ты это знай. Хочешь быть со мной — будь, нет — иди куда хочешь. Я не отпущу тебя с пустыми руками, будут у тебя деньги на прожитие. А моя дорога выше стелется. Бог на другое меня предназначил

и путь мне указал. Ничего я, Соломония, не боюсь, пусть болтают. Так и знай. Это я тебе давно хотел сказать и… еще хотел сказать: не вмешивайся в эти дела, ибо добра

тебе от этого не будет. Любить тебя я буду, как и любил, но только не одну тебя… Потому что сан мой не разрешает мне брачной жизни. Да и не нужно мне этого.

Будто пригвоздил ее глазами к полу, покрытому коврами. А рука крепко обняла за шею и слегка прижала к себе.

— А теперь иди и прикажи готовить ужин. Да скажи Катинке, что сегодня она готовит купель и ужинает со мной.

Соломония встала и согбенная пошла из комнаты. Последняя нить, связывавшая ее с Иннокентием, обрывалась. Ей казалось, что она летит куда-то в пропасть. То шагнет вперед, то снова отступит. И чувствует она, как жгучие глаза уперлись в спину ей горячими лучами. Только не те уж это глаза, что когда-то насквозь прожигали страстным желанием. Нет.

— Не нужно, Соломония, плакать, лучше подумай над тем, что я сказал. Найдешь себе кого, жить будешь, деток иметь, а я… тебя не забуду.

Повернулась. Быстро, как от выстрела над ухом, метнулась назад всем телом.

— Ты…

…Ничего больше не сказала. Вышла из кельи тихо. За порогом покачнулась, как пьяная, и рухнула на ковер. В голове все спуталось. Обескровленные губы что-то шептали… Брань? Проклятия? Молитву?

Катинка этого не знает. Она лежит в глубоком кресле и любуется собой: разве не пополнела она с тех пор, как вступила в эту тихую обитель? Разве не прилила снова к ее щекам кровь, высосанная горем, не разнежилось тело ее, выпестованное в роскоши, вымытое в купели? Всему этому Катинка знает цену. Ни на кого и не посмотрит, очарованная им одним, — ему одному верна, только его знает.

А он? Одна ли она у него, как того желает сердце Катинки? Но об этом ей не хочется думать. Зачем сушить сердце вопросами, которые ее мало трогают? Разве мало? Катинка не желает думать. Ей так уютно сидеть здесь в кресле и ждать его, властелина ее сердца, ее ночных дум… Такого сильного, крепкого и такого…

Святой или нет?

Зачем спрашивать? Столько народа верит в него, и только она одна, Катинка, сомневается? Разве не он угадал всю ее жизнь, вплоть до ворот обители? Не он ли первый сказал ей ласковое слово, согрел им ее израненное сердце и вылечил его? Не он ли вернул щекам ее румянец, а губам мягкость улыбки? Не он ли придал груди ее полноту и округлость, а крови скорость движения? Все это Катинка хорошо понимает. Знает, что все это — дело его рук.

И она уже не сомневается. Даже Соломонии готова простить ее частые укоры. Привязалась и та сердцем к Ивану, но не оторвать его от Катинки. Катинка не хочет уступать. Зачем ей это делать? Чтобы снова где-то бродить с израненной душой?

Нет, не хочет она этого и преданно ждет его в дорогом кисейном убранстве здесь, у кельи. Любовно будет она сегодня умащивать тело его миром и омывать теплой водой. Она будет целовать каждый кусочек этого сильного розового тела и, своим бархатным телом согреет его. Она будет пить воду из его купели и своими длинными косами вытирать ему ноги. Она пойдет за ним… милым… дорогим.

— Дорогой… хороший мой… Мой желанный…

— Ха-ха-ха! Твой, Катинка, твой! Сегодня тоже твой, потому что приказал тебе готовить купель. Твой, пока еще не прогнал тебя, как суку со двора.

Соломония злобно выплевывала слова презрения. Катинка горела от стыда.

— Дорогой, говоришь? А спроси каждую из нас, не такой ли он и ей. Только для тебя, думаешь?

— Соломония, перестань… Перестань, говорю, ты потому злишься, что больше ему не нужна… А мне… он дорог…

— Кто это дорог нашей милой мироносице? — спросила Лукерья. Прокравшись сюда, она обернулась и махнула рукой. За ней протиснулись остальные, ожидавшие ужина.

— Неужели кто-то за монастырскими стенами? — иронически спросила Хима.

— Тот, что у исправника в наймах. Видали, как в воскресенье смотрел на нее, когда свечи ставила?

Килина цинично смеялась прямо в лицо Катинке. Глубокой болью ранил ее этот смех. А от боли той возникла ненависть к мироносицам, отнимавшим его. Катинка поднялась и гордо выпрямилась. В ней родилось то, чего так давно она не знала: это хищная злоба самки, увидевшей соперниц на пути к своему желанному…

— Замолчите, вы, шлюхи! Не вашим завидущим змеиным пастям рассусоливать о нем, потому что вы и на след его недостойны ступить… Он отец… моего ребенка.

— Ай-я! — крикнула Соломония. — Смотри ты! Да ты, никак, думаешь, что ты одна мать его ребенка? Ты думаешь, шлюха бендерская, что я не имела от него? У тебя только будет, а у меня… у меня были… живые были… Ты, шкура барабанная, слышишь? Живые были.

— Мэй, поглядите, какая царица! — кричала Хима. — Да знаешь ли ты, паршивая овца, что он был моим, когда тобой здесь еще и не пахло? Знаешь ли ты, что он целовал меня уже тогда, когда ты еще где-то шлялась с хахалями да детей в колодце топила?

Грозно шагнула к ним Катинка. Соломония не отступила.

— Проститутка? А ты кто? Да знаешь ли ты, что он не знал еще, как с бабой спать, — я первая была у него? Мэй, я первая жена его и перед богом, и перед людьми.

Вы знаете, что с вами он прелюбодействовал, а мне был мужем? — гремела Соломония.

Пена брызгала с осатаневших уст. Глаза метали молнии, слова хлестали Катинку.

— Эх ты, шлюха одесская! Чего распустила губы? — крикнула Лукерья. — Поди ж ты, «первая». «Меня первую он тискал». «Я первая»… — донимала она Соломонию.

— Да замолчите вы, — тихо заговорила и вдруг рассмеялась Анна.

Хохот оглушал «тихую» Лукерью, хлестал по лицу Соломонию, которую ненавидели все мироносицы.

— Хохочете? Чего? — окрысилась вдруг Лукерья. — Вы думаете, если со мной он меньше, чем с другими, спит, так я ничего не знаю? Было и мое время… Да не об этом я хочу сказать. А о том, что эта шлюха зря кричит: первая! А видела ли ты свою старую мать? Спросила ли ты ее, от кого твоя младшая сестра ребенка привела? Спросила ли ты, кто ее изнасиловал и до смерти довел? Нет? Так знай же ты, п-е-е-рвая! Это Иван твой. Этот самый Иван.

Гром обрушился на Соломонию. Ударил и опалил ее всю с головы до ног, лишил остатка сознания.

— Что ты сказала? Что ты сказала?

— А то, «первая», что слышишь.

— Ну? А дальше? Что дальше?

— А дальше… Марыся не могла родить да и умерла от натуги. Иван дал денег матери, и утихло все. А мать твоя потом дочку ему заменила и сама с ним спала. Вот тебе и пе-е-рвая-я! Всех вас купил.

Перед глазами Катинки возникла пропасть. Та самая пропасть, в которую так часто проваливалась она тогда, до монастыря. Дыхание захватило, в груди что-то сжало, из глаз посыпались горячие искры. Скрючились пальцы, дернулось тело, едкий крик разрезал тишину, и она тяжело рухнула на пол.

Крики. Визг. Страшные муки согнули и Соломонию. Кто-то толкнул ее, и она упала. Упала и забилась рядом с Катинкой. Это был сигнал. Припадок охватил всех, только Хима, сложив руки, с ненавистью смотрела на «черно-болезных». Злорадно засмеялась и выскользнула из комнаты.

 

15

Кто скажет, какая сила вложена в эти острые, как пики, глаза, в слова меткие, как стрелы, в эти брови, взметнувшиеся черными лентами, в глубокие морщины, сошедшиеся на высоком лбу Иннокентия? Кто скажет, где кроется та сила, что толкает его навстречу опасности?

— О-о-о, я пойду еще дальше! Меня не остановит слюнявый старец Амвросий, не остановит мозгляк Серафим кишиневский!

Иннокентий стукнул кулаком по столу.

— Ничто не остановит меня. Сила моя в том темном народе, в той глубокой вере, какой пылает люд. И я не уступлю. Я им покажу, что может сделать Иннокентий, дух божий.

Он вспомнил свои прошлые намерения и замыслы, мечту стать первым богачом в селе, иметь землю, отару овец, стадо коров, свиней, коней, верховодить на селе.

О, как давно это было! Как давно и наивно, и мелко, как и у каждого из этих тысяч, что прутся к нему, чтобы лизнуть кончик его сапога или черной рясы, что приносят щедрые дары и почитают за счастье отдать ему последний грош за проданную клячу. О, как давно, наивно и мелко думалось! Что власть первого богача в селе по сравнению с неограниченной властью над целым краем! Да и богач-то владеет селом только в трудное время, а вообще его ненавидят, проклинают. Здесь же власть поддерживается верой, любовью подвластных, неиссякаемой готовностью к самопожертвованию. Это власть над телом и душами. Власть над сердцем и помыслами. Власть всеобъемлющая, неограниченная, непоколебимая власть над краем!

Да только ли над краем? Что представляет собой забитый бедняк-молдаванин? Какую утеху, какую радость даст такая власть? Удовлетворит ли она требования великого духа святого Иннокентия?

Нет. Темный молдаванин в подчинении — это еще полвласти для него. Это несколько ступеней вверх к настоящей власти, к настоящей утехе, которая так манит и соблазняет святого мужа. Но эти ступеньки — широкие и прочные. С них не упадет, не свалится иеромонах Иннокентий, ибо опираются они на спины темного люда целого края. Волы, овцы, коровы —это ничтожно. Они не ведут в широкий свет, они привязывают к черной, грязной земле, к низенькой хате в глуши. И иеромонах Иннокентий отбрасывает мысли об этом с брезгливой гримасой на сочных губах.

— Нет! Сундуки золота! Сундуки золота и кули бумажек, сильных, как смерть. Сундуки золота и кули бумаг государственного казначейства российского императа. Они, только они дают власть. Всеобъемлющую, непоколебимую власть, какой…

Блаженный инок мысленно уносится вперед; чутко всматриваясь в будущее, измеряет путь к нему, упивается далекими, но уже видимыми перспективами.

Золото! Великая Епархия! Петербург! Синод! Двор императа.

Это пять вех, которые должен пройти он на пути к цели. И тогда сила Иннокентия несокрушима. Могучая сила. Сила его пастырского слова. Нет, ради этого стоит бороться, можно и головой рискнуть. Стоит…

Но зачем же головой? Кто пожнет тогда плоды этой борьбы?

Нет… он будет осторожным и предусмотрительным. Он до последнего момента не станет пренебрегать защитой и союзничеством отца Амвросия балтского и отца Серафима каменец-подольского. Он до последней минуты будет делиться с ними, как и до сих пор. Нет, даже увеличит их долю от себя, чтобы на их митрах увереннее въехать в блестящее будущее. А там… от пятой вехи Иннокентий повернет назад, в Бессарабию. Вернется сюда, чтобы стать князем церкви целого края, архиепископом кишиневским. Вот тогда власть! Тогда простор! От Прута до Буга, от Дуная до Днепра! Тогда его воля! Простор. Тогда…

А если поскользнется? А что если исправник балтский думает не так, как викарий, и вмешается в дело? А что если отец Серафим кишиневский, авторитет которого подрывает балтская обитель, ударит по нему своим архиепископским оружием раньше, нежели он дойдет до пятой вехи? Ведь он в Синоде, наисвятейшем Синоде. Что тогда?

Кто скажет, какая сила заложена в этом тайном неведомом страхе? Кто скажет, откуда берутся эти невидимые колючие мурашки, бегающие под кожей, когда остаешься с глазу на глаз с опасностью? Кто скажет, куда девается решимость, когда невидимым жучком заползает в сознание, в щели сердца маленький серенький ужас? Кто скажет, какие новые глубокие морщины проложит он на мраморном челе, какими судорогами сведет дуги бровей, как погасит пламенные черные глаза, быстрые, как стрелы, лишит силы слова, острые, как копья, и поразит сердце трусливым испугом?

Иннокентий снова стукнул кулаком по столу.

— Да нет же, не успеет! Я опережу его!.. А если нет?.. Холодный пот каплями выступил на лбу. Глаза замутили желтые круги, а правая нога мелко задрожала.

Тогда расстрига… Сибирь…

В голове пронеслись обрывки мыслей. Одна задержалась и развернула перед глазами картины.

Мироносицы… Да, они, и раньше всех — Соломония. Опасные свидетели, лишние языки. Соломония — прежде всего.

Ряса стала вдруг просторной, как сшитая не по росту. Кровь прилила к щекам.

— Да нет же, нет! Не она первая начнет копать. Соломония не страшна. Побесится — и бросит…

Но маленький серенький ужас продолжал колоть иголками мозг, сердце, просачивался в кровь и замораживал ее.

Она знает больше других. Упрятать ее куда-либо уже нелегко. Заметно будет, если первая мироносица вдруг исчезнет. Тогда другие в руки возьмут…

— Отец Иннокентий, Иван, беда.

— Что там? Чего ворвалась сюда, каким тебя вихрем занесло? Я же говорил не входить, пока не позову к себе!

— Мэй, не до того мне. Не о себе забочусь, а о тебе. Там Лукерья такого натворила, что только ахнешь. Все твои дела в косоуцких хуторах разболтала: и про Марысю, и про мать…

Кто видел, как заползает страх в человеческое сердце? Хима видела это.

«Ага! И тебя, святой, напугать можно?»-подума ла она, и добавила:-Беги, отче, усмиряй их, а то беда будет.

Вышла вслед за ним. Видела, как уже на гривастом затылке страх шевелил, задирал волосы. Даже в походке угадывался тот ужас, что тряс колени Иннокентия.

А потом он пропал вдруг, тот страх. Дюжая рука Иннокентия схватила его за горло и прижала. И, дернув последний раз ножками, он скрючился и утих. И величие, сила, мощь блеснули в глазах.

— Эй, вы, дети диавола! Чего крик подняли в месте святом? Встаньте и делайте свое дело. Бог жаждет жертвы и молитвы, и мы вознесем ему вместе эти дары. Встаньте, говорю!

Кто скажет, как слова переплавляются внезапно в металл и щелкают, словно выстрелы, в больных, издерганных рабов? Кто скажет, как просачиваются они в больное сознание, падают тяжелыми камнями и придавливают к земле даже наиболее решительных? Да и объяснишь ли это Катинке, Лукерье, Анне, Соломонии?

— Раба божья Лукерья! Пошто язык твой смущает души праведных, стоящих на пути к богу? Разве ведомо тебе, какими путями нисходит благодать господня на людей его? Да знаешь ли ты, что Маринка, сестра Соломонии, сподобилась наивысшей благости и зачала от духа святого? Знаешь ли ты, что вместе с плотью своей я передаю каждой из вас частицу самого бога, частицу духа святого, которого я поглотил в образе голубя? Раба лукавая! Раба, проклятая богом! Покайся, не то грехи твои поднимутся выше шеи твоей и затопят тебя скоро.

Стремительный водоворот, водоворот ужаса закружил Лукерью, Соломонию, Катинку, Анну, Оксану, Килину — Иннокентиевых мироносиц. Он возник где-то в глубине их душ, закачал, закружил их мутью, взорвался ревом отчаяния.

— Пусть бог вам простит грехи ваши, как я прощаю.

Вознеслись ввысь благословляющие руки, и поплыла божественная фигура. За ней потянулись мироносицы, придавленные ужасом. Хор надтреснутых, тоскливых голосов пел осанну, а Катинкины руки старательно втирали дорогое миро в блестящее тело Иннокентия. Горячая купель источала ароматы и дурманила. А он стоял в ней и произносил божьи слова, тонувшие на дне темных их душ, как тонет камень в болоте.

Катинкино тело двигалось около него и слегка дразнило. Аромат обволакивал туманом, и сладко мечталось. А на жертвеннике все курился сизый дымок и разносил тонкой струйкой благовония. И ниспадали сверху те ароматы прямо на склоненные головы мироносиц, стоявших вокруг купели и слитых воедино в страстном порыве служения богу, который давал здесь покой и смирение встревоженным душам. Сегодня одна Катинка имеет право на полную меру благости, и поэтому ничьи глаза не смеют глядеть на его тело, касаться руки, ничьи уста не смеют припасть к нему, хотя поет и стонет все существо, изнемогающее от ароматов и его близости. Никто не смеет смотреть на жертвенник, где Катинка умащивает его сегодня ароматными мазями, а после купели будет натирать мускусом и убаюкивать после молитвы. Все должны только стоять и наблюдать, как сойдет сегодня на смирную Катинку господня благость от духа святого Иннокентия.

Когда Иннокентий, закутанный в тонкую прозрачную ткань, сошел с ложа, отдохнув с Катинкой после купели, хор мироносиц, поющий славу господу, перешел к накрытому для трапезы столу.

— Пейте кровь мою, которую я вам дарую, ешьте тело мое, что карается за вас на том свете.

Анна подала первый бокал искристой «крови», которая пахла потом крестьян-виноградарей.

— Пейте кровь мою в благости и смирении души.

Бокал обошел стол. За первым пошли следующие, полные исцеляющей «крови», она будоражила нервы, горячила оглушенный мозг, наливала сердца горячим соком. Бокал обходил стол и возвращался к Иннокентию. И он подавал его вновь и вновь своим мироносицам.

— Все пейте из этой чарки, освященной благостью господа. Пейте из нее вечную жизнь, что дарует вам господь за терпение и молитвы ваши.

И снова пошел бокал. Загорелись глаза жизнью. Танцевали столы, танцевал пол, покачиваясь, кружился потолок, подвязанный на тонком шнуре, и люстра вертелась веретеном над головами. И из бороды Иннокентия выглядывало чудовище. Страшное, приятное, желанное, отвратительное, манящее…

— Ха-ха-ха, отче-хахаль! Сколько женщин переночевало в твоей святой постели? А?

Соломония встала на стул, качаясь, как ивовая ветка.

— Сколько, спрашиваю, переночевало у тебя, в благости утопая? Скольких искалечил ты, святой хахаль, за свою жизнь?

Дикий вопль. Страшный нечеловеческий визг.

— Маринка! Маринка-а, мама-а! — Что-то кольнуло Катинку в самое сердце. В помутневшем уме вышитый, как по канве, появился молодой красавец-офицер, покачался немного, улыбнулся бритым лицом и застыл.

— Пустите меня! О-о-о, пустите меня к нему. Я к нему хочу, хочу перегрызть ему горло, выпить его кровь! Пустите!

Офицер застыл. Он вдруг странно заморгал глазами, завертел головой и стал обрастать. И уже это не офицер, а он, Иннокентий. Стоит и приветливо так улыбается, а на руках держит ребенка. И подает Катинке в руки. А он маленький, ручонками шевелит, протягивает их к ней. Тоненькие губки шевелятся — не то улыбаются, не то плачут… И слышит она:

— Мама! Мамуся! Возьми меня к себе. Папка давит меня.

Опрометью бросилась к младенцу, выхватила его и припала поцелуем. Страстным, засасывающим. И чувствует на языке соленое.

Неужели кровь?

И так больно-больно обожгло ее это слово.

Посмотрела на руки — кровь. Тронула губы — кровь. Алая кровь на подбородке, жжет лицо. Посмотрела — и у Иннокентия течет по шее струйка крови. И Катинка прижалась к дорогой, милой, любимой шее, укушенной ею в истерическом припадке.

А вокруг вихрь веселых звуков. Водопадом они обрушиваются на нее, кружат в дивной, знакомой мелодии болгаряски. Правда, доходят они к ней, словно из тумана, неясными, расплывчатыми сочетаниями многих звуков. Провалилась Катинка куда-то в пропасть, закруженная чьими-то сильными руками, убаюканная чьими-то крепкими объятиями. Понеслась в пенистых волнах куда-то прямо и прямо, порой опускаясь в яму, так что дух захватывало, порой возносясь на белый гребень буруна. Снова провалилась Катинка. Провалилась, упала в обморок, подплывая кровью, струившейся из ее измученного тела. Оборвалось сознание.

Что-то кололо Катинку. Там, внутри, где шевелился ребенок Иннокентия. Она тихо стонала.

— Что с тобой, голубка моя? — склонилось над ней лицо тихой мироносицы Оксаны.

— Болит, сестра. Вот здесь болит, — указала она на живот.

— Болит?

— Болит… сил нет…

Страдание исказило лицо немолодой уже Оксаны. Боль выступила у нее на лбу крупными каплями пота.

— Ребенка скинешь…

 

16

Выскочив из села на ровную дорогу, Василий остановил коней, достал брезентовый дождевик и накинул его на себя. Вытащил из узла бутылку вина и выпил прямо из горлышка. Только после этого оглянулся опять на село. Оно пылало где-то в долине, зарево покрыло полнеба, выбрасывая в него снопы желтого огня. Его трясло, руки не держали хлеб, которым он заедал кислое домашнее вино.

«Куда же теперь?»

Густой дождь шумел вокруг, и мрак завладел степью и окутал одинокого Синику. Из степного шелеста, из дождевого шума родился страх. Василий отгонял его. Вывел лошадей на дорогу, сел в телегу и, отвернувшись от потоков дождя, двинулся. Лошади шли не торопясь, хлюпая по лужам, а вконец разбитый Синика прислушивался к ночи, к себе, к мольбам, которые родились в нем там, в селе, перед толпой людей самоотверженной веры.

«Что это такое? Что гонит их к нему? Кто он? Неужели тот самый Иван?»

Дождь так же внезапно утих, как и начался. Полная луна выкатилась из-за туч, упала с размаху на дорогу и поплыла впереди лошадей по лужам. На перекрестке дорог Василий круто повернул на ту, что вела влево.

«К нему! Сам увижу, кто он и что там делается. На все сам посмотрю. К нему!»

Подстегнул лошадей, чтоб догнать серебряный месяц, плывущий по лужам дождевой воды. Глубоко задумавшись, Василий и не заметил, как въехал в село. Только когда залаяли собаки, Синика очнулся и придержал коней. Подъехал ближе к церкви и выпряг лошадей. Приковал их железными путами к колесам и лег в телеге. Тяжелый сон вмиг смежил веки. И вдруг:

— Бам! Вам! — тяжело застучал в виски церковный звон. — Бам! Бам! Бам! — тревожно загудело в сердце.

«Что? Что такое?»

Протер испуганно глаза, оглянулся вокруг, и вчерашний ужас пронизал его снова.

Село проснулось. Из хат выбегали заспанные люди. Мелюзга с шумом и гиканьем неслась вперегонки туда, за село. Собаки выли, лаяли. Еще не выгнанная на поле отара шарахнулась врассыпную по улицам и с диким ревом понеслась, сбрасывая с копыт комья грязи. А люди бежали…

— Бам! Бам! Бам! — выхаркивает колокол из широкого горла тоскливо-тревожный зов. Он бросает его в степь, в лес, пугает тишину. — Бам! Бам! Бам! — кличет он и сзывает.

Люди бегут. Толпятся вокруг церкви, плачут, стонут. Бегут по одному, по двое, группами, толпами, скопищем выплывают из узеньких улочек через огороды и сады… Трещат плетни, заборы, падают каменные и глиняные ограды.

— Бам! Бам! Бам!

Люди бегут. Толпятся вокруг церкви, плачут, стонут.

— Спаси, господи, люди твоя…

Высокий поп останавливается перед толпой и машет руками, толпа трогается вслед за ним; с ревом и шумом, как широкий поток в узкое ложе реки, врывается в улочку.

Дрожащими руками снимает Синика железные путы с лошадей, запрягает их, но не трогается с места. Взбирается на телегу и смотрит в ту сторону, куда двинулась толпа.

На бугре, за селом, что-то замаячило. Увеличилось. Одна, вторая группа, толпы потоком полились вниз с горы, к селу. С ревом и стоном катилась ослепленная масса навстречу другому скопищу людей.

Синика стоит на телеге и внимательно следит за движением огромного полчища, которое тяжело шевелится, ползет. Уже начало его за селом, а конец еще не вошел и в первую улочку.

И только когда задние выходили уже за село, Василий тронулся за толпой. Пустынные улицы. Пустые хаты.

Синика задумчиво сидит на телеге.

«Куда? Что гонит их? Кто он?»

И встает перед ним его горе, постоянная тоска бездетности.

— Поеду.

Ударил по лошадям и вскоре обогнал толпу. Выехал вперед и еще раз глянул на людей. Впереди всех шел Мирон. Его глаза смотрели прямо перед собой невидящим взором. Голова высоко поднята, ноги шагают, как деревянные. За ним — разбитая икона божьей матери. Синика прикрикнул на лошадей и заторопился в Балту — там была последняя его надежда.

В Балте он оставил лошадей в знакомом дворе и, расспросив про Иннокентия, утром пошел в церковь. Терпеливо выстоял до начала службы. Как мог напрягал глаза, чтобы разглядеть на расстоянии… Он вложил в тот взгляд всю силу и глубину надежд и вдруг:

— Назад! Обман! Ужасный обман! Это он! Он! —рвалось из груди.

Рухнула надежда и покатилась с грустным звоном вниз, от сердца.

— Он — босяк, шарманщик, вор и душегуб — чудотворит! Он!

Резко повернулся и побежал к лошадям. Запряг и впервые сильно, безжалостно ударил буланых кнутовищем.

— Эгей! Эй! Домой! Нет правды, нет надежды у меня, нет! Эгей, черти, несите меня не по земле, а по воздуху! К жене!

Ветром пролетел двенадцать верст до Гидерима. Остановился напоить лошадей. Сел на телегу и злобно, с остервенением потянул из бутылки еще не выпитую водку.

«Один у меня выход — жить для себя. Себя удовлетворять, жену… Приумножить добро, продать хутор — и в город, как пан».

Другая мысль взвилась протестом:

«Хутор? Землю? Виноградники? Нет. Он их не бросит, он, Синика, вырвал их у судьбы и не оставит никому. Нет, он еще улучшит, расширит хозяйство, он съест, без соли и хлеба съест Герасима, вырвет у него его земли и один сядет на Липецкой равнине, сколотит богатство и проживет счастливо, славно. Нет, он не продаст, а, наоборот, увеличит имение».

Синика доедает завтрак и соскакивает с телеги, чтобы напоить лошадей. К телеге подходит старичок со слезящимися глазами. Дедок мнет шапку и медленно, неуверенно спрашивает Синику, не купит ли он у него пару волов. Хороших, молодых пару волов, за которых дед возьмет недорого. Совсем недорого. Это последнее и единственное его имущество, больше у деда ничего нет. За эти деньги он хочет купить своей душе вечный покой там, в раю, возле пэринцела Иннокентия.

— Сколько же вы хотите, дед?

— Двадцать рублей… — шепчет тот со страхом.

Он пугается названной цифры. Он бы и не просил столько, но очень уж хочется больший дар дать на церковь, чтобы большей благодати сподобиться. Но если проезжий пан не может за столько купить, он немного уступит. Бог видит: меньше он не должен брать.

— Пять рублей, — насмешливо бросает Синика. — Пять, дед, больше не дам.

— Мало, домнуле… Волы больно хороши.

— Пять, дед, больше — ни копейки.

Дед разводит руками. Он искренне сожалеет, что на может больше принести богу, и протягивает жилистую руку Василию.

— Давай, домнуле… бог с тобой. Мне волы не нужны. Я душу свою спасаю.

