Повести и рассказы

Гончар Олесь

Рассказы

 

 

 

НА КОСЕ

Перевод И. Новосельцевой

Дальше уже ничего нет — только простор и беспредельность. Кромка суши — узкая необжитая коса, отделившись от степи, протянулась в открытое море. Пронзила горизонт, пошла сквозь небо и устремилась вдаль — нет ей конца. Затерялась во мгле.

Местами коса совсем узенькая, зимой, в пору штормов, ее и волна переплеснет, а сейчас она сухая, в сухих пылающих песках, в колючей растительности, в щебете пернатого царства.

Множество птичьих гнезд — их никто не разоряет; океан воздуха, не отравленного ничем; гармония бытия, в которой ощущаешь себя только частицей чего-то великого — крупицей этой беспредельности, этой синей вечности.

Самый крайний край земли, заповедность, чистота.

Стоит человек на самом краю, на грани реального — кольцует птиц. Маленькая девичья рука берет из корзины один за другим легкие алюминиевые перстни, надевает на птичью ножку, ловко застегивает — как амулет, как символ союза человека и птицы… Лети.

Окольцованных пускаешь из руки в раздолье моря и небес, в ту безграничную синь и голубизну, пускаешь, и кажется тебе, что не будет им смерти, этим птицам, что взлетают они с твоей ладони на вечную жизнь.

Любимая работа, душевное равновесие, добрые люди и эта бесконечная бурая коса с ветром, с солнцем, с дикими песками и крепким привкусом свободы. Не о таком ли чем-то мечталось во тьме студенческого общежития, когда после дневной сутолоки падала ночью на подушку, не находя и в постели спасения от раздумий, сомнений, томительных студенческих рефлексий, когда душа горела от жгучих обид неразделенной любви? Мучительно, исступленно ждала: скорее бы хоть куда-нибудь! Подальше отсюда!

После биофака, как отличница, была оставлена в столице, но продолжалось это недолго, потом все так сложилось, что опомнилась только здесь — на краю земли, где одни птицы митингуют.

Что ж, иногда мечты сбываются и так. После напряжений и перенапряжений городской жизни с ее сногсшибательным темпом, чадом, грохотом наконец ты слышишь тишину, упиваешься простором, начинаешь приходить в себя.

Выйдешь утром — солнце всходит, на берегу моря делаешь гимнастику, стоишь в чем на свет родилась, ветерок ласкает упругое тело… Ничто здесь не ограничивает тебя, никто никуда не подгоняет. Иное течение времени, иные измерения, иные абсолюты. Здесь — вечность. Вечность и в виде чистых, никем не заплеванных песков, ее улавливаешь и в дуновении ветра, и в спокойном парении птиц, в неторопливом шуме моря, которое не смолкает и ночью.

Каждое утро стоишь с глазу на глаз с солнцем — ты по эту сторону моря, оно по ту, делаешь свою еще студенческую физзарядку, перед тобой по густой морской синеве кучегуры белого сверкают! То лебеди! Не выдуманные, не книжные, а настоящие, живые, которые дышат с тобою одним воздухом, гнездятся в твоих владениях и не пугаются тебя. Лебединые, снежно-белые сугробы — ведь такое можно увидеть разве что в детских снах! Для тебя же они реальность, утреннее блаженство, здоровье и чистота мира — наверное, только здесь и осталась такая непуганая чистота!

Фрегаты утренних, перламутрово-белых облаков вдоль линии горизонта тихо, величаво стоят. Идешь на них. Одежду прихватишь на руку и идешь, как Ева этих белых безлюдных песков. Ощущаешь ласку утреннего ветерка, под ногами, где сбежала волна, так и пружинится влажный песок, и на его упругости тают белые кружева пены морской. Километры можешь идти вот так, вдоль косы, не рискуя никого, кроме птиц, встретить. А твоя одежда остается лежать кучками на берегу — там туфли, там платье, хоть и целый день так пролежит, некому ее тронуть.

Михаил Иванович далеко на берегу, в степной части заповедника скирдует сено; сам он на скирде, сено укладывает, утаптывает, а снизу ему вилами подает жена, Прасковья Федоровна, верная подруга его заповедного одиночества, которое им самим, пожалуй, одиночеством и не кажется. Правда, оба немного одичали, как и все здешние сторожа, сначала их молчаливость даже отпугивала Ольгу, все думалось; не сердятся ли? Но они не сердились. Просто не привыкли и не любят лишнее говорить. А еще больше не любит Михаил Иванович писать. Должность его требует, чтобы он вел дневник, во всех подробностях записывал в казенную книгу птичьи прилеты и отлеты, фиксировал малейшее изменение местной жизни, все капризы природы, а он, глядишь, нацарапает строчки две и ставит точку. Сделаешь ему замечание, втолковываешь, как за птицами надлежит наблюдать, как надо вести дневник, а он только прячет в усах смущенную улыбку.

— А что про них писать? Что нужно — мне и так о них известно.

И в самом деле, он знает птиц не хуже любого ученого-орнитолога: головы не поднимая, скажет, что за птица над ним пролетает, какое пернатое существо в этот миг режет воздух своим крылом.

А сейчас дневник, видно, и вовсе забыт, так как у Михаила Ивановича сеноуборка. Бывает, что в этом деле и практиканты ему помогают или совхоз какой людей пришлет, но пока Михаил Иванович убирает сено один. Иногда вместо зарядки Ольга тоже берет вилы. Нанизывает сухое душистое сено и навильник за навильником подает туда, наверх, где Михаил Иванович молча и как-то особенно плотно утаптывает его, чтобы не затекло от обложных осенних дождей.

Однажды утром Ольга работала на скирдовании: согнувшись, нанизывала сено, как вдруг каким-то десятым чувством ощутила: лёт! Где-то здесь, совсем близко.

Подняла лицо — так и есть: лебеди! Все небо заполнено сиянием огромных, ритмично работающих крыльев. Птицы просто гиганты и идут так неимоверно близко! Михаил Иванович, стоявший на скирде, казалось, мог бы их рукой достать. А он даже головы не поднял, продолжал утаптывать сено. Неторопливые, царственные, пролетели они прямо над Ольгой, над скирдой, над черным, загорелым Михаилом Ивановичем, и, ничем не испуганные, медленно потянулись на лиманы, и где-то там спокойно сели за косой на воде. Слепящая белизна их пуха, шелест воздуха, стронутого величавым взмахом крыльев, мудрая эта непуганость, доверие к человеку — все это взбудоражило душу Ольги, целый день она была под впечатлением лебединого лёта. Жене Михаила Ивановича и сторожам с других пунктов она без устали рассказывала, как они летели:

— Вот так над головой! Чуть рукой не достала! Слышен был даже шорох крыльев!

И еще, смеясь, добавляла, как Михаил Иванович, топчась на скирде, и усом в их сторону не повел.

— Да нет, я все-таки их видел, — оправдывался Михаил Иванович с застенчивой улыбкой, — даже успел пересчитать. А вот вы, Ольга Васильевна, посчитать, наверное, и не догадались?

А она и впрямь не догадалась, это правда — вся была поглощена тем ослепительным зрелищем, ведь впервые увидела так близко распростертые на полнеба живые лебединые крылья, сияние их приближалось, как солнце, впервые так близко наблюдала она движение этих крыльев, собственными нервами ощутила волшебство и поэзию лёта.

Такой это край. Лебеди живые из-за плеча у тебя вылетают, а завтра, может, появятся над домишком сторожа и розовые африканские фламинго, прошумят, пропахшие тропиками, над его крольчатником да над этой прозаической скирдой сухого, как чай, заповедного сена. Упиваясь его ароматом, вчерашняя студентка уже успела убедиться, как благоуханна эта ее несравненная планета.

Приехал в тот день агроном из соседнего совхоза. Верхом на пузатой кобыле, в шляпе сомбреро, похожий на ковбоя из прерий, небритый, в рыжей щетине (впечатление такое, что он никогда не бреется). На радостях Ольга и ему стала рассказывать про лебедей, а он из-под своего сомбреро только хмыкнул небрежно:

— Что за диво! Первого мая они в райцентре у нас над самыми трибунами пролетели, вся площадь им аплодировала… Вот это был номер.

Приезжий, не слезая с коня, все поглядывал на скирду, расспрашивал Михаила Ивановича, не слыхал ли тот, когда приедут сено в заповеднике распределять.

— Тут главное не прозевать, — объяснял он Ольге. — Да и сенцо ведь какое! Зеленое, пахучее… Кажется, сам бы ел!

Принюхивался, мял в руке, шутливо задабривал Михаила Ивановича:

— Если нам эту скирду отпустите — магарыч будет!

— Кому скажут, тому и отпущу, — гудел Михаил Иванович в ответ. — Я его не распределяю.

— Так имейте же нас в виду, не то воды не дадим! — крикнул агроном, отъезжая.

Колодца на косе нет, давно уже обещают выбить артезиан, да все «только языками бьют», как говорит Михаил Иванович. А пока ему приходится ездить с бочкой по воду к совхозному артезиану. Сегодня после обеда он тоже проделал такое путешествие, а вместе с ним побывала в совхозе и Ольга: ей нужно было на почту.

Ничем почта девушку не порадовала, и, возвращаясь к себе, на косу, Ольга сидела на подводе скучная, съежившись возле бочки, в которой тяжело плескалась вода.

Где-то на полдороге им повстречался всадник. Может, настроение у Ольги было такое, или сама душа ждала чего-то необычного, только, когда всадник тот вымахнул из-за горизонта, вынесся, словно из времен татарщины, времен сечевой казатчины, и быстро стал приближаться, сердце девушки зашлось в непонятном волнении. А тот уже подлетел, и весь был смуглость, мужественность, обветренность! Круто осадил своего конька перед неуклюжей фурой Михаила Ивановича, блеснул белозубой улыбкой так, что девушку даже в жар бросило: оттуда он, оттуда! Из тех времен рыцарских, далеких! Профиль орлиный, и сам как орел! Только и не хватает разве что сабли на боку да шапки казацкой… Но хоть и казался он пришельцем из далекого прошлого, однако сигареты потреблял вполне современные: наклонившись, стал «Шипкой» Михаила Ивановича угощать. Закуривая, похвалился, что у них на Байрачном опять охотничье хозяйство организуется, в районе только что решили, и его уже егерем назначили.

— Егерь — это ж звучит?!

И глаза его, улыбчато-прищуренные, неотступные, заставили Ольгу покраснеть.

— А вы остерегайтесь, — бросил он ей. — Все ходите здесь в костюме Евы… Безлюдно, думаете… Ан нет! Солнце-то светит, далеко видать. И кто-то, может, по ту сторону лимана в камышах залег — и в бинокль… У нас красоту любят!

И опять блеск улыбки, и уже конь вздыбился, выгнулся и, подняв облако пыли, умчал своего всадника, как будто его и не было.

Но ведь он был! И остался с ней и теперь! Потому что, когда пошла она вечером, перед сном, к морю купаться, то не сразу решилась сиять с себя одежду. Все время чувствовала на себе глаза того всадника, которые из-за лимана, из ночных камышей так пристально и жарко на нее глядели. А ночь была ясная. Лунная дорожка стлалась по морю в даль планеты. Что-то русалочье было в этой ночи, весь мир был окутан ее чарами, проникнут ее прозрачностью, околдован светлым царствованием луны над морем и степью. Так хорошо, так упоительно хорошо было, что девушка, даже ощущая на себе тот чужой, посторонний взгляд из камышей, все же стала раздеваться. Медлительно, значаще, как перед брачной ночью, снимала с себя все, осталась лишь в лунный свет одетой… Любуйся, милый! Для тебя этот загар, эта чистота и святость тела…

И вот он уже приблизился, как там, на дороге, когда с «Шипкой» нагнулся, и повеяло от него на девушку горячим духом коня, пота, пыли, духом дороги и ветра…

Через несколько дней приехал и тот, от кого, видимо, зависело распределение сена. Автомашине редко удается пробиться сюда через песчаные барханы, через вязкие солончаки между лиманами, а на этот раз ухитрились пробиться два «газика» и «Волга». Заинтересованных в сене было много, прибыла целая компания руководителей близлежащих и отдаленных степных хозяйств. Купались. Обедали. Опять купались. И все время не переставали спорить о сене, о скоте, которого уже производили столько, что и в хлевах не помещается, того и гляди придется оставлять на зимовку под открытым небом. И не осуждала их Ольга за голый практицизм этих споров, за кипение страстей вокруг столь будничных тем — не так уж трудно ей было постичь, что вопрос о сене, скоте, зимовке, кормах тут самый главный, он для этих людей — сама жизнь, с ним связаны все их радости и горести, от него зависит благополучие семьи и положение хозяина:, а порой даже и сама его людская честь. «А может, это узко? Может, их заедает практицизм? Не докатишься ли и ты когда-нибудь до того, что тебе уже и на лебедей лень будет голову поднять? Они пролетят, а ты в это время будешь равнодушно утаптывать сено, уставившись под ноги…» Так размышляла она, стараясь найти аргументы, оправдывающие этих людей, сложившийся уклад их жизни, ибо все-таки не ты, а они всех снабжают и всех кормят!

Тот, от кого зависело распределение сена, хотя и носил фамилию лихую и веселую — Танцюра, оказался человеком мрачным, был почему-то в унынии, скрипел протезом и глаз не поднимал, когда с каждым здоровался за руку. Был он уже седой, с серым потухшим лицом. Лишь за обедом он слегка оживился, проявил внимание к Ольге, расспрашивал о столице, об учебе, о том, как их министерство распределяло, а когда узнал, с каким перескоком попала она сюда, даже усмехнулся со снисходительным превосходством:

— Жизнь, она научит… Научит калачи с маком есть.

— Ничего себе калач, — заметила жена Михаила Ивановича, которой Ольга представлялась не иначе как жертвой чьего-то произвола. — Мать больна, мать одинока, а дочку вон куда посылают… Был бы дядюшка в министерстве — сюда бы не направили!

— Ничего, — говорил гость, — здесь тоже наша земля, наши люди.

— Мы-то дубленые, привыкшие, а ей тут будет каково? — стояла на своем хозяйка. — Придет зима — хоть волком вой. Дожди, бураны, море до самой хаты добивает… Хозяин мой на баркас да на всю ночь за рыбой, а я дома до утра не могу глаз сомкнуть, мысли всякие: может, его уже и живого нет. Утром прибредет — обледенелый весь, одежа на нем как железо грохочет, с лица черный, и слова не может вымолвить… Вот она какова, наша жизнь!

— Значит, есть где характер закалять, — говорил гость Ольге. — Надеюсь, вы же за этим прибыли? Стальной характер вырабатывать?

«Зачем я приехала — мне знать, не ваша это забота, — молча хмурилась Ольга. — А что стойкость, орлиность души каждому нужна, то это правда, это меня в людях привлекает…»

О чем бы и с кем бы Ольга ни говорила, она все время думала об одном: почему нет его здесь, среди них? Кажется, ведь должен бы быть! Ни разу не видела его после той встречи в степи, и хоть только в мыслях, в игре воображения являлся он ей ночами, лишь в видениях лунных грезилось ей то русалочье что-то, объятия на берегу и пылкие ласки, все же они будто и наяву были, и он становился ей все ближе и роднее…

Танцюра как бы угадал мысли Ольги.

— Где же егерь? Почему не вижу моего друга? Послать за ним мои колеса!

И послали.

После обеда купались; Танцюра купался немного в стороне от остальных, и на влажном песке были видны глубоко впечатанные следы его тяжелого протеза.

После обеда всей гурьбой пошли вдоль косы по берегу, и так было славно, привольно, вольготно, что и спорщики наконец примолкли, взоры людей засветились ласковостью, подернулись хмелем очарованности. Танцюра, светя сединой, решительно ковылял впереди, скрип его протеза и крик чайки были едва ли не единственными звуками в окрестном мире. Танцюре, видно, нравилось быть в роли вожака, он шел повеселевший, ведя за собой всю компанию, протез его увязал уверенно, он его прямо ввинчивал в песок.

Море выплескивает волну за волной, моет и моет косу, простершуюся низко, уходящую в синеву моря. Где-то на острие ее должен быть маяк. Если бы не дымка, белую башню его было бы видно и отсюда, ясным утром она сверкает, белеет на горизонте. Однако и сейчас все вглядывались в марево зноя: не покажется ли, случаем, где-то там, на краю неба, белая башня маяка. Люди суши, а почему-то не оставляло их такое любопытство.

Полно было диких птиц. Клекотали в воздухе, отдыхали стаями на воде, желтели беспомощными птенчиками в бурьянах, где повсюду валялась скорлупа, покинутая одежда тех, что уже повыскакивали на волю. Лебеди белеют далеко в море, намного дальше, чем утром. Их разглядывали в бинокль, прихваченный одним из молодых смотрителей.

Углубились далеко на косу, когда их догнали еще двое: шеф Ольги, ссутулившийся кандидат наук из конторы заповедника, да тот смуглый красавец, чубатый молодец-егерь… Ольгу он как будто и не заметил. Широко ступая в своем потертом егерском галифе, глазами все пас начальство, и в руке его было — Ольга глазам не поверила — охотничье ружье. Что это? Кто ему позволил?

Ольгин шеф в ответ на ее осуждающий взгляд объяснил с кривой усмешкой:

— На косе, кроме полезной живности, как известно, водятся и хищники…

Егерь рысцой поспешил к старшому.

— Виктор Павлович! А ну-ка дуплетом… Как тогда, на Байрачном!.. Дуплетиком!.. Вы же умеете, как никто! — И в голосе егеря вдруг появился такой мед, такое холопское подобострастие, что Ольге стало мучительно стыдно за него — стыдно, унизительно и тяжко.

Ружье было передано Танцюре. Тот взял его, осмотрел с видом знатока. Потом вскинул глаза на раскрасневшуюся сердитую Ольгу, из них уже исчезла былая приветливость, они стали холодными, чужими. «Зачем здесь эта девица? — как бы спрашивал он присутствующих. — К чему нам ее придирчивый, осуждающий взгляд? Не интересуют меня ее достоинства, скорее раздражают. Я хочу видеть привычные, приемлемые для меня глаза вот этого парня, егеря, преданного и сметливого. Устраивает меня и угодливое поблескивание ваших очков, товарищ кандидат наук… И даже нейтральная веселость агронома вполне принимается… А вот она…»

Ничего и сказано не было, однако все почувствовали, что эта вчерашняя студентка здесь лишняя. Да и сама она это поняла. Осталась стоять на месте, не пошла с ними, когда они, обогнув забитый черной морской травой лиманчик, снова тяжело поплелись вдоль косы.

«Неужели раздастся выстрел? — мучилась Ольга, глядя им вслед. — Неужели будет спущен курок? Все зависит от этого: будет выстрел или нет?»

Вся коса словно насторожилась. Тишина стояла какая-то неспокойная, хрупкая. И светлая беспредельность казалась ломкой, как стекло… «Все, все зависит от этого, — не давала ей покоя мысль. — Может, даже само будущее и ценность твоих идеалов, и все эти дьявольские взрывы, ужасы, о которых теперь столько думают, пишут, говорят, — все какой-то тончайшей связью связано с его ружьем браконьера, с его курком, с тем, будет выстрел или нет?»

