От Аустерлица до Парижа. Дорогами поражений и побед

Гончаренко О. Г.

В ГАЛЕРЕЕ ГЕРОЕВ

 

 

Император АЛЕКСАНДР I. Сфинкс, не разгаданный до гроба

Ныне, в годовщину «вечной памяти двенадцатого года», мысли мои обращаются к тому, кто возглавлял тогда Россию.

Во всей истории России нет монарха более загадочного, мнения о котором более противоречивы, чем Александр Павлович. Тема эта столь обширна, что далеко выходит за пределы журнальной статьи. Поэтому мы ограничим себя размышлениями лишь о его внешности и о том впечатлении, которое он производил на современников.

В моем собрании хранится известный портрет Александра Павловича, кости Дау, писанный в 1825 году и почитавшийся одним из наиболее схожих. Александр Павлович изображен на портрете во весь рост, в темно-зеленом кавалергардском вицмундире с серебряными эполетами, темно-зеленых панталонах и высоких ботфортах. Грудь государя украшена орденами, из которых выделяется собой им самим созданный орденский знак, состоящий из Андреевской звезды, обвитой лентой английского ордена Подвязки и с привешенным снизу шведским орденом Меча. В левой руке Александр Павлович держит шляпу с бело-оранжево-черным султаном. Белые перчатки и шпага на бедре завершают его туалет. От всего облика государя веет изяществом и благородством, которые были так присущи ему.

А вот описание Александра Павловича, сделанное с натуры в день Тильзитского свидания, 13 июня 1807 года, знаменитым впоследствии партизаном Денисом Давыдовым: «Император Александр имел на себе Преображенский мундир, на правом плече висел аксельбант, эполет же тогда не носили. Панталоны были белые лосиные, ботфорты короткие. Голова была покрыта пудрою. Шляпа была высокая; по краям ее выступал белый плюмаж, а черный султан веял на гребне ее. Перчатки были белые лосиные, шпага на бедре, шарф вокруг талии и Андреевская лента через плечо». И далее, «я не спускал глаз с государя, мне казалось, что он прикрывал искусственным спокойствием и даже иногда веселостью духа различные чувства, его обвевавшие и невольно обнаруживавшиеся в ангельском его взгляде и на высоком челе. И как могло быть иначе. Дело шло о свидании с великим полководцем, политиком, законодателем и завоевателем, поразившим в течение двух только лет войска всей Европы и уже два раза нашу армию и ныне стоявшим на рубеже России» — таков был Александр Павлович на тридцатом году жизни.

Но вот еще описание Александра Павловича, на этот раз действующего в роли Царя Польского, также сделанное с натуры в день открытия сейма Д.К. Тарасовым: «При вступлении императора в палату водворилась благоговейная тишина и особенное чувство умиления. Его Величество вступил на трон с исключительно принадлежавшим ему, повелительным величием. Подле него, немного позади и вправо, поместился цесаревич Константин Павлович; на ступени трона с правой стороны сидел вице-король Заиончек (он без ног и не мог ходить — его носили); на нижней ступени трона, справа также императора, стоял с портфелем статс-секретарь граф Грабовский. Дипломатические чины и свита государя поместились позади трона».

Император Александр I. Художник Дж. Доу

«Император, стоящий на троне в полном своем величии, представлял собою существо, превышающее все земное. Окинув своим величественно-ангельским взором все собрание и стоящих на хорах дам, император довольно громким и твердым голосом и с особенным воодушевлением прочитал на французском языке довольно пространную речь, которую вслед за тем на польском языке повторил статс-секретарь граф Грабовский. Тронная речь эта, как по содержанию своему, так и по образу произнесения императором, произвела в слушателях столь глубокое впечатление, что все сановники польские казались изумленными, а дамы почти все плакали».

«Находясь около семи лет при дворе, я в первый раз удостоился видеть императора Александра в таком поражающем, неземном величии. В небесном взоре его изумительно выражались могущество, проницательность, кротость и благоволение» — таков был Александр Павлович в последний год своей жизни.

О том, что Александр Павлович был обаятелен, нам непрестанно твердят все его современники. «Он был красив и добр, — пишет близко знавшая его графиня Головина, — его сердцу всепрощение так же близко, как далека от него тирания; его нрав, кроткий и обходительный, в его разговоре чувствуется мягкость и изящество, в его стиле много красноречия, а во всех прекрасных поступках замечается полная скромность».

Подобных сему описаний существует несметное количество. Особенно много писали о нем женщины — Александр Павлович был чересчур обаятельным мужчиной. Сперанский называет его «un vrai charmeur». Некоторую роль тут, конечно, играет «культ Государя», который всегда создавался у нас вокруг особы монарха, но по отношению к Александру Павловичу это не была простая придворная лесть — в этих излияниях чересчур много непосредственности и искренности. Так у нас не говорили ни об одном монархе.

Александр Павлович был обворожителен во все возрасты. Державная бабка его Екатерина души не чаяла во внуке и всегда описывала его в самых восторженных тонах. В пятнадцать лет он был красавец. «Высокий ростом, прекрасно сложенный, он отличался изяществом приемов и ловкостью движений, которая, однако, не вредила величию его осанки. Голубые глаза его светились умом; частые вспышки нежно стыдливого румянца оживляли мраморную белизну его нежного, женственного лица. Особенную прелесть придавала его лицу улыбка, имевшая в себе чарующую привлекательность» (Шильдер).

Во время своей коронации 23-летний Александр Павлович сиял всем блеском молодости и красоты. При выходе его из Успенского собора среди зрителей раздались восклицания «Как он хорош, какой ангел!» «Не с самонадеянностью и гордым величием шел он; не страх внушали его взгляды, кроткие и приветливые, а беспредельную любовь, сочувствие и готовность к самопожертвованию. Платон с крестом в руках вел помазанника, разделяя с народом восторг и слезы умиления, он говорил, указывал на венценосца: "Посмотрите православные, каким Бог наградил нас царем — прекрасен и лицом и душою"» (Шильдер).

Колодка с орденами Александра I

Во время победоносного вступления в Париж, 19 марта 1814 года, 37-летний Александр Павлович точно так же поразил и восхитил своим видом парижан. Александр Павлович ехал на светло-сером коне, по прозванию Эклипс, вместе с королем прусским и князем Шварценбергом, представлявшим отсутствовавшего императора австрийского, сопровождаемый свитою в числе более тысячи генералов и офицеров различных наций. «Какими чувствами преисполнена была тогда душа Александра? Что думал государь, переживший тяжелое испытание Аустерлица, блеск Тильзитского свидания и пожар Москвы? Он с полным смирением готовился отплатить за испытанное зло неслыханным в истории великодушием. Среди Парижа явился победитель, не искавший другого торжества, как только участия побежденных. Народ толпился на улицах и даже кровли домов покрыты были любопытными зрителями. Женщины в окнах и с балконов махали белыми платками. Ласково отвечая на приветствия населения, государь говорил: "Я не являюсь врагом, я приношу вам мир"» (Шильдер).

Будучи в течение всей своей жизни центром всеобщего внимания, Александр Павлович привык «играть роль», но из всего вышесказанного следует, что играл он превосходно. Он мог предстать в непомерном величии Самодержца Всероссийского, но он мог также подойти к людям просто и тепло. Александр Павлович отлично знал то потрясающее впечатление, которое вид его производил на людей, и он умел использовать это качество. Он обладал чрезвычайным тактом и всегда знал, что следует делать и говорить в данный момент. Он был природным дипломатом — величайший русский дипломат и один из величайших дипломатов всех времен.