— Веди, дед, волов… — озадаченно говорит Синика, сам не понимая, что произошло.

Через четверть часа дед их привел. Пару хороших, рослых, темно-серых волов. Дед останавливает их возле телеги Синики и привязывает. Он даже не вспоминает о хорошем ременном поводе и отдает его вместе с волами. Но, принимая деньги, дед робко спрашивает Синику, не купит ли он и корову. Хорошую, молочную корову. Ее продает его соседка, старая вдова.

А почему бы не купить и корову? Василий может купить и корову. Он даст возможность приобрести уголок в раю и вдове.

— Пусть приведет.

Вдова просит дороговато за серую молочную корову. Она просит десять рублей.

— Эй, баба, я за пару волов пять дал, дам и тебе столько же за одну корову.

— Но то ж волы, а то молочная корова. Одна только и есть…

— Пять рублей.

— Восемь.

— Пять.

— Семь.

— Пять, баба, больше не дам.

— Мулцэним, домнуле… Пусть вам будет на счастье.

Синика от удивления сбил на затылок шапку. Десять рублей пара волов и корова, каким цена полтораста, а то и двести.

Нет, Синика не поедет домой. Синика будет помогать молдаванам отправляться в рай к богу, он поможет им добыть спасение у ног «пэринцела» Иннокентия. У Синики есть для начала деньги, и ему ничего не стоит списаться с купцом Елизаровым в Москве, тем, что покупает у него виноград на перепродажу. Синика оставляет купленный скот во дворе у деда и летит опять в Балту. Он телеграфирует купцу Елизарову, что может поставлять ему мясной скот по очень низкой цене.

В ответ получает согласие. Василий, дрожа всем телом, едет на станцию Балта, фрахтует вагоны и грузит первые двенадцать вагонов скота. Все это обошлось ему… в сто шестьдесят рублей, а с купца Елизарова он просит две тысячи четыреста четыре рубля. Почти даром.

Трепетно ждал ответа — денег на посланные накладные — и, когда получил перевод на полную сумму, решил:

«Куплю Мардаря! Не будет он сидеть у меня на шее. Вздохну свободно».

Синика нанял несколько батраков и двинулся с ними в глубинные села Бессарабии — пожинать урожай с посевов Иннокентия. Жадно, увлеченно, не жалея коней, рыскал по селам. Быстро изучил банковские и железнодорожные операции и хорошо, на груди, прятал свидетельства банков о вкладах на свое имя.

Только на пятой неделе вспомнил о доме. Оставил на время работу и помчался.

Въехал во двор, бросил вожжи и — опрометью в хату. Навстречу ему птицей вылетела Домаха. Упала на грудь, прижалась к нему. А он тихо-тихо погладил ее по голове, поцеловал крепко в губы и лег спать, не сказав ни слова. Не поворачивался язык ни спрашивать, ни рассказывать. Странно чувствовал себя Синика. Утром подался в степь, осмотрелся вокруг и лишь под вечер вернулся домой. А только поужинал — пошел к Гераське. Вошел, как и раньше, сел у края стола, подпер голову пятерней, раскурил трубку и молчал. А затем старая чабанская дойна снова зазвучала и взвилась вверх. Мардарь смотрел на него, и его даже жалость проняла.

— Мэй, Василий, ну и что же вы привезли?

— Ай-я? Что же привезешь оттуда, где нет ничего? Чего не знаю, того не скажу…

Синика ни словом не обмолвился Герасиму о своих операциях. Да и сидел как-то неспокойно у него, словно у врага, которого пришел убить, а узнал в нем родственника.

— Вот уж характер у вас, сосед, упрямый, — заговорила Мардариха. — Вы словно в темном амбаре: ходите, стучите, толкаетесь везде, а кругом одни стены и двери нет. И никак выхода вам не найти. Бросил жену, уехал, вернулся и не спросит, как она и что.

— Правда ваша, соседка, правда. Двери именно и нет. Да если б и была, то навряд ли стоило бы на свет выходить. Но вот что, сосед Герасим, — большое вам спасибо. Уж если что случится, помните: Василий Синика — самый первый ваш приятель и советчик. Жизнью рискнул бы, а помог вам. Клянусь, что нет такого, чего бы не сделал вам за ваше ко мне отношение.

Василий окончательно признал в противнике родню и даже больше — почувствовал искреннее желание открыться ему во всем. Но это было лишь на мгновение. В следующую секунду он снова насторожился.

— Где ж это вы были? — спросила Мардариха. — Куда ездили?

— Эх, где был, там уже нет. Искал доли — не нашел. Заплуталась она, соседка.

У него вдруг возникло решение, до которого он до сих пор не додумался. С тем и обратился к Герасиму:

— Слушайте, сосед… у меня есть дела в городе. Я снова должен уехать из дому. Понимаете? Хочу попросить вас помочь советами моей Домне. А потом… Может, и продам вам свой хутор.

Сверкнули глаза у Герасима. Скривился рот, и слово застряло в глотке. Должен был откашляться, чтобы ответить на это предложение. Только и смог выдавить:

— Да уж как-нибудь… Оно же, знаете…

Синика пожал руку Герасиму и пристально посмотрел ему в глаза.

— Так и знайте, хутор я не продам никому — только вам. Земля должна быть в таких руках, как ваши и… мои. — Он внимательно посмотрел на свои руки и добавил:

— Такие всю землю удержат. Да!

Ушел — и не оглянулся больше. А через неделю Василий снова уехал в дальние села к границе с Румынией.

 

17

Золотое утро тронуло землю раннеосенней свежестью. Ночь, покрывшая серебристой чешуей крыши домов, таяла, стекали на землю искристые слезки. Балта еще спала, только торговки торопились перехватить приезжие подводы. Но Герасим на то и хозяин, чтобы не спать даже в такое время. Он давно встал, наладил телегу, засыпал лошадям фураж. Успел и одеться. Только бы еще к святому сходить, увидеть — и домой.

Он обошел монастырь со всех сторон, останавливаясь перед каждой телегой, которые стояли вокруг монастыря; прислушивался, о чем говорили.

— Ел есте мынтуиторул ностру! Ел есте преотул чел маре!

— Пэринцел Иннокентий сегодня и половины не принял бы, если б изволил выйти к нам, грешным. Говорят, он все молится, никого не пускает. Наверное, не увидим его.

Слушал Герасим, и сердце его тревожилось.

«Хоть бы не зря лошадей гонял и время тратил, вон, оказывается, как трудно его увидеть».

Возвратился на постоялый двор взволнованный. Тревожно повел Липу и Домаху в обитель Иннокентия. Домаха все же выбралась из дому к святому.

Лелеяла в сердце надежду, что бог поможет ей. Герасим шел, задумавшись.

— Мэй, Гераська, и вы тут? Не выдержали, значит? Хорошо, хорошо делаете, — крикнул Семен Бостанику, повстречавшись с Мардарем.

Да вот! Но как тут устроить это посещение, не посоветуете ли? А то вот молодка хочет его увидеть, — показал он на Домаху.

— Трудно. Не принимает теперь святой. Все молится. Разве что через отца Кондрата как-нибудь.

Семен Бостанику уже в монашеской одежде, чисто вымытый и причесанный.

Он ведет посетителей к отцу Кондрату, который вхож к святому. Никто не смел нарушить заповедную границу между его кельей и грешным миром, богом проклятым. Только его одного сподобил святой своей великой ласки.

Не привык Герасим ходить по крутым ступеням, запыхался…

— Кто там?

— Во имя отца и сына, и духа святого Иннокентия…

— Аминь. Войдите.

Мардарь вошел в комнату. Что-то сверкнуло перед глазами и завертелось тоненькими блестящими полосками. Свет ли откуда-то падал, или шел испуг от той вон лампадки, что горит против большой иконы, Герасим не разобрал. Только он готов был присягнуть, что у этой иконы Иннокентия живые глаза и он ими мигает…

— Отец Кондрат, за благостью к тебе пришли, не поможешь ли чем?

— Чем могу помочь вам, рабы божьи? Вы не к святому ли духу Иннокентию?

— Да, отче, к нему. Сделай такую милость, похлопочи, чтобы и мы его узрели нашими очами грешными.

— О-о, лукавые дети диавола. Пошто пришли смущать святого в молитве?

Сурово, с упреком смотрели глаза. Они заглядывали глубоко, в самое сердце, и вселяли туда неосознанный страх. Но Мардарь уже решился и стал на колени перед отцом Кондратом.

— Не гневайся, отче, пусть тебе во здравие будет твой гнев. Сделай такую ласку, похлопочи, мы же издалека приехали, да и хозяйство дома осталось.

— О, порождение ехидны! О, греховные плоды греховного древа! Какое дело слугам господним до ваших земных дел?

Сурово смотрели глаза. Рука протянулась куда-то. И Герасим, а за ним и жена повели за ней глазами. В углу они увидели ту же икону, глаза которой играли живым огнем.

— Молитесь, дети диавола, перед образом того, кому почестей не умеете воздать, и оповестите меня, последнего слугу его, зачем пришли, и тогда только скажу, станете ли вы пред его светлые очи.

Отец Кондрат сел вплотную к стене под иконой Иннокентия. Стена была покрыта дорогим ковром. Когда богомольцы окончили молитву, он указал им место возле себя.

— Говори громче, раб божий, а то старые уши мои плохо слышат.

Отец Кондрат начал исповедь. Слушал внимательно, иногда переспрашивал, и так, словно не он, а кто-то другой должен был услышать, и об этом заботился отец Кондрат. Да, видать, порядком туговат был на ухо отец Кондрат, потому что часто переспрашивал, настораживал ухо. Герасим басом орал ему в самые уши о себе исповедь. Мардариха тоже голос подавала, даже срывалась иногда до визга, так трудно доходили до ушей исповедывателя страдания ее души. Только Домаха молчала, осматривала роскошную комнату, переводила глаза с предмета на предмет. И словно ощупывала глазами портрет Иннокентия, который живым взглядом следил за ней — куда она голову повернет, туда и он смотрит. Даже жутко стало от тех глаз.

Наконец Герасим умолк. Отец Кондрат покачал головой. То ли его смутила судьба Герасима, то ли это просто суровость святого, отрекшегося от людских грехов.

— Иди и молись. Уверуешь, тогда придешь покаешься.

Отец Кондрат бросил взгляд на Домаху.

— А ты, молодка, не скажешь, что привело тебя сюда? Грех ходить и все разглядывать в доме божьем.

— Отец праведный, есть у меня дела. Большую заботу к тебе имею, батюшка, но только суровый ты, не решусь никак… Да вот и… не осмелюсь при людях. Хоть и соседи, пусть не обидятся, а как-то оно…

— Выйдите и подождите там, за дверью.

Герасим с Липой вышли из комнаты и сели на стульях у двери. Не железные же они, чтобы не услышать разговора, но не тут-то было. За дверью только будто хмыкало что-то, а слов не слышно. Домаха исповедывалась. Вела тяжкую исповедь, исповедь матери без детей, матери, обреченной на бесплодие. Скорбила, стонала ее душа, вырывалась со словами смертельная тоска, и падала тогда Домаха в слезах к ногам отца Кондрата. А потом поднималась и исповедывалась дальше. Вплоть до той минуты, когда последний раз была с Василием и поклялась родить живого ребенка.

— И вот, праведник святой, хочу вымолить себе прощение и благословение на детей с мужем верным, снискать ласку у господа.

Остановилась. Дальше ли продолжать, или уж и так понятно… И с великой надеждой, с мукой смотрела ему в глаза. Лицо ее горело, как у преступницы. Нахмурился старый, но, видно, так, для виду, потому что глаза у него ласковые и мягкие. Надежда затеплилась в ее сердце.

— Вера твоя не будет напрасной. Молись. Он, возможно, и простит грехи, которые тяготеют на тебе. Иди и молись.

Пошла Домаха, дороги не видела от слез. Шла и не слышала, что спрашивал ее Герасим о праведнике. А поравнявшись с церковью, как подкошенная, рухнула на колени, припала лбом к земле. Герасим тоже голову склонил вместе в Липой.

— Раб господний Герасим, и ты, жена, и ты, молодица, станьте.

Поднялись. Прямо в глаза им смотрели очи, словно вынутые и перенесенные сюда с портрета. Сурово лицо его. Суров взгляд отца Иннокентия. И великий страх пронзил их сердца от чувства, что знает их инок, которого видят они впервые.

— Встаньте, говорю, и идите за мной.

Иннокентий тихой поступью шел впереди прямо в церковь. Вошли в притвор и остановились.

— Раба божья, Домаха. Плачь и молись о грехах перед господом. Он услышит молитву твою и даст тебе отраду. А ты, лукавый и злой раб Герасим, очень виновен перед богом. Зачем без веры пришел? Где страх перед господом? Как посмел ты стать перед лицом его, не покаявшись в многочисленных злостных деяниях?

Поднял руку, и засверкали перед ними молнии его очей.

— А бог все видит. Он все видит и не позволит себя дурачить. От меня не утаишь грехов своих. Нельзя самого господа обманывать.

Дрожал от испуга Герасим. Ничего не понимала Липа. Ужас пронизывал Домаху.

— Прости, отче, верю, что ты есть дух божий!

— Ел есте мынтуиторул ностру! Ел есте преотул чел маре! — прохрипел Мардарь, падая на колени.

Липа стояла рядом, ничего не понимая, только в глазах безграничное удивление: «Откуда ему известны наши имена, господи?» Иннокентий возвел очи к небу, уста творили молитву о даровании покоя душам грешников.

— Пусть же простятся им грехи их, и пошли ты рабе твоей Домахе деток здоровых и крепких.

И к ним слово:

— Идите и кайтесь. Грехи ваши отпускаются вам. Но помните — заработать прощение можно только покаянием. Искупайте грехи делами, угодными богу, потрудитесь в честь обители, где душам вашим дарован покой. Не хочет бог гибели вашей.

Повернулся и пошел от них. На ходу бросил:

— Все знаю, все. Молитесь. А теперь поезжайте домой, и там, между Гидеримом и Липецким, монаха встретите. Будет сидеть у дороги. Расспросит вас, куда вы и откуда. Скажите ему, что были у меня, и он назначит искупление за грехи ваши. А воду, которую он даст вам, выпейте и домой отвезите. Ты же, Домаха, приди сегодня ко мне на исповедь.

Ушел. Герасим с женой пошли на постоялый двор. А Домаха свалилась у церкви и так неподвижно пролежала, пока ее не позвал отец Кондрат к Иннокентию. От него вернулась поздно ночью. Молча села на повозку, поехала с Герасимом домой. Молча сидела и прислушивалась к чему-то в себе…

 

18

Отец Амвросий ходил, нахмурившись, по покоям, а Станислав Эдуардович сидел в удобном кресле и чистил напильником ногти.

Он слегка улыбался и лукаво следил глазами за перетрусившим князем церкви.

— Ну-ка, сядьте, отец Амвросий, не ходите и не нервничайте. Здоровье — самое главное. Ведь не горит еще?

— Вам все шутки, господин исправник, но уверяю вас, мне не до них. Поверьте, у меня голова кругом идет, ведь через два-три часа здесь будет комиссия из Синода, и покарай меня господь, если я знаю, что стану говорить следователям. Вы понимаете это?

— Эк, страха нагнали какого! Ну и строгий же вы блюститель церковных порядков и горячитесь излишне! В одну секунду вздумалось вам исправить дела многих лет. Ведь этот мужик не без вашего ведома раскапывал кости отца Феодосия! Тогда бы и думали о синодальных следователях. А то: «Ничего такого нет». Теперь сами видите, что «все такое есть». Я это предвидел, но… слабохарактерность, дружба победили. Теперь же — простите. Ищите оправдания. Что касается меня, то я, хочешь не хочешь, должен представить протокол моих допросов. А там еще окажется, что ваш святой не только поколебал православную веру, но и политические дела вершил, прикрываясь иноческой рясой. Я этого вывода специально не делал, поверьте. Но факты — вещь упрямая и неумолимая. И они, хоть мне и жаль вас, говорят не в вашу пользу. Меня, повторяю, это печалит, но тут я бессилен. Скандала не миновать, — язвительно-учтиво говорил исправник.

— Станислав Эдуардович… ваша желчность беспочвенна и, извините, неуместна. Поэтому, если не трудно, перемените тон. Я советы принимаю вполне искренне и по-дружески.

— Я понимаю, ваше преосвященство. Вы вот что сделайте: как только они приедут, возьмите и расскажите им все, как это произошло, как дело обстоит сейчас и что будет в дальнейшем. Не забудьте только Крым, виллу… Ну-ну-ну, нечего вам бледнеть. И слова в шутку вам не скажи.

— Шутки, простите, тут неуместны.

— Ах, извините, ваше преосвященство, вы, кажется, гневаетесь?

Отец Амвросий даже сел от негодования.

— Вот так лучше. Сидя человек всегда рассудительнее, предусмотрительнее. Посидите, успокойтесь и скажите, вы серьезно желаете… мне отдыха?

— Серьезно. От всего сердца. Только… только это от вас зависит. Как пожелаете. Перед дорогой на Соловки мне бы тоже хотелось отдохнуть в Крыму, и я совсем не намерен развлекать там администрацию… такую любительницу шуток. Надеюсь, вы поняли меня, исправник?

— Да, конечно, я вас понял, только и вы меня до конца поймите, — Станислав Эдуардович встал и поправил портупею. — Поймите, — резко продолжал он, — что факты— неумолимая вещь, и администрация всегда придерживается фактов, а не «реалистических фантазий».

— Эх, к чертям жмурки! Получите то, о чем договорились, только окажите помощь.

— Вот так-то лучше. А теперь, ваше преосвященство, успокойтесь и велите Мавре подать нам холодненького вина. И сами тем временем приготовьте квартиру, чтобы принять высоких гостей из Петербурга.

На столе появился графин холодного вина из монастырских погребов. Заискрилось оно в лучах солнца, задымила папироса в зубах исправника.

Неожиданно он пришел в хорошее расположение духа.

— Ну, так что же вы намерены делать, когда приедут высокие гости из Петербурга? — обратился к нему отец Амвросий.

— Придумаем что-нибудь. Готовьте еду, питье, а об остальном не беспокойтесь. Только прежде скажите, кто вам так пакостит?

— Да кто же может пакостить, если не эта облезлая крыса, Серафим кишиневский. Поперек горла стал ему успех Балтской обители. Все это его рук дело: он и жалобу писал, он и кадило раздувает. Видите ли, Иннокентий происходит из его паствы. Вот и скребет душу зависть, что он сюда перешел, а не у него поселился.

— Так, хорошо… значит, от него наговор идет?

— Ни от кого больше… Вот вы сами посмотрите.

Он подал исправнику газету «Колокол», в которой было напечатано воззвание архипастыря кишиневского Серафима. Оно призывало все духовенство Бессарабии вести борьбу против ереси балтского иеромонаха.

«То, что Иннокентий творит какие-то чудеса, — все это сказки и обман. Отец Феодосий Левицкий, хотя и праведного жития был пастырь, однако тело его давно тлену предано, святым он не признан и не канонизирован святейшим Синодом.
Архиепископ кишиневский Серафим».

Следовательно, чудеса — выдумка и обман Иннокентия.

— Здорово, отче! Здорово все же пишет ваш conepник! Ей-ей! Повести борьбу! Вот вам! «Чудеса — выдумка и обман!» Получили? Правильно! Правильно, но только несвоевременно вы, святой отче, за это взялись. Поздновато! Теперь уже основы церкви подорваны, и отрицайте не чудеса, нет, а право церкви признавать или не признавать святых, отрицайте самую сущность церкви, ее компетенцию, ее авторитет. А это козырь немаловажный в руках у вашего, действительно, совсем уж обнаглевшего мошенника. Серьезно, отче, по нему уже давно тюрьма плачет. Жаль только, что он в самом деле толковый малый.

— Оно так, но меня удивляет, господин исправник, что наш «Колокол» взял такой тон. Даже в этом деле.

— А все же, отче, и вы признаете, что ваше дело «даже такое»? А?

— Господин исправник, я с вами давно перестал шутить.

— Выходит, допекло, отче, если даже «Колокол» допускает такой неуважительный тон по отношению к вашему протеже. Это признак неважный, и нужно искать выход. Потому что эта перемена предвещает бурю.

— Да бросьте вы пугать. И без вас не знаю, что предпринять, а вы заладили одно…

— Однако не горячитесь. Подумаем. Вы готовьте, что я сказал. Не так уж все безнадежно выглядит, как кажется вначале. Могу порадовать вас уже и сейчас кое-чем довольно интересным.

Станислав Эдуардович вытащил из кармана газету «Подолия» и ткнул пальцем в обведенную синим карандашом статью.

— Должен засвидетельствовать, ваше преосвященство, что о ваших делах я больше пекусь, чем вы сами, и более осведомлен. Читайте.

«С некоторого времени наш уважаемый собрат архиепископ кишиневский Серафим озлобился на Балтскую обитель, привлекающую к себе массу верующих славой инока Иннокентия».

Дрожащим голосом читал отец Амвросий это известие и светлел. Газета в вежливом, но едком тоне высмеивала основы разоблачительной политики кишиневского архипастыря, недвусмысленно намекая, что все это делается из зависти к большим доходам Балтской обители.

«Но напрасно беспокоит себя брат наш. Балтская обитель ничего противозаконного не делает, и блаженный иеромонах Иннокентий все же творит чудеса, что мы своим архипастырским словом и подтверждаем. Поэтому нам нужно не бороться, а помогать и предоставить ему право и в дальнейшем произносить свои проповеди среди православных молдаван на том языке, какой они понимают, чтобы слово божье доходило до паствы.
Епископ каменец-подольский Серафим».

— Вот за это спасибо! Большое спасибо, господин исправник. Вы действительно хозяин своему слову. Но я также даю слово пастырское. Я в долгу не останусь. И даже больше.

— Хорошо, ваше преосвященство, и помощь моя будет значительнее, чем я обещал. Позовите-ка ко мне вашего чудотворца. Мне нужно поговорить с ним до приезда этого начальства.

С наслаждением потягивали они искристое вино, ожидая, пока придет и сам виновник всех этих неприятностей.

— А вы голова, Станислав Эдуардович! Ей-ей! Целая палата смекалки.

— Не хвалите. Скажете гоп, когда перепрыгнете. А прыгнуть ловко нужно.

— Прыгнем, господин исправник. Прыгнем!

— Куда это святой пастырь прыгать собрался? — послышалось у двери.

— Не следовало бы тебе, инок Иннокентий, так дерзко вмешиваться в разговор твоего архипастыря. Да и в комнату входить без предупреждения.

— Помилосердствуйте, ваше преосвященство, помилосердствуйте! — встал на защиту исправник. — Милосердия к меньшему да еще столь ловкому брату.

Налил вина и подал Иннокентию.

— Благослови, владыка!

Едкая усмешка искривила губы Иннокентия.

Словно маленькая гадючка выскочила и укусила за самое сердце отца Амвросия. «Обнаглел мужик», — метнулось в голове. Но промолчал.

— Вот что, отец Иннокентий. Садитесь и внимательно выслушайте, что я вам скажу, — обратился к нему исправник.

— Послушаю вас, Станислав Эдуардович. Говорите, но только быстрее, а то меня паства ждет.

— Паства ваша подождет, отче, черт ее не возьмет. А вас, кроме нее, ждет еще и Владимирка. Слышали о такой?

Побледнел немного, но выдержал натиск.

— Это за что же?

— Читайте вот, — подал он Иннокентию «Колокол». — Как это вам понравится?

Иннокентий сел читать. Вчитывался и все больше бледнел. Но вдруг успокоился и повеселел.

— Ну?

— Ерунда. Господин исправник, да и вы, ваше преосвященство, позвольте сказать, что я думаю. Плюнем на это. Теперь и сам Синод побоится трогать нас — весь народ. Ого! Пусть попробуют!

Отец Амвросий даже побледнел от гнева. Эта дерзость окончательно вывела его из равновесия, и епископ грозно сверкнул очами на Иннокентия. Исправник спокойно сидел и казался глубоко удовлетворенным.

— Ты что, инок, хамишь мне здесь?!

Иннокентия словно кто ударил горячим по лицу. Тряхнул кудрями и поднялся.

— Отче Амвросий, не нужно гневаться. Теперь уже не наша воля. Мельница вертится, и ее нельзя остановить. Народу хочется иметь святого, и он должен его иметь, ибо если он не получит его от нас, от церкви, то сам себе его сотворит, а от нас отвернется, отвернется от церкви. Ломать веру людей нельзя, и это не в наших силах — так я думаю.

Отец Амвросий почуял скрытую угрозу в словах Иннокентия и, поняв, испугался. Иннокентий подождал минуту и продолжал:

— Веру ломать нельзя, отче, ибо народ сам себе выдумает святого без нас, и тот святой не будет похож на церковного. Народ Владимиркой не запугаете, господин исправник. Меня, вас Синод может отправить по Владимирке. Но всю Бессарабию — не в силах. Пусть приедут теперь и заткнут глотки, вырвут языки, пусть попробуют! Тут уж не обо мне, не о вас, не о Синоде, а о самой церкви беспокойтесь. Свалите святого и, может быть, церковь разрушите и сами погибнете под ее руинами, погибнет церковь. В противном случае — зачем же тогда вы и я, и церковь, и Синод, и власть, если все мы не знаем, кто наш святой, а кто нет. Зачем тогда все мы, где тогда разум и власть вашего Синода? Без вас мне не удержаться — это правда, я это понимаю. И я вам подчиняюсь, преклоняюсь перед вами. Но и вам без меня не удержаться. Поэтому так прямо и скажем себе. — Он передохнул. — А теперь, господин исправник, я вас слушаю, — нагло закончил Иннокентий свою пространную речь.

— Ваша правда, уважаемый чудотворец Да. Но вы не забывайте, что вблизи вас нахожусь я, властью императора всероссийского балтский исправник Станислав Эдуардович Масловский, и пока что я существую. Если Синод против вас бессилен, то я… Но, впрочем, читайте сами.

«Инока Иннокентия немедленно взять под надзор полиции и к службе в церкви не допускать, выезд из города запретить, о чем под расписку его известить.

Губернатор каменец-подольский (подпись).

Управ. делами (подпись)».

— Так… отче Иннокентий. Вблизи вас существую еще и я, балтский исправник, как видите, — продолжал он далее спокойно. — Так что путешествие по Владимирке для вас не исключается, а наоборот. Имейте это в виду, совершая свои чудеса.

Иннокентий пристально посмотрел в глаза исправнику и прочел в них свой приговор. Снова побледнел, впервые почувствовав на своем пути настоящего врага. Врага сильного, опасного, который подкрался к его гигантскому сооружению, нашел лаз к самому фундаменту и подложил под него взрывчатое вещество. Подложил и, уверенный в этой ужасной разрушительной силе, ехидно, кровожадно ощерился и ждет своего часа. Ждет, чтобы разрушить до основания славу и митру кишиневского архипастыря, и Петербург, и все пять его вех на дерзком пути к цели. Представил это блаженный инок — и вздрогнул всем телом, осел, сник, как парус, когда падает ветер. Подавленный сёл возле исправника.

Кто знает, куда исчезает мужество? Видел ли кто щелку, через которую вползает маленький, незаметный серый ужас? Как он проникает в сердце и замораживает кровь в жилах? Этого никто не может сказать. Но это видел балтский исправник и твердо решил:

«Мой! Теперь могу делать, что хочу!»

И, пристально глядя в глаза Иннокентию, тихо, но внятно произнес:

— Так вот, отче, говорите дальше.

Иннокентий молчал.

— Нечего? Тогда слушайте внимательно.

Иннокентий склонился к исправнику и жадно ловил каждое слово, отодвигавшее от него опасность. Слушая, он испытывал что-то еще, кроме ужаса. Чувствовал, что найдет общий язык с исправником и что тот может стать для него не пугалом, а другом.