Возглавленная Танцюрой компания почти скрылась в овраге за кустарником, молодец-легень твой, отдаляясь, все время суетясь вокруг Танцюры, забыл даже оглянуться, пустынно стало на косе. Ольга медленно побрела домой. Ей почему-то все время вспоминалась фраза, брошенная Танцюрой за обедом: «Пошлите за ним мои колеса…» То есть машину пошлите. И эти бессмысленные «колеса» теперь сверлили ей мозг: «Пошлите за ним мои колеса…»

И вновь она видела угодливо-заискивающую суету егеря, снова чувствовала жгучий стыд за ту патоку в его голосе, которая так не шла к бравой фигуре этого все ж таки молодца, красавца степняка…

Что и говорить, не рыцарем достоинства и независимости явился он перед ней. Совсем не таким ты его себе вымечтала, не таким представляла! Будто обокрал тебя в чем-то, горько, глубоко обидел…

И внезапно — как удар по нервам — она вся содрогнулась. И линия горизонта будто содрогнулась: выстрел! Где-то там, в глубине косы, прозвучал выстрел.

К вечеру, когда компания вернулась к дому Прасковьи Федоровны, у Танцюры что-то большое белело под мышкой.

Лебедь-шипун белел.

Тяжеленный, с белым пухом, с обвисшими метровыми крыльями, с метровыми палками ног.

— Получайте, Прасковья Федоровна, на ужин, — с подчеркнутой веселостью, которая Ольге показалась напускной, обратился Танцюра к хозяйке.

Но та не приняла дара. Выпрямилась оскорбленно:

— Эта птица святая… У нас ее не едят.

Танцюра попытался было передать лебедя жене другого сторожа, приехавшей сегодня с детьми и мужем погостить, но и та отказалась:

— Вам же сказали — птица святая. Не едят такую у нас. — И прижала к себе детей. Дети — две девочки и мальчик — только сопели, неприязненно поглядывая из-под материнской руки на протез Танцюры, упорно топтавшийся возле них.

Никто не захотел взять лебедя, отказались под тем или иным предлогом все. Кандидат наук даже напраслину на себя возвел, сказав, что он вегетарианец, хотя не далее как за обедом кролятину уплетал; уклонился от подарка и агроном, пошутив, что участковый милиционер штраф ему припечет, не поверит никаким оправданиям.

Один лишь егерь увивался вокруг Танцюры, утешал:

— Домой повезете, гостинец первый сорт будет!..

Тут уж Ольга просто возненавидела егеря, возненавидела и ту вспышку своего слепого чувства к нему, с ужасом подумала, что этот бесхребетник, подхалим мог стать избранником ее сердца.

Брошен был лебедь в машину, и ружье сверху на него было брошено небрежно, как ненужный хлам.

Вечером перед отъездом, уже усевшись в машину, Танцюра подозвал Ольгу:

— Осуждаешь? Грех большой я содеял? — спросил с недоброй усмешкой. — План недовыполнишь, одним меньше окольцуешь?

Ольга молча кусала губы. Глаза стали маленькие, злые.

— Может, донести на меня хочешь?

— Нет. Этим не занимаюсь.

— А чего же надулась?

— Чего? Знать хочу, неужели вы так уверовали в свое право — бить? В право делать то, что запрещено другим? Почему вы считаете, что вам вольно переступать закон?

— Все? Высказалась?

— Почему вы ведете себя так, как будто вы последний на этой земле? А ведь вы не последний! И после вас будут!

Холодным стал его взгляд. И лицо в сумерках было серым, как пепел.

— А может, все мы последние? Или ты, такая умная… надеешься повторить цикл? Две жизни собираешься прожить?

— Вы циник. И ваши рассуждения циничны. И отвратительна мне ваша философия браконьерства!

— Погоди, жаль тебе этого черногуза? — Он умышленно называл черногузом лебедя, видимо, чтобы оскорбительнее было. — На! Возьми! — И поднял из полутьмы машины кипу того белого, тяжелого, прямо за шею поднял. — А то кролей поразводили, как в Австралии, норами все перерыли. Бери, бери, не сердись. Мясо у него сладкое.

Широкое скуластое лицо девушки горело от возмущения.

— Эта птица… Она и для меня святая. А где ваши святыни? Или вы уже освободили от них вашу жизнь?

— Что ты знаешь о нашей жизни? — вздохнул Танцюра. — Откуда тебе знать, как она нам ребра ломала и как нынче ишачит наш брат… Кого еще так выматывает работа?.. Другие на рыбалку, в театр, а мы до ночи… Хоть и с температурой… Хоть и ноют раны… До полета не дотянув, инфаркты хватаем! — И сердито стукнул дверцей.

До поздней ночи ходила Ольга по косе. Небо было в звездах, небосклон растаял, линия горизонта исчезла… И впрямь как на краю планеты. Дальше, за небосклоном, уже тьма и безвестность. И как бы на краю души человеческой стоишь — души донынешней, изученной, знакомой. А дальше что? На что годна? К чему устремится? Какие запасы добра и зла скрыты в ее арсенале? И почему, оказавшись на грани зла, человек так легко и безболезненно эту грань переступает? «Абстрактно, — слышит она чье-то возражение. — Глубокая философия на мелком месте!» Но это говорите вы, те, кто не видел сегодня его ружья, его самоуверенности и его решимости (как он тем протезом землю вывертывал, ввинчивал в нее каждый свой шаг, каждый свой притоп!).

Недели через две, опять проездом, оказалось здесь все то же общество. Танцюра, непривычно добрый какой-то, чрезмерно разговорчивый, сообщил женам сторожей и словно бы еще кому-то:

— Жена чуть было из дому не выгнала с той добычей. Только увидела моего черногуза — и в крик! Вот женщины, всюду одинаковы… Как будто с вами сговорилась: «Зачем в квартиру принес? Это же птица святая!» Даже соседи отказались. Еле помощнику своему навязал. Человек темный, принял за гуся…

Всем было неловко его слушать, но Танцюра как будто и не замечал общей неловкости, вновь и вновь возвращался к теме «черногуза», да что подстрелил он его почти случайно, да что он, горе-охотник, раскаивается теперь, навсегда зарекается бить… Суровые, прокаленные солнцем люди слушали его понурившись, слушали, а верят они ему или нет — трудно было по их замкнутости отгадать.

1966

 

ПОД ДАЛЕКИМИ СОСНАМИ

Перевод И. Новосельцевой

Несколько лет подряд получаю письма от неизвестного мне человека. Письма не рассчитаны на ответ: ни на одном из них нет обратного адреса. По штемпелям на конвертах можно лишь приблизительно догадаться, что идут они откуда-то из краев шевченковских.

Пишет женщина. Рассказывает о буднях своих, о том, чем была озабочена, что подумала, что поразило ее сегодня. Порой о книжке, только что прочитанной, иной раз о чем-то услышанном по радио, навеянном песней… Временами делится настроением, на кого-то поропщет или во всех подробностях расскажет, как собирала в лесу на топливо хворост да сосновые шишки, а они сырые, только шипят в печи, гореть не хотят. В ином письме будет целый эпос о брате-пьянице, о его очередном посещении (я этого брата уже хорошо себе представляю): опять приполз чуть не на карачках, устроил дебош ночной, требовал трешку на похмелье. Если откажешь — бранится: ты скупая, ты тронутая, ты свихнулась еще тогда, в своем погребе!.. А какая же я тронутая, когда вижу, как звереет человек, вот так набравшись где-то в чайной… Когда заходит речь на эту тему, тут уж адресатка не выбирает слов, ей не до стиля — чувствуется, что человек шалеет в страсти своего возмущения, ему крайне необходимо излить кому-то на бумаге свою душу, свои невзгоды житейские.

Как можно понять из ее писем, по специальности она вышивальщица, и, видно, неплохая, так как умением ее дорожат, приглашают туда и сюда, вот и сейчас предлагают идти в ателье при сахарном заводе. Еще не решила, может, и пойдет, хотя вряд ли долго удержится там — неуживчивый у нее характер (недостатков своих она не скрывает). Чувствуется, что вышивание приносит ей истинную отраду, ее утешает, что работа кому-то понравилась, письма пестрят заботами о нитках да узорах, хотя и другой работы она не чурается: из тех, видно, женщин, у которых руки и к иголке и к лопате — ко всему умелые, ко всему привычные. То ездила помогать какой-то бабусе выкопать картошку, то была с женой брата на уборке свеклы…

Штемпеля на конвертах время от времени меняются — где-то бывает, кого-то проведывает, прирабатывает то у тех, то у других родственников, но нрав ее крутой, видимо, дает себя знать, потому что через некоторое время опять как вздох облегчения: вот я наконец и дома, в хатенке своей лесной, тут мне сосны по ночам шумят.

Иногда не пишет подолгу, будто совсем уже исчезла с горизонта, затерялась в человеческом море, потом, глядишь, объявляется из другого места, при новых уже обстоятельствах всплывает ее словно бы и неяркая человеческая судьба. Весенний сезон работала в лесопитомнике — любит высаживать елочки, а там такие подснежники — наисинейшие в свете (в конверт будет при этом вложено несколько расплющенных, присохших к бумаге подснежниковых лепестков).

А то возила брата на лечение — ведь он, — когда не пьет, золотой человек, душа у него очень добрая, и дети славные, а механизатор он такой, что не нахвалятся им, и за войну у него заслуги боевые, но вот беда: губит человека зеленый змий!.. Так что отвезли его, сдали с братниной женой, не знают еще, как будет, а пока что можно дома дух перевести, не опасаясь его дебошей, теперь ей опять ночами только сосны на опушке, как море, шумят.

Иногда присылает стихи. Нет, не для печати, невысокого мнения она о своем стихотворстве, сама знает, что с поэтической техникой она не в ладах. Просто вылилось так, вкрапилось посреди письма: боль какая-то, дымка воспоминаний, грусть-тоска о чем-то… Горькие, скорбные строки в народно-песенной традиции, с калиной, буйным ветром, с рифмами «кровь — любовь» и наоборот… О юности, давно утраченной, о подруге, которой было шестнадцать лет. Мотив подруги всякий раз повторяется, чувствуешь, что человек этот очень ей дорог. Пишет карандашом, торопливо-небрежно, коряво, порой даже наивно, но зато и фальши нет, все проникнуто щемящей достоверностью, все свое, выстраданное… Читаешь и думаешь: как неисчерпаемо горе людское, как многолико оно, в какие подчас причудливые одевается одежды! Полукошмары какие-то. Ночь, стрельба, черные тополя возле сахарного завода… Село, полыхающее в пожарах. И тут, когда речь заходит об этом, замечаешь, как вдруг перемешиваются образы, наступает кризис мысли, воображение барахтается в хаосе каких-то полузатемненных ассоциаций… Мысль судорожно рвется, словно гаснет во вскриках, проклятиях, в недосказанностях боли…

Еще минет время, письма расцветут подснежниковой синью, мережанный листочек папоротника появится в них, слова восторга перед дивными узорами природы, теплу весеннего солнца будет пропета тихая и наивная хвала. Добрый человек встретился где-то на автобусной станции, за кого-то вступился во имя справедливости, и этому факту тоже будет отдано должное. Потом уже, в каких-то других письмах, совсем не к месту будет помянуто о каких-то сапогах, грязище, о снеге, о матери, что лежит в запекшейся крови возле погреба. Мелькнет образ юноши лейтенанта, которого она, странная эта адресатка, впервые увидела в то утро, когда, босая, вылезла из своего земляного укрытия на белый свет. Убитые люди, грязный снег, солнце всходит из-за сахарозавода, и хлопец, что, разувшись, дарит ей сапоги… Хлопец с глазами синими и сапоги — это образ освобождения.

И дальше от письма к письму нет-нет да и появится какой-то новый штрих, однако надо еще расшифровать, соединить звеном воображения с предыдущим. Багряным узорам осени будут уделены целые страницы, а потом снова появятся дрова, что только шипят, как гадюки, а гореть не желают… Снегирь красногрудый станет прилетать, чтобы поклевать на кусту… И все заполнит шум леса, месяц поплывет над соснами в белых растекшихся облаках, оголенная ветка будет покачиваться всю ночь за окном, словно чья-то — неведомо чья — рука… И внезапно возникнет вновь тот хлопец — лейтенант в дырявых валенках, он лежит на снегу за селом: пал на следующий же день, когда шли в атаку… Она там его разыскала и постояла над ним.

Его заслонят иные события. Брат возвратился, пока что не пьет, и в семье праздник. Он опять на тракторе, возле кагатов с рассвета и до ночи. Он ведь, когда не отравляет себя, трудяга из трудяг, скажи, он и черта закагатирует. А у нее целые дни проходят в вышивании — в заказах недостатка нет, работы уже до весны хватит. Снегу навалило, все бело, лес весь в сказочных химерах зимы, часами можно на них глядеть — она так любит снег чистый-пречистый, по которому еще ничья не ступала нога. От снега и в хате посветлело, и солнце чаще появляется, бьет в окно — глаза теперь, хоть сколько ни вышиваешь, не болят, Иногда за работой даже напевает сама себе любимую свою песню (не пишет — какую). Тут сентиментальностей много будет. Веселая синичка откуда-то прилетает, садится на карниз, приветливо клюет клювиком в оконное стекло — тоже событие в жизни одинокой женщины.

Но посреди умиротворения, душевной успокоенности вдруг снова как стон: «В погребе сидим, трясемся, согнувшись, — мама и мы с подружкой.

А вокруг ночь, пожары, война, село кипит в гвалте, в крови. Ночными последними боями отовсюду гудит Корсунь-Шевченковский „котел“…

В конторе сахарозавода шнапсом залитый паркет — напоследок тут пирует со своей ватагой эсэсовец Шульц. Предсмертный банкет, оргия отчаяния. Пьяный Шульц то швыряет в потолок бутылками, то хватается за пистолет.

— Пулю пускаю в лоб! Получили приказ — кончать с собой! Хайль!.. Дайте крови и дайте девок!»

Гремит канонада. Кольцо окружения к горлу врага подступает. Если уж ему не прорваться в небо — На земле свой чумный он пир справляет.

В таком виде громоздятся строки ее сурового эпоса.

Осатаневший, сапогом садит под бока тех, что уснули:

— Ферфлюхт, сакраменто! Все вы тут партизаны! Девок мне сейчас сюда, грудастых ваших украинок!

Дальше путаются, рвутся нити воображения. Сквозь проклятия, сквозь удушье страданий, душевной израненности лишь впоследствии возникает погреб, замаскированный бурьяном (может, потому, что отец был агроном и поле любил, мама вспомнила в минуты беды о том бурьяне полевом, чтобы под ним в земле укрыться…).

Трое их сидят в погребе, смерти ждут. Нет, не смерти — жизни! Слышат грохот наступления наших войск, с мольбой шепчут: «Скорее, татусю! Ты приближаешься в танке, идешь, сталью окованный, — крепче, крепче их бей!..»

А между тем из тьмы уже подступили к погребу они, участники предсмертной оргии:

— Ком, наверх! Мигом вылезайте вы, партизанки!

«А может, и вправду мы партизанки?»

Маруся первой кинулась на фашиста, руками вцепилась, выкручивает автомат. Короткая очередь по ней, еще одна — матери в грудь… Напоследок гранату в погреб, вспышка и тьма, только и успела подумать: «Все».

«Было Марусе шестнадцать, да и мама была еще молодая, не минуло ей тогда и сорока… А я чудом жива осталась. Лишь утром, когда вытащили меня из погреба… „Леся! — говорят. — Ты же стала седая, как молоко!“ Тогда солнце как раз всходило из-за сахарозавода, четко это помню. И серых шинелей приближалось с поля видимо-невидимо… И тогда же незнакомый тот хлопец, разувшись на снегу, подарил мне свои сапоги… Все точно тут, как документ. Шульца убили за греблей, сама видела — в луже валялся».

Это было последнее письмо, полученное от неизвестной адресатки, больше она с тех пор вестей не подает. Такое впечатление, что человек выплеснул, высказал всего себя и замолк.

Еще одна человеческая судьба, еще одна изувеченная жизнь.

Иногда задумаешься: а может, и впрямь незаурядная юная поэтесса была сгублена в ту ночь — оргийную, кровавую — в шевченковском краю? Смятая, в упор расстрелянная горем за несколько часов до освобождения. Ведь даже в отдельных взблесках души, может, даже в той ветке, что качается ночью за окном, чувствуются талант, одаренность. После пережитого потрясения дух ее изранен, психика не всегда в ладах с собой, время от времени только вскриками отзывается в пространство ее до краев налитая болью душа, болью кошмаров и утрат, что и поныне не дают ей покоя.

Вот и хотелось об этом рассказать. Ибо всякий раз, когда приближается в радостно расцвеченных елках Новый год и вспоминаешь людей, чем-то тебе небезразличных, ощущаешь желание послать привет и той незнакомой одинокой женщине, что где-то на лесной опушке под высокими шумящими соснами вышивает горькие узоры своей израненной жизни.

1970

 

ПОЗДНЕЕ ПРОЗРЕНИЕ

Перевод Л. Вышеславского

Серое низкое небо. Дюны, валуны. Где-то в субтропиках золотые диковинные плоды родит земля, а здесь она родит камни. Всю жизнь люди собирают их: в этом году соберут, очистят от них поле, а на следующую весну камни вновь наросли, повылазили гололобые из-под почвы. Говорят, морозами их тут выдавливает из земли.

Над заливом — рыбачьи поселки да сосны кое-где. Скупая природа, суровый край. Однако и он, этот суровый, когда-то ледниковый край, способен, оказывается, рождать поэтов! Способен вдохновлять нежных избранников муз…

Собственно, поэт или, вернее, растущая слава его и позвала сюда Ивана Оскаровича, человека, по горло занятого, перегруженного бесчисленными обязанностями, будничной текучкой, хлопотными делами, которые в конце концов к нежным музам не имеют ни малейшего отношения.

Пол-Арктики на твоих плечах. Каждая секунда на учете. А вот поди ж ты, бросил все, приехал. Даже сам, немного удивленный собственным решением, слегка иронизирует над собой: вот ты и в роли «свадебного генерала», в роли гостя на чествовании того, кто из всех участников твоей экспедиции был, пожалуй, самым нерасторопным, личностью почти курьезною. Порою просто беспомощным! Даже при ничтожном морозе умудрился отморозить свой птичий нос!

Вспоминается щуплая, хилая фигура, которая, торопясь на вызов, комично и неловко путается в каком-то меховом балахоне (товарищи все-таки позаботились, чтоб не обморозился), из-под съехавшего набок полярного башлыка встревоженно смотрит худое, посиневшее от холода, всегда будто сконфуженное лицо… Требуешь объяснений, скажем, за самовольную отлучку, а он, поблескивая слепыми от солнца стеклами очков, что-то бормочет, шепелявит, не в состоянии толково слепить даже то, что имеет за душой. Ходил, мол, на пингвинов смотреть… «Да ты лучше под ноги себе смотри: там трещины такие, что незадолго до тебя несколько тракторов проглотили! Провалишься, кто за такого гения отвечать будет?» Стоит, ухмыляется смущенно, ничего уж и не лепечет в свое оправдание.

И вот ты здесь «в связи с ним», ради него, вместе с многочисленными его друзьями из разных республик (честно говоря, ты и не подозревал о такой его популярности).