Е.С. Молло

 

Светлейший князь МИХАИЛ ИЛЛАРИОНОВИЧ ГОЛЕНИЩЕВ-КУТУЗОВ-СМОЛЕНСКИЙ

Кадет 2-го Кадетского корпуса Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов, Российской империи князь, с титулом светлейшего и названием Смоленского, генерал-фельдмаршал, главнокомандующий российскою, австрийскою и прусскою армиями, член Государственного Совета, родился в Санкт-Петербурге 5 сентября 1745 года.

Род Кутузовых принадлежит к старинным дворянским русским родам. Летописи повествуют, что в XIII веке к великому князю Александру Ярославичу «выехал муж честен и добр из прусской земли», принял святое крещение, наречен Гавриилом и был храбрым воеводой Невского героя. Правнук Гавриила — Федор Александрович первый назвался Кутузовым. Доблестно служили Кутузовы царям российским и были награждены чинами, жалованьем и поместьями. Племянник Федора Александровича, Василий Афанасьевич, для отличия от других, прибавил к родовому имени своему прозвание Голенищев. Его потомки были небогатыми помещиками Псковской губернии в Опочковском и Торопецком уездах. В первом из них, в селе Митюткине, находятся могилы деда нашего великого полководца — Матвея Ивановича и бабки его, урожденной Бедринской. А во втором — Теребинского прихода, в сельце Ступине, могила его отца — Иллариона Матвеевича, и матери, урожденной Беклемишевой.

Матвей Иванович служил отечеству на полях ратных во времена самозванцев, защищая дело законных государей. Илларион Матвеевич начал службу при Петре Великом и был одним из образованнейших людей того времени. Михаил Илларионович был его единственным сыном. Он потерял мать во время дальнего отсутствия своего отца и был взят на воспитание бабкой, в патриархальном и благочестивом семействе которой и протекли его первые детские годы. Любимец бабки, он был добр, остроумен, но горяч, вспыльчив и в то же время беспечен, ленив к учению; любил долго спать и нежиться. Он был необыкновенно любопытен и имел страсть слушать сказки и рассказы.

С приездом отца, переведенного на службу в Петербург, окончилось беспечное детство: он был определен в учрежденную Петром Великим Инженерную школу, откуда в 1737 году еще отец его был выпущен кондуктором. Михаил Илларионович был в школе, когда в 1758 году она была соединена с Артиллерийской и поступила под «особенную дирекцию» генерал-фельдцехмейстера, графа Петра Ивановича Шувалова, помощником коего был один из просвещеннейших людей того времени, генерал-инженер Михаил Иванович Мордвинов. Он первый обратил внимание графа Шувалова на выдающиеся способности кадета Кутузова.

В 1759 году «за прилежность в науках» Кутузов был последовательно произведен в унтер-офицеры и в каптенармусы артиллерии, а в конце того же года и в инженер-кондукторы 1-го класса, с оставлением при школе в помощь офицерам. Продолжая совершенствоваться в высших военных науках, Кутузов преподавал кадетам арифметику и геометрию. В 1761 году он был произведен в инженер-прапорщики, а в следующем году отчислен от школы для определения на действительную службу.

По счастливому случаю Кутузов был замечен молодой императрицей. Монархиня, желая открыть ему видное служебное поприще, просила императора Петра Федоровича определить его в адъютанты к ревельскому генерал-губернатору принцу Гольштейн-Бекскому. В августе того же года Кутузов был переименован в капитаны. Два года Кутузов оставался в этой должности и в 1764 году отпросился волонтером в войска, выступившие в Польшу.

Здесь он начал свое воинское поприще, на котором полвека суждено ему было провести в боях, достигнуть высших почестей воинских и должностей государственных.

Боевое крещение он получил под Варшавой 28 июня 1769 года. 1769 год — начало военной славы молодого офицера: он разбил мятежников при Орыне и в окопах при реке Овруче, затем одержал победу над поляками и турками и взял в плен 63 человека. Недолго спустя нанес, вместе с Паткулем, удар Конфедератам в областях Великой Польши, положив на место до тысячи человек и взяв с бою несколько пушек. В 1770 году он был переведен в армию Румянцева, действовавшую против турок, с назначением обер-квартирмейстером при генерале Боуере. Кутузов приобрел расположение своего начальника и был постоянно употребляем в доверительных поручениях при разведке, составлении диспозиций и движении войск. За отличия, проявленные Кутузовым при Ларге и Кагуле, Румянцев произвел его — через чин — прямо в обер-квартирмейстеры премьер-майорского ранга, а еще через год — в подполковники, с переводом в Московский легион, а затем — в Тульский пехотный полк. Переведенный в Крымскую армию, Кутузов принимал участие в охране Крыма и в действиях под Очаковом и Кинбурном.

В 1774 году был подписан Кучук-Кайнарджийский мир, но, прежде чем известие о мире пришло в Константинополь, турецкий флот произвел высадку близ Алушты. Генерал-поручик граф Мусин-Пушкин атаковал турок, захватил окопы и прекратил военные действия, когда узнал о мире. В этом бою Кутузов со знаменем в руках ворвался в селение Шумлы и был тяжело ранен в левый висок, причем пуля вышла у правого глаза. К удивлению всех врачей, Кутузов выжил и был отправлен на излечение в Петербург. Императрица Екатерина пожаловала ему орден Святого Георгия 4-го класса и часто приглашала его к себе для бесед, всегда называя «мой Кутузов». В 1776 году, по возвращении из-за границы, Кутузов был отправлен на юг России, где и произошло его знакомство с Суворовым.

Кутузов, подобно Суворову, был одним из замечательных русских людей. При обширном образовании он обладал красноречием, проницательностью и способностью привязывать к себе сердца и господствовать над умами. Про своего любимца Кутузова Суворов говаривал: «Его даже и Рибас не обманет».

Всегда веселый, очаровательный в обращении, он отличался удивительным хладнокровием в самых трудных положениях. Строгий расчет и выдержка были отличительными чертами его действий. Он умел обращаться с солдатом и, подобно Суворову, зная, что парадная обстановка и внешний блеск не могут завоевать доверия нашего простолюдина, он, бывши уже главнокомандующим, являлся перед войсками на маленькой казачьей лошади, в старом сюртуке, без эполет, в фуражке и с нагайкою через плечо.

Судьба бросала Кутузова из штаба в строй и обратно. Он служил и в армии Румянцева, и под начальством Потемкина и Суворова. При штурме Измаила «он командовал левым крылом, но был моей правою рукою», — сказал про него Суворов.

За штурм Измаила он был награжден орденом Святого Георгия 3-го класса, за дело под Мачином (в том же году) орденом Святого Георгия 2-го класса. Неоднократно исполнял он дипломатические поручения, был директором Сухопутного Шляхетского корпуса, занимал высокие административные посты военных губернаторов и инспекторов войск при императоре Павле Петровиче и в 1805 году был назначен главнокомандующим Русской армии, посланной на помощь Австрии.