А Станислав Эдуардович говорил уверенно и убедительно:

— Понимаете, в чем здесь опасность?

— Понимаю.

— То-то же.

Резные фужеры отца Амвросия снова наполнились и поднялись над столом, за которым пропивалась судьба крестьянских семейств, пошедших на потребу христовой церкви.

 

19

Старая Мавра ног под собой не чует. Шестой год служит она отцу Амвросию, каких только гостей ни видала, а такого не было еще в доме ни разу. Бывало, даже губернатор каменец-подольский завернет в гости, а в доме, словно на корабле в тихую погоду: никто тебя и не побеспокоит. А тут на… приказано, чтобы через три часа все было. Мавра еще раз пересчитывает, что нужно приготовить, пока эти высокопоставленные гости изволят прибыть.

— А чтоб вас нечистый взял! Тут только птичьего молока нет, в этом списке.

Никак не уразумеет старая, что и как подать и как прислуживать высоким гостям. А отец Амвросий к себе даже не допускает.

— Мавра, не выводи меня из себя. Сказано — готовь, значит, не спрашивай.

Грохнул дверью и побежал, как мальчишка, по ступенькам. Вскочил в карету и — вихрем в монастырь. А оттуда вернулся, заперся в кабинете и послал карету на вокзал.

С ног сбилась старая. Всю прислугу переполошила. Такую кутерьму подняла, что даже уверенный в себе Герш Бухман, постоянный поставщик его преосвященства, вытаращил на нее глаза.

— Да что вы, царя встречаете? Где я вам, к черту, наберу таких вин, которые здесь записаны? Их же только исправник раза два в год берет, вот для него и держу. А вы что придумали?

— Ой, Герш, не спрашивайте. Кажется, это сам исправник и писал. Как бы нам обоим не досталось. Несите лучше.

Предупреждение весьма резонное. Зная исправника, Бухман не спорил. Пока ожидали карету с важными гостями, он соорудил такой стол у преосвященного Амвросия, что сам исправник потом к рождеству на целых полсотни меньше с него взял. Так и сказал ему:

— Молодец вы, господин Бухман. Ей-ей, у вас есть вкус, которого недостает, наверное, и самому гофмейстеру двора его величества императора российского. Вы произвели впечатление.

Герш Бухман, местный король гастрономии, так и до смерти не узнал, как пригодился его вкус в делах господина исправника и его преосвященства. Для него большее значение имело то, что с тех пор господин исправник стал проявлять интерес к его магазину, а от этого его диви-денты поправились, как на курорте исправникова жена. Мавра тем временем целиком переложила полномочия на Бухмана, хотя и тревожилась, не унизила ли чем православную веру, допустив к столу преосвященного отца Амвросия неверного еврея.

«Но, я думаю, бог простит. Сам же отец Амвросий за руку с ним здоровается. Видно, оно все равно, что еврей, что нееврей. Он ведь тоже богу молится».

Загремела карета. Мавра помчалась к Бухману.

— Ой, Герш, удирайте скорее, чтобы не застал вас отец Амвросий. У него какие-то гости будут.

Бухману и не нужно этого говорить. Зачем ему попадаться на глаза гостям отца Амвросия, на которых этот хапуга так тратится? Мавра осматривала стол, накрытый Бухманом, как осматривает полководец свое войско перед решительным сражением. Даже умилилась, как все умело и красиво расставлено. Кажется, если вынуть из ряда бутылочку да переставить ее на другое место или убрать какую-нибудь тарелочку, то все так и рассыплется на кусочки, превратится в гору посуды и еды. А сейчас — даже глаз радует.

Звонок. Мавра опрометью кинулась открывать дверь. Впилась глазами в прибывших, достойны ли гости такого стола или же зря потели они с Бухманом? Кажется, нет. Отец Амвросий, обычно суровый со всеми, так любезно и мило улыбается им, даже голову набок склонил.

— Не побрезгуйте, дорогие гости, нашим гостеприимством. Угостить так, как умеет в Петербурге высшее общество, мы, конечно, не сможем, а впрочем, вкусите хлеба-

соли и нашей, — сладко приговаривал он.

Сам открыл перед ними двери и, казалось, готов был устелить собой пол, чтоб им мягче было ступать.

— Да мы, отец Амвросий, сперва желали бы за дела приняться, а там уж и погостить можно было б. Ваш монастырь…

— Э, да что там! Успеете! Дела не убегут, а обитель наша не передвинется. Тело с дороги отдыха просит. Вон посмотрите на господина Тарнавцева — на нем лица нет. Вам, господин Балабуха, не сглазить бы, не повредит и попоститься, а вот господину Тарнавцеву с его здоровьем грех в делах слишком усердствовать.

Повел высоких гостей в свои покои. А сам даже в лице меняется, посматривает, не идет ли на подмогу Масловский. Но исправник отнюдь не торопится: пусть помучают немного старого, страха нагонят. Легче договориться будет.

— Вашими устами да сладкие молитвы творить, отец Амвросий, — сказал синодальный миссионер Скворцов. — Господин магистр богословия Балабуха — большой эгоист. А господина Тарнавцева мы совсем заморили в дороге. Какой же из него получится чиновник особых поручений святейшего Синода, если мы его будем так гонять. Пусть передохнет немного в уютном жилище отца Амвросия.

И он первый сел в кресло.

— Садитесь, господин богослов, и уймите свою страсть к делам. Ведь не так уж плохо обстоят они у нас, чтобы отказываться от хлеба-соли преосвященного балтского пастыря, радушного хозяина этого дома. Сядемте.

— Господин Балабуха только о себе и о богословии заботится. Не удивляюсь, что у него от чрезмерной преданности церковным делам исчезла чуткость к человеческому телу, — проскрипел Тарнавцев.

Компания, разместившись в покоях отца Амвросия, сразу утратила свое официально-деловое настроение и оживилась.

Господин Скворцов восхищенно оглядывал каждое блюдо. А сухощавый Тарнавцев причмокивал губами.

— Умеют жить наши скромники, ей-ей. Я уже не каюсь, что так изморил себя по пути к этой тихой обители. Хвала вам, отец Амвросий, что так удачно подобрали себе гофмейстера.

Весело сели за стол. Только отец Амвросий был озабочен, что до сих пор нет исправника, который должен взять руководство над всем. Ему даже легче стало, когда вошла Мавра и провозгласила:

— Господин исправник спрашивают вас, отче Амвросий, позволите ли войти?

— Зови, зови его сюда, — засиял он от радости. А к гостям обратился: — Очень веселый человек наш Станислав Эдуардович. Приятный гость.

В этот момент господин исправник предстал пред светлым обществом со своей супругой.

— Приятного аппетита, господа, в честной беседе.

— Просим и вас, просим, Станислав Эдуардович. Наш хозяин хорошо отзывается о вас. Да и с первого взгляда видно, что мы с вами подружимся. И с вашей милой супругой, не приревнуйте, приятно познакомиться.

— Я тоже рад знакомству с высоким столичным обществом. Очень рад. Счастлив буду, если придусь вам но вкусу. А от себя скажу, что с удовольствием пожму руку высоким господам и развею скуку провинциала в умном обществе. Надолго ли к нам?

— Да вроде бы и ненадолго. Как дела покажут, — сказал Балабуха.

— Дела? Какие же могут быть дела в нашем тихом городе для гостей из столицы?

Сама наивность позавидовала бы невинному выражению лица господина исправника.

— Разве господину исправнику не известно то, что здесь происходит?

— Вы меня пугаете… Что же у нас произошло настолько чрезвычайное, что вы поспешили в наши джунгли из Петербурга?

— Да вам бы об этом лучше знать, Станислав Эдуардович, потому что это и вас несколько касается. Здесь, знаете ли, молдавским мазепинством попахивает…

Господин Скворцов заважничал, словно в департаменте перед ревизией, и строго посмотрел на исправника. Посмотрел — и поразился невинности его лица.

— Да неужели не знаете?

— А что я должен знать, высокоуважаемый господин, как исправник этого уезда?

— Да то, что у вас под боком не только антицерковные проповеди произносят святители Балтской обители, но и политические делишки обделывают. Не быть бы вам наивным, угадали бы все.

— Ох, и ошибаетесь же вы, господин Скворцов, унижая так полицию его императорского величества. Не будь я в таком уважаемом обществе, то, глядя на этот стол, свалил бы всю вину на игристое. А так… не смею думать, чтобы высокоуважаемые мудрые синодальные мужи были настолько легкомысленны.

— Разве это неправда?

— Не знаю, о чем идет речь. Если о балтском иноке Иннокентии, то это, безусловно, только «страсти-мордасти». Это все преувеличено. Мазепинство, правда, есть, скрывать не стану. Но не там вы его ищете, да и не вам его найти. Мои жандармы, господа, нашли то, что нужно. И мазепинство это не от Иннокентия исходит, а от… Вот не знаю, с кем имею честь разговаривать и могу ли доверять вам государственную тайну?

— Говорите, — важно молвил господин Тарнавцев. — Перед вами авторитетная комиссия из Синода. Это вот магистр богословия господин Балабуха, это синодальный миссионер господин Скворцов, а я — чиновник особых поручений Синода Тарнавцев. Как видите, заслуживаем доверия.

— Ну, если так… Но сперва прошу вас, отец Амвросий, язык мой с трудом ворочается во рту, не мешало бы его промыть. Простите, что хозяйничаю так в вашем доме, но у вас, у духовенства, совсем нет домашней дисциплины.

— Ваша правда. Благодарю за замечание и нижайше прошу взять на себя обязанности хозяина, с которыми я так плохо справляюсь.

— Ну, тогда прошу, господа, а потом расскажу я вам кое-что, от чего изменится ваш взгляд на дело.

Подняли бокалы. Бухман и вообразить не мог, какое райское блаженство разольется на лицах от одного прикосновения губ к вину. Еще раз поднялись бокалы над столом, снова сверкнуло на свету искристое, красное, как кровь, вино, и поплыла беседа плавно, словно лебедь по воде.

— Ну, расскажите же секрет этого дела.

— Вы хотите знать, в чем его суть?

— Интересуемся. Для этого нас и послали сюда.

— Так знайте — евреи! Да, евреи. Только они. Моя полиция уже на верной тропе к раскрытию всей этой грязной инсинуации против православного монастыря.

— Какие евреи? Причем здесь евреи и что за грязные инсинуации? Что вы имеете в виду, Станислав Эдуардович?

— Да, да. Я давно уже знаю, что среди молдаван распространяются слухи о том, будто вскоре не будет российского царя и придет какой-то там их герой или царь. Заинтересовался. У самого, откровенно говоря, было вначале подозрение на Иннокентия. И, хотя и дружим мы с отцом Амвросием, не доверился ему и начал следить за Иннокентием, за обителью и вскоре убедился, что я напрасно стараюсь. Тогда метнулся я в другую сторону и… Теперь уже почти раскрыты эти источники. Здесь замешан студент. А с ним группа молодежи, кое-кто из рабочих. Не сегодня-завтра задержу, и вы сами тогда увидите, откуда идет вся эта зараза. А пока что… Выпьем еще по одной.

Снова поднялись бокалы, сверкнув против света кроваво-красным огнем, и полилась беседа еще непринужденнее. Глаза отца Амвросия тепло засветились в ответ на слова исправника.

— Эх-хе-хе, дружба. И не стыдно вам, милый Станислав Эдуардович? У меня бывали и, выходит, за мной же шпионили, пренебрегши моим пастырским саном?

Сожаление, искреннее сожаление отразилось на лице исправника. Оно и голосу придало теплые нотки.

— Что же могу поделать, отче, если у меня такие тяжкие обязанности? Даже за сыном своим должен следить.

Я и не упрекаю. Жаль только, что не ценят у нас ничего. В Петербурге все это нам же в вину ставят, сана пастырского, дома божьего не уважают, а это…

— Ничего, отче. Через два-три дня туман рассеется, и правда всплывет.

Общество постепенно пьянело, и господин исправник ясно видел свой путь. Он стелился звездным ковром прямо через покои отца Амвросия, где лежали обещанные 50 тысяч, в Киев, где он должен был стать вице— и затем… затем губернатором. А там…

— Отец Амвросий, инок Иннокентий просит разрешения войти.

— Проси.

— Благословен бог наш, всегда и присно и во веки веков.

— Аминь. Войди, Иннокентий, и встань перед высокими гостями от Синода. Пусть тебя самого расспросят, пусть убедятся, как тяжко оскорбили нашу обитель.

— Отче, бог не допустит обиды праведному делу. А о гостях ваших я уже слышал. Братия послала просить их и к нам пожаловать.

— Будем, — высокомерно ответил сухопарый Тарнавцев.

Иннокентий сверкнул глазами и вышел. На лице его светилось глубокое удовлетворение. Радость лучилась из глаз. А где-то за ней притаилась алчная злоба.

— Хима, готовься гостей встречать. Гости важные. Чтобы все было как нужно, — говорил Иннокентий, возвратясь в монастырь.

Серые монастырские стены притаились и застыли в ожидании грозной синодальной комиссии. Словно земля перед бурей прислушивалась каждой травинкой к грозному клокотанию на небе. Тихо вздыхал монастырь, надеясь на благополучный исход. Иннокентий давал генеральный бой.

 

20

Трапезная святого Иннокентия сверкала искрами хрустальной посуды. Роскошный зал словно замер в этом блеске, вобрал его в себя, чтобы ослепить потом внезапным снопом огня. Даже стены будто тянулись одна к другой, сходясь в резных бокалах, преломляясь в граненых бутылках. Иннокентий, как в западне, ходил вдоль и поперек кельи. Тяжкая дума морщиной легла меж бровей, раздувала ноздри. Они часто, порывисто вздрагивали и трепетали задором. Он был словно загнанный в западню зверь, который шевелит длинными усами, высматривая, за что удобнее схватиться, чтобы потрясти эту загородку, выломать прут подлиннее и стремглав выскочить туда, на волю, где нет угрожающих охотников с ружьями. И уж будто заприметил слабое место в западне, уже измерил силу своего прыжка, внезапного нападения — и снова убедился, что это обман. Убедился и… сник, смягчился, прилег и задумчиво завертел хвостом, размышляя, что же делать дальше.

— Сто чертей! Неужели конца этому не будет? Ведь вот придут, и я встану перед судом высоких господ из столицы, посланных от царя.

И снова ходил всю ночь напролет. Но от этого не становилось легче.

— Хе-хе-хе, господин чудотворец! Неужели ничего не придумаете для себя? А еще советовали тысячам молдаван! Худо ли себя чувствовали перед теми тысячами? А теперь пасуете перед тремя посланцами из Петербурга? А я-то считал, что и здесь будете столь же ловким, как среди того стада.

— Господин исправник, шутить изволите с самого утра? Это неплохо. Рад, что у вас хорошее настроение и что вы так хорошо себя чувствуете. А я вот ходил и все думал, чем бы развеселить нашего любимого господина исправника. Ей-ей, только это и в мыслях имел. Но, вижу, напрасно забочусь о вас.

— Вот люблю, господин чудотворец, когда люди не теряют присутствия духа. Слово чести, вы мне нравитесь. Клянусь, что если бы не имел достаточных оснований и прямого указания губернатора сегодня вас арестовать, даже без разрешения святейшего митрополита, я подумал бы, что на моем месте вы, монаше, а не я. Еще раз подтверждаю это благородным словом дворянина и офицера российской полиции.

Побледнел немного и снова, как зверь, прилег, притаился, готовый к прыжку. Притаился и впился огненным взором в исправника, словно душу его хотел пронзить.

— Речь ваша, господин исправник, очень переменилась. К шуткам остроты, живости прибавилось. Вы просто не стареете никак.

— За комплимент покорно благодарю, монаше. Особенно приятно то, что даже вы научились благородному языку. Очень приятно. Это, наверное, его преосвященство научил вас хорошему тону?

— Не без того. Да и от вашей милости не повредит нам позаимствовать.

— Не повредит, монаше. Но, я думаю, хватит играть нам в вежливость. Не затем я пришел, поверьте мне, чтобы перебрасываться с вами остротами. Есть дела поважнее и для вас и для меня, — сухо закончил исправник.

Загнанный зверь завертелся, завыл, предчувствуя приближение страшной опасности.

— Покорно слушаю господина исправника. Что изволите приказать?

— Вот что… с кем другим, может быть, и разговор вел бы иначе, а с вами по-вашему говорить буду. Слыхивал я о вас историю, а именно историю о тысячах. Знаю и того казначея, и дело об его ограблении лежит у меня, готовое к продолжению. Отец Ананий мне рассказывал, если знаете такого. Ну, да и здесь на вашем счету немало. Поэтому взвесьте, что я вам скажу. Если те, скажем, хотя бы пятьдесят тысяч не перейдут в мое владение… то я, наверное, осуществлю свое право на арест и ведение следствия. Да, да… А в протокол впишу кое-что и про село Липецкое. Понимаете?

— П-по-понимаю, господин исправник. Только… вы, вроде, многовато запросили. Тех тысяч нет у меня, да их, правду сказать, и не было никогда. Поэтому…

— Не торгуйтесь. Времени у меня мало. Вскоре придут ваши гости, и до их прихода мы должны разрешить вопрос: будете ли вы разговаривать с ними как инок здесь, у себя во дворце, или увидитесь, с моего разрешения, в камере нашей тюрьмы. Выбирайте, я подожду.

И он сел. Просто, спокойно, как человек, который находился за день и рад присесть в уютной гостиной. Сел просто, спокойно и мирно улыбаясь. А зверь прилег и жалобно заскулил.

— Это вы всерьез, господин исправник?

— Так серьезно, как еще ни разу не говорил с вами, монаше.

Исправник развел руками и на мгновение задержал руку в воздухе с протянутым к окну указательным пальцем, к которому так и прикипел взгляд инока. Не мог оторваться, словно очарованный каким-то зрелищем.

— Вам так нравятся мои архангелы? Хе-хе-хе! Приятный народ, я вам скажу, эти архангелы. Вы, монаше, не желаете иметь с ними более близких отношений? Хороший народ! Если уж попал к ним в руки — черта лысого вырвешься скоро. Российская полиция тем славится…

— Хорошо. У вас будет двадцать пять…

— Все пятьдесят.

— Извольте. Все пятьдесят тысяч, господин исправник, только не причиняйте мне хлопот и отошлите своих архангелов домой, а дело о казначее положите вот сюда на стол.

— Зачем же так быстро? Куда мне торопиться, если у меня еще нет в руках пропуска для них. Что же касается дела, то оно должно пролежать еще два-три года, до истечения срока давности, у меня в архиве, где ему и надлежит быть, а потом уже оно перестанет быть государственным документом и я… буду иметь право положить его здесь. Поэтому пропуск…

— Как только наши гости уедут, вы их получите у себя дома.

— Благодарю. Но я чту слуг божьих и не хотел бы себя огорчать тем, что беспокою вас в молитвах. Поэтому я желаю сейчас получить их и забыть об этом. А тем временем я не буду мешать вашей трапезе.

— Хорошо.

— Вот так лучше. Только, монаше, не вздумайте… ошибиться счетом… Это сейчас некстати. Слышите?

Зверь выпрямился, напрягши силы, сломал-таки решетку. И хотя окровавлена лапа, обломаны когти, хотя боль пронизывает все существо, свобода соблазнительно блестит впереди.

Станислав Эдуардович с удовольствием потягивался в кресле и поджидал покорного, укрощенного зверька, копавшегося в бумажках, в каких-то ящиках и громыхавшего со злости стульями.

— Держите. Только…

— Не ставьте условий. Мне и самому эта обуза неприятна, монаше, и я не стану легкомысленно пачкать свой формуляр. Ну, всего доброго. За трапезой, полагаю, вы меня примете у себя вместе с высоким обществом?

— Просим, господин исправник, всегда рады.

— Хе-хе-хе! Вот и хорошо. Будем друзьями. А впрочем, вон и гости приближаются. Мои архангелы, кажется, вовремя прибыли для чествования высоких гостей. Ну, прощайте, покажите-ка мне, как выйти от вас, чтобы не встретиться с ними.

Ненависть, как и любовь, прибавляет ловкости. В одно мгновение исправник незаметно вышел, провожаемый испепеляющим взглядом Иннокентия, а тот через минуту уже лучился перед гостями из Петербурга приятной улыбкой.

— Просим, просим в нашу скромную обитель. Всегда рады приветствовать дорогих гостей! Извините, если что придется не по вкусу, мы ведь не из такого общества, чтобы суметь угодить высокоуважаемым господам из Петербурга.

— Отец Иннокентий, да разве мы в гости к вам? Мы обеспокоены делом, которое вы состряпали здесь, в Балте, — зарокотал Балабуха.

Сухопарый Тарнавцев со строгим видом поддержал своего товарища.

— Отец Иннокентий, нас послали сюда проверить жизнь в Балтской обители и соблюдение веры иноками. Поэтому будьте добры рассказать нам, что здесь и как.

— Да что я могу, грешный, рассказать, если вам уже все известно из уст нашего викарного? Он за нами присматривает, он и отчет давать должен. Мы люди маленькие, делаем, как велит святая церковь и наши отцы праведные. А впрочем, и от себя стараемся. Есть у нас обычай мужицкий, вы уж извините, без хлеба-соли от себя никого не отпускать и даже начальству не подчиняться.

Зверь снова прилег и насторожился. Это последний генеральный бой. Ва-банк — либо пан, либо пропал. Зверь хищно облизнулся и продолжал осаду.

— Посему не побрезгуйте…

И он распахнул дверь в трапезную. Миллиарды искр, запрятанных в граненом хрустале, вырвались слепящим снопом и, рассыпавшись, ударили в глаза. А медоточивый голос отца Иннокентия ласково упрашивал:

— Ну, просим же, просим к столу уважаемых господ. Вкусите, будьте добры, нашего хлеба-соли, что иноки шлют вам через меня.

Скворцов первым шагнул в зал, за ним Балабуха, подталкивая Тарнавцева.

— Эх, лихо вашей матери! — загремел Балабуха. — Ну и умеете ж вы жить, хоть и смахивает на берлогу ваш городок.

— Да где уж нам! Верно, у вас не так встречают гостей.

Отец Иннокентий незаметно нажал кнопку звонка. В зал вошла Хима в белотканой одежде, выразительно обрисовывавшей ее пышные формы. А вслед за ней, как стая белых голубей, впорхнула вереница мироносиц. Они смиренно припали к ногам Иннокентия, выпрашивая через Катинку благословения прислуживать высоким господам за обедом. Иннокентий благословил.

— Это жены-мироносицы, прислужницы нашего храма. Они отреклись от всей родни во имя господне, трудятся и труд свой в миру посвящают обители.

Первая чарка, благословленная отцом Иннокентием, вспыхнула алым огнем и рассыпала искры прямо на белоснежную скатерть.

— За здоровье наших милых хозяев и хозяек, — провозгласил магистр богословия Балабуха.

— На здоровье, господа! Рады всегда вашему обществу! — сверкая вдохновенным взором, выкрикивал Иннокентий, уже считавший сражение выигранным.

Еще мгновение, одна уместная фраза, один выразительный жест мироносицы красавицы Катинки, и вся эта компания забудет официальный тон, беседа приобретет желанную интимность, а там…

— Желаю здравствовать, господа, и веселиться!

— А-а-а, господин исправник, вас только нам и не хватало. Сам господь принес вас сюда. Просим к столу. Вы одни? Без жены? Ничего, Ну, просим же. Наши хозяева сегодня щедры, — гремел Балабуха, постепенно вступая в права хозяина, чему, видимо, рад был Иннокентий.

Конец игры приближался. Теперь уже Иннокентий уверен в том, что возьмет банк. Вот только какая карта здесь у господина исправника? Иннокентий, рассчитывая каждое мгновение, уверенно атаковал строгую синодальную комиссию оружием своего гастрономического вкуса.

— Так просим же, господа, отведать всех блюд.

Вновь ударили искры и засверкали в руках рюмки.

Вновь опустели и вновь поднялись хрустальные бокалы, вливая в сердца тепло и доверие друг к другу.

Под вечер, когда колокол ударил на молитву, а последний луч солнца утонул в кроваво-горячем блеске хрусталя, сухопарый Тарнавцев, склонившись на грудь красивой Химы, тихо всхлипывал!

— М-м-м, я на приеме у самого государя императора был… и я клянусь вам, что все сделаю для вас, все… Все, что прикажете, мадам, я в вашей власти.

Бой выигран. Балтская обитель одолела самую страшную бурю и, выпрямив мачты, дерзко рассекала грозные волны, надвинувшиеся было на нее из Петербурга.

 

21

Кофе давно уже остыл на столике высокопреосвященного архиепископа Серафима кишиневского, а седая голова его все еще опущена в глубокой задумчивости. Он словно застыл и прислушивается к чему-то в себе, что кипит, глубоко припрятанное от постороннего взгляда, даже от взгляда ближайшего человека — отца эконома, которому высокопреосвященный Серафим кишиневский доверяет во всем. А кипело в душе его сильно. Кипело оскорбление, нанесенное ему, имеющему немало заслуг перед престолом и святейшим Синодом, пастырю православного стада, умному и покорному слуге российского престола. Ему нанесли страшное, неслыханное оскорбление. Ему — столпу русификации Бессарабии, соратнику Пуришкевича и Крушевана, вдохновителю и руководителю союза архангела Михаила, опоре самодержавного царя. Этого не мог вынести высокопреосвященный владыка и, успокаивая себя, готовил достойную месть своему заклятому врагу — епископу Серафиму каменец-подольскому, который так ловко обвел его вокруг пальца. Выискивал способ досадить и каждый из них внимательно, дотошно исследовал. Иногда архипастырь тихо смеялся про себя, поводя страшными глазами и подергивая подсмаленными усами, свисавшими ниже подбородка.

Но сколько ни искал, все никак не мог остановиться ни на одном способе мести и каждый из них отбрасывал, как и все предыдущие. А отбросив, вновь принимался за газету и, вычитывая в ней слова позора, словно впитывал их в себя, чтобы лучше осмыслить содержание. Каждое слово он произносил отдельно, желая убедиться, что он читает именно то. Зловещие строки газетного набора кололи, жгли непочтением и дискредитацией высокопреосвященного пастыря. Ненавистное имя, которым была подписана заметка в «Церковном вестнике», разжигало злобу.

«По поручению святейшего Синода, — писал архипастырь каменец-подольский, — авторитетная комиссия обследовала жизнь и быт и соблюдение канонов веры в Балтской обители святого Феодосия, где трудится на бога инок Иннокентий, осуждаемый нашим собратом архипастырем кишиневским как человек развратного образа жизни. Как и следовало ожидать, наш уважаемый собрат преувеличил опасность, что с ним нередко случается. Ибо он готов видеть „сепаратизм“ и „подрыв государственной власти“ в самых невинных выдумках местного духовенства. У страха глаза велики, это правда. Но не следовало бы духовному отцу стоять на пути святейшего Синода и наговорами отталкивать праведных иноков от святого дела церкви».

Серафим каменец-подольский открыто издевался над ним в «Церковном вестнике» и явно намекал на то, что Серафиму кишиневскому не удастся повлиять на события в Балте, перехватить богомольцев и прекратить их наплыв к Иннокентию.

А немного ниже был приведен и текст отчета авторитетной комиссии, обследовавшей жизнь и деятельность Иннокентия.

«На следствии нами было опрошено более ста свидетелей, которые единодушно подтвердили праведную жизнь балтского инока Иннокентия. Что касается „эксплуатации темного бессарабского крестьянства на почве национальной пропаганды“, то уважаемый архипастырь кишиневский напутал. Ни о каком „сепаратизме“ не может быть и речи, хотя инок Иннокентий и допустил недозволенный язык в богослужении, а именно молдавский. Но это не мешает ему держать паству в покорности господу и престолу. Выдумка и то, что там распространяется болезнь — эпилепсия. Правда, были случаи, но они единичные и дела характеризовать не могут. Просто это больные и немощные люди, ищущие спасения у господа, что не противоречит догматам христианской церкви, хотя и расходится с известным интересом отца Серафима кишиневского. В Балту перешла почти вся паства кишиневского архипастыря, и выводы отсюда ясны. Однако установить территориальность для церквей никто не может».