Ивана Оскаровича тоже пригласили в качестве почетного гостя, и вот прибыл, ведь не откажешь этим рыбачьим поселкам, которым ты должен рассказать о своем содружестве с поэтом во время вашей общей полярной экспедиции.

А так ли все это было, как теперь представляется, так ли уж вы были близки в тех полярных испытаниях?

Для него ты — один из командиров грандиозной экспедиции, непосредственный его начальник, чья власть практически безгранична, тот, кто отвечает за людей, технику, ледоколы, а он…

Да кем он, в конце концов, был для тебя? Лишь один из многих твоих подчиненных, почти ничем не занятый, не приспособленный к полярным условиям, какой-то нахлебник с корреспондентским билетом, ходячий балласт при тебе — этим, собственно, и исчерпывались ваши взаимоотношения.

Откуда было тебе знать, что под невзрачной внешностью, под тем неуклюжим меховым балахоном трепещет нежная, легкоранимая, поэтическая душа… Та самая, что столь тонко, проникновенно, с такой страстью сумеет потом воспеть людей экспедиции, отдаст должное также и тебе, твоей энергии, воле, личной стойкости…

Об этом первыми и вспомнили здешние пионеры, встретив тебя с цветами… Какая-то девчушка, смешно шепелявя (точь-в-точь как тот ее земляк), все допытывалась:

— Скажите, вы — прообраз? Это вас он вывел в образе главного героя «Полярной поэмы»?

— В образе того белого медведя, от которого вся экспедиция стонала? — попробовал было отшутиться Иван Оскарович, но шутка его не дошла до школьников, они взялись его еще и успокаивать:

— В поэме вы вполне положительный, это совершенно ясно! Воплощение железной воли, силы. Это же вы с тракторным поездом пробиваетесь сквозь пургу, спешите на помощь тем двоим?

Стрекочут кинокамеры, запечатлевая твое прибытие, вот ты уже среди родственников поэта и невольно оказываешься таким, каким тебя хочет видеть этот рыбачий край.

Для всех собравшихся здесь ты не просто бывалый полярник, арктический командарм, гроза подчиненных — в представлении этих людей ты еще и задушевный друг поэта, тот, кто поддерживал его в необычных условиях экспедиции, не раз его подбадривал, облегчал его существование, и он тебе, быть может, первому доверительно читал свои вдохновенные строки…

«Но ведь он тогда как поэт совсем еще для меня не существовал, — хотелось Ивану Оскаровичу внести ясность. — В своем творчестве поэт, земляк ваш, раскрылся позднее, а тогда был просто чудаком с корреспондентским билетом, посланным сопровождать экспедицию, был одним из тех неприспособленных, необязательных при тебе людей, которых порой не знаешь, куда и приткнуть».

В большой экспедиции почти всегда находится несколько таких, будто и нужных для порядка, но больше путающихся под ногами, налипших, как морская мелюзга на тело корабля, и ты их должен нести на себе. При первой с ним встрече Иван Оскарович даже не скрыл удивления, как мог такой хилый, болезненного вида человек очутиться в экспедиции, где нужны люди двужильные, сто раз закаленные…

Потом уж станет известно, сколько настойчивости проявил сей субъект, добиваясь права участвовать в полярном вашем походе, какая могучая страсть вела его, побуждала преодолевать множество препятствий, пока он в конце концов, вооруженный корреспондентским билетом, едва держась на ногах, после шквалов и штормов, после приступов морской болезни, все-таки ступил вместе с вами на вечный лед, перешел, смущаясь собственного волнения, с обледенелого судна в мир слепящих, еще, наверное, в детстве грезившихся ему снегов, самых чистых снегов на планете!..

До смешного застенчивый, деликатный, совсем беспомощный в практических делах, этот шепелявый любимец муз не вызывал с твоей стороны серьезного интереса. Нечего и говорить про какую-то глубокую между вами дружбу: ты для него Зевс-громовержец, скорее всего с замашками самодура, а он для тебя…

Впрочем, что теперь вспоминать… Был он каким-то неприкаянным в нашем походе. Казалось, он чувствовал себя лишним, неприспособленным — и от этого еще больше смущался, пробовал угодить товарищам, да все как-то невпопад.

Незлобиво над ним подтрунивали, что, мол, наш корреспондент и при плюсовой температуре умудрится обморозиться. Тебе он тоже рисовался фигурой почти анекдотической. А получилось, вишь, так, что именно ему суждено было стать певцом экспедиции, творцом знаменитой «Полярной поэмы» — поэмы, ставшей для ее автора лебединой песней.

Вложил он в нее всего себя, щедро, самозабвенно. Сгорел сравнительно молодым, на протяжении одной инфарктной ночи, и теперь — по местному обычаю — только свечка горит, мигает бледным лепестком пламени, поставленная на камне среди простых венков из вечнозеленых веток хвои.

Почти в диком месте он похоронен — на опушке, среди камней и зарослей низкорослого можжевельника. Неказистый, скромный этот кустарник тоже воспет в одном из его произведений.

Поистине народным поэтом стал он в этом краю. Вот где чувствуешь, как любят здесь его, как дорожит им это рыбачье, от природы сдержанное, нещедрое на признания побережье.

Теперь Иван Оскарович мог лишь пожалеть, что так и не подружился с поэтом по-настоящему при его жизни, не сумел проявить к нему чуткость, бережность, не сделал всего, что мог, а ты многое мог сделать, когда в экспедиции он очутился непосредственно под твоей рукою.

Многое в его полярной судьбе зависело тогда от тебя! Не особенно заботился о том, чтобы его оберегать, — это факт… А в их глазах, в их представлении сложились совсем другие отношения между тобой и поэтом: считают, что связывала вас та характерная для полярников товарищеская близость, для которой нет служебных барьеров. Предполагается, что в трудностях экспедиции вы взаимно раскрылись сердцами, ведь не случайно же он так щедро воспел наряду с другими и тебя, твою энергию, мужество, размах, эти совершенно реальные твои качества, которые, перейдя в поэму, приобрели еще более высокий, значительный смысл, вроде бы породнив тебя с античными мореплавателями.

Напрасно, конечно, было бы идти против представлений, сложившихся здесь. Если отвели тебе именно такую роль, ничего не остается, как только принять ее и выступать в ней. А может, ты и сам в себе чего-то недооцениваешь? Может быть, то, что объединяло вас во время экспедиции, все те преодоленные трудности и все прочее было куда значительней, чем до сих пор тебе казалось? Возможно, что поэт со своим детским ясновидением, со своей пылкой увлеченностью нами, людьми полярного закала, был намного ближе к истине, к подлинной сути вещей? Вот и успокойся, перестань казниться и спокойно принимай как должное почет, оказываемый тебе этими людьми, земляками поэта.

Где-то здесь он рос, среди этих можжевельников… Так рано ушел из жизни, и так поздно ты открыл его для себя. Теперь ты и сам ощущаешь его отсутствие. Чем дальше, тем острее возникает чувство большой и незаменимой утраты. Ведь он мог бы еще жить и жить… Еще долго, наверно, полярный люд не будет иметь такого певца. А может, и вообще такого больше не будет?

Ровно и безжизненно горит свеча среди вороха свежей хвои. Лепесток пламени вместо человека. Несколько месяцев не дотянул до юбилейного рубежа… Однако земляков не особенно, как видно, угнетает его физическое отсутствие. Неспешно собираются на митинг к памятнику, открываемому сегодня. Целыми семьями стекается степенный рыбачий люд, изредка блеснет в толпе даже улыбка: Ивану Оскаровичу объясняют, что кто-то пошутил по адресу островитян, — одна из метких шуток, во множестве оставленных поэтом своим землякам.

В толпе выделяется колоритная фигура старого рыбака: кряжистый, исхлестанный ветром, стоит впереди, лицо смелое, даже будто немного сердитое; трубка в зубах, бакенбарды рыжие, почти огненные. Мог бы сойти за морского разбойника для кинофильма…

— Вон тот тоже был его другом, — указывают Ивану Оскаровичу на старика.

«Тоже, тоже, — с горечью замечает он про себя. — Тобой уже и других здесь мерят».

Указывают еще на острова, низкой полоской едва виднеющиеся далеко в заливе:

— Наши Командорские — так он их шутя называл… Это потому, что в детстве казались они ему очень далекими, достичь их было мечтой всех мальчишек побережья. А оттуда тоже в кои веки добирались до материка — за керосином или за солью…

Повторяют его меткие афоризмы, они и на самом деле очень своеобразные, ни на какие другие не похожие, Иван Оскарович с удивлением открывает это для себя: «Каждый народ мудр, но мудр по-своему, его мудрость одета в такую одежду, которая наиболее ему к лицу…»

Митинг должен состояться на окраине поселка, где у огромного, торчмя поставленного валуна работают приезжие студенты, тоже выходцы из здешних мест: ни на кого не обращая внимания, они завершают работу — высекают на глыбе камня профиль поэта. Это и будет памятник.

Иван Оскарович находит, что у студентов получается совсем неплохо: имеется сходство и одновременно нечто большее, чем сходство, — порывистость, юность, стремительность… И то, что высекают именно на валуне, — тоже удачно: сама природа предоставила им материал для этого наскального рисунка.

Когда Иван Оскарович в сопровождении хозяев осматривал глыбу, его представили художникам:

— Знакомьтесь, ребята: это друг поэта по экспедиции, известный полярник…

На минуту парни отрываются от работы, смотрят на гостя: конечно, они слыхали о нем. Один из резчиков, молодой бородач, спрашивает, кивнув на глыбу:

— Ну как? Таким он был?

Требуют оценки. Да еще так резко спрашивают. И хотя со стороны своих подчиненных Иван Оскарович уклончивости, неопределенности не терпел, но тут почему-то и его самого стал водить лукавый:

— Да как вам сказать… Каждый из нас воспринимает ближнего своего субъективно…

— Нет, вы без дипломатии… Нам необходимо знать: схвачена ли его суть? Его глубинное, характерное?

— Здесь нужен специалист, я вам не судья, — тянет Иван Оскарович.

Тем временем памятник уже покрывают белым полотнищем.

Вот так. Порыв, вдохновенность — это для них главное в его образе. А ты-то сам видел его таким? Что-то не замечал. Но все ж, наверно, в нем это было, коль другие заметили.

Гостей уже просят к трибуне. Трибуна импровизированная, из свежих досок, оплетенная со всех сторон еловыми ветками. А народу! Стоят под дюнами и на дюнах женщины, мужчины, с любопытством осматривают прибывших; взгляды многих нацелены на твою крепкую, с глыбистой отливкой плеч фигуру. Сдержанно приветливые, а некоторые даже суровые. Хотят услышать твое слово, Иван Оскарович. Что же ты им скажешь? Нет, здесь надо без лукавства, здесь режь только правду-матку. Все, как было, все, как виделось… Не выдумки слушать собрались они сюда, ты им без прикрас поведай эпопею арктического похода, со всей откровенностью поведай, даже если правда ваша была жестокою, — в тех условиях без суровости попробуй обойтись!

Именно с этого и начал Иван Оскарович, когда его пригласили к микрофону.

Рыбачий люд, притихнув, внимательно слушает гостя, самых дальних достигает его сильный, на ветру натренированный голос.

Оратор позволил себе в несколько грубоватой, простодушно-веселой манере изобразить, как впервые встретился с их земляком, прибывшим с последней партией для пополнения экспедиции. Неказистый он имел тогда вид — здесь, как говорится, из песни слова не выкинешь.

«Среди людей важнейших полярных профессий — еще один — корреспондент, мерзляк, балласт, хорошо, если хоть анекдоты умеет рассказывать», — вот кем он был для тебя, по крайней мере во время той первой встречи. Тысячи забот на плечах, а тут должен думать еще и о нем, позаботиться о его ночлеге, чтобы где-то приткнуть этого окоченевшего типа в перенаселенных ледяных пещерах.

Для вящей правдивости Иван Оскарович не утаил даже, как посоветовал было ему кочевать по добрым людям, по очереди занимая место полярника, который заступил этой ночью на вахту.

То у радистов, то у метеорологов, то еще у кого-нибудь, одним словом, ты, всемогущий, гонял его, как соленого зайца, — ведь досадить корреспонденту в подобных ситуациях, чего там греха таить, люди твоего ранга считают для себя своеобразным шиком…

Исповедался Иван Оскарович как на духу с этой еловой трибуны, во всем признавался без дипломатии, совершенно искренне.

Видел, мол, что по состоянию здоровья следовало бы освободить горемыку-поэта от авральных работ, но с льготами не спешил, да к тому же и сам он оказался человеком самолюбивым, поблажек не искал, от всевозможных неудобств защищался больше юмором, незлобивой шуткой.

Когда и не звали — по собственному почину шел со всеми, оказывался там, где труднее всего. Разгружать трюмы, тащить ящики, выкатывать грузные бочки — ничто его не обходило, ни от чего он не уклонялся. Брался за работу даже непосильную, становился рядом с самыми крепкими, точно хотел проверить себя, убедиться, чего он сам стоит… И все это с твоего молчаливого согласия.

— Вы можете сказать: чем ты хвалишься? — раскатисто громыхал Иван Оскарович. — Тем, что имел возможность уберечь и не уберег? Что безжалостным оказался? Такое нежное создание не пощадил? Но вы ж и меня поймите, друзья: в тех условиях пожалеешь одного — на соседа взвалишь двойную ношу. Бывает так, когда щадить не имеешь права. В самом деле, чем он там был лучше других? Что чаще нос отмораживал? Что музы были к нему благосклонны? Но об этом я тогда даже не подозревал… Зато вот разных курьезов с ним хватало…

Дальше эпизод был такой, что слушатели волей-неволей должны были бы заулыбаться, однако лица у всех каменные, и только еще напряженнее смотрят с самых дальних дюн на тебя.

Иван Оскарович почувствовал: что-то неладно. Совсем не та реакция, какую он ожидал. Ничего не утаиваешь, все им выкладываешь откровенно, а впечатление такое, будто не этого они от тебя ждут. Там, где поэт оказывается в смешной ситуации и, собственно, должен был бы возникнуть комический эффект, люди стоят без улыбок, а тот рыжий пират с бакенбардами даже хмурится, с каким-то свирепым выражением стискивает трубку в зубах. Нет, делиться воспоминаниями — вещь, пожалуй, рискованная. Должно быть, своим откровенным рассказом ты невольно нарушил уже сложившийся образ поэта, за подробностями не рассмотрел в нем чего-то значительного, как раз того, чем он живет в их воображении, в их строгой молчаливой любви.

Кое-как закончил Иван Оскарович свое выступление, получил сдержанно отпущенную ему порцию аплодисментов — аплодисментов вежливости и, только отойдя от микрофона, понял с досадной очевидностью: речь не удалась.

Постарался усилием воли возвратить себе душевное равновесие, но выйти из состояния удрученности оказалось непросто. И даже причину неудачи не мог себе пояснить: на чем споткнулся?

Может, слишком уж выпирала твоя собственная персона, твое полярное всемогущество?

Но о каком всемогуществе может идти речь, когда над множеством твоих служебных, вообще-то необходимых отчетов об экспедиции уже теперь возвышается «Полярная поэма», не стареющая, не перекрываемая никакими, в том числе и новейшими отчетами, возвышается самым прочным, самым долговечным отчетом для потомков о вашем походе…

Вместо твоих давних критериев жизнь выдвигает свои, неожиданные. Твое же грубоватое иронизирование над поэтом и вовсе было некстати, а для некоторых из здесь присутствующих оно прозвучало, кажется, даже кощунственно.

Странно. Ты, не раз выходивший победителем из сложнейших служебных баталий, не сумел здесь вовремя сориентироваться, попал впросак. Уж и не рад, что согласился приехать сюда, хотя как же было отказаться, когда приглашал, по сути, целый край, все эти разбросанные по взморью и островам рыбачьи поселки. И рассказ твой, что ни говори, опирался на факты, все они ведь имели место, ничего ты не выдумал от себя… Так виноват ли ты, что не совпадают они с чьими-то представлениями и фантазиями, с извечной человеческой слабостью — создавать себе кумира, идеал или по меньшей мере объект для восторгов?

Был потом в кафе обед с ячменным пивом местного изготовления; зачерпывают сей экзотический напиток грубыми деревянными кружками — надо непременно такими кружками, это давний рыбацкий обычай, идущий из средних или еще более давних веков.

Выступала тут же художественная самодеятельность, пели песни, главным образом шуточные, которые оставил своему краю поэт.

Был он, оказывается, человеком веселым, озорным. И как много успел! И какой необходимой оказалась людям его будто бы и нескладная, будто бы и несерьезная жизнь!..

Удивительная вещь! Иван Оскарович замечал, что и его, как и тех детишек из местной школы, личность поэта чем-то завораживает, захватывает и не выпускает из своего силового поля. Внутренний голос подсказывал, что есть и тебе, дорогой товарищ, о чем пожалеть. Может, с редкостным другом разминулся, с тем, чье отсутствие уже ничем и никогда не сможешь восполнить. Раньше об этом ты и не думал, а теперь вот узнал, как щемяще нарастает чувство утраты и раскаяния: поздняя печаль, позднее прозрение!

Напротив Ивана Оскаровича сидят три женщины в черном, сдержанные, неразговорчивые. Молчаливые плакальщицы, пифии чьей-то судьбы. А на другом конце стола среди земляков уже бражничает вовсю тот рыбак-гигант с огненными бакенбардами: поминки так поминки! Осушил один ковш, другой берет с кипящей пеной… И вдруг громко, через стол обращается к Ивану Оскаровичу:

— А вы, капитан, с ним не особенно церемонились там, в ваших знаменитых льдах… Такое бездушие, прямо скажем, поискать…

— Такой уж материк. Там не до нежностей…

— Это ясно. Несмелый, говорите, робкий? А я с ним в одном взводе был, видел его в ночном бою на островах. И никакой робости мы тогда за ним не замечали…

— Вот как? — удивился Иван Оскарович. — Я и не знал, что он фронтовик.

— То-то! Совсем паренек, однако и тогда дух наш поддерживал. Уже тогда мы его любили. За верность, за товарищество. Даже за его шепелявость, что вам казалась смешною.

— Попал под огонь, — смутился Иван Оскарович. — И заслуженно. Кройте, кройте…

— Крыть не собираюсь, это так, между прочим, — усмехнулся гигант. — За ваше здоровье!

Иван Оскарович сидел понурясь. Кажется, разгадал наконец причину неудачи своего выступления. Эти анекдотики. Козыряние собственным величием…

Беда в том, что еще до нынешнего дня ты смотрел на поэта как на своего подчиненного, с которым можно повести себя как угодно, выставить его смешным, неумелым, беззащитным… Ты и не заметил, как он со своею «Полярной поэмой» уже давно вышел из-под твоего подчинения! Если он и подчинен нынче каким-либо законам, то разве что иным, вечным, тебе уже нисколько не подвластным… И для всех собравшихся здесь он — гордость, он — чистота и вовеки уже неотделим от своей прекрасной поэмы.

Впрочем, ты ведь тоже не хотел принизить его образ… Ну а то, что был черствым и бездушным к нему, так это же правда, никуда от этого не уйдешь…

Неважно чувствовал себя Иван Оскарович. Уловил момент, когда оказался вне внимания присутствующих, вышел из кафе и, вздохнув полной грудью, медленно зашагал вдоль побережья.