М.И. Голеншцев-Кутузов. Художник Дж. Доу

Блестящее начало кампании победами под Дюренштейном и Шенграбеном выказали полководческое дарование Кутузова, но потеря сражения под Аустерлицем вызвала обвинение в том, что он недостаточно энергично возражал против плана Аустерлицкой операции, НЕБЛАГОПРИЯТНЫЙ ИСХОД КОТОРОЙ ОН ПРЕДВИДЕЛ… С этих пор личность Кутузова стала как бы постоянным укором и напоминанием императору Александру о совершившейся катастрофе, почему государь систематически избегал давать Кутузову ответственные поручения.

До 1808 года Кутузов был военным губернатором Киева. В этом году его посылали на помощь престарелому князю Прозоровскому в войне с турками, но скоро опять вернули на должность уже виленского военного губернатора. Между тем приближалась борьба с Наполеоном, а война с Турцией еще не окончилась.

Император Александр вверил Кутузову Дунайскую армию, и свершилось чудо… был очищен Рущук. Визирь уехал от армии, и начались переговоры о мире, закончившиеся ратифицированным Александром I Бухарестским миром. Вследствие вмешательства в переговоры Наполеона и Австрии, что сначала отчасти задержало заключение мира, император, думая ускорить дело, сменил Кутузова в командовании Дунайской армией адмиралом Чичаговым. Но последний нашел уже главные условия подписанными…

Графское достоинство было наградой за заключенный Кутузовым Бухарестский мир. Вернувшись в Россию, он поселился в своей деревне, но через две недели был вызван в Петербург для формирования Петербургского ополчения, начальником которого был избран единогласно.

Между тем война 1812 года началась, и, за отъездом государя от армии, выяснилась необходимость назначения общего главнокомандующего над всеми нашими войсками. Комиссия из высших государственных сановников, избранная для решения этого важного вопроса, единогласно высказалась за назначение графа М.И. Голенищева-Кутузова.

Император Александр, как уже известно, не доверял ни высоким военным способностям, ни личным свойствам Кутузова. Вверяя ему судьбу России, государь превозмог в себе предубеждение против него и сделал уступку общественному мнению. Глас народный на этот раз оказался гласом Божиим. Еще ранее избрания, а именно — 29 июля, Кутузов был возведен в княжеское достоинство с титулом светлости, что было встречено с восторгом во всей России. Узнав о назначении Кутузова, Наполеон сказал про него, что «это старая лисица Севера», на что Кутузов ответил: «Постараюсь доказать великому полководцу, что он прав».

17 августа, под Царевым Займищем, Кутузов принял начальство, а уже 26-го числа дал знаменитый Бородинский бой, за который пожалован званием фельдмаршала.

Рассматривая деятельность нового главнокомандующего армии, мы видим мастерское ведение им сражения под Бородином, твердое решение очистить Москву, принятое вопреки большинству на военном совете в Филях, и неуклонное следование единой идее активной обороны, уклонение, по возможности, от боя и уничтожение противника нападениями на тыл партизанами и партиями народного восстания, при использовании голода и времени. Подобное решение и подобный образ действий во всей цельности мог провести в жизнь только избранник народа, считающий только Великий Народ способным в эту минуту спасти Россию.

В настоящее время легко судить о совершившемся, но проникнуть в смысл великого исторического события, находясь в самом водовороте его, как это сделал ВЕЛИКИЙ СТАРИК ПОЛКОВОДЕЦ, и ни разу во всю свою деятельность не изменить своему решению — это удел истинно народного гения, опирающегося на всенародное чувство, которое Кутузов носил в себе во всей чистоте и силе его.

Лев Толстой в «Войне и мире» писал: «Только признание в нем этого чувства заставило народ, такими странными путями его, в немилости находящегося старика, выбрать против воли Царя, в представители народной войны».

Совершилось что-то неслыханное, небывалое: великий полководец Наполеон, с армией втрое сильнейшей, чем русская, превосходной во всех смыслах, предводительствуемой превосходными генералами, по отзывам ее полководца, выигравшей все сражения, в конце концов должен был бежать, бросая орудия, знамена, казну, обозы, а наконец, и свою армию на произвол судьбы… И все это подготовлено и разработано Кутузовым.

Россия следовала мысленно за своим избранником, сперва с надеждами, потом с благодарностью, наконец, с благословением и в декабре приветствовала его СПАСИТЕЛЕМ ОТЕЧЕСТВА. Император Александр I пожаловал ему титул КНЯЗЯ СМОЛЕНСКОГО и орден Святого Георгия 1-го класса, но не поехал к армии, зная несочувствие Кутузова войне за освобождение Европы от ига Наполеона.

В конце 1812 года Кутузов по повелению государя выступил за границу, дошел до Эльбы и скончался в городке Бунцлау 16 апреля 1813 года. Прусский король поставил ему в Бунцлау памятник с надписью: «До сих мест Князь Кутузов Смоленский довел победоносные Российские войска, здесь смерть положила предел славным дням его. Он спас Отечество свое и отверз путь к избавлению Европы. Да будет благословенна память Героя». Император Александр I повелел привезти его тело в Россию, что и было исполнено, при бесчисленном собрании всех русских людей, отпрягавших погребальные дроги и везших их на себе. Тело покойного было торжественно погребено в Санкт-Петербургском Казанском соборе. Впоследствии гробница его украшена отбитыми им неприятельскими трофеями. Против собора сооружен ему памятник.

Генерал-фельдмаршал светлейший князь Михаил Илларионович Голенищев-Кутузов-Смоленский за время своей службы в царствование императрицы Екатерины II, императора Павла и императора Александра Благословенного был награжден всеми высшими императорскими российскими орденами и многими иностранными, высших степеней: Святого Апостола Андрея Первозванного с бриллиантами, Святого Александра Невского, Святых Георгия, Владимира и Анны I степени, Святого Иоанна Иерусалимского Большого Креста, прусских Черного и Красного Орла первых степеней; портретом императора Александра I с бриллиантами и Золотой шпагой с алмазами и лавровым венком.

Светлейший князь был женат с 1778 года на дочери генерал-поручика Бибикова — Екатерине Ильиничне. Он имел от нее сына, умершею во младенчестве, и пять дочерей. Старшая вышла замуж за т. с. М.Ф. Толстого, вторая за генерал-майора Н.З. Хитрово, третья за генерал-майора князя Кудашева (вторым браком за генерал-майора Сарочинского), четвертая за гр. Тизенгаузена, а потом за генерал-майора Н.Ф. Хитрова и младшая за Ф.П. Опочинина. Род князей Смоленских прекратился со смертью Кутузова.

* * *

Известный военный историк А.И. Михайловский-Данилевский в кампанию 1812 года состоял адъютантом при Кутузове и был ранен при Тарутине. Данную им подробную биографию князя Смоленского он заканчивает следующими словами: «Кроме блистательной службы фельдмаршала при Екатерине Великой в Польше, Турции и Крыму, когда он со шпагою добыл себе чин генерал-поручика и Георгиевскую звезду, кроме посольств его в Царьграде и Берлине, кроме многих возложенных на него тремя монархами поручений, Кутузов совершил четыре огромных дела, так что вся ответственность их лежит на нем одном: 1. Отступление от войск Наполеона в 1805 году. 2. Окружение Турецкой армии в 1811 году. 3. Бухарестский мир и 4. Разгром Наполеона в России.