— Сто чертей! — злобно крикнул отец Серафим. — Дожить до такого позора, чтобы эта проклятая скотина обошла меня да еще публично высмеяла. Так опозорить меня перед святейшим Синодом!

Отец Серафим углубился в свои мысли, снова обдумывая способы борьбы с неожиданными защитниками Иннокентия, которые своим расследованием окончательно выбили у него почву из-под ног, безжалостно разрушили благосостояние церквей и монастырей в его епархии, нагло подорвали бюджет архипастыря, равно как и его огромный авторитет. Самым неприятным было то, что компрометировалась его кандидатура в члены государственной думы, а следовательно, компрометировался и он как политический деятель в Бессарабии. Этого он уже не мог вынести.

«Нет, зазнался хам! Хам берет верх. Где же тогда власть российского престола, крепкая, как стена? Где же церковь российская, страшная, как кара господняя?»

И он снова углубился в себя, придумывая всевозможные способы расправиться со своими противниками, чтобы выиграть этот генеральный бой за позиции князя церкви в Бессарабии.

— Не скажет ли отец святой, что его так тяжко опечалило? — не выдержав, спросил отец эконом.

— Эх, отче, не про вас то лихо…

— Почему же?

Хитро посмотрел в глаза архипастырю и устремил взгляд в землю. Он всегда так смотрел в пол, словно утаптывал его, чтобы удобнее было стоять, врастал в место, и это, хочешь не хочешь, вынуждало с ним разговаривать.

— Так вот…

— А-а-а! Читал. Читал.

— Вот то-то и оно… — смущенно пробубнил владыка. — Это не только разваливает нашу паству, но еще и развращает людей, сводит их с пути праведного на путь смут против престола. От этого болит сердце.

— Да, верно. — Отец эконом уставился неподвижным взглядом в переносицу владыки и словно повис на ней какой-то тяжестью. — Это так, высокопреосвященный владыка.

— И против этой напасти нужны богобоязненные руки… А их все меньше, отче эконом, — невольно пожаловался владыка.

— Простите мне резкое слово, отче, но вы слишком боязливы. Ей-ей. Только вы не гневайтесь, отче, за мою откровенность.

— Да уж бог с вами. Я сегодня склонен прощать. Вижу, что у вас есть какой-то план. Так что говорите. Если только он будет подходящим, я оценю вашу услугу.

— Хорошо, владыка. Но не забудьте этих своих слов ни здесь, ни в Петербурге.

— Не забуду. И бог не забудет вашу услугу церкви.

— Тогда минуточку внимания. Вы видите, что здесь сама комиссия написала: «допустил недозволенный язык в богослужении». Так. Но вспомните, что в уставе российской церкви, как и в повелениях престола, всякие «недозволенные языки» запрещены. Есть один язык церкви — церковно-славянский. Так?

— Да…

— Поэтому, если допустить, чтобы молдаване вели службу на своем языке, то почему бы, скажем, не разрешить этого и малороссам? Но не есть ли это объективно способствование проникновению сепаратистских идей в среду молдаван? А если учесть ко всему, что мы с вами живем на границе с Румынией, с Галицией…

— Голубь мой! Да у вас же государственная голова! — повеселел отец Серафим.

— Подождите, высокочтимый владыка. Пусть моя голова остается при мне и тогда, когда вы будете сидеть на скамье святейшего Синода и государственной думы. Она и тогда вам пригодится, отче.

— Ну что за разговоры! С такой головой вам сенатором быть! Министром!

— Дай бог. Я ни себе, ни вам не враг.

— Вижу, вижу, дорогой мой отче. И в знак того, что я ценю вашу голову, считайте себя игуменом монастыря. Это для начала.

— Благодарю покорно. Голова моя еще не раз вам пригодится. А сейчас разрешите пойти заказать вам билет и сложить ваши вещи в дорогу?

— Куда это?

— В Петербург. Ведь не станете вы писать в «Церковный вестник» о делах государственной тайны? Да и переписываться в том случае, где речь идет о безопасности престола, — не следует. Письмо может попасть и не туда куда нужно, не в те руки, я имею в виду.

— Согласен, согласен, дорогой мой! Снаряжайте меня в дорогу. Сегодня же еду. А там мы еще посмотрим, чья возьмет!

Он бегал по комнате и размахивал руками, словно перед ним стоял уже его враг и он мог схватить его и раздавить своей могучей рукой.

— Посмотрим, кто будет смеяться последним! Посмотрим…

— Пошлите, владыка, за билетом.

— За билетом, говорите? А? За билетом? Хорошо. Шлите за билетом. Сегодня же я покажу вам, кто такой Серафим, архиепископ кишиневский.

В тот же день он выехал в Петербург.

 

22

Прошел месяц после того как Мардарь вернулся из Балты, а все никак не решался сделать, как велел святой старец, что встретил его у дороги близ Гидерима. Сердце сжималось от страха перед карой, которой угрожал старый монах за непослушание, но не осмеливался старый хозяин Мардарь бросить свое хозяйство. Посмотрит на лошадей, волов, телеги, на скирды хлеба, и зайдется сердце от жалости. Пусть еще хоть до завтра останется. Так и тянул. Оттягивал он и еще один приказ — собирать деньги на святой колодец у дороги. Знал, что обязательно должен это сделать, ибо за непослушание ожидает его страшная кара, какой и свет не видал.

Но, не сделав одного, оттягивал и другое. Встанет рано, бывало, настроится уже в село пойти, а потом остановится. Словно пьяный, всегда ходил, даже осунулся. Так вот и ехал в волость, в Липецкое, через лесок, раскинувшийся по оврагам. Ехал, тяжело задумавшись и опустив голову на грудь.

— О чем, Герасим, думаешь?! Не о том ли, как обмануть господа?

У Герасима шапка слетела с головы. Волосы дыбом поднялись перед страшным видением, свалившимся на него в образе монаха. А монах смирненько сидел на телеге, неизвестно откуда появившись, и с укором смотрел в помутневшие глаза Герасима.

— Или язык у тебя отнялся?

Речь не возвращалась к Герасиму. Только вытаращенные глаза светились ужасом.

— Имей в виду, человек, что бог видит твое радение о данном обещании. Отомстит он тебе люто, раб лукавый и лживый. Язык твой поганый отсохнет, не будет тебе добра ни на этом, ни на том свете. Так и сгинешь, собака, без исповеди, как куча дерьма. Душа твоя будет блуждать в аду и не найдет спасения от тех страшных мук. — И монах поднял руку вверх. — Да сбудется, что приговорил тебе Иннокентий — дух божий! Да падет кара его на тебя и на хозяйство твое, и на жену твою, и на весь твой род.

Волосы зашевелились у Герасима. Появилась откуда-то седая прядь, полосой, как иней, легла через голову. Повисли как плети руки, и склонился он, как дуб подпиленный. А монах куда-то исчез. Только за волостью остановили люди лошадей и привели их к старшине.

— Ты что, мэй, Гераська, выпил так крепко, что и лошадьми управлять не можешь!

Да где там пил! Ты послушай, что со мной приключилось. — И он рассказал старшине про удивительное видение в дороге. Рассказал все: как пообещал Иннокентию вырыть святой колодец, как замешкался потом с продажей своего имущества и как оттягивал со сбором денег, чтобы люди не сказали, что он берет те деньги себе.

— Плохо ты сделал, Герасим. Езжай домой да посоветуйся с женой и делай, как тебе велено.

С тем и поехал. Он был уже на полпути, когда вспомнил про жуткую встречу и повернул на другую дорогу, в обход. Так внимательно смотрел вокруг — лучше и нельзя. И все же не увидел, как на телегу упал тот же монах и укоряюще покачал головой.

— Раб лукавый и коварный! Опять ты обходишь бога, а он видит каждый твой шаг. Гей, нечистая ты душа! Гореть тебе в пламени адском, если не повернешься лицом к богу и не исполнишь его святой наказ.

С этим соскочил с телеги и стегнул лошадей. Мардарь вихрем помчался через поле домой, едва живой влетел во двор. Свалился с телеги, как куль, и тяжело застонал.

— Мэй, Герася, солнышко, что ты, что случилось? — спрашивала Липа. — Ведь живой, здоровый, что же такое?..

— Не спрашивай. Пэринцел Иннокентий разгневался…

— Ай-я!

— Да. Он послал ко мне своего посланца, и тот дважды опускался с неба ко мне на телегу, тяжко укорял и угрожал мне. Проклянет он нас обоих с детьми и с хозяйством, если мы не исполним его заповеди.

И Мардарь рассказал Липе про то страшное и удивительное приключение, что случилось с ним в степи.

— Так что же мы должны делать?

— А я разве знаю без твоего совета?

Всю ночь говорили они об этих жутких событиях. Только под утро забылся сном Гераська, да и то часто пугался во сне и вскакивал. А чуть засерело на дворе — в дверь загрохотал батрак.

— Эй, хозяин, хозяин! Беда у нас!

— Что случилось? Чего кричишь, как сумасшедший?

— Кони, наши кони!

— Что кони, помилуй нас бог? Украли, что ли?

— Ох, нет, не украли! Не украли… Вон они, там, на леваде…

— Да что с ними?

— Подохли все до одного. Все шестеро коней лежат, горой вздулись. Один упал — и ну кататься. Я к нему: «Васька, Васька», а он уж и не дышит… И так все.

Батрак зарыдал от страха, предчувствуя, что пришел конец службе его у хозяина. Но, к удивлению, Мардарь ласково взял его за плечо и тихо толкнул к лавке.

— Сядь и не плачь. Не нужно плакать. Слезы здесь ни к чему. От бога не убережешь. Сбылось его предсказание.

Герасим вышел из хаты, постоял, посмотрел на дом, как смотрят последний раз на покойника, и, посвистывая, пошел со двора.

Вышел, еще раз оглянулся на свое хозяйство и пошел дорогой прямо в Липецкое. Направился к церкви. Только подошел к селу — навстречу ему целая вереница крестьян.

— Что, мэй, случилось с вами ночью?

— Эх, братья, не о том нужно думать. Некому было травить лошадей. Я столько прожил здесь на хуторе — и ничего. Это мне от бога наказание, и я не жалуюсь…

Шел с крестьянами в село и дорогой все им рассказывал, И люди, от страха забыв все обиды, причиненные Мардарем, сочувствовали ему.

Только поздно вечером вернулся домой. Вошел во двор и ужаснулся. Пустырем показалось подворье, и, как сова ночью, рыдая, ходила по двору жена.

— Ты чего, Липа, плачешь?

— Да вон, глянь, лежат…

Волы его, вздувшиеся, как горы, лежали посреди двора. Только один был еще живой, водил мутными глазами по двору и тихо стонал. Упал на него головой Мардарь и горько заплакал. Беззвучно, в отчаянии зарыдал, как скряга над пустым сундуком, где раньше были деньги. Потом встал, посмотрел вокруг затуманенным взором, обнял жену, тихо поцеловал ее, поклонился и вышел.

— Куда ты, старый?

— В Балту. Он взял коней, взял волов, забрал хозяйство-пойду отдам и душу.

И не оглянулся больше.

 

23

— Ну, Станислав Эдуардович, пронесло! Прошумело, как буря, и с рокотом пронеслось над нашими головами, зацепило только краем. И, откровенно говоря, я не знаю, что бы с нами случилось, если бы не ваша мудрость. Судя по допросам комиссии, дело завернуто довольно круто. Очень вам благодарен, хотя, честно признаюсь, нам это недешево обошлось.

— Э, ваше преосвященство, это пустяки! Большие дела требуют больших эмоций. Не печальтесь. Но все же предупреждаю, что если ваш чудотворец будет чересчур откровенным в своих теориях, мне придется возвратиться к предыдущему. Так и знайте. Потому что уговор уговором, а мой пост вынуждает выполнять возложенные на меня обязанности. Тут уж служба, необходимость, отец Амвросий. Придется применить административные меры и причинить вам хлопоты. Поэтому советую утихомирить его. По крайней мере, убрать его на некоторое время из города, пока немного успокоится, или как там…

Отец Амвросий посмотрел на него с укором.

— Как это говорят простые люди: «Вам отдай дежу с тестом, а вы будете клясться, что тяжко нести». Кажется мне, милый администратор, наша обитель довольно хорошо загладила свою вину перед вашим прекрасным законом и его блюстителям нет уже повода беспокоиться?

— Это так, но все же… у меня нет желания уезжать отсюда с испорченным формуляром. Даю вам слово, что за нас все же возьмутся. Поэтому предупреждаю: если только будут сведения, что над вашей обителью поднимается хоть маленькая тучка, я устрою здесь сильный дождь. С тем, владыка, я и пришел сюда к вам сегодня, чтобы предупредить по-хорошему. Мне очень не хотелось бы ссориться с вами после стольких лет мирной и дружной жизни.

— Хорошо. Но я все же не понимаю, что может случиться, если даже такая авторитетная комиссия, как была у нас, признала, что опасности в иннокентьевщине нет.

— Отец Амвросий, вы очень наивный человек, если так. То, что комиссия «признала», — это одно. А то, что в Петербурге может найтись другая инстанция, которая не согласится с «заключением» этой комиссии, — это уж другое. Я думаю, не стоит напоминать вам о существовании такого учреждения, как третье отделение императорской канцелярии?

Преосвященный владыка передернул плечами, будто из окна потянуло вдруг холодным ветерком.

— Так вот, если вы знаете об этом приятном учреждении, то должны знать и то, что его мнение — самое авторитетное. И вот это милое и симпатичное учреждение — да будет вам известно — несколько интересуется и балтскими чудесами. Да, да, преосвященный владыка, да. Только на днях я получил письмо из министерства, в котором мимоходом спрашивают о некоторых подробностях жизни вашей обители. Посему я подозреваю, что это любопытство не ограничится деликатными вопросами, а пойдет значительно дальше. И вы понимаете, что если эта инстанция интересуется и серьезно о чем-то запрашивает, то и мне придется отнестись к запросу так же серьезно. А все это, не нужно вам и говорить, может привести к… Ну, да вы

же не ребенок.

— Это так, но мне совершенно непонятно, почему именно нами должно интересоваться такое уважаемое учреждение?

— Вы будто вчера родились, владыка. Или разыгрываете меня? Но, впрочем, все равно! Вы, мне кажется, не знаете ни нашей страны, ни нашего правительства. Или вы в самом деле думаете, что за вашей святостью министерство внутренних дел и третье отделение императорской канцелярии не смогут увидеть чего-то другого?

— Решительно не понимаю. Что можно увидеть здесь?

— Вот слепота! Да вы только рассудите: ваш протеже до того обнаглел, что открыто говорит, обращаясь к прихожанам, что придет время и постигнет кара российский правительствующий дом за его проступки перед верой, что настанет война и царю нашему придет конец, а господствовать будет другой царь, другие, какие-то фантастические, порядки. Даже кандидата на царствование называет — румынского короля, который должен защищать молдаван от несправедливости «императа».

Крестьяне ему верят. Крестьяне его обожествляют, и вы не найдете дома в Бессарабии, где бы не было иконы шестикрылого Иннокентия рядом с Иисусом Христом и божьей матерью, рядом со всеми святыми, на самом почетном месте. К его голосу прислушиваются. И народ уже поговаривает промеж себя, что скоро всему придет конец и будет великая война против нашего царя, что нужно прятаться на это время в пещеры, чтобы выйти оттуда только тогда, когда наступит желанный конец этой жизни. Возможно, этой несусветицей он ничего плохого и не хочет сделать, но нужно учесть и ситуацию: в Кишиневе, в других городах Бессарабии и во всей России сейчас неспокойно. Различные темные, революционные элементы могут использовать в своих целях народное недовольство, и мы, сами того не желая, станем средоточием революционных актов. А какие из этого сделают выводы там, наверху, не следует вам и говорить. Это одно. Второе: имейте в виду, что мы пограничная зона. То есть, мы-то с вами от границы далековато, но иннокентьевщина распространилась даже за границу. Не говоря уж о Бессарабии. Со всей Бессарабии, Подолии, Волыни и даже из Галиции и Румынии буквально плывет к нему люд. А среди этих людей может вдруг оказаться солидный процент богомольцев, которые с божьим именем на устах принесут из-за границы идеи многочисленных революционных партий, пребывающих там в эмиграции. Что тогда скажете вы?

— Да-а-а! Я понял вас. Действительно, мы только на время избежали опасности… чтобы нажить еще большего лиха. Учту, милый Станислав Эдуардович, и приму меры. Да, да. А вам большое спасибо, что открыли мне глаза.

Преосвященный владыка заходил по комнате в глубокой задумчивости. В голове мелькали обрывки мыслей, и он не мог собрать их в нечто единое. А господин исправник следил за ним взором, и едва заметная улыбка блуждала на его губах.

— Да, господин исправник, вы действительно дипломат, следует вам сказать. Ведь вы и раньше знали, что дела складываются так?

— Не совсем, конечно…

И все же знали и молчали?

— И… молчал. Это же понятно! У вас свой интерес — церковь, у меня свой — государство.

— А ведь это, Станислав Эдуардович, одно, если вы понимаете? Да?

— Но все же… Исправник заколебался.

— Все же? Откровеннее, господин исправник.

— Мы с вами люди практики, преосвященный владыка. Вы в своей области, я — в своей. Каждый из нас руководствуется своим интересом, своим делом. В интересах своего дела не мог же я открыть вам, что движет мной в моих поступках, видя, что вы свои мысли прячете от меня. Так ведь?

— Ну, скажу я вам, вы же и…

— Ну, откровеннее, откровеннее, преосвященный владыка! Я не буду на вас в претензии за искренность. Мы же только вдвоем, и, кажется, наша сегодняшняя беседа носит познавательный характер…

— …Бестия вы, вот что!

— Хо-хо-хо! Пан отец! Все мы люди и только люди. И каждый из нас не меньше другого человек, уверяю вас, отец Амвросий. Ну, и на этом будьте здоровы. «Товар обратно не принимается», как говорит господин Бухман. Прощайте!

…Веки сами слипаются у владыки. Стоя спит он тяжким кошмарным сном и видит жуткие сцены нарисованной исправником перспективы. Хочет крикнуть старик, но не может. А перед глазами раскаленной точкой где-то вдали светится его домашний сейф с открытой крышкой. И из сейфа, в томном танце, сцепившись друг с другом, выплывает неразрывной цепью ряд блестящих сине-зеленых бумажек с портретом царя Петра I и огненными буквами: «500 рублей». И на первой из них вдруг шевельнулась царская голова. Она зловеще усмехнулась, потом захохотала и, кривляясь, с укором и злобой въедливо зашептала:

— Дурак. Старый и наивный младенец. Старый остолоп.

И исчезла.

 

24

Отец Иннокентий в глубокой задумчивости чертил что-то на чистом листе бумаги. Он и не заметил, как в комнату вошел отец Амвросий. Встрепенулся, когда услышал его скрипучий голос.

— Учтивости, инок, не вижу в обители. Старших встречать не умеете.

Обернулся к викарному отец Иннокентий. Ироническая улыбка промелькнула на губах и спряталась где-то в пышной бороде. Даже не пошевелился на своем месге, только голову повернул к отцу Амвросию и уставился, на него блестящими глазами.

— Извините, владыка, не слышал. Слишком уж заботы донимают меня. Все вот думаю, куда из Балты поехать, свет посмотреть. Вы, отче, таких терзаний не знаете, у вас ровная, спокойная жизнь.

Нахмурился викарный. Это пренебрежение к его особе больно задело его самолюбие.

— Не шути, пастух… — гневно прошептал отец Амвросий. — Пора научиться вежливости…

Иннокентий, сидевший до сих пор со спокойной улыбкой в своем кресле, вдруг резко поднялся и выпрямился перед отцом Амвросием во весь свой гигантский рост. Казалось, он стал внезапно выше не только физически, но и духовно. Пристально, долго смотрел на викарного… но нет, не на него, а в его душу, и будто стал исследовать ее, прикусив губу. А погодя, молвил:

— Мне кажется, отче Амвросий, что уважения могу требовать и я. Как вы думаете? Хватит уж меня пастухом упрекать, за давностью пора бы и забыть.

Отступил на два шага и глянул на пораженного князя церкви. Он был словно одержимый и стремительно, дерзко понес:

— Да, я пастух. Необтесанный, неученый мужик. Правда. Однако так было. Но теперь мы равны. Слышите? И вы, и я из неотесанных, неученых мужиков. Вы хотите жить, я — тоже. Вы по-своему, я по-своему. Что касается нас с вами, высокочтимый отче, то разрешите выяснить наши отношения с глазу на глаз. Хорошо, что нас никто не слышит. Так вот, давайте посмотрим хоть раз правде в глаза, и вы увидите, что мы с вами стоим на одной ступеньке. Только и разницы, что вы в митре, а я в клобуке, вы князь церкви, а я простой инок. Но это для мира, а не для нас с вами.

Иннокентий нервно прошелся по комнате и опять остановился перед отцом Амвросием.

— Я мужик, неотесанный хам. Да. Хорошо, пусть будет так! Но, преподобный, высокочтимый и высокоблагородный отче, за чей счет вы живете? Кто купил вам тех серых и вороных лошадей и карету? Бог дал? Не от меня все это? Но разве мои деньги лучше, чем я? Иль брать ворованные деньги честнее, чем самому их воровать? Погодите, погодите, дайте мне высказаться до конца. Я думаю, что законы наши поступают вполне правильно, наказывая вора так же, как и тех, кто прячет ворованное. А мы с вами сейчас в таком положении: я вор, ворую и знаю, что ворую копейки. Знаете об этом и вы. Почему же вы не выдали меня? И не с вашего ли благословения я стал тем, что я есть? Вы же укрываете меня, чтобы заработать на мне, чтобы моими руками загребать тысячи, лошадей, роскошную обстановку. Так вот, владыка, я не

хочу больше быть хамом при вас. Знайте, если вы и в дальнейшем станете так обращаться со мной, будет худо.

Отец Амвросий сел. Бессильно опустился в ближайшее кресло, словно обмяк всем телом.

— Вот так, отче. Но вы не очень волнуйтесь. Я это придерживаю на самый конец, торопиться мне некуда. Если только вы меня не выставите из Балты.

Отец Амвросий сидел позеленевший и молча слушал. Он так растерялся, что никак не мог собрать рассеянные мысли. Стучало в висках, и тоскливо ныло сердце. Где-то внутри перекатывалось что-то терпкое и горькое, нестерпимо щекотало в горле. И наряду с этим в сознание настойчиво врывалось неотступное видение — обрывок надоедливого романса, который в последнее время не оставлял его:

Так не лучше ль с наболевшею душою На минуточку прилечь и отдохнуть…

И таким желанным, таким соблазнительным казался ему этот отдых, так хотелось лечь, зарыться головой во что-то мягкое, завернуться в пушистое одеяло и уснуть умиротворенному, под сенью давно забытой, искалеченной любви ранней молодости, которая неизвестно почему вдруг вспомнилась ему.

А Иннокентий величественно возвышался над его согбенной фигурой и хищно и злобно улыбался, сверкая острыми глазами. Смотрел на жалкого отца Амвросия и еще больше вырастал над ним, как бы устремляясь ввысь.

— Ну, вот что, отец Амвросий, забудем этот неприятный разговор и не будем больше возвращаться к нему. Но перед этим условие: вы бросите этот презрительный тон, это пренебрежительное, барское отношение ко мне, введете меня в свое общество и станете обращаться со мной почтительно. В противном случае мы с вами навсегда побьем горшки. Я уж не тот, что раньше. А теперь говорите, зачем пришли? Вы же не приходите ко мне просто так, в гости. Гордитесь, уважаемый отче, пренебрегаете гостеприимством.

Злобно и ехидно улыбаясь, он сел против склонившегося отца Амвросия и уставился на него. И вот то, что он так сел и так посмотрел на отца Амвросия, что так свободно развалился в своем кресле, вдруг оживило викарного. Он резко, рывком вскочил, пробежал несколько шагов до угла, где стоял посох Иннокентия, и быстро схватил его.

— Э, нет, преподобный отче! За посох не следует хвататься, — брезгливо скривил губы Иннокентий.

Он нажал на звонок. Вошел Семен.

— Дай воды. Или лучше принеси холодного вина, только не крепкого. Преподобному пастырю стало плохо.

— Можно было бы и не звать эту харю. Не стоило показывать меня в таком виде, — заметил отец Амвросий.

— Вам стало очень плохо, преподобный владыка, а я в таких случаях беспомощен. Да вы не беспокойтесь, он не понял. Подумает, что старому епископу нездоровится, вот и все. Возраст же ваш…

Отец Амвросий повернулся к нему и уже тверже посмотрел в глаза.

— Слушайте, инок.

Слушаю, ваше преосвященство, покорно слушаю, если вы будете говорить что-то дельное, а не обзывать меня пастухом.

— Бросьте, — склонив голову и тяжело дыша, выдавил из себя викарный. — Бросьте, говорю. Если я сейчас не зову исправника, значит, хочу с вами говорить.

Иннокентий сверкнул глазами.

— Напрасно бы беспокоились, отче. С исправником мы поладили давно, и от него я решительно не ожидаю никакой пакости.

— Это все глупости, инок. Вы послушайте меня. Между нами не должно быть раздоров. Я тоже буду откровенен. Мы с вами если и виновны, то одинаково. Это верно. И этого не скроешь. Но и у вас, уважаемый чудотворец, не так все обстоит, как вы считаете. Пастух — всегда пастух, хоть ты его одень в царскую мантию. Это вы себе заметьте. У вас хватит ума пасти свиней, но не обмозговать солидное дело. Слышите? Вы только грубая, неповоротливая скотина. Так и знайте, И между мной, дворянином и епископом, и вами, свинопасом и хамом, всегда будет зиять пропасть, которую сравняет только смерть. Понимаете? И поэтому я вам не соучастник, я голова,

которая вами управляет, а вы исполняете. И, если потребуется, я найду способ от вас избавиться. Ясно?

Голос его крепчал. Иннокентий пытался уже прервать эту речь, но отец Амвросий резко остановил его.

— Молчать. Я вас слушал, слушайте и вы меня до конца, потом будете угрожать. Правда, ваш ограниченный умишко не поймет этого, но вы почувствуете все же одно — страх, и он продиктует ваше поведение.

Владыка передохнул и еще увереннее продолжал:

— Над нами, чудотворец, нависла беда. Непоправимая и неумолимая, если я не возьмусь за это дело. И идет она не от исправника, а из Петербурга, из святейшего Синода и жандармского управления. Принялись за нас не кто-то там из духовенства, а большие, стоящие у власти

люди, которые могут свернуть и не такую воловью шею, как ваша. Так вот, пока не поздно, хочу вас все же предупредить. Знаю и понимаю, чего вы желаете. И откровенно скажу — мне не хочется терять вас. Поэтому и забочусь о вас. Но с условием, что вы все же не будете лезть

в мою компанию. А теперь возьмите эту бумагу и прочтите, — подал он письмо Иннокентию.

«Высокоуважаемый отец Амвросий!