Уже вечерело. Всюду вдоль берега громоздились валуны, то темно-серые, то побуревшие от времени, большие и малые, самых причудливых форм, — остатки ледниковой эпохи. Камни и камни. Тут и там упрямо лезли они из-под земли, из-под сосен, из-под можжевельника… И даже в заливе по его замерзшему мелководью, удивляя странным видом, лобасто выпирали сквозь лед динозавры гранитов.

Залив, низкое небо, валуны. Это то, что было его миром, то, что он воспел.

У тысячетонного валуна, на котором перед этим студенты высекали профиль, стоят еловые венки, остальное все уже прибрано, нет и покрывала, снятого еще при открытии.

Ни души поблизости. Лишь в стороне маячит стайка девочек-школьниц в поднятых капюшонах, кажется, как раз те, которые приветствовали Ивана Оскаровича утром и для которых он был лишь уважаемый «прообраз»… Сейчас девочки, будто даже не приметив его, повернулись в сторону моря: притихшие, присмиревшие, смотрели на тающие в предвечерье острова. Маленькие, осиротелые музы этих мест…

Полярник решил еще раз рассмотреть наскальное произведение: чем-то оно привлекало все же…

Профиль поэта — во весь размах валуна. И хотя изображение эскизное, тем не менее безразличным тебя не оставляет: долговязый, чубатый поэт, улыбаясь, направил взгляд куда-то мимо тебя, и нет зла на его лице, нет и той робости, той курьезности, о которых ты сегодня столь некстати разглагольствовал… Напротив, чувствуется в нем какая-то вдохновенная мальчишеская веселость, открытость души, которой он, кажется, больше всего и привлекает: знаю, мол, что бывал я смешным и неуклюжим, ну и что с того? Я же все-таки с вами был! Жил для вас! Что-то вроде этого хотел он сказать, глядя в море, на свои едва заметные над вечерним окоемом «Командорские»…

Тучи надвинулись, начал пролетать мокрый снег, но Иван Оскарович не замечал этого. Стоял перед глыбой, неотрывно изучая высеченный на ней размашистый профиль, и горькое чувство утраты не покидало его, и уже Ивану Оскаровичу самому казалось, что именно таким, летящим, порывистым, довелось ему видеть поэта в жизни.

1975

 

CORRIDA

Перевод автора

При слове «коррида» перед глазами возникает нечто страстное, неистовое, чисто испанское, бурлящее солнцем и кровью экзотики; но, оказывается, редкостное это зрелище могут вам предложить и в старинном поэтическом городке южной Франции, где уже несколько дней гостит наша маленькая, из трех человек, делегация.

Находимся мы здесь в качестве участников дней породненных городов, принимают нас весьма гостеприимно, нами занимается мэрия — живем в атмосфере сплошного радушия и дружелюбия. Каждого из нас, даже Анну Адамовну, уже наградили рыцарским Крестом Лангедока, показали нашей делегации средневековую старину и современные авиационные заводы, а также новые микрорайоны — программа, собственно, исчерпана, завтра к вечеру едем в Париж, однако хозяева что-то недосказывают, загадочно улыбаются, потом выясняется, что ждет нас еще один сюрприз напоследок, как высшее проявление гостеприимства наших хозяев.

— Коррида! (Corrida!)

— Понимаете, как вам повезло?

Хозяева каши, вежливые парни из мэрии, видимо, ждут от нас не просто сиюминутного согласия, а бурного проявления восторга, энтузиазма, однако тот, кому сейчас принадлежит решающее слово, уважаемый наш Михаил Михайлович, руководитель делегации, с ответом не торопится, чувства его закрыты на все замки, и только неопределенная улыбка, которую можно истолковать по-разному, блуждает на его загадочных устах. Как всегда в подобных случаях, руководитель делегации (он у нас большой демократ) обращает свой взгляд на Анну Адамовну: дама, за ней, мол, приоритет…

Анна Адамовна считает необходимым прежде всего уточнить:

— Коррида — что это такое? Бой быков, кажется?

— Можно и так сказать, мадам.

— Странно. Я думала, этим развлекаются только в Испании…

— Представьте себе, мадам, мы тоже не лишены диких инстинктов…

— Не сомневайтесь: вас ожидает море удовольствия!

Хозяева наши даже мысли не допускают, что их гости могут спокойно отнестись к корриде или и вовсе ею пренебречь… Как это не воспользоваться такой возможностью, ведь вам представляется случай увидеть то, чего вы никогда в жизни не видели!..

Впрочем, мало они знают нашего Михаила Михайловича. Приземистый, лобастый и постоянно словно чем-то настороженный, он и сейчас какое-то мгновение опасливо хмурит свое сократовское чело и, все еще неясно улыбаясь, лаконично отвечает:

— Надо подумать.

А когда мы остаемся в вестибюле одни, когда и Жанетта-переводчица из деликатности отходит в сторону, о чем-то там переговариваясь с портье (удалилась, ясное дело, чтобы дать возможность нашей тройке свободнее посоветоваться между собой), руководитель наш, облегченно вздохнув, изрекает важно:

— Ну как же быть с этой корридой? Мы ведь обещали подумать…

Анну Адамовну будто оса ужалила:

— А что тут думать? Всего боимся, семь раз примеряемся… — И, выпрямясь, она махнула рукой с выражением готовой ко всему озорницы:

— Смотреть так смотреть!

— Ничего себе разгулялась наша скромница, — удивленно обращается ко мне Михаил Михайлович. — Еще денек-два здесь погостим, она и баров ночных пожелает, на стриптиз нас потащит… Ну а вы? — спрашивает он меня. — Или вы… тоже?

— Конечно, тоже! — восклицаю в ответ. — Вы же читали Хемингуэя, он специально ездил в Испанию на такие зрелища, с матадорами дружил, а мы с вами…

— Да разве я возражаю, — прерывает меня наш лидер. — В детстве, к вашему сведению, лично я в нашей Обуховке видел такие корриды, что вам и не снилось… Только то дома, а здесь…

— Не бойтесь, — шутливо утешаю Михаила Михайловича. — Трибуны от быков отгорожены надежным барьером…

— Я не за себя боюсь. Я вот за нее, — руководитель щурит на Анну Адамовну плутоватые свои глазенки. — Дама, нервы и все такое… И вам, дорогая Анна Адамовна, прежде чем соглашаться, не помешало бы хорошенько все взвесить… Зрелище ведь не для нежных созданий, не для ваших женских нервов…

— Мои нервы не такое выдерживали, — говорит наша дама. — И вместо того чтобы меня стращать, вы бы лучше людей поблагодарили за их приглашение.

— Одним словом, вы «за»?

— Да я же сказала!

Итак, решение принято: идем. В самом деле, чего тут колебаться, чего тревожиться? Сверхосторожность нашего руководителя кажется нам теперь достойной разве что улыбки снисхождения, легкого подтрунивания, и когда мы себе это позволяем, уважаемый наш лидер не обижается, серые глазки его щурятся на нас удовлетворенно, с веселой сытостью. Жизнелюб и гурман наш Михайло Михайлович. Всю поездку он остерегался чисто французской каверзы от хозяев, вернее, от здешних поваров, считая вполне вероятным, что шутки ради за обедом или ужином — под видом перепелки или чего-нибудь эдакого — нам подсунут… жареных лягушек! Ведь у них это, мол, деликатес. Обитает здесь, как известно, народ веселый, и, зная, что каша душа такого не принимает, шутники их нарочно могут подать нечто совершенно вам противопоказанное, чтобы после всего еще и посмеяться над нашим переполохом.

Тема лягушек не раз уже обсуждалась в нашей компании, Анна Адамовна просто поверить не может, что хозяева способны на такое коварство. Михаил же Михайлович уверяет, что подобный вариант вполне возможен, ведь мы в стране, где царят свои обычаи, «всякий имеет свой ум голова!», как говорил философ… Лягушек сюда они вроде бы самолетами доставляют с Дуная, валютой платят за такие деликатесы, может, действительно стоит отведать?

— Ой, только представлю, мне уже дурно становится, — Анна Адамовна хватается за грудь, — у нас лягушек даже в голод люди не ели!

— Ну люди… А если взять аистов? — жмурится иронически Михаил Михайлович.

— Так то же аисты… Я их насмотрелась. Один подранок у нас даже в хате зимовал, вместе с нами у стола он и кормился, хоть и скудно было… Что нам, то и ему… Красавчиком мы его звали…

Голос Анны Адамовны ощутимо теплеет при упоминании о той птице из ее детства, о том горемыке пернатом, что с горем своим при людях прижился и оказался существом не только на редкость смышленым, но и благодарным; когда, подлечив, выпустили аиста на волю, он потом с подругой своей еще две весны возвращался в это село на Полесье, парил подолгу в небе над их хатой и голос подавал, чуть ли не словами обращался к людям, что он, мол, их не забыл, и после всех дальних своих перелетов добро их помнит…

— Ладно, лирика ваша принимается к сведению, — говорит Михаил Михайлович, выслушав рассказ Анны Адамовны, — но в случае, если все же лягушек нам подадут, то какова будет ваша женская рекомендация на этот счет: под соусом будем, с горчичкой или без? Или, чего доброго, преподнесут их нам вроде карасей в сметане? Пожалуй, это должно быть вкусно…

— Ну довольно вам, — сердито бросает Анна Адамовна, и на лице ее мелькает гримаса искреннего неудовольствия; женщине, видно, не по себе становится от таких шуток. — Ректор института, культурный человек, а все вот так…

— Больше не буду, — обещает Михаил Михайлович и от своей любимой темы о лягушатах, которых он, кажется, изведать не прочь, возвращается к корриде:

— Не попасть бы впросак нам с этой затеей… Видели, как у хлопцев из мэрии глаза смеялись, когда они передавали нам приглашение?

— Это вам показалось, — говорю. — Скорее они и сами к корриде неравнодушны… Возможно, рьяные болельщики.

— Допустим… Ну а если розыгрыш? Если мы с вами смешны, комичны? А тут пресса? Фотокамеры? Шум, позор на всю Европу!

Подходит Жанетта-переводчица, решила, наверное, что пора бы уж нам между собой договориться.

— Друзья, как вы решили относительно корриды?

— Зрелище не для нас, — отвечает Анна Адамовна, приняв серьезный вид. — Я бы, пожалуй, и не пошла, но руководитель наш оказался вот большим любителем боя быков, а его воля для нас закон…

— О? — Жанетта строит симпатичную удивленную гримаску в сторону Михаила Михайловича. — Вы неравнодушны к корриде?

Лидер наш сидит в кресле закрытый на все замки неприступности и после раздумья молчаливой кривой ухмылкой дает понять, что так оно и есть: коррида — его хобби.

— У нас ведь заведено: куда иголка, туда и нитка — с озорной искрой в глазах продолжает свою игру Анна Адамовна. — Михаил Михайлович в данном случае, безусловно, иголка, и разве можем мы оставить его на корриде одного? Так что предложение, Жанетточка, принимается единогласно, а за ваше внимание от всех нас мерси.

Жанетта радостно хлопает в ладоши:

— Браво, друзья! Вот это я понимаю! — Ей, без сомнения, приятно видеть нас в хорошем настроении перед корридой. Улыбаясь каждому, она, как всегда, темпераментно уверяет, что мы не пожалеем, что нам, если уж говорить откровенно, чертовски повезло с этим зрелищем, ведь оно бывает у них лишь изредка, в определенный сезон! Месяцами любители ждут корриду, мечтают о ней, особенно испанцы, а их здесь в городе на заводах десятки тысяч… И притом это совсем рядом, можно пешком пройтись, — подбадривает нас Жанетта.

— Уговорила, — произносит Михаил Михайлович, вздохнув.

Действительно удобно: стадион или как там его находится в двух шагах от нашего отеля, достаточно пересечь по диагонали городской парк, изнывающий в это время от жары, и перед глазами предстанет огромная бетонная чаша корриды…

Условились, что переводчице не нужно даже заходить за нами в отель, с Жанеттой мы встретимся в парке у фонтана, которым любовались вчера вечером, там она будет нас ожидать, управившись со своими домашними делами. Для переводчицы такое решение весьма удобное, и нетрудно догадаться почему. Жанетта наша хоть и девчонка с виду, а между тем она уже мама, у нее грудной ребенок, поэтому ей каждой минутой приходится дорожить. Анна Адамовна, учитывая такую ситуацию, с первого дня взяла над переводчицей своеобразное шефство, при малейшем удобном случае она оказывает Жанетте свою дружелюбную протекцию, иной раз и вовсе освобождает юную маму от обязанности находиться при нас:

— Беги, беги уж к своему крикливому французику, там уж, видно, все пеленки под ним мокрые.

Глава делегации вообще-то очень чуток к посягательствам на его власть, а в случаях, когда речь идет о Жанетте, каждый раз самоустраняется, без малейшего сопротивления признает за Анной Адамовной право решать, не согласуя с ним, молча позволяет ей давать переводчице «отгулы», хотя это и не всегда удобно для нас…

Итак:

— Можешь идти, Жанетта, мы тут и без тебя как-нибудь сладим.

Отпустив Жанетту, Анна Адамовна оставляет нас и уходит к себе наверх, ей, как вы понимаете, перед корридой необходимо прихорошиться:

— Хоть брови нужно подщипать, правда?

Нам с Михаилом Михайловичем придется ждать ее в вестибюле отеля, где, кроме нас, только ссутулившийся пожилой портье безотлучно несет вахту за своей служебной конторкой; зная, куда мы собрались, он приветливо и поощрительно бросает в нашу сторону:

— Коррида! О! C’est tres bien! Люкс!

И для наглядности, вооружась обычной канцелярской линейкой, портье с угрожающим видом делает выпад куда-то в угол, что должно обозначать выпад матадора против разъяренного быка.

В вестибюле уютно и прохладно, а рядом, на улице, жара, колышется зной, даже не верится: неужели и в такую невыносимую духотищу люди соберутся на бой быков?

Удобно устроившись в креслах, листаем журналы, где хрупкие, длинноногие, похожие на нашу переводчицу красавицы уже рекламируют моды будущего сезона.

— Нам это, собственно, ни к чему, — замечает Михаил Михайлович и, отложив журнал, поглядывает наверх: не спускается ли по лестнице (она любит без лифта) наша Анна Адамовна?

Ее отсутствие вроде бы лишает нас уверенности, ведь Анна Адамовна поистине добрый дух нашей делегации. Для нас она советчица в вещах практических, с ее мнением мы считаемся, а когда возникает необходимость похвалиться перед здешним людом чем-то существенным, основательным, то Михаил Михайлович как руководитель имеет возможность представить нашу попутчицу в качестве живого примера: не с себя, не с меня начнет он разговор, а каждый раз непременно обратит внимание присутствующих на Анну Адамовну, отрекомендует прежде всего ее, человека из цеха, простую работницу, чья судьба сама за себя говорит… Из многодетной семьи вдовы-солдатки, из полесских дебрей девчушкой когда-то пришла в столицу республики на восстановительные работы, и если какие-нибудь иностранные, может, и французские в том числе, корреспонденты, щелкая тогда аппаратами среди киевских заводских руин, были достаточно внимательны, то вряд ли могли не навести они свои объективы на молоденькую ладную девушку, что в ватнике и кирзовых сапогах, с тяжелым стальным ломом в руках трудилась вместе с заводскими женщинами на укладке такой необходимой для жизни завода узкоколейки… Чернорабочей, без всякой квалификации начинала! А сейчас, пожалуйста вам: знатная ткачиха, по производственным показателям живет сна уже в будущей пятилетке!..

Густо, до сизости краснеет Анна Адамовна, когда Михаил Михайлович во время застолья щедро вот так начнет прославлять ее перед здешним народом, рдеет бедняжка, к самому столу наклонясь своей толстой темной короной кос, однако и возражать не станет, ведь какие могут быть возражения, если все это чистейшая правда…

После тяжких послевоенных лет жизнь постепенно выровнялась, Ганиуся стала Анной Адамовной, теперь весь город знает ее, одну из лучших мастериц на комбинате. Неприятно только, когда в кабинетах спрашивают:

— Так и живешь вдовой?

— Так и живу.

С тем, кого любила пылкой первой любовью, недолго длилась совместная супружеская жизнь. Молодой электрик с соседней ТЭЦ, славный и веселый Ивась, был тяжело изувечен еще с фронта, часто болел, одолевали его незаживающие раны, хотя все знают, как заботливо лечила его молодая жена; по всему Полесью выискивала ему разную траву-зелье, но удержать в нем жизнь не смогла — ушел за фронтовыми друзьями, оставил свою Ганнусеньку с двумя в люльке.

— Молодая еще, — говорили, — другого найдешь…

— А другого и не искала, — призналась нам как-то. — Потому что такого, как Ивась, не будет, такой встречается только раз на веку. Хорошо, хоть дети оказались добрыми, ласковыми к матери, теперь ведь это не всегда бывает…

Кипу журналов пролистали, а Анны Адамовны все нет, мы теряем терпение: сколько можно наряжаться да прихорашиваться? Правда, выбирать есть из чего, одежды напаковала она в чемоданы, будто пускалась в кругосветное путешествие, — и костюмы, и платки японские да индийские, обувь на низком каблуке и на высоком, то есть на разные случаи жизни, на хорошую и плохую погоду, на дождь и солнце. И все это, вместе с сувенирами, свертками косовской керамики да петриковскими шкатулками, странным образом уместилось в двух ее чемоданах, набитых доверху, а вот таскать их до конца поездки выпала честь нам с Михаилом Михайловичем, ибо так велит рыцарский долг. Не зря же и удостоили нас тут рыцарским Крестом Лангедока!

Впрочем, багаж Анны Адамовны нам не кажется слишком тяжелым, поскольку она, со своей стороны, умеет оказать нам свои всегда уместные услуги — одному что-то заштопает или подгладит собственным дорожным утюжком, другому поможет свежее пятно на костюме вывести, короче говоря, будь она сейчас с нами, у Михаила Михайловича на жилетке не болталась бы, свисая с брюшка, на одной ниточке вот та блестящая пуговица… Будь здесь Анна Адамовна, она, ни минуты не медля, помогла бы нашему руководителю делегации приобрести надлежащий вид — иголка всегда при ней, она мигом пришила бы ему эту несчастную пуговицу, которую он вряд ли и до корриды донесет!

— С этими женщинами только свяжись, — негромко ропщет Михаил Михайлович. — Ну что там можно столько делать? Хотя, откровенно говоря, нам с вами повезло… Что я имею в виду? А вот то, что дали нам в спутницы особу без претензий, простую, общительную, а ведь могло быть совершенно иначе… Могли подкинуть нам капризулю какую-нибудь канцелярскую, да еще с мужем влиятельным где-то там, — Михаил Михайлович озорно кивает вверх, на плафон, — только бы ахнули… Тогда, пожалуй, вместо чемоданов сундуки таскали бы, кованные железом да медью, по центнеру весом… Всегда может быть хуже, чем есть. Однако, видать, лопнула наша коррида!.. Промаринует нас здесь Анна Адамовна, пока быки там всех фертиков переколошматят, вместе с их плащами да шпагами разметают во все стороны…

— Вы вроде и в самом деле болельщик?