Расчеты его при отступлении от Бранау в Моравию, сражение под Крем-сом и переговоры при Голлебруне, где перехитрил он французов, отступление после Рущукской победы за Дунай и уничтожение армии верховного визиря, мир с турками, заключенный почти при самом вторжении Наполеона в Россию, битва Бородинская, уступление Москвы, движение на Рязанскую и Калужскую дороги, боковой марш к Малоярославцу, бой при сем городе, марш к Вязьме и Красному, четырехдневные Красненские битвы — все сии дела и соображения принадлежат к высшим задачам военного и дипломатического искусств, РАЗРЕШАЕМЫМ ТОЛЬКО ВЕЛИКИМ ПОЛКОВОДЦЕМ И ГОСУДАРСТВЕННЫМ МУЖЕМ…»

B.C. Ковалевский

 

«Два рескрипта императора Александра I»

РЕСКРИПТ I

Главнокомандующему Армиями Генералу Князю Голенищеву-Кутузову

Князь Михаил Ларионович. Знаменитый ваш подвиг в отражении главных сил неприятельских, дерзнувших приближиться к древней Нашей Столице, обратил на сии новые заслуги ваши Мое и всего Отечества внимание. Совершите начатое столь благоуспешно вами дело, пользуясь приобретенным преимуществом и не давая неприятелю оправляться. Рука Господня да будет над Вами и над храбрым Нашим воинством, от которого Россия ожидает славы своей и вся Европа своего спокойствия. В вознаграждение достоинств и трудов ваших возлагаем Мы на вас сан Генерал-Фельдмаршала, жалуем вам единовременно сто тысяч рублей и повелеваем супруге вашей, Княгине, быть Двора Нашего Статс-Дамою. Всем бывшим в сем сражении нижним чинам жалуем по пяти рублей на человека. Мы ожидаем от вас особого донесения о сподвизавшихся с вами главных начальниках, а вслед за оным и обо всех прочих чинах, дабы по представлению вашему сделать им достойную награду.

Пребываем вам благосклонны.

На подлинном подписано собственною ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА рукою тако:

Александр.

Августа 31-го дня. 1812 года.

РЕСКРИПТ 2

Супруге покойного Генерала-Фельдмаршала Князя Голенищева-Кутузова-Смоленского.

Княгиня Катерина Ильинишна. Судьбы Вышнего, которым никто смертный воспротивиться не может, а потому и роптать не должен, определили супругу вашему, светлейшему князю, посреди громких подвигов и блистательной славы своей переселиться от временной жизни к вечной. Болезненная и великая не для одних вас, но для всего Отечества потеря… Не вы одни проливаете о нем слезы: с вами плачу Я и плачет вся Россия. Бог, позвавший его к себе, да утешит вас тем, что имя и дела его остаются бессмертными. Благодарное Отечество не забудет никогда заслуг его. Европа и весь свет не престанут ему удивляться и внесут имя его в число знаменитейших полководцев. В честь ему воздвигнется памятник, при котором Россиянин, смотря на изваянный образ его, будет гордиться, чужестранец же уважит землю, порождающую столь великих мужей. Все получаемое им содержание повелел Я производить вам.

Пребываю вам благосклонный.

На подлинном подписано собственною ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА рукою тако:

Александр.

Дрезден.

Апреля 25-го дня.

1813 года.

 

Вожди армии

[4]

Отдавая должное героизму и мужеству русского солдата, один из современников первых войн Александровской эпохи, будущий декабрист Фонвизин, не мог не отметать в своих воспоминаниях, что русская армия уступала французской «в той восторженной пламенной храбрости в нападении, какой французы побеждали все европейские армии». Причины этой «восторженной пламенной храбрости» заключались в той нивелировке революционных войск, которая объединяла в одно и вождей и армию. Этих причин, конечно, не могло быть в русской армии — армии старого порядка и крепостной муштровки. И если мы припомним внешние условия походов 1805 до 1807 гг., то еще с большим удивлением остановимся перед тем фактом, что даже на полях Аустерлица не померкла военная слава России.

Русская армия стояла перед лучшей европейской армией, перед гениальным стратегом и полководцем, перед всеобщим победителем… Ей предстояло огромное испытание в сфере военной подготовки и личной доблести. И если личная доблесть с честью вышла из этого испытания, то первая оставила желать многого. Прежде всего было забыто «мудрое» правило, как выразился современник, что «войну надо начинать с брюха». Престарелый фельдмаршал Каменский, не найдя «ни боевых, ни съестных припасов, ни госпиталей», в отчаянии даже покинул армию — таким безотрадным казалось ему положение вещей. Интендантские хищения, о которых рассказывает декабрист кн. С.Г. Волконский, сам участник многих боевых действий, приводили к тому, что в армии отсутствовало продовольствие, люди ходили босыми и т. д. «Солдаты Беннигсена всю зиму (1805–1806 гг.) питались сырым картофелем без соли; они шатались, как тени, без обуви, без приюта, слабели, заболевали и умирали с голода», — вот картина, нарисованная современником (приписывается А.Ф. Воейкову, «Рус. арх.», 1868).

При таких условиях поддерживалась военная честь России… И всё-таки армия сохранила мужество, как единогласно свидетельствуют очевидцы. Тем более могла она выдержать искус, когда уже приходилось сражаться не за чужие интересы, выдвинутые сложными мотивами международной политики, а более близкие, доступные пониманию каждого солдата, когда приходилось защищать родину от иноземного нашествия; когда развевалось идейное знамя, воодушевлявшее мужество каждого члена армии.

Личные страдания стушевывались перед общей задачей. А страдания были велики. Мемуаристы 1812 г. останавливаются долго на описании ужасов, сопровождавших отступление голодной французской армии, когда даже трупы павших товарищей служили пищей; голодный француз с вороной послужил нескончаемой темой для изощрения остроумия патриотических карикатуристов и баснописцев. Но, к сожалению, здесь забывалось положение и русской армии, подчас пребывающей «без хлеба», на что так часто приходится жаловаться Кутузову (см., напр., письмо Шувалова Александру 31 июля 1812 г.). А иногда этот хлеб из «черного теста» и «рубленой соломы» был таков, что его не мог есть и голодный француз (воспоминания сержанта Бургоня).

О «бедственном положении армии» уже в начале сентября 1812 г. говорил в своих письмах и гр. Ростопчин. Так, он пишет Аракчееву 15 сентября: «Войска в летних панталонах, без обуви и в разодранных шинелях. Провиантской части недостает, и Милорадовича корпус шесть дней не имел хлеба. Дух у солдат упал. Они и многие офицеры грабят за 50 верст от армии… Наказывать всех невозможно».

Не понятна ли причина того ужасающего мародерства в русской армии, в борьбе с которым уже под Смоленском (см., напр., воспоминания Жиркевича) был беспомощен Барклай и которое лишь усиливалось в дальнейшем при Кутузове?

Об этих бесчинствах в армии в свою очередь сообщает Ростопчин 19 сентября в таких словах: «Если наши крестьяне начнут драться с нашим солдатом (а я этого жду), тогда мы накануне мятежа, который непременно распространится по соседним губерниям, где раненые, беглые и новобранные полки также производят неурядицу».

Сопоставим «пышность» в обиходе некоторых вождей русской армии — и тем разительнее получится картина. Какой, наконец, скорбью и полной беспомощностью веет от такого, напр., лаконического донесения полкового лекаря Красоткина по поводу положения транспорта раненых, отправленных из Калуги в Белев: «На многих рубашки или вовсе изорвались, или чрезвычайно черны… не переменяя другой целый месяц рубашки, на которую гнойная материя, беспрестанно изливаясь, переменила даже вид оной» (Булычев. «Архивные сведения Отечественной войны 1812 г. по Калужской губ.»). Отсюда развитие эпидемий, «ужасающая» убыль людей (напр., из ополчения по Тарусскому уезду из 1015 человек вернулось лишь 85) и т. д. и т. д.