Почитая за личную честь услужить вашему преосвященству, тешу себя надеждой, что вы не забудете меня в своих молитвах господу, как не забудете и моей услуги. Заранее благодарный, тороплюсь известить вас об одном очень для вас интересном деле. Только вчера, будучи в канцелярии святейшего Синода по делам своей епархии, я встретился там с преосвященным владыкой — отцом Серафимом кишиневским. Владыка был гневен, спешил и все добивался увидеть управляющего канцелярией, чтобы добиться аудиенции с оберпрокурором святейшего Синода. Я, движимый естественным любопытством, спросил сегодня кое-кого в канцелярии, зачем так срочно потребовалась отцу Серафиму аудиенция. На все вопросы я получал один ответ: «Жалоба на Балтскую обитель». Я заинтересовался всерьез и за немалую мзду мне удалось прочесть эту жалобу и выписать из нее главные пункты. Вот они:

«В обследовании синодальной комиссии сказано, что ничего противозаконного или противоцерковного в деятельности инока Иннокентия из Балтской обители нет, кроме того что он допустил в богослужении недозволенный язык — молдавский. Не смею думать, что синодальная комиссия отнеслась к делу несерьезно, но дерзаю опровергнуть это мягкое заключение комиссии, не знакомой с национальными особенностями края. Край наш — пограничная провинция Российского государства — населен инородцами-молдаванами, а границы его соприкасаются с другими землями, в которых имеются чуждые, антигосударственные элементы, настроенные враждебно к царскому престолу. Недозволенный, негосударственный молдавский язык, на коем проводит богослужение в церкви Иннокентий, дает толчок национальным течениям в Бессарабии. Уже сейчас есть сведения, что по инициативе духовенства и учителей в селах создаются молдавские школы и всякие культурные общества. А это таит в себе опасность по отношению к престолу и государству. Запрещенная в нашей державе молдавская школа будет питаться поддержкой Румынского королевства, темные силы будут раздувать это течение, и вскоре мы будем свидетелями нового движения за автономию — молдавского. К этому должен прибавить, что среди украинцев это антигосударственное движение будет пользоваться симпатией.

Доведя все это до сведения святейшего Синода я, как верный сын церкви и престола, смело выскажу еще одну мысль: боюсь, как бы мы не стали плацдармом националистической диверсии румынских и австрийских захватчиков. Особенно в такой острой политической ситуации, как современная.

К сему добавлю, что мысль моя не расходится с мыслями господ Пуришкевича и Крушевана, которые известны державе как верные сыны престола его величества. Они подтвердят мои слова и присовокупят к тому же, что Иннокентий уже и теперь есть политически опасная фигура».

Это, ваше преосвященство, самое главное в той жалобе, на что здесь обратили внимание. Атмосфера напряжена против вас очень, но из всего этого я знаю только, что Иннокентия хотят выслать из Балты. Куда — не успел узнать. Но, зная о симпатии к вам и Иннокентию преосвященного моего пастыря Серафима каменец-подольского, думаю, что вы предупредите события, если сами вышлете Иннокентия куда-либо на послух, хотя бы к нам. Епархия наша близко, разоряться вам не придется, а когда утихнет буря, он сможет снова вернуться. Совет мой вам от души, как и моя надежда: возвратите мне 2000 рублей, истраченные на взятку чиновникам за секрет, и не оставьте без внимания мою услугу вам и церкви».

— Это пишет мне управляющий каменецкой консисторией, инок. Выходит, не все так гладко, как вы думали, милый пророк. И вот, от меня и исправника зависит, отведем мы эту угрозу или позволим ей разразиться над вашей головой и разбить ее вдребезги, как стеклянного болванчика. Если вы позволите себе хотя бы слово в таком же тоне, какой допустили накануне, то… мне придется с вами распрощаться. Конечно, перед тем я кое-что скажу о вас для протокола суда и…

— Я слушаю вас, преосвященный владыка.

— А я говорю вам, инок Иннокентий! — Он посмотрел на сникшую фигуру Иннокентия и улыбнулся.

— Я говорю вам: из Петербурга на нас надвигается гроза. Кое-кто из духовных отцов так накрутил в Синоде, даже жарко стало. Пуришкевич, Крушеван — тоже не шутки. А теперь — надеюсь на вашу мудрость.

— Деньги нужны, владыка… — шепотом сказал Иннокентий.

Отец Амвросий пренебрежительно усмехнулся.

— И все же голова у вас пастушья, чудотворец. Бывают такие ситуации, если вы понимаете это слово, когда даже деньги бессильны помочь. А это как раз такая ситуация. Здесь ваши деньги будут просто неуместны. Там, где речь идет о том, носить ли митру в провинции или заседать в государственном совете, ваши деньги — ничто, тля, можно сказать… И вы… вы все же невежа.

Иннокентий будто и не слышал оскорбительных слов. Только одно занимало его: как выпутаться из этого сложного положения, в которое он внезапно попал.

— Тогда что же делать, владыка?

— Что? Уехать отсюда как можно быстрее. Это единственный выход…

— Как уехать? — воскликнул пораженный Иннокентий. — А паства? Где же тогда, отче, ваша защита?

— Хе-хе-хе! Вы не понимаете даже такой простой вещи! Если я вас сейчас не отправил к исправнику, видимо, я не хочу терять вас. Так вот, вы уедете отсюда, но не уедет монастырь, мощи, святыня; останется ваш порядок, имя ваше…

Иннокентий вспыхнул. Он понял, и в голове его уже возник план. Он не упустит удобного случая выпутаться из этой беды. Он не сдастся!

— И куда, преподобный отче, думаете вы меня запроторить? В далекую ссылку или так, как вам советуют?

— Не бойтесь. Я отправил сегодня отцу Серафиму каменец-подольскому срочное письмо, а в Петербург написал, что посылаю вас на покаяние за те проступки, которые вскрыла синодальная комиссия. Мы парализуем действия Синода, и все его выводы будут предупреждены. Понятно?

— Понятно. Я готов.

— Хорошо. Но уясните себе, что я делаю это не просто так. Мы будем придерживаться условия. От вас я смогу все-таки избавиться, если захочу. Поэтому ставлю условие — увеличить вклад в мой собор и поладить с исправником, как уж вы там сами сумеете. Это не мое дело.

Поднялся и пошел к двери, не оглядываясь. Иннокентий открыл ему дверь и крикнул отцу Кондрату:

— Проводи господина викарного вниз.

Отец Амвросий ушел, а Иннокентий стоял, задумчиво ероша бороду. Глубоко задумался балтский чудотворец над сложным планом. Но боязни или растерянности теперь не было. Он уже дерзко смеялся над своим маленьким сереньким страхом, который выпрыгнул из его души и, жалобно скуля у его ног, исчез.

Отец Кондрат до самых ворот проводил викарного, поддержал его за костлявую руку, пока тот садился в карету, закрыл за ним дверцу и низко поклонился, почти до земли. Так и стоял, согнувшись, пока не тронулась карета и не покрыла пылью его склоненную голову. Не видел, как мелькнули руки отца Амвросия, благословившие почтенного старца. Впрочем, успел приметить возле монастырских ворот гораздо более внушительную фигуру, целиком приковавшую его внимание. Человек стоял у ворот на коленях, набожно скрестив руки. Когда отъехал викарный, отец Кондрат подошел к склоненной в поклоне фигуре и спросил:

— Что привело тебя, раб грешный, в нашу обитель, чем провинился ты так перед господом?

— Срочно нужен отец Иннокентий. Будь добр, помоги увидеть его.

Отец Кондрат нахмурился.

— Проклят ты, раб лукавый. Пошто тебе нужно видеть обманываемого бога? Ты же избегал встречи с ним, а теперь пришел к нему за благостью? Иди, молись в его святом доме, а потом увидим.

И не оглядываясь, пошел в покои Иннокентия предупредить о прибытии Герасима. Иннокентий сурово и безразлично слушал. Но вдруг что-то блеснуло в его взгляде, и он резво повернулся к отцу Кондрату.

— Ты хорошо сделал, что послал его в церковь. Вели задержать его там, он мне нужен. Теперь иди и прикажи готовить в большой трапезной вечерю. Да стой… перед тем как я приду на трапезу, позовешь ко мне того вахлака. Иди. Но стой, ты ничего ему не говорил о том,

что у него случилось?

— Нет, я только намекнул ему, что он обманывал господа.

— Хорошо, иди. Но сейчас же возвращайся и созывай всех…

Иннокентий зашагал по комнате в каком-то экстазе, напряженно обдумывая предстоящую беседу. Вдруг повеселел и, улыбаясь, нажал на звонок. Вошел отец Кондрат.

— Зови ко мне того вахлака.

Отец Кондрат опрометью кинулся вниз, а Иннокентий, шагая по комнате, вернулся к прерванной мысли и еще веселее заулыбался.

Уже не видно было и следа озабоченности на его лице, а только вдохновение азартного игрока, у которого хорошая карта и возможность изрядно выиграть, выиграть все, а может, и… все проиграть, если не повезет. Но в руках масть, которая никогда ему не изменяла. Впрочем, нужно было еще поразмыслить и сделать такой ход, какого никогда не делал самый азартный и отчаянный игрок.

В дверь постучали.

— Войдите! Войдите с миром! — почти весело крикнул он. — Кто там?

Вошел отец Кондрат, а за ним жалкий Герасим, который словно принес с собой в комнату часть своего поля, неторопливую поступь быков и скрип немазаной каруцы. Вошел и стал у порога. Отец Иннокентий принял строгий вид и сурово молвил: .

— Знаю, знаю, лукавый раб, что привело тебя ко мне. Думал обмануть господа, обойти его своим жалким умом. Но бог карает строптивого за непослушание. — И приблизился к нему вплотную. — Жаль лошадей?

— Жалко, отче! И быков жалко, преосвященный владыка.

— А как же мне, подумай, жаль наших людей, целого села, которым из-за тебя, негодный раб, в дни страшного суда нечем будет смочить свои жаждущие губы? Как ты думаешь, мне не жаль тех младенцев, не познавших еще господней благости из-за твоего непослушания? Тяжкой кары заслужил ты, но господь милостив, и я прощаю тебе твою вину. Благословляю рыть колодец. Иди и копай, как велено. А сегодня еще побудешь у меня.

Иннокентий прошел по комнате, круто повернулся и, твердо шагая, подошел снова к Герасиму. Посмотрел пристально в глаза и, что-то припомнив, кликнул отца Кондрата.

— Позови мироносиц. Скажи, чтобы приготовили омовение, а потом шли сюда.

Отец Кондрат вышел, а Иннокентий сел против Герасима и, уставившись на него гипнотизирующим взглядом, жестко спросил:

— Сколько у тебя земли?

Герасим будто и не понял вопроса. Смотрел на него затуманенным взглядом и молчал. Иннокентий еще пристальнее глянул на него и снова спросил:

— Сколько земли имеешь? Или не хочешь отвечать отцу твоему?

— Пятьдесят десятин, отче, своей… Да еще десятин сто арендуем у крестьян Липецкого. Этой осенью должен был еще прикупить немного, да вот…

— Что?

— Видно, не нужно, отче… Нечем работать, да и не нужно уже. Пойду под кров твоего храма.

Пауза. Долгая. Напряженная. Пока она длилась, Мардарь успел попрощаться со своей землей, с хозяйством, обойти все поля, раскинувшиеся на равнине от хутора вплоть до села Липецкого, обошел и потрогал каждый куст винограда, дававшего ему ежегодно бочки отборного вина, ушел далеко-далеко от опустевшего подворья. И рыдала, разрывалась от жалости к своему добру душа старого собственника, заглушая страх перед тем, кто отнимал у него все это. И вот уже возвращался он из своего далекого странствия и готов был вцепиться зубами в край своей нивы, охватить ее и, придавив грудью, защищать до последней капли крови, до последнего вздоха. Уже и слово нужное нашлось, сползло на кончик языка, но… не пробралось сквозь густую нечесаную бороду и застряло в ней. Так и застыли открытые губы с замершим на них словом беспредельной жалости к себе.

Иннокентий внимательно следил за лицом Герасима. Оно было словно из гранита. Твердое, несокрушимое. Именно такое, какое бывает у закоренелого собственника, готового принять смерть за свой кусок поля, за своего быка, за свою лошадь. Именно такое лицо бывает у человека, готового за украденную курицу лишить жизни нищенку.

Или у того собственника, который, поймав карманщика, укравшего у него три копейки, набожно перекрестится, скажет: «Господи, помоги», — и спокойно, уверенно занесет над ним топор. Иннокентий знал таких. Поэтому-то посуровело его лицо, когда он углубился в свои мысли.

— Так, говоришь, пятьдесят десятин есть? Вместе или как?

— Вместе, святой отец.

— Ну, хорошо. Ты вот что… Землю пока что не продавай. Слышишь? Земля должна пойти церкви. А у тебя будет больше, чем было, добро твое приумножится, и ты вознесешься выше всех. Ты будешь, как Авраам, отцом людей и возвеличишься…

Не окончил. Отошел в сторону, сжал руки и уставился в окно. Капли пота выступили на высоком лбу, а глаза запылали, как два уголька. Не поворачиваясь, опять обратился к Герасиму:

— Так слышишь? Землю не продавай. Сиди пока что в своем хозяйстве и жди приказа. — Помолчал. — Господь имеет для тебя особое назначение, а ты будешь прославлен, как пророки, как отцы церкви. Слышал? Нехристи одолевают православную церковь, подбираются к отцам ее, поносят веру господню, и ее нужно защищать. Бог избрал тебя, раба своего, для защиты церкви. Готов ли ты?

Готов ли Мардарь? Готов ли он не продавать землю, а сидеть на ней и умножать свои богатства, как сказал господь? Разве спрашивают камень, готов ли он неподвижно лежать у дороги, если в этом его назначение? Разве спрашивают голодного, готов ли он съесть что-либо? Разве спрашивают жаждущего, готов ли он выпить холодной чистой воды?

Герасим любил свою землю. Любил не любовью труженика, наслаждающегося результатами своего труда; любил ее, как любит скряга проценты, их рост, как любит зверь кровь, пьянящую его своим теплом, азартом счастливой охоты, как любит грабитель беспомощность ограбленного. Он не совсем понял Иннокентия, он только почувствовал, что ему не нужно продавать свое добро и что он может остаться при хозяйстве, а от этого играла, бурлила кровь сытого хозяина-богача.

— Готов, отче. Говори, что потом должен делать, как услужить господу?

Иннокентий позвонил. Шустро вбежал отец Кондрат, возбужденно глянул на обоих.

— Возьми отведи его к смиренным женам, пусть очистят его сперва от грехов, а потом приведешь ко мне, когда скажу. Иди за ним, — обратился он к Герасиму, — и помни, что господь избрал тебя на защиту своей церкви и ставит тебя стражем при ней.

Как во сне, пошел Герасим за проводником. Как во сне, вступил в незнакомую пышную комнату, посреди которой был зеркальный бассейн, отражавший звезды; как во сне, смотрел он на все и… был очарован видением. Вокруг бассейна стояли со свечами в руках двенадцать женщин в белых одеждах и с белыми повязками на головах, и спокойная гладь воды отражала двенадцать пучков пылающих свечей, мерцая, как звездное небо ночью. Слух Герасима пленила мелодичная песня, лившаяся словно откуда-то издалека и тихо шелестевшая под высокими сводами. Шагнул вперед — и задохнулся от запаха смирны и ладана, который тучей надвинулся на него из самой дальней комнаты, устланной дорогими коврами. А двенадцать женщин неподвижно стояли и пели молитвы. Герасим остановился над краем бассейна и, очарованный, рассматривал обстановку. Он чувствовал, как страх, это ужасное чудовище, потихоньку выполз откуда-то из глубины души, схватил его за горло, сильно сжал и зацарапал острыми когтями по спине. Волосы зашевелились на затылке, по телу поползли мурашки, и крупные, холодные капли пота покатились по лицу. Хотел двинуть рукой, но она будто приклеилась к боку. Хотел шевельнуть языком, но он одеревенел во рту. Он должен был подвинуться вперед хотя бы на шаг, чтобы рассмотреть привидения в белом, но ноги прочно приросли к полу, покрытому коврами. Хотел повернуть голову, но его толстая шея стала твердой, как мореный граб, и голова не поворачивалась.

И отовсюду веяло на него ароматом смирны и ладана, лился неудержимый поток мелодичных звуков, а ясные зори, мерцавшие в темном спокойном плесе, привораживали взгляд.

Сзади кто-то его подтолкнул. Одеревеневшими ногами шагнул Герасим, огибая бассейн, к группе женщин в белом. Недоуменно смотрел на них и, дрожа всем телом, приближался. Вдруг от них отделилась одна — с беломраморным лицом и изогнутыми бровями. Подошла близко, передала пучок свечей отцу Кондрату и белыми гибкими руками взяла его за полу свитки.

— Приблизься к престолу господню, раб божий Герасим.

Мелодичный и проникновенный голос глубоко поразил Герасима. Он уже не сводил глаз с этого беломраморного видения. А оно тихо, плавно двигалось по пушистому полу к высокому аналою с евангелием.

— Встань на колени и поклонись господу и его святому духу Иннокентию, дарующему тебе высокую милость свою.

Покорно, словно ребенок, стал Герасим на колени и зашептал непонятные слова какой-то странной молитвы, никогда им не слыханной.

Но вот белое привидение снова берет его за плечо. Герасим поднимается и опять тихо движется вдоль комнаты по пушистому ковру, чуть переступая с ноги на ногу. И опять перед ним спокойный темный плёс. А на краю его мраморная белая скамеечка с наброшенным на нее красным бархатным покрывалом. Кто-то слегка нажал на его плечо, и Герасим сел. Белая тень нагнулась и прикоснулась белоснежными пальчиками к запыленным сапогам Герасима. Дернула раз, другой — и сапог сполз с холодной не сгибавшейся ноги. Герасим оторопело смотрел на видение и покорно подставил вторую ногу. И второй сапог сполз с ноги, и он опустил голые ноги на пушистый ковер.

В голове был туман, глаза слепил блеск свечей, пылавших вокруг него, и Герасиму трудно было видеть себя, всего голого, в темном, спокойном зеркале воды. Он только ощутил, как чьи-то дрожащие, холодные руки легли на его немытое тело, взяли за руку и повели к спокойному плёсу. Глаза на лоб полезли, когда, стоя в воде по пояс, он увидел рядом с собой это беломраморное чудо с черными косами. Женщина необыкновенной красоты стояла нагая, пригоршнями брала воду и плескала ему на голову. Тихо, покорно приседал в воде, чувствуя, как мягкие руки терли его чем-то жестким, поливая водой, сбегавшей холодными струйками с его тела.

А песня плыла, плакала, тужила над ним, умиляя слух мелодичными звуками, лившимися откуда-то сверху. Запах смирны и ладана дурманил, голова кружилась и слегка покачивалась из стороны в сторону. И не мог упираться Мардарь, не мог отстраниться от привидения, касавшегося его то пышной грудью, то голым бедром и мягко гладившего его огрубевшую кожу нежными руками.

И вдруг песня стала громче, взвилась выше, вдохновенно загремела под сводами. Звезды во взбаламученном плёсе быстро запрыгали, аромат смирны и ладана окутал еще более густым туманом. Непроизвольно поднимает Герасим голову и… глаза выкатываются из орбит: с высокого свода прямо на Герасима Мардаря тиха опускалась смуглая фигура с повязанными чем-то белым бедрами. Фигура приблизилась и погрузилась в воду рядом с ним. Оцепенел Герасим и окончательно лишился рассудка. А фигура повернула к нему свое лицо и громко, торжественно трижды промолвила:

— Ныне отпускаем раба твоего, владыка, по глаголу твоему с миром.

И трижды по три раза полила его голову водой.

— Яко Иоан Креститель, выкрещиваешься ты, Герасим, на службу богу. Страшной клятвой клянусь, что не отступлю от своего обета перед его престолом. Клянешься ли ты?

— Клянусь.

— Не отступишь от своей клятвы?

Не отступлю, господи.

— Повторяй за мной слова страшной присяги. Иннокентий поднял два пальца правой руки, возвел глаза и торжественно начал произносить слова клятвы.

— Клянусь господу богу, что отныне становлюсь на службу его святому престолу и навеки вечные. И не отступлю от этой моей присяги, хотя бы пришлось страдать в тюрьмах, на каторгах, хотя бы и смерть принять, разлучиться с женой, детьми, потерять все добро и умереть в неволе. Клянусь твердо, нерушимо исполнять веления сына божьего Иннокентия и поступать по воле его. И если отступлю, пусть земля подо мной разверзнется и поглотит меня, пусть огонь сожжет или вода затопит меня, пусть не будет добра мне ни на этом, ни на том свете, ни жене моей, ни детям моим, ни всему моему роду. Пусть тогда мучаются веками на страшном огне в аду у дьявола и

пусть не знают пристанища на земле до конца дней моих, а после смерти пусть земля не примет меня и выбросит на посмешище на проезжую дорогу. Клянусь на этом слове моем именем господа и его сына Иннокентия, в коего я верую твердо и непоколебимо, что он есть сын и дух божий, и за эту веру я умру, аминь.

Герасим повторял слова присяги, как в лихорадке. Произнес, будто выстонал, это страшное заклятие и словно испытал уже на себе все перечисленные беды. Иннокентий отошел от него, и фигура его тихо поплыла вверх, благословляя Мардаря. А белый голубь долго летал под сводами, бился о потолок.

Снова подошли к нему женские фигуры, вывели его из воды, вытерли, намазали миром и одели в черную блестящую рясу поверх белого чистого белья. И, подхватив одетого под руки, с тихим пением повели вверх по ступенькам.

Герасим шел сам не свой. Ему казалось, что все это происходит во сне. Наконец он очутился в какой-то комнате, где сидел в кресле отец Иннокентий — человек, которому он дал страшную клятву. Иннокентий приветливо улыбнулся, встал и поцеловал Герасима в губы.

— Отныне ты принадлежишь господу, раб божий Герасим. Садись возле меня и слушай веления бога.

Покорно сел в низенькое кресло и внимательно, молча слушал тихую речь Иннокентия, излагавшего ему великий план защиты церкви и бога.

 

26

Уездный землемер и техник только плечами пожимал да разводил руками в ответ на все доказательства Герасима. Он никак не понимал, чего именно хочет от него богач Герасим Мардарь. А тот требовал почти невозможного: рыть колодец у него во дворе, расположенном на несколько саженей выше возможного уровня водяного слоя. Но что он мог поделать, если хозяин не отступал ни на шаг от своего требования и упрямо то и дело повторял:

— Я за ценой не постою. Мне так нужно.

— Черт возьми! Говорю же вам, что на этом месте, наверное, и через двадцать пять саженей воды не достанем. Легче ведь вырыть колодец дальше, в долине, гонов за пять-шесть от двора, там вода будет на пятой, ну, на восьмой сажени.

— А вы все-таки делайте, господин десятник. Да где же вы видели, чтобы, имея скот во дворе, бегать куда-то по воду гонов пять-шесть?

Герасим не сдавался. Десятник вынужден был согласиться и уступить очевидной человеческой глупости.

— Ну да шут с вами, копайте. Мне ваших денег, черт возьми, не жаль. Поеду посмотрю, как и что сделать. Через четыре дня шлите лошадей.

— Четыре дня долго, — кратко ответил Герасим. — Сегодня поедем.

Сегодня? Да что у вас, горит там, черт побери?

— Четыре дня долго, — не отступал Герасим. — Возьмите больше денег, но только поедем сегодня.

Десятник вынужден был согласиться и с этим требованием, хотя оно и удивляло его. Наскоро собравшись, сел на повозку с Герасимом, и они тронулись в Липецкое.

Молча ехали до самого села. А дома Герасим коротко спросил:

— Сколько вам нужно людей для работы? Пойду нанимать.

— Куда вы торопитесь? Дайте хоть хозяйство осмотреть.

Герасим не отступал и снова отрывисто спросил:

— Сколько нужно людей? Мне некогда. Да скажите, сколько камня купить, чтобы класть сразу за землекопами.

Десятник развел руками и так же коротко ответил:

— Людей до полдня нужно троих. С полдня можно копать, давайте двадцать человек. Камня покупайте кубов триста-четыреста. И посылайте подводы за цементом, песком. Чтобы знали, что покупать и сколько, вот вам записка. В Балте узнаете, есть ли эти материалы, и через несколько дней вам их привезут. Пока камень и цемент понадобятся — их доставят.

Герасим взял записку, устроил десятника у себя в доме, сел верхом на коня и умчался. А тот, умывшись и поев, пошел осмотреть двор, обогнул сад, виноградник, присматривался к хозяйству богача.

Очевидно, решил он, Герасим будет строить экономию. Ни для чего другого не стоит затевать такое дорогое строительство. Только вот почему он так торопится? Этого Михаил Васильевич никак не понимал. В его двадцатилетней практике все бывало, но такого чудака он еще не встречал.

Уездный землемер и городской техник Михаил Васильевич — человек по натуре не вдумчивый. Здоровый деятельный организм его не склонен к углубленным размышлениям, и поэтому он, махнув рукой, вошел в дом и сел у окна. Допоздна сидел он над планами и составлением сметы. Наконец лег. На рассвете к нему постучал Герасим.

— Вставайте, господин десятник, люди ждут.

Возмущенный десятник выглянул в окно и закричал на Герасима:

— Хозяин, я буду вставать сам, слышите! Не будите меня!

Но, увидев собравшихся людей, ругаясь, вышел. Возле хаты стояло три человека в крестьянских зипунах, на удивление чистые, с побритыми лицами. Десятник с интересом осмотрел их и вопросительно взглянул на Герасима. Но тот вроде и не заметил этого.

— Откуда вы, дядьки? Сумеете ли поспевать за мной?

Крестьяне кивнули головами и с готовностью стали возле десятника. Тогда он начал излагать хозяину свой план. Но запнулся пораженный. Насколько торопил Мардарь его с планом, настолько безразлично отнесся он к самому плану. Только посмотрел на длинный рулон кальки и смущенно сказал:

— Хорошо… Вы же на то и образованные люди, чтобы бумаги там всякие писать. Делайте, как лучше.

Десятник пожал плечами и начал работу. К полудню он наметил площадку под колодец на самом высоком месте двора — там, где и хотел Герасим.

— А все же, хозяин, здесь до воды не близко. Большие расходы придется вам нести.

— Хорошо, — тихо ответил Мардарь. — Делайте, как знаете: что нужно — говорите, мне недосуг.

— Так что же в первую очередь будем строить?

— Колодец, — тихо ответил Герасим. — Этим летом только колодец, а уж весной, бог даст, все остальное. За зиму свезу материалы, тогда уже попросим кончать.

Снова удивлялся десятник. Но удивление его перешло все границы, когда на утро по дороге к хате Герасима запылили телеги, груженные камнем, цементом, песком. А Герасим по-прежнему безучастно смотрел на все это, не интересуясь ни ценами, ни материалом, ни его количеством. Достал деньги, отсчитал поставщику и пошел прочь.

Михаил Васильевич переоделся и начал работу. Ему очень хотелось наплевать в похабную мужицкую морду этого богача, треснуть его хорошенько обеими руками по раздутым щекам, по этому высокому, суженному кверху лбу, в котором гнездился, очевидно, какой-то дикий, фантастический план, но он должен был отогнать все эти мысли и начать работу. Однако весь день он не мог избавиться от чувства какого-то оскорбления и даже обедать к Герасиму не пошел. Но вечером вынужден был обратиться к Мардарю по важному делу. Куда девать вырытую землю? Если ее оставить во дворе, то придется насыпать вокруг колодца высоченный курган.

— Куда будем ссыпать землю? — сосредоточенно переспросил Мардарь.

— Это действительно задача…

Подумав, Мардарь направился во двор, подошел к группе крестьян, отдыхавших после работы, отозвал в сторону одного из вчерашних помощников десятника и о чем-то долго с ним совещался. Потом они вместе вышли со двора, обогнули овраг, перерезавший поле как раз там, где кончалась усадьба Мардаря и начиналась земля Синики.

Михаил Васильевич обиженно ожидал решения. Чтобы убить время, сам вышел во двор. Расстегнул рубаху, потянулся и, закурив папиросу, двинулся прямо мимо риги в степь. За ним побежала собака. Десятник не спеша шагал по траве. Так он миновал ригу, еще какую-то ограду, вышел в степь у оврага и пошел над обрывом, поросшим терновником. Собака бежала рядом.