— А как же… Сам лично принимал участие в корридах еще в нашей Обуховке… Да, да, в Обуховке! Нет, это я вам должен рассказать, — разохотившись, Михаил Михайлович удобнее усаживается в кресле. — Представьте, что этот теперешний солидный ректор был когда-то просто Мишкой-сорванцом, бегал по ферме в роли старшего, куда пошлют, чаще всего крутился возле доярок, отгонял мух во время дойки… А однажды, улыбнулась мне иная карьера. «Пойдешь отныне на повышение, — говорит мне хромой наш бригадир, — доверяю тебе, парень, сурьезное дело: будешь пасти Султана на огородах, где капусту убрали… Бугай наш в последнее время остепенился, культурным стал, но ты все же не забывай: рогатое создание рядом с тобой… Зверюга, хоть и с кольцом в носу…» Красавец симментал чистой породы, гигант ростом с мамонта — таким был наш Султан… Немцев к себе не подпускал, так они, когда драпали, со злости стрельбу открыли по нему из пистолетов, мстили Султану, что не захотел с их бандой отступать на Запад. Стоял в ограде, пока раны его заживали, и нас, мальчишек, вполне свободно к себе подпускал, давал расчесывать себя да между ушей щекотать, ему это нравилось — от удовольствия он даже глаза прикрывал… Так вот, именно из-за этого Султана привелось мне тогда побывать в роли матадора…

— О, да вы с таким опытом!

— Теперь смешно, а тогда… Султан был огромен, мне же, мальцу, он вообще казался громаднее слона, и впрямь больше мамонта… Но страха перед ним я не испытывал, пасу вполне спокойно, слушается он меня, в контакте живем. Но как-то Султан позволил себе слишком много: только я зазевался, он двинулся на еще не убранные гектары и давай головастую капусту грызть… Тут я сразу к нему подбежал и, словно дрессировщик, кнутом по ушам моего Султана: хлесь! хлесь! Бугай поднял голову удивленно, будто не узнавая во мне маленького своего повелителя, а когда я еще раз хлестнул, гигант бросил свой кочан, засопел и двинулся на меня… О, то, я вам скажу, была коррида!

Сцена представлялась комичной, мы смеемся, даже портье взглянул удивленно в нашу сторону: что это нас рассмешило?

— Бросал меня Султан по огороду, как футбольный мяч, — продолжает рассказ Михаил Михайлович. — К счастью моему, рога у Султана были поставлены особым образом: не знаю почему, но выросли они у него как-то забавно — не вперед, а назад. И в этом оказалось мое спасение! Если бы рога торчали под другим углом, Султан с первых бы ударов растерзал бы меня, а так только лбом бодает и все дальше катит по огороду своего матадора…

— Надо же было за кольцо хватать, — напоминаю, — у него же кольцо в носу!..

— Хорошо вам говорить. А я притронуться к тому кольцу боялся, казалось, только тронь, так и ударит током… Не отпускает меня Султан. Прижмет к земле, подержит, словно размышляя, и снова с сопеньем катит дальше; не знаю, кем я ему казался, может, лягушонком болотным, потому что была на мне курточка лягушечьего цвета, ее мне сестра той осенью пошила из немецкой маскировочной парусины…

— Все же странно вы себя вели, — говорю я, — разве нельзя было уловить момент и вырваться?

— Пытался. Но только начну, исхитрясь, подниматься на четвереньки, он снова тучей надо мной и снова лбом к земле: лежи… И позвать некого. Один я на том огороде, съежился, словно мышонок скукоженный, а надо мной видимая смерть моя, мамонт этот запенившийся, сопящий… И все больше, вижу, разъяряется. «Султанчик, Султанчик, что с тобой? — чуть не заскулить мне хочется. — Это же я, Мишка! Ты же всегда меня узнавал, еще вчера давал почесывать себя, а теперь…» До сих пор осталось для меня загадкой: почему он все-таки не раздавил меня, не растерзал, хотя сто раз мог бы? Прижмет лбом к земле в канавке между капустой и сопит надо мной, словно раздумывая, что же это за существо под ним, что за создание мизерное и что с ним сотворить? В буквальном смысле находился я тогда между жизнью и смертью… Сопит надо мной Султан, пену пускает, вот как будто отпустит чуток, но только попытаюсь я, изловчась, отползти на четвереньках — ан нет, голубчик, погоди — и я снова под ним. Никак не может гордое животное простить мне ту обиду, которую я причинил ему, хлестнув по ушам кнутом. Замечаю, что катит меня Султан в направлении колодца — бетонным кольцом сереет тот колодец внизу, среди балки, где убрана капуста… Вот там, думаю, и крышка тебе: дальше катить будет некуда, прижмет тебя зверь лбом к бетону, и… кто-то другой был бы теперь руководителем вашей делегации.

— К счастью, этого не произошло.

— Находясь вот так на самой грани бытия и небытия, — продолжал Михаил Михайлович, — когда лоб Султана на миг застыл на моем левом предплечье, я вдруг смекнул, то есть осенило меня, с тех пор я верю в озарение свыше… Правую руку из-под себя я осторожно высвободил и легонечко тронул ею, почесал Султану подгрудок! И что вы думаете? Подействовало! Животное словно задумалось, ожидая, что же будет дальше, а я, осмелев, уже обеими руками начал гладить, ласкать страшную свою смерть… Почесывая, ласкаю и лепечу, чуть не плача: «Султанчик, Султанчик, это же я!..» И верите, ничему не подвластная сила эта, страшная живая гора слепой ярости, будто восприняв эту детскую мольбу, наконец смилостивилась над маленькой своей жертвой… Узнал меня Султан! По знакомым раньше ласкам-прикосновениям узнал! Почесывая обеими руками ему под шеей, я осторожно поднимаюсь, становлюсь на ноги и все еще не верю, что мне дарят жизнь!.. А пан Султан стоит, уже успокоившись, и смотрит на меня просветленным, уже не свирепым глазом, снова, наверное, видит во мне того, что, под брюхом у этого мамонта пролезая, каждый день раны ему промывал да сеном кормил с руки…

— А может, действительно ваше внимание ему вспомнилось?

Михаил Михайлович сидит, понурившись, в раздумье.

— А что мы знаем о них, братьях наших меньших? — молвит он после паузы. — Ничего не знаем или почти ничего…

Наконец появляется Анна Адамовна. Музыки бы сюда, герольдов к ее выходу, ибо это не полещучка наша, а скорее герцогиня некая из здешних замков плывет по лестнице, без лифта спускаясь, величаво улыбаясь нам навстречу! В золотистых, удивительно миниатюрных туфельках шествует, каждый шаг грациозен, так изящно подбирает пальчиками она свое роскошное, из темно-синего панбархата платье! Платье, да какое! Мы и не подозревали, что в тех тяжеленных чемоданах Анны Адамовны ждет своего часа еще и такая роскошь… Платье длиннющее, ткани хватило бы на троих, и пошито со вкусом, да еще и декольтировано довольно смело, а на красивой обнаженной шее низка кораллов алеет… Не забыла наша королева и украшений прихватить в дорогу… Но это платье, оно ведь так некстати, панбархат этот нас просто убивает!

Руководитель не скрывает, что он в отчаянии:

— Анна Адамовна!

— Что — Анна Адамовна? — улыбается нам добрый дух нашей делегации, поворачиваясь и так и сяк, поблескивая своим темно-синим, как осенние озера, бархатом. — Неужто вам не нравится?

— Не о том речь, — смущенно лепечет наш лидер, — все это расчудесно: и туфельки золотые, и этот ваш панбархат… Но ведь это все вечернее! Нужно было так принаряжаться вчера — в мэрию, на прием!

— Вчера я не сориентировалась, — Анна Адамовна обезоруживает нас своей очаровательной улыбкой. — А сегодня вот решила… Неужели, ни разу не надев, так и домой это добро увозить? Дома из-за хлопот, вечной беготни некогда покрасоваться, так хотя бы здесь дайте возможность…

— Но ведь существует этикет, поймите вы, Анна Адамовна, — почти стонет наш глава, — платье вечернее, а на улице такой день, солнце повышенной яркости!

— Солнце Прованса, — в тон добавляю и я.

— Вы тоже считаете, что это будет неуместно? — Анна Адамовна уже без улыбки бросает на меня несколько удивленный взгляд.

— Нет, я так не считаю, — спешу успокоить ее, — с модами да этикетами я не в ладах, зато вижу, что бархаты эти вам явно к лицу… Хвала вашей портнихе, истинно женское творение. А ткань! Кто ткал такое чудо, видимо, заранее представлял себе, как, переливаясь, плавно потечет этот бархат по женской фигуре… Темно-синий, словно вода на осенних озерах…

— Слышите? — Анна Адамовна при моей шутливой поддержке опять обращается к руководителю делегации. — Откуда вы взяли, что на корриду в таком нельзя? Жанетта говорила, что на условности у них вообще не обращают внимания…

— А пресса? — восклицает Михаил Михайлович. — Желтая пресса, она ведь только и выискивает, к чему бы прицепиться!..

— Ну если вы полагаете, что я осрамлю делегацию, — с тенью обиды в голосе произносит Анна Адамовна, — то я сейчас пойду и заменю. Буду как вчерашняя…

Перспектива нового переодевания пугает Михаила Михайловича еще больше.

— Нет, нет! Что вы! — обеспокоенно вскрикивает он. — Если еще раз удалитесь в номер, тогда уж наверняка плакала наша коррида!

— Да и Жанетта ведь ждет, — напоминаю я, взглянув на часы. — Пошли, ничего страшного…

И мы выходим наконец-то из отеля, окунаемся с порога в горячий знойный воздух, нам смеется с неба ослепительное солнце Прованса.

Направляемся, как нам и объясняли, по аллейке через парк, между рядами разомлевших на солнце платанов, попадаются на глаза еще какие-то деревья и лохматые кусты с неизвестными названиями, а дальше, по ту сторону парка, мощно перекатывается глухой гул — то уже гудит коррида…

Словно от далекого водопада, доносится сквозь деревья до нас ее гул.

Аллея парка не асфальтирована, лишь усыпана камешками, галькой морской, каждый кремешок кажется нам раскаленным до обжигающих температур, и к Анне Адамовне у нас пробуждается даже сочувствие, когда она, осторожно балансируя по тем камешкам, подобрав кончиками пальцев тяжелое свое платье, под жгучим солнцем ступает по нелегкой этой тропе, будто брод преодолевает, своими золотыми туфельками-черевичками, которые ей явно жмут, — видно, как костяшки пальцев выпячиваются сквозь импортное золото… Однако ни разу пока что она не споткнулась и рыцарскую поддержку принимать не желает, протянутую руку отстраняет, сама продвигаясь вперед по раскаленной гальке, шаг за шагом, с ловкостью виртуоза. Коса на голове тугой короной — Анна Адамовна вчера сама говорила, что хочет казаться выше, хоть бы чуточку «подрасти», и сейчас она, да еще на шпильках, и вправду стала выше, и это ей тоже идет…

Рев из парка доносится к нам все отчетливее — то кипит, неистовствует коррида, Анна Адамовна, все уверенней пробираясь по камешкам, не преминула поинтересоваться:

— А в каком столетии начались у них эти корриды?

Вопрос относится прежде всего ко мне, ибо в представлении Анны Адамовны я здесь как ходячая энциклопедия. Все ей необходимо знать, во всем убедиться — такая уж она. В музеях не расстается со своим дамским блокнотиком, вечно меня переспрашивает, тихонько уточняя хронологические даты, имена исторических личностей — все, что относится к этому Провансу, вызывает у нее повышенный интерес. Годы властвования Анжуйской династии, альбигойские войны, точная дата ликвидации вольностей Прованса — все это Анна Адамовна неутомимо фиксирует в своем блокнотике… А теперь еще это: с каких пор существуют корриды?

— А бес их знает, — говорю. — Может, еще с римских времен? Когда вместо быков людей выпускали на арены…

Михаил Михайлович, прикрыв лысину газетой «Фигаро», шагает потупленный, от жары он изнывает, пот с него катит ручьями, тем не менее и сейчас его беспокоит ответственность за делегацию: какова будет реакция публики на этот панбархат нашей дамы? В частности, что запоет Жанетта? Может, будет настаивать, чтобы вернуться как можно скорее в отель менять убранство, потому что как в таком явно вечернем туалете идти на залитую солнцем корриду?

Однако Жанетта, встретив нас в условленном месте — у фонтана, проявила естественный для француженки такт:

— О, это даже оригинально! — воскликнула она, осматривая нашу даму и так и эдак. — Какая роскошь… И так подчеркивает талию!

Михаил Михайлович исподлобья пронзает переводчицу острым недоверчивым взглядом: вроде одобряет, но искренне ли? То бишь в полуденный зной отправляться на корриду в этом тяжелом вечернем бархате Жанетте кажется оригинальным, а сама она-то? Сама — в ситчике, худенькая, легкая, даже не верится, что она уже мама.

— Только не будет ли жарко? — заботливо спрашивает переводчица нашу спутницу.

— А я жары не боюсь, — спокойно отвечает Анна Адамовна. — Привычная. У нас в цехе разве такая жарища…

Это нам известно — там, где она работает, воздух всегда горяч, разогрет выше нормы, на протяжении всей смены работниц окутывает влажное, почти тропическое тепло — этого требует сама технология производства. Да к тому же еще постоянный грохот станков…

— А у этого фонтана мы вчера были! — радостно узнает Анна Адамовна бронзу фонтана, самого большого в парке. Только вечером он был подсвечен разноцветными огнями и возле него на помосте выступали с гитарами эстрадные певцы. Наверное, и сегодня тут готовятся к выступлениям — ведь день-то воскресный, повсюду так солнечно, празднично, на возвышении девушки-танцовщицы все в белом, в нарядах невест, репетируют танец, плывут в нежной дымке своих кисейных нарядов, даже Михаил Михайлович обращает внимание на этих воздушно-легких, плывущих хороводом юных фей Лангедока. Публики пока негусто, все на корриде, впрочем, участниц предстоящего выступления это, видимо, не огорчает, они плывут и плывут лебединым кругом, невесомые в своей дымке, и чувствуется, что получают они от этого истинно высокое наслаждение.

— Славно танцуют девочки, — похвалила Анна Адамовна. — Прямо-таки журавки… Даже не хочется отсюда уходить…

Но идти надо, мы направляемся по солнцепеку дальше, ведь нас ждет коррида, коррида!

Где-то оттуда, с невидимых нам трибун, все громче доносится мощный человеческий рев… Наверное, там уже началось, там, должно быть, все взгляды прикованы к арене, где неистовствует поединок, свершается бой человека с быком, бой, который, как нам объясняли, доносит до нашего времени остатки каких-то давних культов, тех загадочно грозных, кровавых, что требовали неминуемой жертвы.

На арене, правда, еще ни быка, ни человека, хотя всюду в амфитеатре царит напряжение и беспокойство, бурлит возбужденный гул нетерпеливых многочисленных болельщиков, которые все до единого жаждут, чтобы все произошло быстрее, произошло яростно и жестоко, с острейшими опасностями, с меткими ударами, с кровью такой, чтобы брызгала с арены во все стороны, прямо в глаза трибунам!

Жанетта проводит нас на заказанные ранее места, на панбархат наш никто не обращает внимания, издали завидев нас, энергично подают знаки молодые хлопцы из мэрии, вместе с ними приветливо машет рукой нам седовласый, с красивой осанкой человек — председатель местного отделения Общества дружбы, добрый наш знакомый, с которым мы уже успели подружиться за дни пребывания здесь. В прошлом он военный летчик, именно от него услышали мы удивительную историю, что произошла когда-то в авиаполку «Нормандия — Неман», где и наш знакомый во время войны не раз поднимался в небо, чтобы вступить в бой с фашистскими стервятниками. Вот тогда и произошел случай, о котором хорошо было бы узнать всем этим безусым болельщикам, безумствующим рыцарям корриды… Хотелось бы, чтобы каждому здесь стало видно, как летят в небе двое, хотя наземные службы считали, что летит там один… Когда во время наступления летчики, меняя аэродромы, перегоняли свои самолеты вперед, случалось иногда так, что, скажем, Пьер или кто-то другой, вопреки правилам, без ведома служб, бывало, прихватывал на борт и своего наземного механика, буквально «упаковывал его в фюзеляж», как выразился этот наш знакомый за ужином накануне. Именно так и летели они вдвоем, и когда попали под зенитный обстрел, когда струей горячей смазки ударило ему в лицо и сквозь дым и пламя услышан был по радио приказ с земли: воспользовавшись парашютом, покинуть самолет — разве мог он такое сделать? Разве мог прибегнуть к парашюту, зная, что рядом с ним, доверившись ему, закупоренный в фюзеляже, без парашюта летит его механик и друг Иван Полтавец? Сели-упали на пашню, и пусть израненные оба, но не ушли в небытие, остались вместе для жизни…

— Вот это дружба, — только и молвила Анна Адамовна, выслушав во время прогулки рассказ нашего французского друга. Весь вечер мы были под впечатлением услышанного, а сегодня и друг наш предстает перед нами словно иным, на корриде он появился в настроении приподнятом, никакой печали и горя в глазах, наверное, солнце и небо лазурное, небо удивительно светлое и высокое, эти кипящие жизнью трибуны — все вместе, видимо, придает нашему другу радостной душевной энергии, втягивает в другую стихию, где человек жаждет веселья, хочет забыться, пусть на время освободив себя от тысяч и тысяч будничных напряжений… Можно ли кого-либо винить за это? И разве мы сами не становимся сейчас такими же, очутившись здесь, где хмель жизни действует на нас опьяняюще, где эта дикая, веселая, тысячелетняя коррида так властно будоражит и захватывает душу каждого!

Парни из мэрии уже возле нас, Жанетта, поручив нашему седому другу-летчику быть сегодня при Анне Адамовне в качестве кавалера, сама тут же удаляется, ибо ей, мы понимаем, не до корриды, ей снова надо бежать кормить малыша.

На арене происходят последние приготовления, появляются молодые люди в каких-то странных, похоже, еще средневековых одеждах, у каждого из них своя роль и свои обязанности, наш месье Пьер пытается деликатно объяснить Анне Адамовне и нам, непосвященным, самые элементарные вещи, касающиеся корриды; мы слышим такие словечки, как бандерилья, тореро, но они для нас мало что значат. Вероятно, чтобы корриду постигнуть, нужно не один год посещать эти трибуны, яростно выкрикивая вместе с другими краткое, непонятное нам:

— Оле! Оле!

«Оле» — это на корриде, очевидно, возглас ободрения, словцо это сплачивает в единой страсти, во взрывах азарта все эти десятки тысяч людей, теснящихся сейчас на трибунах друг возле друга в напряженном возбуждении, в нетерпеливом ожидании событий на арене. Помимо французов, здесь много испанцев, а также прибывших на сезонные работы итальянцев, и всех их на трибунах уравнивает, объединяет это неистовое, требовательное:

— Оле!

Постепенно и нас захватывает настроение возбужденных, наэлектризованных трибун, их нарастающая жажда зрелища, для всех присутствующих сейчас словно самым важным в мире становится этот момент — выход быка на арену.

Вот он!