Таковы неисчислимые жертвы, принесенные русским солдатом в знаменательную эпоху на алтарь отечества.

При самых невероятных условиях существования дух армии был силен сознанием, что она исполняет свой долг перед родиной. И вовсе не нужны были те искусственные меры возбуждения ложного патриотизма, которые практиковали деятели 1812 г., подобные гр. Ростопчину. Всякая ложь во всех случаях служит только ко вреду.

У этой армии были и даровитые вожди, которые, по словам генерала В.И. Левенштерна, одного из пострадавших от клеветы современников, «без сомнения, могли быть поставлены наравне с лучшими генералами наполеоновской армии». Среди них мы встретим людей беззаветной личной храбрости, каким был, напр., Багратион, павший при Бородине. Но среди них не было одного — не было единодушия, той необходимой солидарности, отсутствие которой не могут искупить ни личное геройство, ни личные боевые достоинства.

Русская армия с самого начала войны с Наполеоном была центром бесконечных интриг, соперничества, зависти и борьбы оскорбленного самолюбия. В этом, кажется, нет сомнений; это единодушное показание всех современников. Недаром гр. Шувалов в письме Александру (31 июля 1812 г.) указывает, что при таком положении в армии дело может быть потеряно «sans ressource». И в самом деле, еще в период похода 1805–1806 гг. обнаруживаются обостренные отношения между русскими военачальниками. Беннигсен интригует против Каменского, Буксгевден «из зависти» мешает Беннигсену, последний свои неудачи стремится свалить на другого, и по его представлению бар. Остен-Сакен предается военному суду. Начинается кампания 1812 г., и отношения обостряются еще более. Открывается поход против Барклая де Толли, в интригах против него замешаны чуть ли не все военачальники, начиная с Багратиона и Ермолова и кончая второстепенными флигель-адъютантами. Подкопы против Барклая достигают, в конце концов, своей цели: он вынужден передать главное командование Кутузову, а затем и совсем оставить армию. И тогда английский ген. Вильсон, находившийся в русской армии, выражает надежду, что вражда кончится и Беннигсен подчинится Кутузову. Но напрасны такие надежды. Беннигсен давно уже намечал себя в кандидаты на пост главноначальствующего. После взятия Смоленска, зная, какое отрицательное впечатление производят в обществе пререкания главнокомандующих (Барклая и Багратиона), как недовольно общество отступлением русской армии, Беннигсен спешит в Петербург, дабы предстать здесь «готовым кандидатом на пост главнокомандующего», но он опоздал и по дороге встречает Кутузова с повелением состоять при нем начальником штаба. С этого момента начинается длинная цепь интриг и жалоб на Кутузова со стороны Беннигсена в письмах к императору, Аракчееву и к частным лицам. Цель его — опорочить Кутузова, отметить его ошибки и все успехи приписать исключительно себе… «Борьба за начальство есть неискоренимая причина раздора», — должен пессимистически признать ген. Вильсон. И вскоре, 28 сентября, Вильсон пишет Александру: «Я должен просить, Ваше Величество, чтобы Вы благоволили прекратить, как можно поспешнее, примеры раздора». В конце концов, Беннигсен был удален из армии. Однако и тут интриги не кончились.

Уже сам Вильсон, ранее выдвигавший на пост главнокомандующего Беннигсена, порочит Кутузова, будучи недоволен тем, что фельдмаршал «не имеет иного желания, как только того, чтобы неприятель оставил Россию, когда от него зависит избавление целого света». Армия «превратилась в интриги», как метко заметил Ростопчин, сам один из наиболее резких хулителей действий Кутузова после оставления Москвы. И понятно, что Кутузов получает от императора письмо с упреком в «бездействии». Допустим, что Кутузов делал тактические ошибки, мнимые или действительные. (Оценка деятельности Кутузова не входит в задачу этой статьи.) На эти ошибки указывал, между прочим, Барклай и старался исправить их настолько, насколько это зависело от него (при Бородине и при отступлении из Москвы). Понятно желание исправить замеченные ошибки; искренне можно было негодовать на хаотичность ведения дела при Кутузове, на что, как мы знаем, жалуются многие из современников; искренне можно было не доверять стратегическим талантам главнокомандующих армий, стараться повлиять на перемену их и т. д.: оценка талантов всегда слишком субъективна, и, следовательно, критика и естественна, и законна. Но когда эта критика сводится к мелким подчас сплетням, как, напр., у Ростопчина, к явно нелепым доносам, к обвинению в измене, то это уже попросту интрига. Так было с Барклаем, так было отчасти и с Кутузовым, которого Вильсон в письме к лорду Каткарту упрекает в излишней любви к «французским комплиментам», в том, что Кутузов слишком «уважает сих хищников», т. е. французов. (Почти то же повторяется и по отношению Беннигсена: последний «слишком наклонен признавать французское правительство законным и прочным».)

С интригами на почве соперничества мы встречаемся слишком часто, чтобы можно было не говорить о их деморализующем влиянии даже на хороших генералов. Возьмем Коновницына, пользовавшегося славою «отменно храброго и твердого в опасности офицера» (отзыв ген. Ермолова в его записках), и, однако, этот офицер, проявив много «бесстрашия» под Витебском, игнорирует своими обязанностями, «негодуя, что команду над войсками принял ген. Тучков». Витгенштейн из-за того же чувства «недоброжелательства» или из боязни поступить под команду Чичагова отказывается соединиться с армией главнокомандующего при Березине, начав «вымышленное им преследование войск короля баварского», затрудняет или даже совершенно лишает возможности Чичагова выполнить свою миссию. «Нет побуждающих причин, — замечает в своих записках ген. Ермолов, — говорить не в пользу гр. Витгенштейна, известного рыцарскими свойствами, предприимчивого на все полезное. Не соответствующие этому случайности могли принадлежать постороннему внушению». Но ведь тем более знаменательно, что интрига или «постороннее внушение» могли затронуть человека рыцарского характера…

И такие эпизоды вовсе были не единичны. И это тогда, когда армия стояла перед лицом врага, силу которого старик Кутузов в разговоре с Ермоловым оценивал в таких выражениях: «Если бы кто два или три года назад сказал мне, что меня изберет судьба низложить Наполеона, гиганта, страшившего всю Европу, я, право, плюнул бы тому в рожу». Почву для этих интриг в значительной степени создавала та своеобразная и весьма сложная система руководства армией, которая принята была Александром после отъезда из армии под давлением известной записки, поданной Аракчеевым, Шишковым и Балашовым. Желая во что бы то ни стало сохранить руководство всем делом — ведь Александр мнил себя, как мы знаем, великим полководцем — и в то же время, по своему обыкновению, никому не доверяя, Александр окружил своих главнокомандующих особо доверенными лицами, которым было предоставлено право интимных донесений непосредственно императору. Получился, таким образом, своего рода шпионаж. При Барклае таким лицом был назначен Ермолов — к тому же враг Барклая; при Кутузове — Беннигсен; при Багратионе — Сен-При; при Чичагове — Чернышев и т. д. Если принять во внимание, что Александр весьма часто вмешивался непосредственно в командование, посылая распоряжения начальникам частей, минуя главное командование, то легко себе представить путаницу, которая получалась в армии. Сен-При, напр., наблюдал за Багратионом, а последний, считая своего «дядьку» почти что за наполеоновского шпиона, окружал его с своей стороны досмотрщиками. От взаимного контролирования, к которому стремился Александр, получалась лишь цепь бесконечных интриг. Откровенный Чичагов прямо написал Александру: «Если г. Чернышев останется здесь, то он должен воздержаться писать Вашему Величеству. Мне это ничего, но это вредит дисциплине — это дает орудие и надежды интриганам, которых везде вдоволь».