Вдруг собака остановилась. Потянула носом воздух и подалась вперед. Десятник тоже остановился. Холодок страха пробежал у него по спине. Он уже собрался было позвать собаку и вернуться назад, но вспомнил, что в кармане у него лежит его «Смит и Вессон», с которым он не разлучался, объезжая села Балтского и Тираспольского уездов. Он вынул его, присел и прислушался. Где-то вблизи скулила собака, словно узнав своего. Десятник снова прислушался, но, кроме воя собаки, ничего не услышал. Тогда он лег на землю и пополз. Полз осторожно, тихо. Зачем он это делал? Сейчас он не мог бы этого объяснить даже себе. Просто полз и все. Наконец остановился и прислушался. В нескольких шагах от него сидели двое и тихо о чем-то разговаривали. Он насторожился. Разговор велся шепотом. До него долетали только отдельные слова. Напряг слух.

— …Хорошо, так и скажу, — услышал он.

— Как пересыплем этот овраг, легко будет присоединить к твоей усадьбе и Синику. Он должен продать ее.

— Вряд ли… Я не знаю. Он любит свою землю.

Тот, что говорил вначале, тихо зашептал. А потом, видно, не соглашаясь, уже громче сказал:

— Клялся, так что делай, как говорю. Это от пэринцела Иннокентия, он так велел.

И снова зашептались. А затем опять тот, что упоминал Иннокентия, проговорил уже вслух:

— Ты ходишь такой надутый, что десятник уже заметил. Нужно быть веселее. Он, видно, уже думает, что бы это значило. Надо остерегаться.

— Не беспокойся, уберут, если потребуется.

Десятник невольно сжал оружие и еще плотнее прижался к земле. Но больше ничего не было слышно. Оба собеседника ушли. Напоследок услышал:

— Жаль овраг засыпать: пруд был бы.

Выждав некоторое время, Михаил Васильевич поднялся и пошел прямо в сад, чтобы не заметили. Из черной тишины ночи словно выглядывали чьи-то страшные рожи. Он никак не мог собраться с мыслями.

«Что за чертовщина? При чем здесь Иннокентий? Что это значит — „уберут“? Какие тайные планы могут быть у этого вахлака?»

Мороз снова пробежал по коже. Ускорил шаг и вновь очутился под развесистыми яблонями Герасимового сада. Прошел немного и внезапно остановился. Перед ним, прямо на земле, лежали двое и, кажется, спали. Он обошел их и направился к дому, оглядываясь назад. Ему показалось, что один из них поднялся и пошел за ним. Впрочем, он не мог этого утверждать наверняка и выругал себя за трусость.

«Эхе-е! Трусишка. Уже начинаются, видно, галлюцинации. Нужно взять себя в руки».

Откуда-то явилась решительность. Он ощутил желание приняться за более пристальную слежку, разоблачить это дело и узнать, какое отношение имеет к нему Иннокентий. Но, подумав, махнул рукой.

«На черта они мне?»

Когда пришел домой, Герасим уже ожидал его, ласковый, приветливый.

— Гуляли? Правда, хорошо у нас? Не то что в городе. Здесь тихо, как в лесу.

Михаил Васильевич посмотрел на него и решил: «Ну вас к чертовой матери. Делайте себе, что хотите, моя хата с краю».

И вдруг остановился.

«Постой, постой! Но какой-то частью этой тайны я уже владею? Нужно использовать. Попытаюсь». И, улыбнувшись, так же приветливо ответил:

— Да так, знаете, ходил осматривать двор, куда бы землю ссыпать, смотрел.

Герасим насторожился.

— Ну, и что же вы решили?

— Решил, что если у вас нет желания сооружать пруд, то землю можно было бы ссыпать в овраг. Вы б тогда засыпали этот яр и получили прямую дорогу в поле. Жаль только пруда. Впрочем, когда разбогатеете, купите у вашего соседа землю, тогда пруд ниже можно будет устроить.

Герасим кивнул головой.

— Я тоже так думал. Сыпьте землю в овраг, заровняете его от повети и до сада, а там, возможно, бог даст, это и пригодится.

Утром десятник проснулся, свободный от ночной тревоги, и бодро принялся за работу. Но ему хотелось поближе рассмотреть овраг. Подошел, осмотрел и поразился. Овраг перерезал два больших участка равнины, землю добрую и жирную. А на той стороне оврага, как и здесь, притаился такой же молчаливый, хмурый и суровый двор кулака.

И вдруг вспомнил ночной разговор.

Иннокентий. Гм-м, здесь и монастырь Балтский заинтересован. И он еще раз осмотрел раздольную степь, раскинувшуюся за оврагом. Степь, на которой буйно росли неизмеримые урожаи двух хозяев — Мардаря и Синики. Подсчитал, сколько здесь должно быть земли.

«Не меньше как десятин триста».

Вернулся к землекопам, отдал кое-какие распоряжения и пошел к цементникам, готовившимся цементировать яму. Осмотрев работы и дав указания, десятник нашел Мардаря и сухо сказал:

— Хозяин, давайте подводы — землю возить. И поставьте там человек пять утрамбовывать ее. Иначе первый же дождь унесет землю и попортит вам виноградник.

Герасим тотчас же направил какого-то долговязого деда в село за подводами. А десятника спросил:

— Когда будет готов?

Колодец? Месяца через два.

— Долго. Нужно через месяц… Вода нужна.

Михаил Васильевич снова вспомнил ночной разговор и решительно ответил:

— Постараюсь окончить раньше. Только придется и ночью работать. А это дорого обойдется.

— Ничего. Работайте ночью. За платой не постоим.

Десятник кивнул головой и вышел. Этот разговор его встревожил, и он решил побыстрее избавиться от хлопот. Стоял возле землекопов хмурый и сосредоточенный. Работа его не удовлетворяла.

«Уберут… — непроизвольно вертелось в голове. И невольно подумал: — Нужно пересмотреть патроны в револьвере».

А день звенел над ним тысячью звуков. Монотонно гудели пчелы, и хотелось спать.

 

27

Сегодня на удивление быстро закончилось богослужение в липецкой церкви. Отец Милентий, любивший доводить паству до изнеможения, сейчас торопился. Да и проповедь у него сегодня какая-то необычная. Он не задирал голову вверх и не вытягивал слов из-под сводов, а выскочил, как воробей, встрепенулся перед паствой и пискливым голосом произнес:

— Миряне! Благословляю вас идти домой. Только перед тем скажу я вам, что бог явил к нам свою благость.

Он торжественно поднял палец и слово за словом пересказал происшествие Герасима с монахом и лошадьми. Крестьяне, затаив дыхание, не сводили с него глаз. Вся эта страшная картина богоотступничества Герасима, а потом помилования его богом взволновала и умилила людей. Слышались всхлипывания женщин, глубокие вздохи мужчин. Покорность и страх отражались на лицах, изрытых морщинами, как крестьянские полоски земли бороздами.

— Пророк Иннокентий повелел грешному Герасиму рыть в своем дворе колодец, чтобы, когда настанет страшный суд, а с неба польется огненный дождь и засуха будет губить нашу землю, было бы чем омочить наши грешные уста, пересохший язык. Раскаялся грешник Герасим и исполнил это божье завещание. Уже готов колодец в его дворе. Нам нужно всем обществом освятить его и упросить великого пророка господнего Иннокентия прибыть к нам

на освящение.

А час кары господней уже близок. Вот уже месяц нет дождя, земля трескается, пропадает хлеб, гибнут сады, виноградники, высыхают колодцы. Нужно послать к нему ходоков от общества, пусть пешком, босиком идут к нему и просят помилования, ибо не доходит молитва наша к нему, не слышит бог нашей мольбы. Аминь.

Зашевелились в церкви. Словно ключи со дна моря, поднималось волнение, перекатывалось, клокотало. Загудела церковь голосами, вздохами, шумом, плачем. Плакали женщины, вздыхали мужчины.

— Нужно просить.

— Послать богобоязненных людей с нашим батюшкой.

— Месяц нет дождя. Забыли бога. Разучился молиться молдаванин. По-молдавски не смеет, а по-русски не понимает его бог.

— Пэринцел Иннокентий, говорят, молится по-молдавски. Его молитва доходит до бога.

— Да он же сам, говорят, сын божий.

— Дух святой, что сошел в голубином образе, покоится в нем.

— Послать к нему ходоков, людей богобоязненных и праведного житья.

Заволновалось в церкви, закипело. Бабки-мироносицы, состоявшие при каждой церкви, вызвались первыми все сделать. Вот протолкалась дряхлая бабуся к самому попу и, поклонившись, стала под благословение. А потом подняла голову и сказала:

— Простите, батюшка, и вы, миряне, что я своим глупым умом в общественные дела вмешиваюсь. Но кажется мне, что богоугодное дело откладывать нельзя.

Все слушали старую Марту. Девяносто лет ей минуло, и уважали ее в селе. Потому что чуть ли не половине уже седоусых мирян, что стоят здесь, резала она пуповину. Да и знающая бабка была, в знахарстве понимала толк, от всего лекарство имела. А это не выдумка, так оно и было.

— Говори, Марта, что знаешь, — ответил поп. — Бог приемлет молитвы женщин, как и мужчин.

— А знаю я вот что… Нет нам добра за наше безверие. Нужно просить бога, чтобы помиловал нас. Вот я и думаю, что нужно сейчас же в Балту послать к святому пророку людей. Пусть пойдут, потрудятся на нас, пусть Герасим пойдет, раз его сподобил пророк своей милости, Дед Макар, да Санька Печеричиха, да батюшка.

— Да и ты, старая, — сказал поп. — Ты же у нас преданная церкви и старательная — на все село.

Если люди велят — пойду. Рада постараться на мир, коли бог молитву примет.

— Ну как, миряне, пошлем тех людей, что Марта нам указала? А?

— Просим, просим.

— Ну, так не будем откладывать это дело надолго, а сегодня же соберемся. Только не годится к храму господнему идти с пустыми руками, нужно понести господу в дар кое-что от наших трудов. Соберите, православные, кто сколько может в дар богу, его пророку и святой церкви.

Староста пошел по церкви с тарелкой. Посыпались на нее засаленные медяки, истертые серебряные гривенники, семишники, полтинники. А богачи брякнули серебряными рублями, устлали края тарелки зелененькими трешками, синими пятерками. Герасим же положил на крест полосатую красную десятку. С верхом наполнилась тарелка трудовыми крестьянскими копейками, затертыми рублями и пятерками сельских богачей. Двинулся затем народ из церкви, обсуждая промеж себя чудо с Мардарем. Кое-кто даже лишнюю версту, а то и две прошел в компании, рассуждая о страшных нынешних временах.

Поздно в тот день обедало село. Обед не шел в горло. Выискивали последний рубль или полтинник для Ступы, державшего летом вино на льду.

У богачей тоже шумные обеды. Собралась вся родня. На столе жбан вина и кружки. Пьют все. Сегодня как-то незаметно, что пьет и старый и малый. Такой уж выдался день. Ведут жаркие, шумные разговоры.

— Горе нам, горе… Одна беда уплывает — другая приплывает. Месяц уже дождя нет. На поле вот-вот пропадет хлеб. А зимой что будет? Сейчас уж все ушло в залог, а дальше что?

И клонится на столопьяневшая от горя и вина голова, льются из бедняцких очей слезы невыплаканной тоски.

— Мэй, не тужи! Пойди, старая, домой да возьми там те полрубля, что отложила на налог. Все равно пропадать… Принеси нам еще вина.

И последние полрубля ушли Ступе за холодное вино.

— А почему бы не пить? — кричит раскрасневшийся богач. — Разве не заработали трудом праведным? Помогаем же людям и свое блюдем. Вон, если не один, то другой приходит одолжить. А мне что, деньги с неба падают? Одалживаю, потому что беднота кругом. Одалживаю и на

отработок даю, и пашут с половины, и за сноп жнут… как хотят. Выпьем.

Пьет Липецкое. Пьет, заливает каждый свои думы, рожденные его местом на земле, поделенной на лоскуты. Кто радость пропивает, а кто — горе и нужду, что гложут его. А под окнами шныряет старая Марта с сестрицами.

— Жертвуйте, православные, на храм святой, богу в дар. Ходоки идут сегодня в Балту к пророку божьему…

Сыплются в корзинки караваи, яйца, последние полфунта масла, последняя курица, поросенок… Едут следом за мироносицами телеги, грузят крестьянское добро на возы, увязывают канатами, чтобы не потерять чего. Заливаются собаки. Гудит село. То взвизгнет женщина, побитая рассвирепевшим мужем, то заскулит детвора… А на выгоне, где на бугре стоят мельницы, скрипит гармонь… Там молодой пьяный крестьянин с загоревшим лицом растягивает меха гармошки, выжимает из них навевающий тоску мотив болгаряски. Мелькают ноги, развеваются юбки, вздымают пыль самодельные постолы бедняков, сапоги богачей. Шумит молодежь.

— Ах вы, сорвиголовы, безбожники! Поста на вас нет?.. В селе такая беда, а вы танцевать?

Седой старик смотрит слезящимися глазами на молодежь и укоризненно качает головой.

— А ну, дед, отойди! Не мешай мне, потому что я сегодня пьян! — кричит гармонист. — Пьян я сегодня и взял себе волю. Ты уж оттанцевал свое, иди отдыхай к своему пророку…

Тяжкая, оскорбительная ругань прозвучала и повисла в воздухе страшным маревом. Гармонист не унимался:

— Разве я спрашиваю вас, чего вы сегодня беситесь? Чего завыли, будто подыхать собрались? А? В поле горит? Чье горит? Мое? Твое? Нет! Нашего нет. Наше не сгорит, потому что нет его. Наше и бог не сожжет, потому что нет нашего на земле. Мардарево горит. Синикино.

Ступино. А они не плачут, и ихнее не сгорит, потому что у них глубоко посеяно, хорошо вспахано. А если и сгорит, то и тем, что останется, еще два года проживут. Эй, дед,

не лезь к нам с молебствием, отойди и не зли. Если хочешь иметь с нами дело — танцуй, все равно одна радость, одна отрада — это стакан вина. Бедняцкое горит, богатого не сгорит, это я знаю. Эй, дед, не мешай или ступай танцуй! Наше не сгорит, говорят тебе, а святых своих

пошли собаке под хвост… Эй, дед, отойди, а то обругаю страшно и тебя, и бога, и святых. Только жаль твоих старых ушей. Отойди, я сегодня пьян, или танцуй с нами.

И он ударил по клавишам, растянул меха своей голосистой гармони, и зарыдала она, как рыдает старая мать над усопшим сыном, который кормил ее, старую, и лелеял. А дед покачнулся, попятился и, словно молодой, быстро побежал в волость.

Жок продолжался. Быстрый, пьяный, залихватский жок пьяного молдавского села. Подошла еще молодежь, затужила, зарыдала гармонь, к ней присоединилась скрипка. Мелькали ноги, развевались юбки и глубоко взрыхляли землю крестьянские постолы. Веселилась молодежь молдавского села, пьяного от вина и горя.

А в селе крик. Во дворах переполох.

Гудит пьяное село. Каждого донял страшный поступок Савки. Пришелся он как раз в самый тяжелый день, когда ныли сердца от тоски, а беспомощный ум искал выхода, когда как-то вдруг заметнее стала беспросветная нужда и не видно было впереди спасения.

Злоба вскипала в сердцах строгих, суровых хозяев.

В голове мутилось, и что-то кололо в самую душу. Воспламенялась кровь желанием сорвать на ком-то злость.

— Из-за таких нет нам добра! Неурожай, не шлет господь дождя, нет у него к нам милосердия…

— Бить таких нужно. Из-за них нет нам спасения. За его разврат карает нас господь.

— Нечестивцев, голоту проклятую нужно уничтожать…

Пыль стелется над селом. Выскакивают из дворов хозяева, когда-то мирные, а теперь лютые, гонятся за призраком своего бедствия. Туда, к мельницам, где продолжается веселый жок, где плачет и смеется болгаряска, где весело развеваются юбки и выделывают сложные па тяжелые крестьянские постолы. Гулом гудит громадный черный рой, летящий в тучах пыли к мельницам. Не летит, а мчится с урчаньем, раздираемый и подталкиваемый неосознанной тяжелой злобой. Мчится, словно смерч на море, как черная грозовая туча, готовая вот-вот взорваться страшным громовым ударом. И гром этот слышно уже издали. Идет, приближается к мельницам угрожающий гул. Трещат плетни, заборы. Вооружается темная озлобленная крестьянская масса, сжав зубы, хватает что под руку попало и в слепой ярости мчится туда, где мелькнула тень— причина этого вековечного несчастья, где показалась угроза богачам в виде пьяной Савкиной правды. Оборвался голос гармони.

— Хлопцы! Старики на нас с дрекольем! — запыхавшись, крикнул парень. — Гулять нам запрещают!

— Встретить их войной!

— Камнями их!

— Бей их!

Толпа мигом выскочила на гору, к старой казарме, когда-то построенной здесь заботливым императором, чтобы усмирять «иноверцев». Вмиг в руках у всех оказались камни, и молодежь выстроилась против идущих.

Вот первая шеренга. Уже видно дреколье. Вот уже мелькнула взлохмаченная борода переднего в группе.

— Ой! Спасите! Бьют!

— А-а-а-а! Бей!

— А-а-а-а! Броса-а-й!

— Вур-р-р-х-х! Вур-рх!

— Ай! Бей!

Пыль покрыла гору. Остановился натиск пьяного бородатого села. Потекла кровь из разбитых голов. Первая струйка ало-черной крови отрезвила толпу. Угомонилась стихия. Опустились колья. Оседала пыль. Рассеивалась туча.

Молодежь отступила на гору. У нее тоже были потери, остались там, на месте встречи. Савка, весь в крови, растянул гармонь. Она всхлипнула и зарыдала, как рыдает сын над убитым отцом.

Вдруг утих, повалился, покатилась гармонь. Сухими губами хватал воздух и словно умолял о чем-то. А рядом с ним стоял, облизывая пересохшие губы, сын Лопуха Михаил с окровавленным ножом в руках.

В толпе кто-то шевельнулся. Другой, третий. Угрожающе задвигалась вся толпа.

— Ай!

— Эх! Г-е-ех!

Подлетало вверх бесформенное тело Михаила и падало на землю. И вот уже превратился человек в мешок мяса, густо пересыпанный пылью.

— Жандарм! Жандарм!

Внезапно все утихло. Никто и не пытался бежать. Только отворачивались друг от друга.

Возвращаясь в село, несли убитых. Рыдали женщины, матери. Тяжко вздыхали отцы. Толпы народа двигались ва жандармом и впереди несли мертвого Савку. А навстречу им, в Балту, змеился длинный обоз телег. На передней сидел старый отец Милентий в облачении, а за телегами церковные служки несли хоругви. Колокола ревели в церкви, и их жуткие звуки смешивались с гулом толпы. Вереница все дальше отдаляется от села. Крестятся у плетней перепуганные тетки. Плачут.

Старый Макар стоит возле церкви и крестится.

— Принесена жертва. Прости им, господи, ибо не ведают, что творят.

Жандарм, поравнявшись с ним, строго бросил:

— Дед, иди с нами. Сумел заварить бучу — сумей и ответить.

Старый Макар не понял, о чем говорил жандарм, однако пошел за ним и, шагая следом, все крестился.

Обоз скрылся за селом. В церковь возвращались хоругви, и все еще ревел, не унимаясь, колокол.

Стихало село. Умолкал хлопотливый день. Багрово-красное солнце садилось за горизонт.

 

28

Работа подвигалась. Землекопы на удивление прилежно выполняли самые трудные работы, и десятник ежедневно констатировал, что продвигается вглубь с быстротой, достаточной, чтобы окончить работу раньше срока. Это было особенно приятно еще и потому, что чем дальше, тем больше сгущалась вокруг колодца атмосфера таинственности и загадочности. А то, что возле него почти неотступно стоял углубленный в себя Герасим и следил, чтобы господин десятник не расспрашивал о чем-либо землекопов, окончательно убедило его, что подслушанный в терновнике разговор — не просто обрывок беседы и что он находится в определенной причинной связи по крайней мере с двумя объектами: с колодцем, который они с Герасимом так форсируют, и с ним лично, подслушавшим какую-то часть тайны, узнавать которую ему не следовало. Поняв эту связь, десятник серьезно встревожился. Он хотел поскорее избавиться от проклятой работы, неожиданно поставившей его жизнь под угрозу. А что это так, господин десятник заключил из того, что иннокентьевщина распространялась неимоверно быстро. И ничего удивительного не было б, если бы на него вдруг науськали какого-нибудь дикого фанатика и он бы внезапно очутился ночью в этой самой яме, которую рыл для колодца. От этих размышлений начинало знобить.

Кончать быстрее! Любой ценой кончать!

Он все больше подгонял землекопов. И очень обрадовался, когда напал на первый слой воды. Правда, он был незначительный, для такой усадьбы не хватило бы, но все говорило о том, что если копать дальше — воды будет много. Наконец колодец был готов. Землекопы едва успели выбраться из ямы, как вода пошла сильным потоком. Десятник довольно потер руки и пошел сообщить Герасиму об окончании работы. Тот так же радостно встретил известие и весело спросил:

— Так, выходит, и быстрее можно работать? А?

— Можно, господин Мардарь, лишь бы деньги. Вам этот колодец втрое дороже обошелся, чем если бы его рыли, как я говорил. Да и не гнал бы так.

На Герасима это не произвело никакого впечатления. Наоборот, казалось, он даже радовался тому, что ушло больше денег.

…Начало светать, но десятник не спал, у него был приступ какой-то нервной бессонницы. Его тревожила тайна колодца. Все предыдущие факты и наблюдения он свел в систему, расположил в определенной последовательности. Осталось сделать вывод, убедиться, что он прав, чтобы вступить в борьбу и прибрать к рукам этого наглого вахлака. Ему захотелось раздобыть хоть какие-нибудь доказательства. Для этого он и вышел во двор. Подошел к группе крестьян, которая ожидала его. При виде их любопытство его еще больше разгорелось. Но он только решился сказать:

— Ну вот, наверно, колодец уже готов…

Помолчал. Молчание получилось каким-то очень тягостным и неожиданным. Добавил:

— Надо, наверное, посмотреть, так ли идет вода, как вначале. Ну-ка, готовьте бадью.

Землекопы подвинули бадью, положили поперек валок и ухватились за канат, чтобы спустить десятника в колодец. И только когда он сел в бадью, когда качнулась она над черной пастью ямы, промелькнула мысль:

«Не здесь ли конец?»

Но было уже поздно. Он зажег факел и, махнув рукой, медленно стал спускаться вниз. Со дна на него повеяло холодом и сыростью, вода как-то жутко поблескивала. Чтобы рассеять страх, десятник внимательно оглядывал стены, присматривался к кладке. Стены были ровные и гладкие, как того требовали техника кладки стен в колодцах и правила цементирования. И, чтобы еще раз убедиться, что это действительно так, он начал стучать по стенам длинной палкой, оказавшейся в бадье. Стук гулко раздавался в яме и пропадал то ли где-то у воды, то ли вверху. Стены выложены на совесть… Но что это? Удар прозвучал глухо, штукатурка осыпалась, и кусок ее с тихим всплеском упал в воду.

«Неужели показалось?»

Стукнул еще раз посильнее. Снова глухой звук, и в воду полетели куски цемента. Тогда он ударил изо всей силы. Огромный кусок цементной стены оторвался и с грохотом упал в воду. Перед глазами десятника прямо в стене темным провалом чернела дыра. Он приблизил факел к отверстию и внимательно осмотрел пробоину. В стене оказалась огромная ниша в рост человека. Ниша была сделана очень старательно, именно так, как потребовал бы и он. В четырехугольное отверстие каменной стены вставлена толстая дубовая рама, обложенная войлоком, на которую ложилась вся масса камня. Ниша устроена сразу над каменным слоем.

Десятник покачнулся вместе с бадьей и приблизился к стене. Внезапно бадья стала подниматься вверх. Десятник сразу понял: кто-то догадался, что он наткнулся на отверстие. Нужно было рассеять подозрение. Как только бадья поднялась, он стал кричать на землекопов:

— Чего ж вы стоите, разинув рты? Не видели, как я дергал канат, чтобы подняли? Чуть не задохнулся из-за вас.

Крестьяне растерянно хлопали глазами и пожимали плечами. Только один виновато ответил:

— Так вы ж, пан, не велели вытягивать. Я как-то сам догадался.

Это было похоже на правду. А бледное лицо десятника подтверждало, что он в самом деле хотел как можно скорее выбраться из дыры и теперь сердился. Он достал кошелек и дал три рубля тому, кто тянул:

— Спасибо, добрый человек, возьми за смекалку на водку.

Крестьянин низко поклонился и поблагодарил. А бледный десятник медленно побрел к дому Герасима.

— Ну, хозяин, я работу закончил, пора теперь домой. Запрягайте лошадей.

Герасим вышел во двор, а десятник довольно улыбнулся ему вслед.

«Ну, вахлак, теперь у меня уже есть факты, есть, голубчик, хоть и прятал ты их очень усердно».

Взял чемодан и вышел во двор. Крестьяне подошли к нему, и один из них сказал:

— Пан десятник… по нашему обычаю полагается обмыть работу.

Десятник вынул червонец и бросил в толпу.

— Вот вам, выпейте за мое здоровье, а мне некогда. Меня ждет работа.

Сытые лошади подкатили к самому дому. Герасим подозвал того самого крестьянина, который вытащил пана десятника, и приказал везти его в город. Десятник переложил револьвер из одного кармана в другой, сел в телегу и толкнул в плечо кучера.

— Трогай.

Когда отъехали гонов пять и хутор скрылся за бугром, десятник вынул револьвер и показал возчику.

— Эй, мужик, видел когда-нибудь такую штуку? Если не знаком, то можешь узнать, для этого тебе стоит только зачем-нибудь остановить лошадей. Гони без передышки домой.

Возчик молча стегнул лошадей, и они понесли что было Духу.

 

29

Отец Иннокентий не принял делегации из Липецкого, даже не выслушал. Он передал через отца Кондрата, что приедет на освящение колодца, когда представится удобный случай. Пусть, мол, будут готовы, а о дне он сообщит. Делегация, оставив дары, возвращалась из монастыря, опечаленная неласковым приемом великого пророка. Отец Милентий корил паству грехами, бабы всхлипывали дорогой и предсказывали близкий голод, засуху и разные страшные кары. Герасим молчал. Его крепко связывала присяга сыну божьему Иннокентию, разве ж мог он утешить старенького, дряхлого отца Милентия, так искренне опечаленного неудачей? Разве мог он рассказать, как отец Иннокентий при тайной встрече с ним обещал, что на освящение прибудет не позднее воскресенья, а пока велел молчать. Только одного не мог понять Герасим: зачем отцу Иннокентию, всемогущему духу святому, потребовалось скрывать освящение, почему он так встревоженно разговаривал с ним во время того свидания и почему так смущает его десятник? Герасим вспоминает последние слова святого мужа.

«Ты, Гераська, поезжай домой и готовься, а я приеду в субботу или в воскресенье. Накануне приедут мои братья Семен и Марк и прибавят к моему приказу все, что нужно. Людям скажешь то, что передадут тебе мои братья».

Эта таинственность не давала покоя Герасиму. Он вспоминал, что под конец Иннокентий так прямо и сказал:

«И еще помни, Гераська, что веления божьи нужно исполнять осторожнее и старательнее. Вон с колодцем, видишь, не все ладно вышло, десятник узнал то, чего не следовало знать. А он служит врагам нашей церкви, нечестивому начальству, замышляющему недоброе против нас… Осторожность, разум нужны в божьем деле».

Герасим ехал домой и все размышлял, что могло так взволновать отца Иннокентия и почему даже освящение нужно скрывать? И чем больше он думал, тем сильнее охватывали тревога и страх за будущее, так тесно связанное с Иннокентием, который вьет вокруг него какую-то паутину. И Герасим, чувствуя, что он уже в руках Иннокентия, с тревогой заглядывал в это будущее. Но слепые глаза его не могли проникнуть сквозь густую мглу.