Нет, это не Султан-тяжеловес, что когда-то бодал нашего нынешнего руководителя делегации; легконогий красавец, черный как смоль, появляется откуда-то, будто из туннеля, и, выбежав, резко останавливается среди поля, поигрывая мышцами, черно лоснящейся грудью, стал и ждет: ну-ка, кто способен со мной сразиться?

— Ах, каков, — в восторге шепчет подле меня Михаил Михайлович. — Сумели же взлелеять…

Красавец и вправду такой, что глаз не оторвать, он из быков местной породы, которых в устье реки на свободе выращивают специально для боев на арене. Давняя кровь, порода столетиями совершенствовалась, собирая в генах силу, и отвагу, и стать. Вырос и этот где-то там, в русле раздольной Роны, вольным сыном ее вырастал в плавнях под небом вечно голубым, не зная ни пут, ни ярма, пока здешние ковбои верхом на белых лошадях не отбили, отделили его от гурта и гоном прогнали через весь городок, каменный, с узкими средневековыми улочками, где публика ревела от восторга, дети и женщины просто ошалели, увидев его, будто этот смолисто-черный плавневый красавец, пробегая, мог изменить всю их судьбу. Когда запыхавшийся бык, эскортируемый всадниками на белых лошадях, сремглав проносился по улочке между крылечками и балконами, местные мальчишки и даже женщины-горожанки, сатанея от радости, пытались ухватить бегущего быка за кисточку поднятого вверх хвоста, потому что это считается счастливой приметой, — ради одного такого прикосновения стоило рисковать!.. Но вот уже во всю мочь прогнали его через городок, загнали в надежное бетонированное стойло, дали отдышаться, привели в порядок, приготовили к бою, и сейчас он, гладиатор из бычьего племени, застыл посреди арены, сильный, стройноногий, грудастый, в глазах у него — ей-же-ей, гордость, отвага, обращенное к трибунам бесстрашие…

— Есть в нем казацкое что-то, вы не находите? — слышу шутливую реплику подле себя.

А ведь и вправду есть, словно у того пращура нашего, который выходил когда-то погулять по полю Килиимскому и, вызывая противника своего на поединок, шутил с ним, приговаривая: «Гей, татарин старый, бородатый, что на двух конях плешивых за мной гонишься, да не буду же я так зол на тебя, как ты на меня, ведь ты хотел меня взять и полный шлык червонцев за меня в Килии набирать…»

— Оле! Оле!

Трибуны ревут… Тьма-тьмущая людей ревет, неистовствует, множество ослепленных, орущих, опьяненных страстью, жгучестью зрелища дали себе волю, кричат отовсюду, яростно подбадривают они тех, кто на арене, кому главная забота сейчас раздразнить быка, потому что свирепость его кажется им недостаточной, участники боя хотят вызвать в нем злость еще более яростную, дикую, зверскую. А поскольку и сами они при этом рискуют собой, то это придает действу особый привкус опасности, беды, вожделенной остроты.

Дразнят его цветом, выкриками, жестами, стальные гарпуны уже впиваются ему в тело… Взращенный на свободе четвероногий красавец реагирует на это неохотно, он сохраняет достоинство, он, видимо, готов выдержать все.

Анна Адамовна неотрывно следит, как те молодцы в панталонах, увиваясь возле быка, назойливо дразнят и дразнят его на все лады, как прытко, шустро отскакивают от него, уклоняясь от его ударов, нанесенных будто нехотя, изредка, зато таких, что, кажется, вот-вот кому-нибудь из участников игры придется распрощаться с жизнью.

Наконец им удается его раздразнить. Бык, рассвирепев, зверем бросается на людей, пригнув голову, мечется сюда и туда, гонится по арене то за одним, то за другим, а наибольший восторг трибун вызвал тот миг, когда самого настырного из матадоров бык таки подхватил рогом и метнул в воздух, отбросил куда-то далеко на трибуны, хотя не исключено, что этот опасный трюк был так и задуман заранее.

— Тоже нелегкий хлеб, — говорит Михаил Михайлович, имея в виду аренных тех парней, но Анна Адамовна, к которой он обращается, лишь сжимает нервно в кулачке — свой влажный, надушенный парижскими духами платочек.

Действительно, все труднее приходится тем, кого бык гоняет по полю, но и сам он, храбрый рыцарь, постепенно устает, тяжелеет, кровь с него густо капает, ведь метким ударом шпагу в него таки вонзили — глубоко вонзили! — и она дрожит у него на загривке. Да, заметно теряет он силы, все чаще спотыкается, гоняясь за кем-то из тех, кто его дразнит, снова и снова будоража в нем зверя. Измученный, обессиленный уже так, что и ноги под ним подкашиваются, он все же остается непобежденный! Вот вроде совсем падает от изнурения, однако, упав, опять поднимается, чтобы дальше, из последних сил вести этот неравный бой, что и задуман был как неравный… Думают, что уже конец ему, а он, насупившись, вновь тяжело идет на противников, хотя кровь из нанесенных ран капает и капает, кажется, вся арена уже алеет, скипается перед нами этой жаркой, пылающей, отважной кровью.

— Да что они мучают его! Зачем им все это? — слышу горестный голос Анны Адамовны, а пальцы ее нервно сжимают и сжимают платочек, а лицо все грустнеет, появляется на нем выражение боли, словно женщина чем-то глубоко обижена.

— Оле! Оле!!! — выдыхают повсеместно трибуны, сливаясь в этом воинственном возгласе, будто целый мир сейчас взялся подбадривать своих представителей на арене, тех ловких изворотливых парней, которые так мастерски и методично на глазах у публики домучивают быка. Или, возможно, это раскатистое «оле!» должно ободрить также и быка? Но, кажется, ему подбадривания не нужны, он, как и раньше, полон отваги, и ни тени страха в его движениях, только в какой-то миг передышки, изнемогая, он обращает помутневший свой взор на трибуны, хмуро глядит, словно спрашивая: «Ну, вы довольны? Да разве же я только для ваших развлечений рожден? Может, и мне хочется воли и жизни…»

Все тяжелее ему подниматься, но вот он, окровавленный, подняв себя и будто совсем не чувствуя боли, снова медленно ступает навстречу тем, которые со шпагами; но вдруг, споткнувшись на ровном, он падает, падает на колени, натужно пытается подняться, а тем временем еще одна шпага летит, достигает цели, вонзается в тело быку глубоко…

— Нет, с меня довольно!

Это Анна Адамовна. Она уже встала, она крайне взволнована, на раскрасневшемся лице ее выражение обиды и страдания… Не обращая внимания на недовольные взгляды, на чьи-то шиканья, женщина быстро пробирается между рядами и сквозь сплошной людской рев устремляется по лестнице вниз, к выходу, запыленные ее панбархаты небрежно волочатся за ней по камням.

Мы, разумеется, тоже поспешаем за Анной Адамовной вслед, какая уж тут коррида, если надо сопровождать нашу даму в отель.

— Вы, впрочем, могли бы и остаться, — молвила сердито, когда мы очутились в парке.

— А вы?

— А я не для того сюда ехала, чтобы смотреть на это смертоубийство.

Под вечер наша делегация уже в вагоне, отбываем в Париж. Анна Адамовна все еще расстроена, с лица ее не сходит сердитое выражение. Чтобы развлечь спутницу, товарищ ректор прибегает к своей излюбленной шутке:

— Так и не довелось, друзья, отведать нам той дунайской живности… Зажали хозяева. Может, хоть в Париже дадут?

Анна Адамовна остается безучастной к попыткам ее развлечь. Она глядит в окно. Иногда украдкой прикладывает платочек к глазам. Да, она совсем в расстроенных чувствах… Что ей вспомнилось? Возможно, похоронка на отца? Как-то рассказывала, что это за страшный был день, когда дед-почтальон принес им в хату ту «черную бумагу»… Или, быть может, иное что-либо возникло в памяти… Может, тот несчастный аист, которого голодные послевоенные дети выхаживали сообща…

— Только ваших слез нам здесь и не хватало, — вдруг делает ей строгое замечание наш лидер. — Что подумают? В чем дело? Никак после корриды той не опомнитесь?

— Простите, — виновато произносит Анна Адамовна и сразу же, спрятав платочек в свой японский ридикюльчик, снова переводит взгляд в окно. — Смотрите, небо какое…

Небо и вправду красоты необыкновенной. Горит закат, все там полно света, света ясного, пылающего, с примесью зеленовато-голубого — цветут сплошные стожары… А над ними, венком раскинувшись на полнеба, рдеют чуть тронутые краской кучевые облака…

— Чудо какое, — тихо говорит Анна Адамовна. — Когда вижу такую красоту, слезы почему-то душат меня… Сдавливают, становится просто невмоготу… Наверно, с вами тоже такое бывает?

Поезд движется медленно, порой останавливаясь в полях, нам видны по-вечернему ослепительные озера, птицы над ними уходят в высь… А еще самолет огромный тяжело ползет по небу вверх, кто-то из пассажиров радостно возглашает:

— «Конкорд»! «Конкорд»!

И снова поля, озера, плесы меж камышами зеркально блестят, все в природе торжественно, празднично. А на ближнем озере, не боясь поезда, белый аист стоит неподвижно. Одинокий, горделиво застыл среди вод, словно в чарах каких-то застыл и смотрит сюда, на нас, а мы глядим — все глядим на него.

— Сколько, по-вашему, аист живет? — мягко спрашивает меня Анна Адамовна, будто я действительно обязан знать все.

— Кто его знает. Как-то даже не думалось… Может, аисты вечно живут?

Анна Адамовна улыбнулась:

— Если бы.

1982

 

ЧАРЫ-КАМЫШИ

Перевод автора

За несколько дней до открытия охотничьего сезона мы уже прикидываем: куда? Кто знает наилучшие места?

Наилучшие места знает — это нам известно — обермастер Сахно. Нет, наверное, такого озерца в нашем краю, такого уголка в плавнях, где бы не пугала уток его богатырская фигура. Но согласится ли обер-мастер в компанию к нам: ведь он всегда в одиночку, охотник-индивидуалист! Кроме того, и среди нас тоже есть такие, в том числе и Степа-крановщик, наш охотничий бригадир, которые неохотно идут на то, чтобы брать с собой обер-мастера. Поговаривают, что старик с грешком, что норовит на первой охоте бить с вечера, не дожидаясь утренней зорьки. Кто-то из наших заводских в прошлом году якобы даже гонялся за ним на Шпаковом, старик будто и утку тогда не успел подобрать, бросил незаконную добычу, а сам только зашуршал в камыши. Так и не опознали точно, Сахно то был или не Сахно.

— А не поймал, не говори, что вор, — заключил Петрович, наш машинист, сорок лет гонявший заводскую «кукушку» и лишь нынешним летом ушедший на пенсию. При невзрачной фигуре и маленьком, совсем высохшем лице голос у Петровича зычный, басовитый, и для нас он имеет особое значение. Петрович советует пригласить обер-мастера.

— Если и грешил когда в одиночку, то при всех нас… Совесть разве в нем не заговорит?

— Все ж коллектив, — замечает инженер Левицкий. — Должен будет считаться.

— Пот, вряд ли, вряд ли старик присоединится к нам, — усомнился Аксен, пожарник из заводской пожарной охраны. — У него «крякуха», а у нас с вами что?

Впрочем, вопреки сомнениям обер-мастер без особых упрашиваний согласился присоединиться к нам:

— Одному уже не везет. Может, в компании повезет.

Теперь, когда старик с нами, мы откровенно признаемся, что рассчитываем на его знание края, на то, что он покажет нам хорошие, счастливые места.

— Веди нас, Сусанин, — шутит весельчак Костя из прокатного.

— Куда же вас повести? — раздумывает старик, словно колеблется, достойны ли мы его секретов. Вздохнув, помедлив, наконец говорит с важностью, с какой-то загадочной гордостью в голосе: — Поведу я вас на Чары-Камыши.

Итак, мы едем на Чары-Камыши! Едем туда, где ждут нас роскошные охотничьи угодья со светлыми озерами, с душистым сеном, со свежестью и красотой утренней августовской зорьки!

Что за место эти Чары-Камыши? Буду там впервые, для меня они еще окутаны тайной, все там неизвестность, и в ожидании дороги я уже волнуюсь, мной овладевает чувство, подобное тому, которое, наверно, испытывали в старину мореплаватели, готовясь выйти на своих каравеллах в неведомый им океан.

Вместо каравеллы завод даст нам видавшую виды полуторку, и в субботу после обеда, как было условлено, вся наша охотничья компания собирается у заводских ворот.

В нашей бригаде охотники разного возраста и стажа: есть ветераны этого дела, такие, как оба они, обер-мастер Сахно и Петрович, есть помоложе, большей частью бывшие фронтовики, а есть и совсем новички вроде меня, что попал на завод сразу же после десятилетки и за плечами у которого ни стажа, ни охотничьих заслуг, кроме продырявленной вчера на пробах консервной жестянки.

И вот мы вместе. Одеяние на всех странное, смешное Может, это так нужно, может, утка любит, чтобы человек был как чучело? Я едва узнаю инженера Левицкого в каком-то кургузом пиджачишке, и длинношеего Степу-бригадира, вырядившегося в допотопные штаны и старый, совсем поношенный трофейный китель, и его товарища Костю из прокатного, тоже фронтовика и тоже в кителе, обвешанного охотничьими принадлежностями Петровича, который под тяжестью зачехленного ружья еще больше согнулся и будто стал даже меньше от добровольной своей ноши…

А обер-мастер! На него без смеха нельзя смотреть: на ногах какие-то ботфорты петровских времен, на голове большущая с полями шляпа, из тех, что носят в цеху наши доменщики, а на плечах брезентовая куртка, под ней вторая, а под той, кажется, и третья, и все это, несмотря на жару, затянуто ремнями, обвешано сумками, фляжками, ягдташами… Сбоку у обер-мастера болтается деревянная «крякуха», вызывающая немало шуток, впрочем, именно на эту свою «крякуху» старик возлагает главные надежды. Среди всех нас лишь Аксен-пожарник, не поддавшись горячке переодевания, пришел, будто на службу, в своей молодецкой форме пожарника, которую только недавно получил и не успел еще, видно, ею налюбоваться, даже на охоту вот явился при всем параде.

Ждать никого не приходится: в таких случаях не опаздывают. Располагаемся со своими ружьями и рюкзаками в кузове и…

— Ни пуха ни пера!

Машина с грохотом и дребезжанием выскакивает на Царичанский шлях, несется через заводские поселки все дальше куда-то в степь.

Наперегонки с нами, опережая пеших охотников, мчат мотоциклисты, мчат «Москвичи», устремились в том же направлении крытые брезентом «газики», торчат из них в разные стороны стволы ружей, выглядывают собаки, видны чьи-то возбужденные лица, среди которых мы узнаем немало своих же заводских. Соревнуясь с нами в быстроте, они что-то весело выкрикивают на лету, и мы им в ответ тоже кричим — так, лишь бы крикнуть, лишь бы дать знать, что и нам хорошо, что и мы торопимся туда же…

На Чары-Камыши, ясное дело, куда же еще!

В кузове нас сильно трясет, подбрасывает, вытряхивает из каждого душу, но чувствуем мы себя отлично, на лихую езду водителя не жалуемся, пусть гонит, пусть нажимает на всю железку, ведь на Чары-Камышах мы должны быть первыми, раньше других!

Нас уже обвевает степной ветерок, небо над нами все просторней, вокруг пахнет пылью, жнивьем, бахчами. Пролетаем села. Хаты белые, внизу подведены голубым и все до одной крыты камышом, значит, где-то близко тут озера, плавни, где-то рядом, может быть, и Чары-Камыши…

Камыш на хатах от плавней, а вот те светло-голубые наличники на окнах, они от чего? Не от неба ли?

— В такой хате в любую жару прохлада, — задумчиво говорит Петрович, обливаясь потом в своей тяжелой охотничьей амуниции.

Он сидит как раз против меня, и на поворотах или на ухабах мы с ним крепко хватаемся друг за друга и едва не стукаемся лбами. Другие тоже, когда их подбрасывает, сваливаются в кучу, весело покрикивают:

— Держись!

— «Крякуху» деду не задушите!

Мы смоемся, шутим, изредка усмехается в подстриженные усы и Петрович, хотя в его светло-серых глазах, как всегда, глубокая задумчивость, даже грусть, будто и не на охоту едет человек.

Вдоль дороги тянутся колхозные поливные огороды. Из глубины их идут девчата с корзинами красных помидоров на плечах. Ветер обвевает стройные фигуры. Увидев нас, девчата смеются, смешит их, наверное, полная машина охотников, а может, веселит их странное наше облачение.

В просторной ложбине слепяще блеснула вода, на воде все бело от птиц, в кузове у нас оживление, глаза разгораются.

— Стреляй, Павел, — подзадоривают меня, — стреляй, не то поднимутся и улетят!

Но хотя перед нами и не дикие, а пекинские утки и не дикие охотничьи угодья, а лишь искусственный колхозный водоем, однако уже один вид плавающей птицы, зрелище воды, камышей, распаляет наше воображение, и мы долго не можем успокоиться.

Где же наконец Чары-Камыши?

Кажется, нам надо уже сворачивать с большака в сторону Днепра. Повороты идут один за другим, из кабины выглядывает изуродованное шрамами лицо нашего водителя Павловского.

— Где поворот?

Никто из нас этого точно не знает, невнятно что-то бормочет и сам обер-мастер, который, оказывается, заходил на Чары-Камыши не отсюда, а добирался пешком, с другой стороны…

Выручает нас женщина, берущая воду у колодца при въезды в село.

— Вам на Чары-Камыши? — переспрашивает она добрым, приветливым голосом и неизвестно почему улыбается. — Так вот же на этот шляшок… Это шляшок и приведет вас к самому месту.

Мы пьем воду из ее ведра, набираем еще и в баклаги, потом сворачиваем на едва заметный, убеленный солончаками шляшок, и он ведет нас куда-то в луга, где далеко-далеко на горизонте мглисто синеет за Днепром, дымит заводскими дымами наш родной город.

В небе, чистом, серебристом от солнца, уже проплывают аисты, летают степные чайки; чаек очень много, они подлетают к нам совсем близко, и Степа-бригадир суровым тоном предупреждает меня, что бить их нельзя, что убить чайку — стыд и позор для охотника.

— А цаплю?

— Цаплю тоже нельзя.

— А дрофу?

— Дрофу… Ни в косм случае.

Обер-мастер ухмыляется, прислушиваясь к нашему разговору.

— И того нельзя, и того, и этого… Ты так совсем запугаешь парня, обращается он к Степану. — А ты скажи ему, что же можно.

— До начала открытия, — инструктирует меня дальше Степа, — хотя бы и на нос тебе садилась утка, терпи. А то есть еще и среди нашего брата… всякие есть.

И с сознанием своих высоких бригадирских обязанностей он подробно объясняет, за что с меня будет причитаться штраф, за что еще больший штраф, а за что, может быть, и ружье отберут, с позором выгонят из общества. И это все предназначено мне, едва только взявшему ружье, не убившему ни одной, самой глупой утки!

Шляшок побежал через пастбища, тырловища, солончаки. То тут, то там виднеются колодцы с высокими журавлями — водопои среди пастбищ. Мы почти разочарованы: вокруг какие-то пустыри, чертополох, безжизненные луга, все выбито скотом, сожжено жарой… Где же озера светлые, угодья нетронутые?