Многие из участников кампании 1812 г. пострадали незаслуженно от пышно расцветшей в русской армии интриги. Малейшая неудача сейчас же вызывала намеки на измену: так было, напр., с Чичаговым, которого ген. Ланжерон, участник березинского дела, не иначе именует, как «ангелом-хранителем Наполеона».

Так было и с ген. Пфулем, которому, как писал Александр позже (в декабре 1813 г.), принадлежала инициатива в выработке плана кампании против Наполеона. После неудачи с Дрисским лагерем Пфуль оказался под подозрением у националистов. «Несчастного Пфуля сразу проклинали изменником, так как московское общество очень расположено к подозрению и щедро на прозвища», — говорит Ростопчин, сам более всех других склонный к неосновательной подозрительности и повинный в интригах. Но, вероятно, более всех от этих интриг пострадал Барклай де Толли, один из наиболее выдающихся вождей русской армии в эпоху Отечественной войны.

 

БАРКЛАЙ ДЕ ТОЛЛИ и БАГРАТИОН

О вождь несчастливый! Суров был жребий твой: Все в жертву ты принес земле, тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчанье шел один ты с мыслию великой. И в имени твоем звук чуждый невзлюбя, Своими криками преследуя тебя, Народ, таинственно спасаемый тобою, Ругался над твоей священной сединою, И тот, чей острый ум тебя и постигал, В угоду им, тебя лукаво порицал…

Невольно вспоминаются эти пушкинские стихи. Сколько действительно драматизма в личности Барклая. Быть может, из всех вождей Отечественной войны он заслуживает наибольшей признательности со стороны потомства. Но не Барклай сделался народным героем 1812 г. Не ему, окруженному клеветой, достались победные лавры… А между тем он лучше всех понимал положение вещей; если не он предусмотрел спасительный план кампании, то он твердо и логично осуществлял его, пока был в силах, несмотря на злобные мнения вокруг. И его преемник должен был пойти по его пути. Не он виноват был в первых ошибках. Даже недоброжелательно настроенный к нему ген. Ермолов и тот должен снять ответственности за первые неудачные шаги с Барклая. «Не только не смею верить, — говорит Ермолов в своих "Записках", — но готов даже возражать против неосновательного предположения, будто бы военный министр одобрял устроение укрепленного при Дриссе лагеря и, что еще менее вероятно, будто не казалось ему нелепым действие двух разобщенных армий на большом одна от другой расстоянии, и когда притом действующая во фланге армия не имела полных пятидесяти тысяч человек». Здесь уже приходилось умолкнуть перед решением высшей власти, т. е. перед вмешательством со стороны Александра, путавшего карты и подчас заставлявшего Барклая принимать те или иные военные операции, которые составлялись в тылу под наблюдением императора. И главнокомандующий должен был подчас в недоумении спрашивать, что будет делать армия в том или ином случае — так именно было в лагере под Дриссой.

М.Б. Барклай де Толли. Художник Дж. Доу

Во всяком случае, Барклай, судя по отзывам современников, был одним из лучших русских генералов, — человек знания и дела. Как ни бледна характеристика Барклая, сделанная Ермоловым в «Записках», но и она много говорит, если принять во внимание, что эта характеристика исходит от друга Багратиона, в свою очередь повинного в интригах и известного своею нелюбовью к «немцам». «Не принадлежа превосходством дарований к числу людей необыкновенных, он излишне скромно ценил свои способности», — пишет Ермолов. «Барклай — человек ума образованного, положительного, терпелив в трудах, заботлив о вверенном ему деле, равнодушен в опасности, недоступен страха. Свойств души добрых!». Отмечая другие свойства, Ермолов заключает: «Словом, Барклай де Толли имеет недостатки с большей частью людей неразлучные, достоинства же и способности, украшающие в настоящее время весьма немногих из знаменитейших наших генералов». Ермолов отмечает, что при всех хороших своих качествах Барклай страдал недостатком: «нетверд в намерениях, робок в ответственности… Боязлив перед государем, лишен дара объясняться. Боится потерять милость его»… Мы увидим дальше, что все факты опровергают эти последние черты, приписываемые Барклаю биографом. Независимость Барклая, которую как характерную черту его отмечает М.А. Фонвизин, много раз подтвердилась на деле и, быть может, в значительной степени и вызывала нелюбовь соратников и подчиненных.

Недаром очень злой в характеристике современников Логинов, секретарь Елисаветы Алексеевны, говорит, что «Барклай один стоял против всех бурь». «Барклай, выведенный из ничтожества Аракчеевым, который думал управлять им, как секретарем… показал, однако же, характер, коего Аракчеев не ожидал»… Он «ни на шаг не уступал ему, когда вступил в министерство»…

Если мы вспомним, как подобострастно относились почти все власть имущие к временщику, то поведение «честного и тяжелого немца» еще резче выделится на общем фоне подобострастия. Барклай был человек дела, к тому же обладавший большой работоспособностью (ее отмечает и Ермолов).

Барклай «никогда не отдыхал, — рассказывает ген. Левенштерн, — работал даже ночью». Назначенный военным министром, он не подходил к общему тону придворной жизни, не разделял и вкусов тогдашней военщины. Человек образованный, еще будучи шефом егерского полка, он старался внушить подчиненным офицерам, что военное искусство далеко не заключается только в «изучении одного фронтового мастерства». Он боролся против господствовавшей тенденции «всю науку, дисциплину и воинский порядок основывать на телесном и жестоком наказании» (знаменитый циркуляр военного министра 1810 г.). И этим он вызвал уже «злобу сильного своего предместника», т. е. Аракчеева, который «поставлял на вид малейшие из его (т. е. Барклая) погрешностей». Неожиданному возвышению Барклая завидовали, а он, «холодный в обращении», замкнутый в себе, «неловкий у двора», не думал снискивать к себе расположение «людей близких государю». Барклай не был царедворцем и по внешности. Вот как рисует его Фонвизин: «С своей холодной и скромной наружностью (Барклай), был невзрачный немец с перебитыми в сражениях рукою и ногою, что придавало его движениям какую-то неловкость и принужденность»…

Таким образом еще до войны вокруг Барклая скопилось много зависти, злобы и ненависти. Но император Александр ценил его, учитывая его заслуги во время шведской войны. «Вы развязаны во всех ваших действиях», — писал 30 июля 1812 г. с обычной своей неискренностью Александр, для которого скромный и сдержанный Барклай был предпочтительнее самомнительного и пылкого Багратиона.

И Барклай сознательно шел к поставленной цели, проявляя свою обычную работоспособность, показывая «большое присутствие духа» и «мудрую предусмотрительность» (Фонвизин).