Герасим опустил голову на грудь и задремал. Вот-вот свалит его крепкий сон, что надвигался на него из леска, из того самого, что сразу за Гидеримом. Внезапно чей-то резкий голос разбудил его:

— Рабы божьи, не печальтесь так! Господь милосердный смилостивился над вами и послал меня сказать, что в воскресенье состоится освящение. Теперь остановитесь и воздайте хвалу господу.

Богомольцы повыскакивали из телег и упали на землю в молитве, а посланец в белой одежде вплотную подошел к Герасиму и шепотом сказал:

— Не печалься, Герасим, отец Иннокентий простил твою оплошность. Жди братьев его и делай так, как они скажут.

И, сунув в руки Мардаря какую-то пачку бумаг, посланец исчез в лесу. А богомольцы еще долго стояли на коленях, молились тому месту, где он стоял.

Оторопевший Герасим не растерялся, хоть и не совсем понимал, что же вокруг него делается. Сжимая пачку бумаг, оставленных посланцем, он почти гневно крикнул богомольцам:

— Хватит, садитесь, пора ехать!

Зло стегал он лошадей, вихрем мчался к Липецкому. А влетев в село, Герасим не подъехал даже к дому отца Милентия. Он ссадил паломников и свернул на самую близкую дорогу к своему хутору. Вскочил в свой двор, бросил вожжи батраку, а сам устало сел на завалинку под домом и замер, сосредоточенно глядя на колодец. И чем дольше он смотрел на него, тем яснее чувствовал, что за этим колодцем кроется какая-то страшная тайна, что-то такое, что навеки полонило его, что не даст ему покоя до самой смерти, пока не опутает всего своей паутиной.

— Мэй, что такое случилось? Чем опечалены? Не ладится что в хозяйстве или разгневался длинногривый мошенник?

Герасим поднял на Синику глаза. Обрадовался ему, потому что давно не видел, давно не был у него этот приятный гость, давненько Герасим не вел с ним беседы на том особенном языке, на каком только они вдвоем и разговаривали. От радости пропустил мимо ушей даже оскорбительное прозвище Иннокентия. Только вяло ответил:

— Мэй, Василий, не веришь — не трогай моей веры. Пусть бог разбирает, что к чему.

Голос его звучал как-то тепло, по-дружески, даже с оттенком беспомощности. Видно, и Синика сегодня добрее был, потому и не сцепился с ним, как всегда, не насмехался над святым, а приветливо улыбался Герасиму.

— Ай-я! Пусть будет так. Мне до этого нет дела. Пришел проведать, как живете. Давно не был у вас.

Герасима и самого интересовало, как он живет. Ничего не понимал он в своей жизни. То все было просто, как проста его нива, волы, как проста была вся его хлеборобская работа. А теперь он словно попал в какую-то мельницу, чувствовал, что жернова все сильнее и сильнее трут ему бока, все теснее и теснее прижимают и что завертело его в каком-то водовороте, что запутывается он все больше и больше в паутине Балтской обители. Не понимал только, что из этого в конце концов выйдет. Только тревога охватывала оттого, что кто-то сильнее его. Он готов был уже все рассказать своему соседу, излить ему свою боль и тревогу, но вспомнил страшную клятву и тяжело вздохнул:

— Эх, много говорить, да мало слушать.

— Почему? Разве мало радости от Балтской обители и святого Иннокентия?

Герасим знал, что Синика станет глумиться над святостью Балтской обители и святого Иннокентия, и изо всех сил избегал неприятного разговора. Тем временем батрак распряг лошадей и, приводя в порядок телегу, с интересом наклонился над пачкой бумаг, забытых Герасимом.

— Вы это забыли? Смотрю — лежит что-то, думаю, спрошу, случаем не забыли, как бы не пропало…

Герасим задумчиво посмотрел на бумаги. Сразу и не припомнил, только погодя. А пока вспоминал, Синика выдернул из пачки небольшую книжечку и начал читать. Его глаза вспыхнули злостно, на губах появилась ехидная улыбка.

— Мэй, Герасим, так это и есть ваш святой? Этот шарманщик и проходимец?

Герасим тупо посмотрел на него.

— Сосед, не трогайте меня. Не верите, бог вам судья, а меня не троньте, не доводите до греха. Пусть нас господь рассудит.

Синика скомкал книжечку с нарисованным на обложке шестикрылым духом божьим Иннокентием и со злостью швырнул ее на землю. Облизнул сухие губы и резко поднялся. Постояв немного, спросил:

— Гераська, правда то, что он сюда на освящение приедет?

— Правда.

— И правда, что здесь должен монастырь быть? На вашем подворье?

Герасим весь дрожал. Он тоже поднялся, хотел что-то сказать, но всхлипнул и отвернулся от Синики. Синика схватил его за плечо.

— Правда это, спрашиваю? А?

— Победи меня господь… не знаю. Мне он ничего не говорил, — тихо ответил Герасим.

Синика вздохнул с облегчением.

— Люди говорили. А впрочем, может, и врут. А может… вас обкрутили так, что и сами не знаете? Не так ли?

Герасиму хотелось кричать, что именно так, что он сам ничего не понимает, а только инстинктивно чувствует душой собственника, как закачалась почва у него под ногами, как ускользает из-под ног отцовская земля, а он стоит над пропастью неизвестности, которая вот-вот его поглотит, и боится он, Мардарь, этой пропасти. Хотел крикнуть во весь голос, что жалко ему еще и сегодня быков, добрых коней, плодородной земли, ровной и привольной, что шумит летом хлебами буйными и виноградниками, а зимой спит, как крепкий богатырь после тяжелой работы, и так храпит, словно ветер стонет. Хотелось прокричать все это в самое ухо Синике, голосом, полным муки кулака-собственника. Но только застонал в ответ и отвернул голову. Понял его Синика, такой же кулак, как и он. Не спрашивал больше, постоял, погруженный в свои думы, и собрался уже уходить, но вдруг остановился:

— Мэй, Герасим, а к вам вон гости. — И показал прямо за хутор, в сторону Бирзулы. — Косматые идут.

С тем и ушел домой. Герасим оглянулся — к нему направлялись два монаха. Они подошли, поздоровались и пошли с Герасимом в дом. И только в хате, когда занавесили окна, старший из них, Семен Левизор, сказал:

— Ты что же это, Герасим, будто вешать тебя собираются? Чего загрустил так?

Опять захотелось рассказать Герасиму, что с ним, высказать свою тревогу, но не осмелился.

— А что? Разве нельзя мне думать о чем-то своем?

— Ты теперь не свой, а божий, Герасим. Должен радеть о делах божьих, — возразил Семен. — Лучше вот скажи, в каких отношениях ты со своим соседом и что он

за человек?

Герасим посмотрел на него и вдруг вспомнил что-то такое, что словно пролило луч света на все его дела с Балтской обителью. Вспомнил, но воспоминание было смутное, застряло оно где-то на самом дне памяти, на которую неожиданно навалилось столько дел. А затем повернулся к Семену и смерил его долгим взглядом. Посмотрел в сторону, увидел пачку бумаг, с которых на него смотрело множество ликов Иннокентия, и сразу стало ясно.

Теперь ему понятно. Теперь ясно Герасиму, что над его двором нависла страшная грозовая туча, которая разрушает его благосостояние, уничтожает хозяйство, в течение многих лет с таким трудом создававшееся. Ему теперь ясно, что это и есть тот конец, который он предчувствовал, но не мог передать словами.

Жестокая боль сжала его сердце. Страшная клятва куда-то канула, отступила тихая покорность, а вместо них появились лютая злость и ненависть ко всему, что могло повредить его хозяйству. Сильно ударил сапогом о пол и бросился к Семену:

— Чего вы от меня хотите? А? Вам моей жизни мало? Вам мало моих кровных денег? А?

Он рычал, как зверь, у которого вырывают добычу. Страшно, дико рычал и сжимал кулаки. А потом схватил брата Семена за горло.

— Слышишь, отдай быков, отдай моих лошадей…

И вдруг отпрянул, ощутив острую боль в груди, словно под кожу ему загнали какую-то длинную колючку. Отпрянул, тяжело дыша, полный злобы, чтобы снова броситься на своих врагов. Страшно поводя налитыми кровью глазами, он словно выбирал, с какого места удобнее налететь и смять их обоих. Уже готов был броситься, как вдруг остановился, остолбенел.

В руке Семена угрожающе блестел длинный отточенный нож. На конце его была кровь. Понял тогда, отчего почувствовал боль в груди. Посмотрел на брата Марка и окончательно обомлел. Тот спокойно стоял, опершись о стену и уверенно наводил на него черное дуло блестящего холодного револьвера.

Герасим обессиленный сел. Рядом присел Семен, а Марк в сторонке.

— Ну что ж, Герасим, что скажем Иннокентию о твоей готовности служить церкви? Так ли тебе наказывал Иннокентий принимать нас? А?

Герасим тяжело дышал.

— Что ж молчишь? Или не знаешь, что сказать? Так вот, знай. Земля эта… не твоя больше. Она церковная. Вот здесь, на месте твоего двора, должен быть новый монастырь. А ты не горюй, ибо приумножится твое хозяйство от того, и будет оно не в быках, а в высоком почтении к тебе. Поэтому покоряйся и делай, как велят. А если не будешь делать… бог принудит тебя, Герасим. Не заставляй же гневаться сына божьего, избравшего тебя спасителем народа.

Герасим опустил голову.

— Простите, братья. Буду делать, что скажут…

Семен еще ближе придвинулся, подозвал к себе брата и стал излагать, по какому делу приехал.

 

30

До позднего вечера не открывалась дверь хаты. Испуганная Липа стучала и звала Герасима, но в ответ услышала лишь грозный окрик и суровый приказ подать есть. Только около полуночи из дома вышли три фигуры, обошли двор, сад, сараи, побывали и на той стороне засыпанного оврага, за терновником, осмотрели все поле вокруг Синикиной усадьбы. А затем вернулись в дом. Герасим вынес фонарь, длинный канат, выкатил бадью, достал длинный кол — все это принес к колодцу, сложил и вернулся к дому. Осторожно обошел хату, заглянул в окно ипы, к батракам и опять подошел к колодцу.

— Никого… все спят, можно…

Брат Семен положил поперек сруба кол, привязал бадью к канату и перенес ее по другую сторону кола. Бадья глухо стукнулась о сруб. Все трое замерли. Потом взялись за канат Марк и Герасим, а Семен залез в бадью, ухваился руками за веревку.

— Опускайте.

Зашуршал канат, и, покачиваясь, бадья ушла в черную пасть глубокой ямы. Двое, державшие канат, сопели, напрягались, но сдерживали бадью. Веревка, привязанная одним концом к столбу, натянулась, и бадья повисла где-то в колодце. Оба перегнулись через сруб и глянули вниз. Оттуда слышался какой-то стук, внизу поблескивала вода. Прошло около получаса, наконец канат дернулся, и снова напрягли мускулы двое наверху, вытаскивая бадью. И когда из нее выпрыгнул Семен, оба легко вздохнули.

— Ну что? — тихо спросил Марк.

Сделано хорошо. Отверстие именно там, где нужно, и довольно просторное.

— Значит, можно начинать? — снова спросил Марк.

— Можно. Только подводы нужно нанимать издалека. Близких не брать. Землекопов не надо чужих, пусть наша братия сама принимается.

Собеседники отошли от колодца и уселись под домом. На дворе серело, и Семен встревожился.

— Пора. Вскоре прибудет Иннокентий, а мы еще ничего не сделали в селах. — Марк тоже поднялся.

— Так ты, Герасим, оставайся здесь и готовь все, а мы пойдем.

Они торопливо вышли со двора, сели в телегу и поехали к Липецкому. Герасим вошел в дом, растолкал Липу и грубо приказал:

— Вынеси к колодцу стол, накрой его ковром и принимайся за обед. У нас будет Иннокентий.

Липа опрометью бросилась на кухню, разбудила наймичку, и вскоре на плите уже что-то шипело и булькало. А Герасим занялся своим — достал самого лучшего, выдержанного вина, чтобы было чем встретить.

День торопился узнать, что это делается в селе Липецком. Он любопытно повис над оврагом, где давно расположились хаты молдаван-переселенцев, а золотое солнце шарило во всех углах, словно высматривая, кто же сегодня остался дома, когда все село на выгоне за церковью. Заглянуло в хаты, осыпало лучами скамьи, углы и нашло только старого Власа, семь лет не встававшего на ноги. Он лежал на лавке. Пусто в домах. Тогда повернулось солнце в другую сторону и щедро осветило выгон, холм за церковью. Повернулось и застыло, удивленное. Там, на выгоне, за церковью, где дорога вползает в тесную улочку, сплошь рассыпался людской муравейник. И стар и мал повернулся к дороге лицом, головы обнажены и блестят на солнце. И стар и мал печально смотрит в синий простор, распростертый над желтыми хлебами. Удивилось солнце и остановилось. А потом стало медленно кружиться над полем, считать головы. Кружилось долго, время за полдень перевалило, а людям все не было счета.

Закружилась голова у дня, и он, опьяненный, опустился за горизонт.

Выспался день и снова свежий, росою умытый, выглянул из-за горы. Выглянул — и снова удивился. Тысячеголовая толпа не расходилась, к ней еще прибавилось из соседних сел. И старое солнце снова принялось считать, снова кружилось до полудня, насилу насчитало двенадцать тысяч голов, что перед ним склонились. Но вскоре солнце закрыла туча. Вначале она возникла облачком, где-то вдалеке, потом стала приближаться и темнеть. И вдруг вся тысячеголовая толпа кинулась навстречу той туче и крикнула во всю мощь:

— Осанна! Осанна! Осанна! Осанна, спаситель наших душ! Осанна, сын господний!

Тысячи ног задвигались по сухой земле. Из-под тысяч ног вырывались маленькие облачка пыли. Тысячи этих облачек поднимались в небо. А толпа бежала, вздымая тучи пыли, что сгущались и совсем закрывали солнце. Народ двигался и двигался, конные, пешие, на телегах, быках; ширился океан человеческих тел, полз через овраг на гору к хутору Герасима длинный извивающийся муравейник. Исчез он в глубоком овраге, снова выполз на бугорок и возле усадьбы Герасима, споткнувшись, остановился.

Не видело старое солнце моря пота и слез, не слышало страшных воплей, что вырывались из уст изнуренных крестьян и сливались в едином нечеловеческом стоне. Не видело этого солнце, как не видело и того, что впереди толпы ехала фигура в черной рясе и клобуке, на вдохновенном окаменевшем лице фосфорическим блеском горели глаза. Ездок внимательно прислушивался к этому стону. Сладостно сверкали его глаза, и улыбались шероховатые розовые уста, с упоением поднимал он голову при каждом новом вопле ошалелых людей. Эта фигура словно упивалась воплями, наслаждалась ими и вдохновлялась, черпая целительную силу из самой глубины этого моря слез и пота. Черная туча, тянувшаяся за каретой, баюкала эту фигуру сонным покачиванием, сладкими мечтами.

Толпа остановилась. Пыль заволокла все вокруг и незаметно оседала на головах серым слоем.

— Благословен бог наш ныне и присно и на веки веков.

Началось длинное богослужение. Долгая нудная служба с тысячами поклонов, тысячами вздохов и угаром ладана. Словно хлеб в поле, склонялись головы то в одну сторону, то в другую. Словно буйный ветер, слышались вздохи, они опускались на землю, а затем вздымались вверх и устремлялись к небу. И летело в засохшую степь такое же вялое и тягучее:

— Домну малаешти, домну малаешти…

А потом проповедь. Длинная вдохновенная проповедь из уст черной фигуры в рясе и клобуке.

— Братья и сестры! Скоро придет на нас кара господня. И нигде нельзя будет спрятаться — только под землей. И нельзя будет нигде напиться — только в освященных мною колодцах. Старайтесь, старайтесь, старайтесь! Господь наш не забывает о вас. Я выпрошу у нашего отца небесного дождик на ваши нивы, урожай на ваши поля. И ознаменую это основанием места святого — Гефсиманского сада и силоамской купели вот здесь, на дворе Герасима. И будет это место служить крепостью молдавскому краю от врагов наших с севера, собирающихся уничтожить веру нашу и церковь нашу. Братья, вскоре пойду я на Голгофу за вас, на муки страшные, уготованные мне императором и его нечестивыми слугами. Но не печальтесь, с вами останутся братья мои и мать моя, богородица Софья, и синклит апостолов моих. Будь послано благословение на ваши головы. Аминь.

Вознеслась рука, освятила колодец. Из первых рядов выбрала двух бородачей, указала на колодец. Схватили они большую бадью и опустили воды набрать. А вытянув бадью, пали на землю. В бадье плавала мать господня с заплаканными глазами.

И сам Иннокентий стал на колени, помолился небу и повернулся к огромной толпе.

— Братья! Сие есть знамение нашей победы. Пусть она защищает вас от всякого зла, а я без страха пойду на муки, уготованные мне за народ мой. Аминь.

И только теперь выглянуло солнце, чтобы в третий раз увидеть изнуренную толпу и пересчитать прибывших вновь. Здесь уже было более двадцати тысяч, и старый шут — плешивое солнце — посмеивалось над великим актером, удачно разыгравшим комедию из подлинной социальной трагедии молдавских крестьян. Выглянуло и повисло маревом. Только оно сегодня мутное. Потому что с запада поднялась небольшая туча и быстро направилась прямо к Липецкому. А позже закрыла собою солнце. Ударил гром. Сверкнула молния, и снова прокатилось по небу что-то страшное, снова и снова сверкала великая сила. На зов Иннокентия Илья-пророк принес дождь. И хлынул он, как мгла непроглядная, прямо на склоненные головы. Два часа подряд стояла толпа под ливнем. А когда снова выглянуло умытое солнце, она радостно улыбнулась старому шуту, искусному предателю бедняцких полей. Стоя прямо в грязи, толпа ела хлеб, раздаваемый апостолами, и запивала водой.

— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна тебе, ты призвал к нам дождь!

Иннокентий правил тризну над двадцатью тысячами своих новых жертв. Прислуживал Герасим со своей женой. Низко гнулся перед ним, низко кланялись и апостолы. Мироносицы стояли в стороне, готовые к услугам.

Вино в союзе с богачами, в союзе со здоровым телом. Сладко отдохнул Иннокентий на Герасимовых перинах с лучшей мироносицей, что явилась тут же на зов святого.

— Плоти своей не прячь. Все мы дети господа, а со мной нисходит дух божий, — говорил Иннокентий, поучая людей.

— Осанна! Осанна! Осанна, спаситель душ наших! Осанна доброте твоей!

«Рай» основан. Крепко. Твердо. Именно здесь, как желал Иннокентий.

 

31

Балтская обитель добилась серьезной победы над врагом. Его преосвященство викарный епископ Амвросий искренне радовался этому. Он с наслаждением читал синодальный приказ и представлял физиономию своего лютого врага Серафима из Кишинева, потерпевшего поражение в деле Иннокентия. Это дело выскользнуло у него из-под носа, хотя и вмешивались сюда такие влиятельные в высших кругах лица, как Пуришкевич — лидер черной сотни. Отец Амвросий с наслаждением представлял безграничную злость кишиневского князя церкви, у которого сорвался и блестяще провалился план осады Балтской обители. Представляя все это, он еще и еще раз перечитывал приказ и сам себе ехидно улыбался.

Амвросий припоминал и свое письмо святейшему Синоду, в котором он так смиренно извинялся перед великими мужами светлого разума за то, что он, скромный пастырь провинциального прихода, осмеливается выразить свое несогласие с постановлением синодальной комиссии и для блага церкви предлагает инока Иннокентия на время забрать из Балтской обители; нужно на стороне убедиться, что большая часть обвинений — только завистливые посягательства врагов Балтской обители. Он униженно просил прощения за то, что осмеливается излагать свои мысли мужам светлого разума. Он просил также удовлетворить его просьбу, так как авторитет церкви подрывается легкомысленным отношением к вере некоторых корыстных отцов, которые, не заботясь о ней, действуют на руку всяким темным элементам. Он трепетно советует светлейшего ума мужам спасти авторитет церкви во всей провинции, не принимать во внимание писанину, а самим все проверить. И коли нарушил Иннокентий какую догму, то пусть отец суровый, хотя бы и Серафим каменец-подольский, наставит его на путь праведный. И он еще раз представил себе физиономию своего врага, когда тот в Петербурге, держа еще в руках доклад о Балтской обители, узнает, что его опередили. Против этих убедительных доказательств он не смог возражать, ибо это были более суровые самообвинения, чем выводы синодальной комиссии.

— Ах, черт вас возьми, гнилые колоды! Остолопы! — кричал отец Амвросий. — Ну и медведи ж вы, преосвященные отцы, ну и дураки ж вы, пастыри православной церкви, если и свой интерес не в состоянии отстоять. Да если бы это произошло у иезуитов, чего бы они только не предприняли, чтобы добиться своего.

Он засеменил по своей комнате, веселый, довольный выигранным делом. Он победил сильных и мощных противников и такого церковного льва, как отец Серафим кишиневский — заслуженный русификатор «инородцев», преданный вдохновитель южных погромщиков «Союза архангела Михаила». Политический смысл дела затушеван. Высшее церковное начальство не обнаружило зловредного сепаратизма, только поставило вопрос о несоблюдении иноком Иннокентием догматов веры, чего и добивался преосвященный пастырь. Правда, дела Иллиодора, Распутина, Иоанна Кронштадского несколько усугубили суровость приказа: святейший Синод боялся появления еще одного чересчур откровенного и наглого кандидата в наместники бога, но, очевидно, признал, что этот все же безопаснее тех. И тем более он в провинции, где все не так заметно.

Так что у преосвященного были все основания радоваться, и он искренне радовался. Он с насмешкой читал приказ Синода, который, казалось, говорил с ним не сухим канцелярским языком, а звучал как веселый анекдот:

«…а посему считаем необходимым для церкви божьей инока Иннокентия из вашей обители забрать на время и перевести его под строгий контроль испытанного в вере Серафима каменец-подольского. И этот наш приказ необходимо осуществить немедленно, следя за неукоснительным выполнением его также иноком Иннокентием.
Обер-прокурор святейшего Синода Победоносцев».

Вместе с тем предлагаем прекратить печатание листовок на молдавском языке, равно как и распространение его образа и слухов о святости его или принадлежности к святой троице. Запрещаем также распространять слухи о святости Феодосия Левицкого, который нами не признан святым.

Если это не будет выполнено, придется предпринять самые решительные меры и по отношению к иноку Иннокентию и к тем, кто потворствовал такой ереси.

— Самых суровых мер! Ах, остолопы, ах, циркачи! «Самые решительные меры!» Дураки вы, дураки! Непризнан вами? Зато признан нами. Мой ничтожный пастух стоит десяти обер-прокуроров из Петербурга. Не признан. Идиоты!

Амвросий сел за письменный стол писать письмо отцу Серафиму каменецкому. Сел, выдернул из почтового бювара лист бумаги и размашисто вывел на нем: «Ваше высокопреосвященство…» и остановился. В голове молниеносно промелькнула мысль и парализовала руку.

— Ду-у-урак! Дурак, что ж я себе думаю?

Он уставился взглядом в старинный портрет какого-то деятеля церкви и, не моргая, смотрел на него. И чем внимательнее смотрел на своего предшественника, тем яснее видел, как тот, прищурив глаза, злорадно улыбался в свою седую веером, бороду и будто говорил:

— Ду-у-урак! Остолоп!

Действительно дурак.

В испуганном воображении вдруг возникла страшная картина возможного поражения теперь, когда все уже, кажется, выиграно, когда минули все опасности, когда предприняты все предосторожности. И вдруг с портрета посмотрело на него знакомое лицо отца Серафима каменецкого, искривленное жестокой усмешкой каннибала.

В самом деле, как мог он, победив Пуришкевича и кандидата в Государственную думу отца Серафима кишиневского, не подумать, что со стороны Серафима каменецкого опасность значительно больше, чем со стороны тех. В горячке он забыл об одной важной детали в стратегии: тот же самый отец Серафим каменецкий может воспользоваться результатами боя: переманить к себе Иннокентия — и дело с концом. А для этого у него есть все возможности. Разве не он писал в Синод о необходимости забрать у паствы беспокойного инока? А может быть, потом решат оставить этого инока в той обители навсегда?

Холодно стало отцу Амвросию. Глубже сел в свое кресло и застыл в тревожных думах. Не слышал, как и дверь открылась, пока кто-то возле него дерзко не выкрикнул:

— Простите, преосвященный отец, что так нагло врываюсь в комнату. Вы не слышали моего стука, а я осмелился узнать, не стало ли плохо моему пастырю.

Отец Амвросий повернулся к Иннокентию и внимательно посмотрел ему прямо в глаза. И неведомо, почему ему стало теплее. Как-то радостно и приятно было видеть возле себя этого, как он называл его, хама, этого ненавистного дерзкого монаха. И он впервые приветливо проговорил:

— Садись, отец Иннокентий, поболтаем кое о чем.

Величественным жестом пригласил сесть. Достал синодальный приказ и подал тому в руки.

Иннокентий углубился в чтение приказа, а владыка не спускал с него глаз. Иннокентий прочитал и тоже задумался. И, возможно, впервые понял, что попал в очень сложное и опасное положение, в окружение настоящих врагов, к которым не сунешься с кошельком, которых не успокоишь несколькими десятками тысяч, потому что деньги в самом деле не в состоянии остановить такое колесо, как канцелярия обер-прокурора святейшего Синода. А вместе с тем почувствовал, что он занял в церковной иерархии место, за которое дерутся князья церкви и с которого его трудно столкнуть. Каждый из них охотно сел бы на это место. Он чувствовал, что инок Иннокентий уже не просто единица, а сила, с которой считается и святейший Синод. Почувствовал — и широко улыбнулся самому себе, понял, что и за ним стоит немалая сила, за которой он будет спокойно жить, и ему нечего беспокоиться. И даже приятно защекотало самолюбие, что бумагу о нем подписал сам обер-прокурор Синода, имя которого благоговейно произносят в церковных кругах. Впервые глубоко и сознательно оценивал он свою силу и работу в Балте.

— Ну что ж, отец, я готов, — серьезно сказал Иннокентий.

Амвросий хотел было уже спросить о том, что его интересовало, но Иннокентий снова заговорил:

— Не нужно злить высшее начальство, будем послушны. Здесь уж и в самом деле сопротивляться не стоит, хотя… и бояться нам тоже нечего теперь.

Слово «теперь» Иннокентий особенно выделил. И то, что он именно на этом слове сделал ударение, вызвало у Амвросия новый интерес, вселило новую надежду и… новую тревогу.

— А почему именно «теперь», отец Иннокентий?

— Причин много, отец, очень много. Потому что теперь уж никакая сила не сможет убрать меня отсюда или замести мой след. Внешние враги мне не страшны, я скорее боюсь внутренних… исправника и вас, владыка. Потому что Балта теперь, викарный отец, уже ни при чем; она уже меня не интересует, есть другая обитель, более скромная, даже глухая, которая не вызовет зависти у врагов. Я буду там. Эта обитель находится в селе Липецком. А там уж меня никто не достанет. И пока я буду в Каменец-Подольском, она возрастет больше, чем Балтская за многие годы. Только вы наблюдайте за ней, помогайте братии. Это и все. А теперь разрешите мне уйти.

Иннокентий закончил, словно посылал кому-то вызов. И этот его тон будил радость в сердце отца Амвросия. Он восторженно смотрел на своего протеже.

— Отец Иннокентий, я не злопамятен, хоть мы и ругались. И перед отъездом хочу быть искренним с вами. Прошу сегодня быть у меня на ужине.