— Обождите, все будет, — успокаивает нас обер-мастер.

Он уже сориентировался в здешних местах и, заметно оживившись, перебрался ближе к кабине, чтобы давать указания шоферу.

— Хуторок вон с башней видите?

— Видим.

— То силосная башня на колхозной ферме. А за фермой будет мостик. Переедем мостик и будем держаться правее, в сторону того вон кургана.

В самом деле, за хуторком есть мостик, он лежит у самой земли, перекинутый через какое-то болото, от которого бьет в нос густым запахом нагретой солнцем воды.

Мостик совсем разбит, машине по нему не пройти, и мы, соскочив на землю, ищем объезд. Объехать негде, что же делать?

— Давай на риск!

— Если засядешь, вытолкнем, нас ведь много!

Водитель берет отчаянный разгон, машина, разбрызгивая воду, доезжает до середины болота и там все-таки застревает, мотор глохнет, но мы уже здесь, наши охотничьи плечи готовы хоть гору перевернуть.

— Раз, два — взяли!

И вот забрызганная наша полуторка — не чудо ли? — стоит уже на сухом, а мы в грязи как черти, от нашей обуви несет запахом горячего развороченного болота.

Пока Павловский копается в моторе, протирая свечи, мы тоже приводим себя в порядок, счищаем с одежды и обуви налипшую грязь, и обер-мастер Сахно, оглядываясь назад, говорит, что это, пожалуй, даже лучше.

— Что «лучше»? — улыбается инженер, — Что мост дырявый?

— Зато сюда теперь никто не проскочит, — объясняет обер-мастер. — Одни будем на всю плавню.

Ой, вряд ли одни!! Далеко за селом, мелькая за стадами, среди голых пастбищ, уже рыскают какие-то мотоциклы, появляются «Москвичи», кажется, именно из тех, что мы обогнали в дорого. Вот один из «Москвичей», словно пронюхав ваш след, мчит на бешеной скорости сюда, приближается к мостику и, ткнувшись носом в болото, с ходу останавливается.

— Там вам и ночевать, — говорит обер-мастер, и мы, отдаляясь, облегченно машем им на прощанье.

Теперь мы одни. Но покамест и уток нет, не видно даже аистов да чаек степных, один громадный коршун над нами кружится, будто удивленный нашим появлением здесь.

— А коршуна бить можно, товарищ бригадир? — насмешливо спрашивает обер-мастер.

— Бейте, если попадете, — отвечает Степа.

— А думаешь, не попал бы? Думаешь, глаз ослабел? — обер-мастер допрашивает Степу обиженно, с какой-то ревнивой усмешкой на устах.

На работе обер-мастер для Степана — начальство, а тут они вдруг поменялись ролями: старик сам очутился в подчинении у своего крановщика, нашего демократично избранного бригадира. Такое положение настораживает обоих, но общая цель в конце концов их также объединяет одной заботой. Найдем ли мы тут то, чего ищем? Не заехали ли мы в пустые места? Это все больше нас тревожит.

Машина буксует в песке. Вынуждены снова слезать, чтобы подсобить ей плечами.

— Раз, два — взяли!

Нет, это чудесно — провести свой выходной вот так!

Переехав через изрытый скотом песок, выезжаем на холм, и перед нами открываются… поля кукурузы!

Бескрайние, освещенные солнцем поля! Левее от нас трактор гудит, пашет жнивье… Пыль встает за ним. А где же плавни? Где озера?

Бригадир, прищурясь, укоризненным взглядом смотрит на обер-мастера, тот даже теряется, но только на миг.

— Давай прямо вдоль кукурузы! — кричит он в кабину.

Мчим вдоль кукурузы. Часть ее скошена на силос.

— По-моему, никакая утка сюда не залетит, — говорит Костя, вслух высказывая горькие наши сомнения.

В самом деле: фермы, стада, колхозные поля… Где ей тут удержаться?

Солнце заметно склоняется к западу, а мы все еще не можем остановиться. Пожалуй, так и будем как шальные до ночи рыскать по полям.

Вскоре, словно чтобы рассеять наши сомнения, в стороне от кукурузных полей открывается луговой простор с широкими полосами камышей вдали. Наконец-то!

Я с волнением смотрю на этот открывающийся глазу простор.

Как тут свободно, как легко человеку! Птицы какие-то, еле виднеясь, купаются в воздухе. Солончаки пятнами белеют, лоснится на солнце синеватая зелень рогоза, а дальше блестят камыши, и в тех камышах, наверное, ждут нас светлые озера…

— Вот это и есть Чары-Камыши, — гордо выпрямляясь, говорит обер-мастер.

Чары-Камыши, ура!

Машина наша мчится к ближайшей полосе камышей. Останавливается.

Камыши высоченные, густые, словно бамбуковые заросли. Слегка шелестят листьями на ветерке… Соскочив с машины, мы гурьбой бросаемся в заросли, камыши трещат, а мы продираемся дальше, в самую чащу, в духоту, где уже и ветра нет, но где, мы знаем, неизбежно должна быть вода, а на воде, может быть, и сейчас уже сидят стаей… Дух захватывает от одного лишь предчувствия. Однако почему же до сих пор не хлюпает вода под ногами! Где же наконец вода?

Камыш кончается, глазам открывается довольно большая, окаймленная зарослями поляна: очевидно, был когда то тут плес, а сейчас… высохший ил звенит под ногами. Сухо-пресухо. Все дно затвердело, превратилось в цемент.

В недоумении обращаем взоры на обер-мастера. Старик виновато разводит руками. Не дальше как в прошлом году, уверяет он, было воды ему здесь по пояс, даже бредень он тут тянул, и рыбу ловил, и уток набрал, а теперь…

— Тьфу!

Мы верим ему, верим, что была здесь вода и рыба, потому что и сейчас кое-где поблескивают маленькие рыбки в сером закаменевшем дне.

Опустив головы, стоим угрюмой толпой среди высохшего озера, над этой окаменевшей землей, и пот заливает нам глаза. Жара, духота здесь, будто в котле: сквозь камыш даже малейший ветерок не провевает. Степа молча пробует ковырнуть носком неподатливый кусок ила, а Петрович… на нашего Петровича даже смотреть больно: потемневший, убитый горем, молча уставился под ноги, печально рассматривая дно озера, где совсем недавно рыба играла, а теперь твердь земная сереет окаменевшая, похожая на шлак. Еще больше опустились плечи у Петровича, отягченные охотничьим багажом; кепка надвинута на глаза. И так худой, а тут будто еще больше похудел. Какая печаль, какая дума его гнетет?

И все мы — ни слова никто.

Тишина горячая, устоявшаяся. Вдали едва слышно урчит трактор, кузнечик где-то стрекочет…

Пока мы стоим в разогретом камыше, среди высохшего озера, словно прикованные к его мертвому дну, до нашего слуха начинают вдруг доноситься странные шумы, какое-то очень знакомое стрекотание… Долговязый наш бригадир, поднявшись на цыпочки, первым замечает опасность:

— Полюбуйтесь… Это же они!

С холма по нашим следам прямо к камышам стремительно несутся те же самые мотоциклы да «Москвичи», которые мы бросили по ту сторону мостика. Подъехали, заглушили моторы, и вот уже, смахивая обильный пот, городские охотники угрюмо курят вместе с нами на том самом месте, где должно было быть озеро и где пышет на нас сухая, черствая, будто огнем переплавленная в мертвую, бесплодную массу земля.

Неудача словно примирила нас с теми, от кого мы так упорно до сих пор старались уйти, и теперь мы уже сообща беремся искать выход из положения.

— Надо пробираться дальше в плавни, — советует один из прибывших, летчик-отставник. — Видите, стаями оттуда снимаются. — Он кивает в сторону Днепра.

Мы смотрим туда. В светлом огромном небо — никогда я не видел над собой такого неба! — в дальней дали, в высоком поднебесье, где, наверное, лишь реактивные летают, идут стаи птиц. Кто-то уже, видно, их там гоняет в этот беспокойный день. Однако, не долетая к нам, стаи снова поворачивают назад, значит, есть там где-то лиманы, озера: ведь не одно же это высохшее наше озеро — вся эта приднепровская местность называется Чары-Камыши.

Посоветовавшись, мы всей гурьбой направляемся в ту сторону, навстречу далеким птицам, чуть-чуть виднеющимся в небесной синеве. На пути нам встречаются ложбины, поросшие камышом, осокой, в некоторых дно тоже сухое, аж гудит, а в других еще влажное, топкое, нога проваливается: видно, совсем недавно еще тут была вода, над загустевшим, затхлым илом тучами вихрится болотная мошкара.

Цивилизация, однако, не оставляет нас и здесь. Видим какие-то хуторки в деревьях, с антеннами — наверное, полевые станы бригад. Где-то ворчит трактор, в другом месте — другой. Дальней дорогой через луга прошла грузовая машина — одна, потом еще несколько. Сначала мы думали, что они тоже с охотниками, но оказалось, что это колхозные грузовики возят с поля зеленую массу на силос.

Плантации кукурузы не кончаются, тянутся и тянутся вдоль лугов куда-то, чуть ли не к самому Днепру. Нет, вряд ли удержится дичь в этих обжитых, наполовину распаханных, совсем не диких местах! Некоторые из новичков предлагают отправиться в другое место, подальше от кукурузы и тракторов, по это не находит поддержки, знатоки уверяют, что утка нынешняя будто бы трактора нисколько не боится.

Итак, говорю себе, считай свою первую охоту неудавшейся. Сорвалось… Ведь кто же знал, что именно среди этих выгоревших пастбищ да колодцев с журавлями, среди вспаханных полей да кукурузы ждет нас такая неожиданность, ждет нас то, чего мы так долго и горячо искали…

Только, огорченные, тронулись с места, как вдруг, совсем рядом…

— Братцы, озеро!!!

Оно сверкнуло огромным светлым серпом у самой кукурузы, простираясь до самой полевой дорожки, по которой мы съезжаем с холма.

Подъехав, останавливаемся, словно сами еще не верим находке. Вода! Настоящая вода… Слышим, как она пахнет.

Всплескивает рыба. Не сон ли это? Не мерещится ли все это нам? Тут жнивье, тут кукуруза и рядом же райское это место, с живым дыханием воды, с зелеными луговыми травами да высокими камышами и даже с тенистой прохладой: группка деревьев — ветвистых осокорей, диких груш — да каких-то кустов, кажется терна, темнеет по ту сторону озера.

— Э, да в кустах там уже кто-то есть!

Присматриваемся: в самом дело есть. В кустах поблескивает металлом багажника «Москвич», невдалеке замечаем замаскированный еще один, ближе к кукурузе, почти на солнцепеке, стоит подвода с черной маслянистой бочкой горючего, наверное для трактора. В воздухе с писком вьются ласточки, стаями проносятся легкие белокрылые крячки, на лету выхватывая что-то из воды. На блестящей водяной глади нам отчетливо видно, как вдоль берега разгуливает разная озерная мелкота: тонконогие кулики, бекасы, а в тени под камышом то тут, то там темнеют утиные выводки. Мы их хорошо видим, они тоже, конечно, видят нас, но не боятся, как не боятся и гудения трактора, который снует и снует невдалеке за холмом.

В радостном оцепенении разглядываем озеро с его непуганой жизнью. Полушепотом, словно чтобы не распугать птицу, переговариваемся:

— Крыжаки, смотри!..

— Бекасов целый табун…

— Вон снялись!

— Вон снова сели!

По ту сторону у самого берега замечаем чью-то засаду: полукругом натыкан в землю камыш, брошена на землю охапка травы… Присутствие других охотников, впрочем, нас не беспокоит: озеро большое, места хватит для всех.

Расходимся по берегу, лазим по камышам, распределяем, кому где стоять. Дело обходится без спора, хотя я чувствую, что порой недалеко и до этого, взрыва жди в любую минуту… Степан-бригадир, скажем, наметил было себе место для засады в конце озера, в самом тупике, за которым уже начинается на холме кукуруза. И хотя место не отличалось особыми преимуществами, обер-мастер тоже вдруг предъявил на него свои права.

— Берите, берите, — сразу же уступил ему место Степан, который будто и ожидал, что кончится именно этим. — Засватанная дивчина всегда лучше.

А солнце садится, закат разгорается, и при его красном полыхающем свете удивленная птица видит, как мы носим снизу охапками камыш — там его много кто-то накосил — и маскируем им свою полуторку. Здесь, возле машины, на виду у всего озера будет наша ночевка. Из камыша мы делаем себе охотничью постель. Конечно, лучше было бы спать на пахучем луговом сено, о котором мечтали мы, выезжая сюда, да ладно: сухой камыш тоже хорошо пахнет!

Не разберем только, чем он пахнет: один говорит — болотом, другой свежей рыбой, а в общем, чудесно.

Солнце еще не зашло, а уже выплыла луна, как-то незаметно выступив на мглисто-туманном небосклоне, и вот уже оба светила освещают этот тихий степной простор, который с седых времен, видимо, носит название Чары-Камыши… Какой чистый здесь воздух, какая тишина!

Даже стрекотание кузнечиков, даже мелодичное тарахтение трактора ее не нарушает.

На вечер — костер, это уж так заведено. Меня как новичка первого гонят собирать сухие кизяки, за мной подымаются и другие, ходят по выгону, собирают. Я вижу, делать это каждому приятно.

Когда кизяки аккуратно выложены бугорком и остается их только пожечь, обращаемся к своему пожарному:

— Разрешаешь?

— Разрешаю, — говорит Аксен, понимая шутку.

— А это правда, Аксен, что прежде чем новенького принять в пожарную команду, ваши устраивают поступающему экзамен: вылежит ли двадцать четыре часа на одном боку? Если вылежит, берут, а не вылежит, не подходит…

Все хохочут, и пожарный хохочет, он нисколько не обижен.

— Что ж такая профессия, — говорит Петрович. — У них, если команда лежит, значит, все в порядке.

И вот наконец запылал он, охотничий наш костер, далеко виднеясь с холма в мягкой сумеречной синеве. Все вокруг словно изменилось от этого вечернего огонька, отблески от него будто легли на все Чары-Камыши, затянутые дымкой, погрузившиеся в спокойную задумчивость.

Да, стоило трястись в полуторке, блуждать на пастбищах, сомневаться и разочаровываться, лишь бы только провести этот вечер здесь у костра, рядом с камышами и тускло светящимся плесом степного озера…

Достаем из рюкзаков провизию и все, что к ней причитается: пора! Пришло время приступить к традиционной охотничьей трапезе. Вся компания наша в сборе, нет с нами лишь обер-мастера. Он сразу же после распределения мест ушел на свой участок ставить «крякуху», залез где-то там в камыши, и даже чаркой не удается выманить его оттуда…

— А знаете, почему он отделился? — щурится Костя в сторону озера.

— А почему?

— Будет бить вечером, утренней зорьки не дожидаясь, вот почему.

Бригадир наш настораживается.

— Ну, это пусть попробует!

— А что ты ему сделаешь?

— Тогда увидишь.

— Да он же тебе начальство!

— Тут у меня одно начальство — закон, — говорит Степа, и по его тону мы чувствуем, что во имя закона он, пожалуй, не остановится ни перед чем.

В небе, красноватом от заката, проходят стаи птиц. Кто-то пальнул, но очень далеко. На нашем озере тишина, мы по стреляем, терпим. Подняв головы, смотрим на вечерний перелет. Вечерняя зорька, сегодня только смотреть на нее, любоваться ее красотой.

— Благодать, — говорит инженер, и мы согласны с ним: в самом деле, благодать.

Ну а как же старик наш: пальнет или не пальнет? Мы к этому совсем по равнодушны и, разговаривая, все время прислушиваемся. Самодельная «крякуха», выставленная нашим заводчанином, видно, приманивает, утки все время падают на воду где-то вблизи его засады.

— Смотрите, просто на голову деду падают, — с веселой завистью говорит пожарный. — Интересно, на сколько у него хватит терпения?

— В наше время идти на охоту с «крякухой» — это вообще варварство, рассуждает вслух Костя. — Это же провокаторка! Сидит и приманивает. А ты только бахай да подбирай. Это не спорт, а черт знает что!

Петрович не согласен.

— А если зрение у человека уже не в порядке? — заступается он за обер-мастера. — Ведь не каждому в его возрасте глаз служит по-прежнему…

Вот об этом мы и не подумали. Может, и в самом деле старик сидит там на отшибе с «крякухой» лишь потому, что зрение у него уже не такое, как раньше? Как-никак, всю жизнь смотрел на кипящий металл…

— Дело даже не в утке, — говорит, наливая по второй, инженер, — главное посидеть вот так на природе, почувствовать после нашего индустриального грохота тишину эту первозданную, степной этот простор, раздолье…

Мы лежим у костра, а над нами то парами, то целыми стаями проносятся птицы. Еще довольно светло, да, пожалуй, так и будет: светит полная луна, внизу, на озере, вода все сильнее блестит. За вечерней дымкой, окутывающей луга, в заднепровской дали все отчетливей видны могучие багровые дымы нашего завода.

Тишина, приволье, долгожданный дымок костра…

Глубже становится вечерняя синева, и все ярче полыхает на холмике наш огонек, будто созывая к себе близких и дальних. По предложению инженера, договариваемся, чтобы вместо традиционных охотничьих анекдотов рассказывать только правду, только действительные случаи из жизни.

— Ну, расскажи тогда, Аксен, как ты на Редуте охотился, — с искорками смеха в глазах обращается Костя к нашему пожарному.

— Просите — расскажу, — Аксен и сам усмехается, припомнив тот случай. Иду, вижу: в конце озера между осокой стаи крыжаков, вот таких… Вот бы, думаю, не спугнуть! Вот бы подползти и трахнуть по ним на воде! В воздухе я плохо попадаю. Чтобы не заметили меня, упал на землю и давай к ним по-пластунски. Ползу, ползу, а кругом песок, колючек полно, уже весь искололся, жарко мне, как от пламени, да не обращаю внимания, ползу. Уже совсем близко к ним, уже должны были бы и сняться, а они сидят.

Что за чудо? Наверное, не дикие, а домашние! И поднимаюсь на ноги. В самом деле, домашние: не боятся меня, сидят себе на воде. Такая досада. Напрасно столько по колючкам полз, руки исколол. Стою глазею на тех уток, они на меня, а я тогда, сам не знаю зачем, рукою мах да «киш» на них, а они крыльями ляп-ляп-ляп — и… вверх. Снялись — и будь здоров. А я стою и чувствую, как картуз вот этот на мне подымается, подымается, нервный стресс, ей-ей…

За смехом мы не замечаем, как подходит к нам высокий мужчина в грубом дождевике, хотя дождем и не пахнет; на руке у него что-то поблескивает обрывок какой-то цепи.

Оказывается, это металлические путы для лошадей, и сам он колхозный конюх, пасет невдалеке табун.

Пока он, присев на корточки, прикуривает от уголька, мы начинаем расспрашивать его о здешних местах, об этом озере, водится ли здесь лыска, хитрющая болотная плавуха, предпочитающая именно такие вот камыши.