Но вокруг него кипела зависть и борьба. «Всякий имел что-нибудь против Барклая, — вспоминает ген. Левенштерн, — сам не зная почему». Все действия главнокомандующего критиковались; без «всякого стеснения» обсуждались его «мнимые ошибки». Действительно, против Барклая в полном смысле слова составился какой-то «заговор», и заговор очень внушительный по именам, в нем участвующим. Не говоря уже о таких природных интриганах, как Армфельт и свитских флигель-адъютантах, все боевые генералы громко осуждали Барклая — и во главе их Беннигсен, Багратион, Ермолов и многие другие. Такие авторитетные лица, как принц Ольденбургский, герцог Вюртембергский, великий князь Константин Павлович, командовавший гвардией, открыто враждовали с Барклаем. Было бы хорошо, если бы дело ограничивалось тайными письмами, в которых не щадили «ни нравственный его (Барклая) характер, ни военные действия его и соображения». Нет, порицали открыто, не стесняясь в выражениях, лицемерно чуть ли не обвиняя его в измене. В гвардии и в отряде Беннигсена сочинялись и распространялись насмешливые песни про Барклая. Могла ли при таких условиях армия, не понимавшая действий главнокомандующего, верить в его авторитет, сохранять к нему уважение и любовь? Игру вели на фамилии, на «естественном предубеждении» к иностранцу во время войны с Наполеоном. Любопытную и характерную подробность сообщает в своих воспоминаниях Жиркевич: он лично слышал, как великий князь Константин Павлович, подъехав к его бригаде, в присутствии многих смолян утешал и поднимал дух войска такими словами: «Что делать, друзья! Мы невиноваты… Не русская кровь течет в том, кто нами командует… А мы и болеем, но должны слушать его. У меня не менее вашего сердце надрывается»… «Представить не можешь, — писал, напр., ген. Дохтуров своей жене, — какой это глупый и мерзкий человек Барклай».

Вследствие этого терялось, конечно, и уважение к Барклаю в обществе. «Не можешь вообразить, как все и везде презирают Барклая», — писала, например, своей подруге из Тамбова 27 августа известная Волкова.

Какой действительно трагизм! Полководец «с самым благородным, независимым характером, геройски храбрый, благодушный и в высшей степени честный и бескорыстный» (так характеризует Барклая декабрист Фонвизин), человек, беззаветно служивший родине и, быть может, спасший ее «искусным отступлением, в котором сберег армию», вождь, как никто, заботившийся о нуждах солдат, не только не был любим армией, но постоянно заподозривался в самых низких действиях. И кто же виноват в этой вопиющей неблагодарности? Дикость черни, на которую указывает Пушкин, или те, кто сознательно или бессознательно внушал ей нелюбовь к спасавшему народ вождю?

Надо было проявить много твердости, чтобы парализовать тот «дух происков» в армии, на который жаловался Барклай в своем «Изображении военных действий 1-й армии в 1812 г.». Он проявил достаточную независимость, выслав в Петербург нескольких царских флигель-адъютантов, находившихся в главной квартире. Он не остановился перед удалением из армии цесаревича Константина, признав присутствие его в армии «бесполезным»: Константин Павлович из Дорогобужа был отправлен с депешами к государю и был чрезвычайно оскорблен навязанной ему ролью фельдъегеря. Но Барклай буквально был окружен недоброжелателями. Он знал о ропоте солдат. Он знал, что победа примирила бы его с армией. Но, как должен признать Ермолов, «обстоятельства неблагоприятны были главнокомандующему и не только не допускали побед, ниже малых успехов». А поражение нанесло бы непоправимую уже брешь.

Но почему же Барклай, окруженный такой нелюбовью, сам не сложил с себя звания главнокомандующего? И не честолюбие, очевидно, играло здесь роль — Барклай слишком страдал от окружавшей его неприязни, чтобы не принесть в жертву свое честолюбие, как полководца. Здесь, может быть, в высшей степени проявилась его твердость — русские военачальники на первых порах слишком все пылали стремлением одерживать победы, слишком самоуверенно смотрели вперед, мало оценивая всю совокупность «неблагоприятных обстоятельств» и опасность положения. И может быть, было бы большим несчастием для России, если бы командование перешло к пылкому и самонадеянному Багратиону, который и по чинам, и по положению в армии имел все шансы сосредоточить его в своих руках.

Барклай и Багратион были люди совершенно различного темперамента. Ужиться им было слишком трудно. Пылкость и горячность Багратиона мало подходила к уравновешенности Барклая. Багратион был «неподражаем в своих мгновенных вдохновениях», — говорит Фонвизин. Это «рожденный чисто для воинского дела человек», по отзыву декабриста Волконского. «Отец, генерал образу и подобию Суворова» (Ростопчин). Но при всех этих качествах Багратион был человек «не высоко образованный», как отмечают в один голос все его друзья. И в этом отношении он должен был уступить Барклаю. «Одаренный от природы счастливыми способностями, остался он без образования и определился в военную службу, — пишет Ермолов. — Все понятия о военном ремесле извлекал он из опытов, все суждения о нем — из происшествий, по мере сходства их между собою, не будучи руководим правилами и наукою и впадая в погрешности»… «Если бы Багратион, — добавляет Ермолов, — имел хоть ту же степень образованности, как Барклай де Толли, то едва ли бы сей последний имел место в сравнении с ним». Но именно этой «образованности» у Багратиона не было. Поэтому Барклай, имея более Багратиона «познаний в военных науках, — по словам Фонвизина, — мог искуснее его соображать высшие стратегические движения и начертать план военных действий». Одним словом, Багратион был, несомненно, хорошим боевым генералом, человеком большого энтузиазма и личного геройства. Быть может, все это хорошие качества для полководца, но не в тот момент и не при тех условиях, в каких находилась Россия в начале кампании 1812 г.

Генерал от инфантерии князь Багратион. С французской гравюры

Отличаясь «умом тонким и гибким», по отзыву Ермолова, Багратион, к сожалению, не проявил этих качеств в отношении к Барклаю. Быть может, причиною этого и было отсутствие образования. Слишком непосредственно отдаваясь своим чувствам и не вдумываясь в положение вещей, Багратион был один из самых горячих противников Барклая. Но для него есть одно

оправдание — по-видимому, он был искренен в своих суждениях, тем более что он не был осведомлен достаточно об общем плане.

Стоит прочесть несколько писем Багратиона с поля брани, чтобы понять психологию противника Барклая. У него много самонадеянности, пожалуй, даже хвастливости, как это часто бывает у людей, не получивших образования. Он откровенно признается Ермолову в письме от 6 июля: «Я не понимаю ваших мудрых маневров. Мой маневр — искать и бить!» «Военная система, — писал на другой день Багратион Александру, — по-моему, та: кто рано встал и палку в руки взял, тот и капрал». Исходя из тезиса, что «русский и природный царь должен наступательный быть и что русские не должны бежать» (в письме к Аракчееву), Багратион весьма презрительно относится к силам неприятеля. «Чего нам бояться? — пишет он Александру. — Неприятель, собранный на разных пунктах, есть сущая сволочь». «Божусь вам, — пишет он же Ростопчину, — неприятель дрянь, сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся».

Мы приведем еще несколько последовательных выдержек из писем Багратиона императору, Аракчееву, Ростопчину и Ермолову, в которых так ярко выступает наивность Багратиона, его самоуверенность, а иногда и отчаяние, что его не слушают.