Иннокентий поблагодарил и вышел. Весело улыбаясь, пошел в монастырь пешком, не замечая даже, что за ним двигалась его карета.

 

32

Торжественно проходила последняя служба отца Иннокентия. На лице его застыло выражение набожности и страдания, скорби и преданности, слезы были на агатовых глазах его, полных печали. Скорбно и грустно звучал сочный голос, когда он произносил свою последнюю короткую и жалобную проповедь.

— Братья и сестры! Пришло время, нам необходимо расстаться. Враги рода человеческого восстали и наговорили на меня самому царю. А он издал приказ, чтобы бросил я паству мою любимую. Враги церкви стараются лишить вас света православной веры, лишить молдавский народ единого спасения в часстрашного суда. Я должен исполнить строгий царский приказ и стать на суд пред ним, а вас оставляю на волю господа. Буду молиться за вас, но и вы молитесь, не покидайте храм и иноков. Молитесь, братья, а я пойду на Голгофу, чтобы принять муки, уготованные мне врагами веры Христовой. Аминь. — Повернулся и исчез в алтаре. Не слушал ни вздохов, ни мольб, которые неслись из уст многочисленных преданных ему мирян. Мигом очутился за церковью и исчез в своих покоях.

Легко вздохнул, когда закрыл за собой дверь кельи. Словно что-то тяжелое сбросил с плеч и сел теперь отдыхать. Даже потянулся сладко перед окном, открытым в сад. А потом перевел дух, сел к столу, открыл ящик, достал оттуда пачку бумаг, разложил перед собой и углубился в них. Черные линии на белом поле, очевидно, о чем-то говорили ему, он с любовью и упоением пробегал по каждой глазами от края до края, перескакивал перекрестки, перепутанные в каком-то удивительном кружеве. Иннокентий изучал глазами каждую линию, любовался сплетением их, улыбался каждому кружку, которыми пестрели бумаги.

Иннокентий позвонил. В кабинет вошел Кондрат, ставший каким-то важным за последнее время, особенно после того, как услышал об отъезде отца Иннокентия. Тревога залегла на лице Кондрата, когда узнал, что лишь некоторые мироносицы поедут в Каменец, а остальная братия останется под руководством Семена — старшего брата Иннокентия, который стал теперь иноком Семеоном и заместителем Иннокентия.

— Вот что, Кондрат, — ласково обратился к нему Иннокентий, — мигом собери всех апостолов в большой комнате на первом этаже, а мироносицам прикажи готовить тайную вечерю. Но только, слышишь, пусть мироносицы заберут к себе Герасима, пока не начнется трапеза. Ему не нужно знать о совете апостолов.

Кондрат вышел, а святой муж продолжал разбирать свои бумаги. А когда снова вошел отец Кондрат и доложил, что все ждут его, Иннокентий последний раз посмотрел на свои бумаги и на минуту задумался. На какую-то минуту, на шестьдесят коротких секунд, что так быстро пробегают на часовом циферблате. Но за эти шестьдесят секунд пережил всю свою жизнь великий молдавский авантюрист и жулик, продумал все свое будущее. Оно было у него перед глазами.

Вздрогнул. Тряхнул буйной головой, избавившись от этого видения. Повернулся к Кондрату и промолвил:

— Идем. А впрочем, слушай: не трижды ли ты от меня отречешься, когда придет время стать мне перед Пилатом? Не отречешься ли от меня, когда придет враг к тебе и полон жестокости спросит: «Знаешь ли ты отца Иннокентия и дела его и веришь ли ты ему?»

Иннокентий произнес это каким-то особенным голосом, что доходил до самого сердца. Кондрат зажмурил глаза и как-то безразлично ответил:

— Нет, отче Иннокентий, не отрекусь от бога моего.

— Хорошо, вижу, что трижды по три отречешься, если потребуется. Нетвердый ты, отче Кондрат, хотя и давно при мне. Разжирел. Ну, идем.

Когда вошел Иннокентий, все апостолы сидели за столом. После приветствия Григорий Сырбул торжественно спросил:

— Отец Иннокентий, зачем созвал нас?

Иннокентий стоял и долго смотрел перед собой, оглядывая своих одиннадцать апостолов. Толстые, мясистые, жилистые, как быки, они как-то не соответствовали тонким, изощренным планам Иннокентия. Он недоверчиво оглядел их еще раз и заколебался. Но это продолжалось всего минуту, в следующую он решительно подошел к ним и твердо произнес:

— Вот что… Наступило трудное время. Нужны головы, а не бычьи мускулы. И поэтому не все здесь подходят, а только некоторые… более ловкие. Остальные должны слушать и прилежно исполнять приказы.

Иннокентий на секунду остановился и еще раз обвел всех горячим взглядом. Словно хотел каждого пронзить насквозь и выжечь непослушание и непокорность, вырвать из груди человеческое сердце, чтобы не мешало оно осуществлению его планов.

— Так вот, остальные должны слушать и выполнять приказы. Этого требует церковь. Я держу вас при себе не за тем, чтобы вы жирели, а чтобы помогали мне… возвеличивать бога и его святую церковь. И именно теперь бог требует потрудиться на него. Старшими среди вас будут мой брат Семеон и мать моя София. Их распоряжения будут исходить от меня. Поэтому и слушайте их, как меня. Готовы ли вы на это? Кто не готов, кто не будет подчиняться, пусть сейчас же выйдет. Путь свободен.

Никто не пошевелился. Иннокентий выдержал торжественную паузу и сел за стол под иконами. Положил перед собой пачку бумаг и накрыл ее рукой.

— Братья! — торжественно произнес он и снова встал. Вслушался в свой голос и почувствовал, что и самого его охватывают беспокойство и тревога. — Братья, то, что я должен сейчас сказать, еще никто из вас не слышал, ни одна голова еще не думала над этим.

Иннокентий взял длинный полотняный свиток, отвернул его конец и показал первую картину. На ней яркими красками в общих чертах было разрисовано хозяйство Герасима среди ровной степи за Липецким. Он поднялся, медленно стал разворачивать свиток перед зачарованными слушателями. Взорам их открывались чарующие картины господства церкви, при котором монахи становились судьями и начальниками, а добро сыпалось, как из рога изобилия. Тогда не нужно будет заботиться ни о чем, лишь держать в повиновении тысячу душ, и каждый из них станет могущественным владыкой, вельможным господином при молдавском господаре, власть которого распространится от Прута до Дуная, от Днестра до Буга на безбрежных просторах садов, виноградников, на неизмеримых полях кукурузы и золотистой пшеницы. И когда Иннокентий свернул рулон полотна и сел у стола, ни один из них не проронил ни слова. Только все тяжело дышали. Лица раскраснелись, глаза пылали, и каждый был готов пойти в эту минуту на большие муки, большие притеснения, чем те, о которых говорил Иннокентий, лишь бы достичь той высокой вершины, той славы, казавшейся недосягаемой тысячам душ грешных и изнывающих братьев. Только один Кондрат безразлично отнесся к этой речи. Его мысли блуждали где-то за стенами этой комнаты, в которой строил новое свое царство отец Иннокентий.

Отец Кондрат, безусловно, слышал всю речь Иннокентия, но она не тронула его сердца. Наоборот, она сверлила мозг назойливой, неотступной мыслью, которую он не смог бы высказать и самому богу. Она, эта мысль, смущала покой его вот уже несколько месяцев, с тех пор как Семен Бостанику — жмот, пиявка и паразит, — что пришел сюда замаливать свои грехи, стал верным братом Иннокентия и богател еще быстрее, чем в селе. Без него и не вздохнет святой отец, ночью за ним посылает и все дальше отодвигает его, отца Кондрата, подчиняет власти Семена Бостанику.

Трудной становилась его служба у сына божьего, все чаще и чаще задумывался он над мыслью:

«Божье ли дело я творю? Неужели бог желал смерти шестнадцати инокам, что полегли от руки Иннокентия? Разве преступники могут руководить церковью? А если могут, то нужно ли служить ей?»

И тогда отцу Кондрату казалось, что его пальцы слипаются от крови отца Устима, старого приятеля еще по царскому дисциплинарному батальону, труженика и бедняка, как и сам он. Все яснее становилось, что даром пролилась кровь Устима. Ради привольной, веселой жизни Иннокентия, ради этого разврата, ради тех оков, что готовили здесь злодеи для Устимов, Кондратов.

Что же теперь?

Молчит суровый отец Кондрат. Мраком веет от слов святого. Насмешливой ложью звучат они в ушах. И отец Кондрат уже готов сказать ему, шестикрылому, образ которого сам привозил из Одессы, из типографии Фесенко, и рассылал по селам с мироносицами, что он дурачит людей, что идет против бога. Но вспоминает суровый разговор с Иннокентием перед тем, как садился писать молитвы и послания, диктуемые им на молдавском языке. Того разговора не забудет отец Кондрат.

«Теперь, Кондрат, послужи мне головой, а не кулаком. Ибо если не проявишь ума, не нужен ты мне будешь».

«Не нужен». И в то же мгновение вспомнил он отца Устима. Вспомнил, что теперь и за ним следят, что не верит уже и ему отец Иннокентий. Особенно после прихода Мардаря к нему.

«Что это будет? Куда идти, кого искать?»

Что же должен искать отец Кондрат в темном лесу своей судьбы?

Страшно ему. Жутко. Он будто чувствует уже на своей шее петлю, она давит горло, перехватывает дыхание. И унылый сидит отец Кондрат, все мысли его об одном.

Иннокентий тревожно смотрел на него и лихорадочно искал причину такого безразличия. А в голове подсознательно мелькала мысль: «Убрать…»

Он почти уже разрешил этот вопрос.

— Ну, братья мои, теперь пойдем ужинать, — бодро сказал отец Иннокентий и первым поднялся со стула.

Он вышел из-за стола и направился в трапезную. За ним пошел Кондрат. Иннокентий повернулся к нему и сказал шепотом:

— Что, отец Кондрат, боишься?

Отец Кондрат отступил шаг назад и посмотрел прямо в глаза Иннокентию.

— Нет, я не боюсь. Но это не божье дело, отец… не божье.

— Божье. Божье, дурень, — шепнул Иннокентий и вошел в трапезную.

Трапезная пылала тысячью зажженных свечей в светильниках и курилась запахами жертвенников, стоявших в углах зала. Двенадцать женщин-мироносиц встречали своего господина и бога. Хор голосов дружно провозглашал осанну. Белая одежда Христовых невест, подвязанных черными поясами и с черными покрывалами на головах, переливалась яркими цветами под лучами свечей, а роскошный стол, приготовленный к ужину, играл миллионами искр на граненой посуде. Мать София, в отличие от всех, была в черном. Она поднялась навстречу сыну и поцеловала его в лоб.

— Благословенна ты, женщина, что так спокойно провожаешь своего сына на страшную Голгофу, — торжественно произнес Иннокентий, отвечая на ее поцелуй, — иди и молись за меня.

Мать София долгим взглядом обвела присутствующих, перекрестила Иннокентия, прикрыв глаза рукавом, вышла.

Иннокентий сел к столу. За ним последовали все двенадцать апостолов и двенадцать жен-мироносиц. Иннокентий взял за руку грустную Катинку и усадил возле себя. Потом поднял рюмку вина, благословил ее.

— Братья и сестры! Пейте вино, что превратилось в кровь мою, пролитую за веру нашу, кровь, отданную за спасение церкви Христовой.

Двадцать пять рюмок поднялось вверх. Все замерли на мгновение. Иннокентий взял хлеб, поднял его и торжественно произнес:

— Братья и сестры! Ешьте хлеб этот, что превратился в тело мое, за вас отданное для спасения церкви Христовой.

Трапеза началась в абсолютной тишине. Молчали, пока Иннокентий снова не налил себе большой бокал и не указал другим на бутылки.

— Братья и сестры, хочу видеть веселье на лицах ваших. Не сдерживайте плоти своей, заслужившей перед господом вместе со мной вкусить земных радостей.

И он выпил до дна свой полный бокал.

Стало оживленней. Слышались уже тихие разговоры, шептались женщины, которых волновал один вопрос: кто из них поедет с Иннокентием. Раздавались суровые угрозы в адрес врагов церкви, осмелившихся вредить Иннокентию. Шумнее становилась трапеза. Уже слышался игривый смех женщин и дерзкий шепот мужчин. Кто-то произнес пылкие слова предложения, слышались бесстыдные шутки, у кого-то лопнула под нажимом одежда, вскрикнула, теряя сознание, одна из мироносиц. А Иннокентий сидел, тихо гладил припавшую к груди его Катинку и улыбался какой-то загадочной улыбкой, глядя в зал. А зал весело, неудержимо, страстно гудел, возбужденный вином.

 

33

Сам не свой возвратился Герасим домой. Какая-то тоска сжимала сердце, мутило, места себе не находил. Отец Кондрат тенью будто двигался за ним и будоражил жуткие воспоминания о тайной вечере у отца Иннокентия. До самого Липецкого Герасим то и дело посматривал на свои руки, словно чувствовал на них горячую кровь Кондрата. Она бросала красный отблеск на весь свет. Хотел даже вернуться в Балту, выдать себя полиции, но его останавливали суровый приказ брата Семеона, заместителя Иннокентия, и страшная присяга служить Иннокентию. И суровый Герасим стал подобен смерти.

Григорий Григориан и Григорий Сырбул ехали с Герасимом и ни на мгновение не спускали с него глаз. Они словно знали его мысли. Каждый раз, когда печаль охватывала Герасима, они расспрашивали его или что-то рассказывали. И так до самого хутора. Только на хуторе, когда выбрались из телеги и кучер ушел домой, Григорий хмуро сказал:

— Герасим, смотри, не забудь наказа отца Иннокентия. Знай, чего церковь миру не сказывает, того и мы, грешные слуги ее, не должны разглашать. То не наше дело. Да и не твои то руки сделали, бог послал ему смерть, ибо он замышлял зло против Иннокентия. А потому нужно служить богу, как присягал, выбрось из головы все, о чем не велел думать отец Иннокентий.

Герасим понял скрытый смысл благочестивых слов высокого седого старика с бородой и мохнатыми бровями. Убедился он и в том, что этого великана с узким лбом и маленькими глазками, спрятанными где-то глубоко в щелках век, приставили к нему в качестве надзирателя. И он подчинился этому. Умоляюще посмотрел на Григория Сырбула, что безразлично оглядывал хутор. Но встретился со злыми колючими глазами, светившимися недобрыми огоньками и не обещавшими пощады. Герасим уныло опустил голову.

— Тяжело, отец Григорий. Покойник будто все за мной ходит и грозится… — пожаловался тихо Герасим.

— Молись, — коротко и сухо ответил Григорий Сырбул. — Да не забудь, что мы с Григорием твои батраки. Сегодня же пошли нас за тем, что нужно.

Герасим тупо посмотрел на него и кивнул головой.

На следующее утро оба монаха, переодетые в крестьянские одежды, ушли в село и слонялись там весь день. Поужинав, заперлись в риге и захрапели. Но, видно, не крепок был сон у апостолов. В полночь Григориан вышел во двор, прислушался и бесшумно направился к дому Герасима. Подошел, стукнул в окно и отступил за хату. В ту же минуту дверь открылась и вышел полураздетый Герасим. Тоже прислушался и на цыпочках пошел за хату, где ожидал Григориан. А потом оба направились садом туда, где двор подходил к когда-то глубокому, а теперь уже засыпанному оврагу. Только дошли, как Григориан тихо свистнул. В ответ из терновника послышался приглушенный кашель.

— Вылезайте. Можно начинать, — кому-то шепотом сказал Григорий.

Герасим неподвижно стоял и следил за своим надзирателем. Он готов был крикнуть во весь голос:

— Спасите! Ради бога, спасите!

Готов был бежать от этого места, где снова затевалось какое-то страшное таинственное дело. Но при нем неотступно стояли два надзирателя — Григорий Сырбул и Григориан. Они распоряжались здесь, как хозяева. Из оврага к ним вышло двенадцать темных фигур.

— Так что же будем делать? — спросил один.

Григорий повернулся к Герасиму.

— Покажи, раб божий, самое укромное место, где бы ты погреб выкопал, если бы хотел получше спрятать его от людей?

Герасим не понял вопроса.

— Герасим, тебя спрашиваю: где тебе рыть погреб, чтобы спрятанного не нашли злые люди. Мы не можем ждать…

Герасим печально вспомнил наставления Иннокентия. Вздрогнул… и пошел в сад, за ним двинулись остальные. Возле первых деревьев Герасим остановился.

— Вот за этими кустами винограда пусть роют… — с болью в голосе проговорил Герасим.

Григориан и Сырбул обошли место вокруг и остановились на закрытом со всех сторон кусочке земли.

— Ты руби вот этот куст, — грубо, безжалостно сказал Сырбул, показывая на столетний куст винограда.

Он был гордостью Герасима, во всей волости не было такого. Герасиму показалось, что Сырбул указал на него самого и что вот-вот сорвется топор и обрубит его жизнь, оборвет последнюю нить, связывающую его с этим миром, с хозяйством, с этими раскидистыми деревьями, с буйным виноградом, с солнцем, воздухом, землей… Что-то горячее обожгло ему грудь, невысказанная, непостижимая тоска и отчаяние раздирали сердце, горела голова, словно он только что сильно ею ударился.

— Мэй, не руби его… Это еще дедовский, ему сто двадцать два года… Не руби, прошу, пожалей меня. Сними голову, заруби меня, а куст не тронь! Слышишь? Ты же человек, ты же когда-то был хозяином, неужели не жалко тебе такого добра?

Голос его дрожал, он едва сдерживался.

— Раб Герасим, не зли меня. Позвал людей, так оставь их в покое, пусть копают… А здесь самое удобное место для погреба. Виноград у тебя другой вырастет, — резко ответил Григорий, отталкивая Герасима от куста, — оставь их. Рубите.

Герасим не унимался. Он уже ничего не сознавал, жалость заслонила весь мир. Он видел только поистине страшное крушение своего хозяйства.

— Слышишь? Не тронь, говорю… Не тронь, а то убью… Как жабу, раздавлю, — шипел он посиневшими губами, утрачивая разум. — Не трогай. Жизнь бери, душу бери, а виноград не трогай. Что хочешь бери…

— Перестань! — грозно прошипел над самым ухом Григориан. — Отец Иннокентий, дух божий, велел. У него же есть сила наказать непослушного раба. Еще не сгнил отец Кондрат.

И, повернувшись, крикнул:

— Что ж стоите? Рубите!

— Г-а-а-ах! Ш-ш-ш! Ча-а-а-а-ах! — заходил топор в листве, сваливая ветви на землю.

Потемнело в глазах у Герасима. Он рванулся, вскрикнул и упал прямо на куст винограда, крепко обнимая его руками, да так и потерял сознание.

Очнулся у себя в риге на сене. Рядом с ним лежали Григориан и Сырбул. Оба укрыты зипунами, словно с вечера спали. Болела голова. Ныла грудь. Герасим попытался подняться, не смог. Снова упал на сено. Застонал сильнее.

— Ты чего стонешь? — спросил Сырбул.

— Что вам от меня нужно? Зачем мучаете меня?

— А раньше ты о чем думал? — с нескрываемой злобой спросил его Григорий. — Ты же присягал? Клятву дал богу? За это непослушание бойся кары его.

Он захлебнулся в своей злости, еще страшнее зашипел:

— Слышишь, ты, раб лукавый? Если не перестанешь сопротивляться, я извещу отца Иннокентия, и ты пожалеешь. Он умеет наказывать своих врагов. И знай: нам некогда с тобой валандаться, мы пришли выполнить веление бога. У нас срок четыре месяца. Слышишь? А теперь вставай, умойся и иди завтракай. И о нас, смотри, не пикни. И что бы ты здесь ни увидел и ни услышал, не удивляйся. Все это мы делаем по твоему велению, а сами — только батраки твои. Так велел отец Иннокентий.

Герасим больше не удивлялся. Безразлично смотрел на все, что творилось вокруг него, делал вид, что все это его распоряжения, и отсылал к Григорию, чтобы тот во всем наводил порядок. Он не удивился и тогда, когда во двор въехало двенадцать подвод с камнем, который свалили вблизи сада. Даже не вышел к подводчикам. Не вышел, когда въехали и подводы с цементом и свалили бочки прямо в ригу на сено.

Даже не посмотрел, какой вред причинили ему этим. Без всяких мыслей ходил он по горнице, сложив на груди руки. Не ответил и на приветствие, когда в хату вошли каменщики. Он только посмотрел на них и хмуро сказал:

— Что делать — спросите Григория. Я не вмешиваюсь, он сам все делает. И ко мне больше не обращайтесь.

Каменщики вышли, а он продолжал ходить. Спустя некоторое время вышел и тихо направился в поле. Там осмотрел пшеницу, кукурузу, подсолнечник и побрел межой прямо в степь.

— Буна сара.

То был Синика. Герасим глянул на него и опустил голову на грудь.

— Чем это вы так опечалены? Все строитесь? Расширяете хозяйство? — заговорил Синика.

Герасим шагнул вперед И направился к дому соседа. Рядом с ним пошел и Василий.

— Строюсь, сосед, — ответил Герасим. — С вас пример беру. Хочу по-пански поставить хозяйство.

— Так что ж думаете делать? — с интересом спросил Синика, загадочно улыбаясь.

— Что? Думаю винный подвал построить. Виноградник расширить. Весной еще посажу кустов пятьсот-семьсот.

Синика стал серьезным. Причины строительства были уважительные и правдоподобные.

— Вино, да еще хорошее, всегда цену имеет. Правильно это вы делаете. Пора и нам уже по-человечески жить. Вон, за границей, говорят, во Франции, люди больше ничего и не делают, а только на виноградниках возятся. А живут как? Мы с вами всю жизнь быкам хвосты крутим, думаем, что лучше и быть не может. Я вот и сам… Наверное, буду проситься к вам в компанию… Самому-то непосильно стянуться на такое хозяйство, — говорил Синика.

— А почему бы и нет! — в самом деле загоревшись этой идеей, говорил Герасим. — А почему бы и нет, сосед? Почему бы и нам не стать панами? Вы же от барышничества вон как зажили! Не скрывайте, знаю, люди видели и говорили мне, как вы скот скупаете. Люди все знают. А я вот от виноградника!

Возле самого двора Синики перед ними выросла фигура Григория.

— Хозяин, там привезли материалы, нужно платить, а у меня денег не хватает, — крикнул он, запыхавшись.

— Скажи, пусть подождут… — вздохнув, молвил Герасим. — Сейчас приду.

— Да я говорил, а они ждать не могут. Идите сами, говорите, а то они еще прибавки просят и ругаются, чтоб они сказились.

Герасим как-то сразу поник и тихо ответил:

— Иду. Ну, прощайте, сосед, дохнуть не дают… Как-нибудь в другой раз поговорим.

И пошел к своему двору.

Синика долго стоял и смотрел Герасиму вслед. И ему показалось, что он что-то узнал, но поверить своему чутью еще не мог. Он догадывался, что Герасим скрывает от него правду, и его поведение казалось странным: вдруг захотелось человеку разбогатеть?

И Синика решил выждать и проследить за усадьбой Герасима. Внешне он проявлял равнодушие к суете во дворе Герасима, возился себе в своем хозяйстве и изредка при встрече с Мардарем говорил с ним о всяких пустяках. А через три недели, когда суматоха во дворе Герасима еще больше усилилась — туда непрерывно везли камень, песок, цемент, — Синика уже не сомневался, что то не винный подвал. Он решил до конца разузнать, в чем дело, и выбирал для этого удобный случай. Как-то темным августовским вечером он запряг лошадей и подъехал к дому Герасима.

— Добрый вечер, сосед. Не знаете, зачем я к вам? Одолжите мне рублей пятьсот на некоторое время. Не хватает на материалы, а тут мысль пришла и себе какую-нибудь постройку для хлеба поставить. И еще думаю пары две быков купить, чтобы зябь пахать. Не будет ли у вас? Как раз деньги в дело пустил…

Герасим подозвал к себе Григория.

— Григорий, не найдется ли у тебя свободных полтысячи? Вот хозяину нужно на базар. У меня сейчас при себе нет, так ты дай из своих, что на строительство, — сказал он Григорию.

Григорий пошел в хату, вынес деньги и подал Синике, Василий поблагодарил и, сев в телегу, выехал со двора. Он облегченно вздохнул, когда спустился в овраг. В конце оврага, где начинался лесок, Синика остановил лошадей, передал вожжи батраку. Как только батрак отъехал, Синика достал из-за куста узелок, развязал его и вытащил порванную свитку, шапку, постолы; торопливо переоделся. Сложил в узелок свою одежду и спрятал в кустах.

Надвинул шапку на нос, неторопливо подкрадываясь, пошел на подворье Герасима. Еще издалека услышал шум. Чем ближе подходил, тем шум усиливался. В конце концов Синика подошел к самой дыре, что должна была служить входом в подвал, и заглянул в нее. Там, опершись на лопату, стоял Григорий, за ним какие-то люди копали землю, другие выносили ее наверх, третьи таскали камни, цемент, укладывали камень, скрепляли его раствором, выкладывали длинные коридоры, сходившиеся вверху сводом.

Пораженный Синика отошел и направился к колодцу. Там тоже суетились, сновали люди: подносили к отверстию колодца камень, опускали его туда. Синика заглянул в колодец. Внизу едва заметно блестел огонь, копошились люди, ежеминутно слышались выкрики:

— Эгей, подавай!

— Давай камень!

— Давай цемент!

В голове Синики мелькнула догадка, от нее стало жутко.

— А ну, кто еще полезет принимать? — вдруг послышалось над его головой.

— Я полезу, — откликнулся кто-то рядом с Синикой.

Синика оглянулся на плюгавенького старичка, выпачканного белым. В ночной темноте он напоминал привидение.

Синика сделал шаг вперед и твердо сказал:

— И я полезу.

Надвинув шапку еще глубже, он влез в бадью. С ним село еще несколько человек, и бадья тихо поплыла в мрачную глубину колодца, остановилась. Прямо перед собой Синика увидел ярко освещенное отверстие в кладке стены. Четырехугольная ниша вдавалась глубоким коридором прямо в почву, а в глубине этого коридора горел не просто огонь, а какая-то большая лампа. Собственно, не одна, а множество их, подвешенных к потолку, к стенам, «Электричество?!»

Синика шмыгнул в узенький проход, без конца тянувшийся под землей и с обеих сторон зацементированный. По обе стороны коридора были выдолблены какие-то нары, а за ними в обе стороны расходились такие же сводчатые коридоры. Здесь работало гораздо больше людей, чем наверху. Каждый из них торопился, спешил сделать больше другого, и работа кипела в их руках. Синика пошел в самый дальний угол и оказался возле группы людей, возившихся у огромной каменной глыбы.

— Чего здесь стоишь? — гневно крикнул на нею кто-то.

Сердитый работник бросил ему лопату. Синика взял ее и двинулся дальше по коридору. Сколько ни шел, коридоры все перекрещивались, по обе стороны чернели отверстия камер, выдолбленных в стенах. Наконец он зашел еще дальше и почувствовал, что и под ним, где-то глубже в земле, копошатся люди… Синика завернул за угол коридора и опять очутился в освещенном месте. Прямо перед ним темнело небо. Он пошел наверх и оказался на том месте, где в первый раз увидел Григория, прямо у входа в погреб.

«Вот так винодельня!» — с ужасом подумал Синика и, пригнувшись, юркнул за куст винограда. Свернул за деревья и поспешил к себе. Только во дворе остановился, в беспамятстве сел под домом. Сидел и с опаской думал:

«И снова он! Он на моем пути. Но что он задумал, этот отец Иннокентий?»

Стыли ноги, и что-то колючее перекатывалось у него в животе. Встреча была неизбежна, она не предвещала ничего хорошего Василию.

До рассвета сидел Синика, думал. Только под утро вошел в хату и свалился, как мешок, в постель.