— Водилась и лыска, — глухим, почему-то недовольным голосом отвечает нам конюх. — Еще я помню, озеро это было вдвое больше, тянулось аж вон туда, — угрюмо кивает он вдаль.

Курит наш собеседник как-то сердито, сплевывает, хмурится. Нам неловко, что он хмурится, к тому же не знаем, чем он недоволен: то ли том, что мы забрались сюда, то ли свои у него какие-то неприятности. Поднесли чарку, не отказался, но и это не развеселило его. Все тем же глуховатым голосом рассказывает, что недавно здесь олени объявились было, где-то их, видимо, распугали, так они перекочевали сюда, в Чары-Камышах последнее убежище себе нашли. Колхозные косари сено косили и выкосили в траве двух оленят. Совсем маленькие были, еле на ногах держались. Забрали их девчата на ферму, выпоили молоком, как телят. Теперь их фотографировать из города приезжают.

— А матери что — не было?

Конюх насупился, помолчал.

— Олениху шульговские затравили. Окружили, хотели поймать, так она куда — к Днепру. Бросилась в воду и давай на ту сторону плыть, прямо на заводы.

— Ты смотри! — восклицает пожарный. — Ни грохота, ни огня домен не испугалась!..

— До середины доплыла, но там охотнички тоже нашлись. Рыбаки-браконьеры ночные с сетью бросились на нее, накинули невод на голову и… — колхозник сердито махнул цепью, — потопили.

Мы молчим, не находим слов, чтобы выразить свой гнев и презрение к бесчестным том браконьерам. Подлые душонки… мы словно видим, как, спасаясь, плывет затравленная олениха через Днепр, плывет, задыхаясь, прямо на черные индустриальные чащи нашего города, не пугаясь, что там до небес дым, и грохот, и зарева над домнами да мартенами… Не боялась этого, будто чувствовала, что нашла бы себе там защиту и спасение.

— А те, негодяи, потом еще и шкуру принесли сдавать… На этом-то, на жадности своей и попались… Сейчас будто бы следствие по ним ведут.

Больно и обидно это нам слушать. Во всем этом чудится вроде и нам адресованный упрек и предостережение. Даже неловко как-то смотреть при этом человеке на свои ружья да туго набитые патронташи, лежащие кучей в сторонке.

Невольно и слух, и мысли обращаются в ту сторону, где в камышах засел возле своей «крякухи» обер-мастер и куда весь вечер падают утки. Что будет, если именно сейчас да грохнет оттуда браконьерский выстрел Сахно? От стыда мы провалились бы сквозь землю здесь, перед конюхом. А уж старику, нет, уж больше ему не охотиться!

Покурив, конюх уходит, позвякивая в сумерках своими путами.

Под впечатлением только что услышанного мы некоторое время молчим, потом тишину неожиданно нарушает Павловский, водитель нашей полуторки. Человек он неразговорчивый, сдержанный, и, если б не этот вечер у костра да еще не этот конюх с железными путами, мы бы, наверно, и не узнали, что в прошлом водитель наш был танкистом, еще в первые дни войны горел в танке, а потом прошел чуть ли не все концлагеря Европы. Лежа на спине, он куда-то ввысь, словно звездам, спокойно и будто даже бесстрастно рассказывает, как их группа во главе с одним поляком бежала из концлагеря, а их преследовали с овчарками, как прятались они по лесам, а потом после тяжких мытарств наконец добрались на севере Италии к итальянским партизанам.

Сколько пережил человек, а мы, ежедневно встречаясь с ним на заводе, скромным, немногословным, так и не знали до сих пор, какой у него путь за плечами.

Рассказ Павловского навевает на нас грустные воспоминания о войне, склоняет каждого на невеселые раздумья, и после этого уже как-то и разговаривать не хочется. Молча сидим вокруг угасающего костра, слушаем стрекотню кузнечика.

Потом расстилаем камыш, располагаемся на ночлег. До утренней зорьки у нас остается не так много времени.

Ночь прозрачная, бесшумная, теплая; словно бархатом окутывает человека этот мягкий степной воздух. Хорошо, хорошо, что мы поехали сюда зоревать! Какой бы там ни была наша завтрашняя охота, но я уже счастлив тем, что очутился с товарищами здесь, среди просторов этих Чары-Камышей, где ночь словно и в самом деле какие-то чары таит в себе, загадочно о чем-то перешептывается с камышами, а озеро все больше светится под луной, а наши высокие заводские дымы за Днепром все сильнее отсвечивают багровым…

Ночью я просыпаюсь, разбуженный непонятным тревожным шумом. Где я? Ночь, озеро, внизу камыши шумят — шумят сильно, тревожно. Все небо в облаках, клубящихся, темных, и лишь там, поближе к луне, они стального цвета. Как все изменилось вокруг! Приподнявшись и озираясь, я не узнаю нашего места, — все вокруг стало будто иным, фантастическим, тревожащим душу, суровым. Вода на озере словно отяжелела, переливается тяжелым перламутром; ветер гонит волну. И ветер какой-то необычно теплый, будто днем. Шуршит на ветру кукуруза, бежит шум по камышам. Не этот ли тревожный шум и разбудил меня? Облака низко клубятся над Чары-Камышами, а над городом нашим в тучах бушуют огромные сполохи зарева. Никогда я не видел таких!

А товарищи спят. Кто-то даже храпит, крепко, беззаботно, кажется, наш пожарный.

Спят, однако, не все. Недалеко от машины на самом холме виднеются две человеческие фигуры; в одной из них, меньшей, ссутулившейся, узнаю Петровича с ружьем на плече, с ним еще кто-то, незнакомый, высокий, кажется, тот колхозный конюх, что приходил к нам вечером. Негромко разговаривая, они поглядывают вверх, в небо, на клубящиеся, изнутри освещенные луной облака. Речь идет, слышу, о японских рыбаках, пострадавших от ядерных испытаний на океане, от радиоактивного пепла, выпавшего на них.

— Ни за что люди пострадали, — слышу голос Петровича. — И вины ни на ком, виновных будто нету… А они ведь есть?

— Или олениху эту неводом, среди Днепра… Ну что это с людьми происходит?

На горизонте ярко, еще ярче, чем вечером, полыхает багровыми дымами наш металлургический гигант. Впервые вижу его издали, впервые вижу, как небо над ним будто клокочет в могучем зареве, смотрю, и странное волнение охватывает меня: есть нечто доброе, обнадеживающее в этих наших огнях. Этой ночью отсюда завод открывается совсем по-новому, предстает в чем-то большом, нежели просто ковши с расплавленным металлом да вспышки горящего газа над бессемерами… Сполохи в полнеба, родной огонь за Днепром — я впервые ощутил отсюда его силу, огромную, титаническую.

В моем представлении почему-то возникает с детства знакомый обелиск, возвышающийся на площади перед нашим заводом, с чугунной фигурой Прометея вверху. Сами наши рабочие, среди которых был и Петрович, еще в двадцатые годы, в одну из годовщин революции, отлили того Прометея в память своих погибших товарищей, и с тех пор черный чугунный наш Прометей стал будто знаком завода.

И сейчас эти сполохи за рекой, немеркнущее зарево до самых облаков для меня почему-то сливаются с его образом.

Вторично я просыпаюсь от выстрела, внезапно раздавшегося где-то в конце озера. Схватываюсь, мне кажется, что уже светает и я все уже проспал. Нет, еще не светает, это луна поднялась высоко и, вынырнув из-за туч, светит мне прямо в лицо.

Степан-бригадир, тоже схватившись от выстрела, сразу же смотрит на часы: можно ли стрелять:

— Уже можно, — говорит облегченно. — Давно перевалило за полночь.

Кто же стрелял?

Стрелял, несомненно, обер-мастер, вырвался первым, раньше других. Ну да теперь пусть бьет: теперь разрешается. Только что он мог сейчас там увидеть в темноте?

— Должно быть, в «крякуху» свою шарахнул, — говорит пожарный, переворачиваясь с боку на спину.

Мы еще могли бы поспать, но сон уже не идет, после выстрела каждого начинает разбирать охотничий зуд: лежим, переговариваемся, курим в ожидании зорьки.

Зорька ужо скоро, хотя ночь вокруг будто сгустилась: луна отодвинулась, потонула где-то в облаках. До сих пор зорька мне представлялась непременно в полыханье чистого утреннего неба, но сегодня небо на востоке облачное, и наша зорька особенная: не по рдеющему небосклону здесь определяют ее, а по чему-то своему, охотничьему, возможно, по шуму крыльев в воздухе, ибо хотя вокруг стало будто еще темное, однако то здесь, то там — дальше, ближе — слышим приглушенное, энергичное:

— Пильнуй! Смотри!

— Пильну-у-й!

Торопливо расхватываем патронташи, ружья, спешим к озеру занимать свои места.

Бригадир на ходу сует мне коробку спичек.

— Забредешь в камыш — присвети!

Зачем?

— Чтобы с той стороны по тебе кто не трахнул.

Ах, вот зачем!

— Спасибо, товарищ бригадир…

— А ты тоже смотри в оба, чтоб второпях кому-нибудь дроби в мягкое место не нагнал.

Все чаще раздаются выстрелы. Мне уже видно, как над камышом то тут, то там ярко-красными струями вырывается огонь из ствола, и я, волнуясь, бегом бегу к своему месту. Стою в камыше у самой воды, по ту сторону озера камыш трещит, кто-то уже там ходит, покашливанием давая знать о себе. А вокруг стрельба нарастает, уже и вблизи меня, опадая, бессильно лопочет дробь на листьях камыша, травы… Все больше волнуясь, я бросаюсь то сюда, то туда, не знаю, в какую мне сторону смотреть. В небе еще темно, пасмурно, я там ничего не вижу, хотя слышу, вернее чувствую, что вверху полно уток, полно летящих, рассекающих воздух крыльев. Где же они? Почему не летят на меня?

Постепенно становится светлее, и мне уже видно Степана-бригадира, который стоит левее от меня в зарослях камыша. Я вижу, как он то присядет, то выпрямится, и приложившись, бьет, бьет, и оттуда, сверху, чуть не на голову ему вдруг — гуп, гуп! — падает одна, падает вторая.

Степан бежит, подбирает и, не теряя времени, снова целится вверх, куда-то за холм. Припомнив его наставление, что утки будут лететь больше всего против ветра, то есть именно оттуда, из-за холма, я тоже становлюсь лицом в ту сторону, и только стал, взвел курки, как на меня вдруг совсем низко, почти над камышом, надвинулась стая черных, упруго летящих торпед…

Ба-бах!

И, не веря собственным глазам, вижу, как, отделившись от стаи, стремительно падает вниз моя первая добыча…

Бросаюсь туда, вижу, как, запутавшись в темной, густой траве, что-то белое бьется, трепещет. Беру и чувствую, как пульсирует в руках что-то горячее, и мне становится вдруг неловко, тоскливо, и я уже будто не рад своей удаче.

Прибегает, жадно дыша, Степан. Я впервые вижу его таким взволнованным, возбужденным.

— О, утенок!.. Поздравляю! Только жив еще, подранок… Добей!

Добить? Нет, я этого не могу. Почему? Просто не могу и все!

Степан выхватывает у меня утенка из рук, и я, еле успев отвернуться, слышу короткий удар о приклад.

В груди у меня будто что-то оборвалось, но вскоре неудержимая охотничья горячка овладевает мною: начался лет! Все небо, посветлевшее, раннее, летит на нас.

Чалые летят.

Крыжни.

Широконосы.

Резвые бекасы, тарахтаны, кроншнепы!

Я бью, бью и… мажу, мажу. То ли волнуюсь после первой удачи, то ли и сам не знаю, что со мной происходит.

Степан, заметив частые мои промахи, советует мне перейти к той вон заводи и попытаться бить на воде. Там такое место, что должны быть лыски.

Я перехожу туда. Присев в камыше, по щиколотку в воде, осматриваю поверхность озера. В конце озера замечаю вдруг на открытом месте силуэт одинокой крупной утки. Кажется, чалая! Дух захватывает от желания подкрасться, выстрелить, я, согнувшись, уже делаю несколько шагов в ту сторону, как неожиданная догадка озаряет меня, спасает от конфуза: «крякуха»! Это же плавает на воде выставленная обер-мастером «крякуха»!..

Интересно, много ли набил старик? Палил еще с ночи, а вот, не удовлетворившись тем, что набрал на воде, решил еще, видно, попытать счастья и в воздухе. Настороженно присев под камышом, не отрывая глаз, следит за пролетающей резвой стаей бекасов, или «хвастунов», как он их называет. «Хвастуны» летят прямо на старика, раздается выстрел, вздрогнула вся стая, накренилась в воздухе и, поднявшись выше… весело улетает дальше. Обер-мастер еще долго смотрит вслед, словно ожидает, не упадет ли хотя одна. Нет, не падает.

Устроившись в камыше, я начинаю наблюдать за густыми зарослями противоположного берега. Камыш там тянется стеной, местами заходит в самую воду, отражается в ней мерцающей тенью. Там, где тень, вода словно темное зеркало. В одном месте в камыше разрыв, просвет, и вот туда я нацеливаю все свое внимание. Мне показалось, что там что-то мелькнуло, скользнуло по зеркалу воды. Сижу, не шевелюсь. Проходит некоторое время, и вот из камыша осторожно, как-то грациозно выглянув, выплывает на воду она, лукавая водяная озорница… Лыска! Без малейшего звука, легким, скользящим движением плывет она по зеркальной поверхности. До чего же славная, глаз не могу от нос оторвать!

Допускаю со почти до середины заводи, прицеливаюсь, и вот уже садануло в плечо, брызнуло дробью по воде, неприятно ударило запахом дыма; рассеялся дым, и… лыски нет. Но попал! Промахнулся, ушла в камыши… Так тебе и надо, мазила…

Проходит несколько минут, я, затаив дыхание, выжидаю, и вот, словно в насмешку, ее грациозная шейка и грудь уже снова лукаво показываются из камыша. Мне кажется, она выглядывает оттуда как-то даже шаловливо, чтобы подразнить меня, чтобы сказать, что она жива и здорова, а я мазила.

Она то прячется в камыше, то снова появляется; я не знаю, сколько времени длилась бы эта «война нервов», если бы меня не окликнули.

— Довольно тебе, — слышу насмешливое из-за камыша. — Набил сам, оставь еще и другим!

Оглянувшись, вижу Степана-бригадира, Петровича, Аксена-пожарного. Они уже, видно, собрались идти к машине. Настроение у всех бодрое, приподнятое, даже Петрович повеселел. У каждого на боку висит связка дичи.

Правда, уток немного, больше разная мелочь, бекасы.

Вот так, когда висят, они кажутся совсем маленькими, не то что в воздухе. Это я уже сегодня заметил, что птица, которую подбирают с земли, оказывается куда меньше, чем ты видел ее в полете.

У нашего пожарного правая щека почему-то распухла, в кровоподтеках.

— С чего это у тебя?

— Ложу слишком плотно прижимал, а заряды у меня большие… Не заметил, как и набило!

И расплывается в улыбке. Что бы там ни было, ему весело.

Медленно направляемся к машине, и только теперь я замечаю, что небо уже совсем чистое, облака рассеялись и солнце, поднявшись, начинает пригревать. Ветер, так внезапно налетевший ночью, теперь совсем утих, дым после стрельбы долго плавает низом, застаивается, запах пороха слышится в воздухе.

Стрельба почти везде прекратилась. Успокоились Чары-Камыши на всем своем пространство. Лишь изредка грохнет выстрел: это какой-нибудь неудачник в веселом отчаянии пальнул по стае уток, еле виднеющейся высоко в небе. На недосягаемую для выстрела высоту поднялась птица, не достать ее нам теперь. Какая красота вокруг!

Бесконечная чистая голубизна — и живые крапинки птиц по ней! А над нашим озером, над тростниковыми зарослями, над светлой, залитой солнцем ширью Чары-Камышей, где недавно грохотала стрельба, лишь аисты величаво плавают, озирают из поднебесья поле боя, словно какие-нибудь нейтралы…

«Первый и последний раз сегодня стрелял, — мысленно обращаюсь к парящим в поднебесье птицам. — Клянусь вам… Пусть лучше ржавеет ружье».

Возле машины уже собрались все, кроме обер-мастера.

Он еще не приходил.

— Может, набрал, что и не подымет?

— Давайте подъедем к нему, — шутит Костя, — чтобы прямо в кузов уток его грузить.

Это идея. Садимся и едем вдоль озера к засаде старика. Бригадир ищет его глазами в камыше, а старик вдруг поднимается к нам из кукурузы: замаскированный сидел там, на самом холме, видимо ожидая уток. Могучая фигура его не спеша движется к нам. Мы ждем, пока он выйдет из кукурузы, нам не терпится разглядеть, какая же связка уток болтается на боку у старика, и, когда он подходит, мы видим, что болтается там… одна его верная, на токарном станке выточенная «крякуха»!

И это все?

Тяжело ступая своими ботфортами, старик молча приближается к машине. Подаем из кузова ему руки, он, кряхтя, залезает к нам. Лицо у него усталое, раскрасневшееся, мокрое, как после плача. И в то же время оно какое-то будто просветленное, будто доброе, чем было вчера.

— Восемь крыжней вот таких сидело возле «крякухи», — начинает рассказывать он, — Весь вечер сидели, и чего же было не ударить, а? До полдвенадцатого сидят, до без четверти двенадцать сидят, а я… бамбук. Вот уж бамбук, поискать такого.

Пока с места не трогаемся, он все ворчит, корит себя, всячески поносит, однако в этом ворчании его не слышится злости, и, как он ни срамит себя за упущенных крыжаков, кажется, что в душе он доволен, что сложилось все именно так. Выдержал, не нарушил закона товарищества!

Однако упущенные крыжаки, видимо, не дают ему покоя. Только взглянет на связки дичи у других, на свою одинокую «крякуху», сразу начинает ерзать, гудеть, сетовать. Снова мы слышим, как до полдвенадцатого не бил, до без четверти двенадцать не бил, знаем, что и дома все его родственники, все внучки да внуки не раз еще услышат об этих крыжаках, что — от такие вот! — сидели до полночи возле его «крякухи», а он, собрав всю свою выдержку, так и не выстрелил.

— Думал, до зорьки будут сидеть, а они как снялись, больше их и не видел…

Мы смотрим на его крепкие старческие руки с толстыми, уже потерявшими гибкость пальцами, на глаза, которые перевидали столько расплавленного металла на своем веку, а теперь все время слезятся, и мы все больше проникаемся к старику сочувствием.

— Не грустите, Федотыч, — высоко держа голову, говорит Степан-бригадир. Он набил сегодня больше всех и поэтому в хорошем расположении духа. Привезете и вы кое-что старухе — поделимся. В нашей бригаде такой закон: убил не убил, а делиться поровну!

И Петрович, и инженер, и все мы охотно поддерживаем бригадира. Только так, не иначе!

Машина мчит через луга; все дальше поблескивает за нами озеро, все дальше камыши, тырловища и табун коней среди пастбищ у колодца, и высокий, кажется, тот, что вчера к нам приходил, колхозный конюх, держась за блестящее на солнце ведро, смотрит нам вслед…

Прощайте, Чары-Камыши!

Пусть не высохнут ваши озера, не разлетится птица, пусть ничем не омрачены будут ваши чудесные зорьки!

1957