«За что вы срамите Россию и армию? — пишет он Ермолову в июле, в начале кампании. — Наступайте, ради бога! Ей-богу, неприятель места не найдет, куда ретироваться. Они боятся нас… Нет, мой милый, я служу моему природному государю, а не Бонапарте. Мы проданы, я вижу; нас ведут на гибель; я не могу равнодушно смотреть. Уже истинно еле дышу от досады, огорчения и смущения. Я, ежели выберусь отсюдова, тогда ни за что не останусь командовать армиею и служить: стыдно носить мундир, ей-богу, и болеть. А ежели наступать будете с первой армиею, тогда я здоров. А то что за дурак? Министр сам бежит, а мне приказывает всю Россию защищать… Если бы он был здесь, ног бы своих не выдрал, а я выйду с честью и буду ходить в сюртуке, а служить под игом иноверцев-мошенников — никогда!.. Ох, жаль, больно жаль России! Я со слезами пишу прощай, я уже не слуга. Выведу войска на Могилев, и баста! Признаюсь, мне все омерзело так, что с ума схожу… Наступайте! Ей-богу, оживим войска и шапками их закидаем. Иначе будет революция в Польше и у нас»… «Ради бога, не срамитесь, наступайте, а то право куда стыдно мундир носить: право, скину, — пишет Багратион Ермолову вновь через несколько дней. — Мне одному их бить невозможно»… «Никого не уверишь ни в армии, ни в России, — пишет Багратион в то же время Аракчееву, — чтобы мы не были проданы». «Я один защищать России не могу». «Я никак вместе с министром не могу, — пишет он тому же лицу 29 июля. — Ради бога, пошлите меня куда угодно»… «Я клянусь вам моей честью, — сообщает он 7 августа, — что Наполеон был в таком мешке, как никогда, и он мог бы потерять половину армии, но не взять Смоленска». Самоуверенность Багратиона в письме к Ростопчину 14 августа идет еще дальше: «Без хвастовства скажу вам, что я дрался лихо и славно. Господина Наполеона не токмо не пустил, но ужасно откатал»… «Если бы я один командовал… пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу». Но как неверны были расчеты Багратиона, показывает его письмо от 8 августа, где он уверяет Ростопчина, что ныне «столица обеспечена»… Порицая образ действий Барклая, Багратион не стесняется в отзывах. «Ваш министр, — пишет он Аракчееву, — может хороший по министерству, но генерал не то, что плохой, но дрянной, и ему отдали судьбу всего отечества». Барклай «не имеет вожделенного рассудка или лисица», характеризует он своего соперника в письме Ростопчину. Указывая на себя в письме Александру, он замечает: «Иноверцы не могут так усердно служить»… Наконец, Барклай не только изменник, но и «иллюминатус».

Наивность и искренность, в которые Багратион облекал свои выступления против Барклая, служат оправданием для личности Багратиона, геройски павшего на поле брани. Но если личные его подвиги давали высокие примеры бесстрашия и мужества, то бестактные поступки против Барклая не могли не иметь деморализующего влияния. А между тем именно Багратион при своем влиянии в армии мог быть лучшей опорой Барклая. Барклай ценил достоинство Багратиона, щадил его самолюбие, когда последнему, несмотря на старшинство в чинах, связи при дворе и огромную популярность в армии, пришлось при соединении под Смоленском двух армий стать в подчинение к Барклаю. Такт Барклая проявился уже в том, что он лично поехал навстречу Багратиону.

Однако поведение Багратиона способно было вывести из терпения и всегда спокойного Барклая. Если верить рассказам очевидцев, в армии происходили бесподобные сцены: дело доходило до того, что главнокомандующие в присутствии подчиненных «ругали в буквальном смысле» один другого. «Ты немец, тебе все русские нипочем», — кричал Багратион. «А ты дурак и сам не знаешь, почему себя называешь коренным русским», — отвечал Барклай. Можно ли в таких условиях говорить о какой-либо солидарности в действиях, являвшейся одним из главных залогов успеха…

Обострение отношений между главнокомандующими, непосредственность их взаимоотношений (Багратион фактически должен был подчиниться Барклаю, а между тем армия его продолжала составлять отдельное целое с особым штабом и т. д.), сознание необходимости объединить армии всецело в одних руках привело к назначению Кутузова.

Как отнеслись к этому факту Барклай и Багратион? Любопытное замечание по этому поводу делает в своих записках Ростопчин, как мы знаем уже, благожелательно настроенный к Багратиону. «Барклай, — сообщает он, — образец субординации, молча перенес уничижение, скрыл свою скорбь и продолжал служить с прежним усердием. Багратион, напротив того, вышел из всех мер приличия и, сообщая мне письмом о прибытии Кутузова, называл его мошенником, способным изменить за деньги». Правда, А.Н. Попов не без основания указывает, что последний отзыв может быть заподозрен в правдивости, так как записки Ростопчина, писанные много лет позже событий 1812 г., далеко не всегда являются надежным источником, Ростопчин излагает в записках некоторые события уже не так, как они рисовались ему в момент действия. И вероятно, резкие слова, приписанные Багратиону и являющиеся отчасти отзвуком недоброжелательного отношения самого Ростопчина к Кутузову, должны быть сильно смягчены. Но можно думать, что в них есть и доля правды.

При своей излишней прямолинейности, Багратион мог сгоряча сказать что-нибудь весьма резкое, так как, надеясь получить место главнокомандующего, Багратион отрицательно относился к Кутузову. Человек, как мы видели, весьма самонадеянный, Багратион думал, что он один может спасти Россию, что он один достоин вести войска к победе над Наполеоном. Багратион, конечно, знал, что многие указывали на него как на заместителя Барклая.

«Впоследствии я узнал, — говорит Ростопчин в своих записках, — что Кутузову было поручено многими из наших генералов просить государя сместить Барклая и назначить Багратиона». Не показывает ли это, что честолюбие и соперничество являлось и у Багратиона стимулом выступлений против Барклая? Недаром Ермолов, в ответ на жалобы Багратиона, и тот должен был устыдить его: «Вам, как человеку, боготворимому подчиненными, тому, на кого возложена надежда многих и всей России, обязан я говорить истину: да будет стыдно вам принимать частные неудовольствия к сердцу, когда стремление всех должно быть к пользе общей; это одно может спасти погибающее отечество наше!.. Принесите ваше самолюбие в жертву погибающему отечеству нашему, уступите другому и ожидайте, пока не назначат человека, какого требуют обстоятельства»…

Барклай безропотно подчинился и «в полковых рядах сокрылся одиноко». Самолюбие Барклая должно было страдать ужасно. Его заместитель явился с обещанием «скорее пасть при стенах Москвы, нежели предать ее в руки врагов». И должен был последовать, в конце концов, плану Барклая. На военном совете после Бородина, когда Барклай первый высказал мысль о необходимости отступления, Кутузов, по словам Ермолова, «не мог скрыть восхищения своего, что не ему присвоена будет мысль об отступлении». И здесь постарались набросить тень на Барклая. Кутузов, желая сложить с себя ответственность, указывал в своем донесении, что «потеря Смоленска была преддверием падения Москвы», не скрывая намерения, говорит Ермолов, набросить невыгодный свет на действия главнокомандующего военного министра, в котором и не любящие его уважали большую опытность, заботливость и отличную деятельность. Ведь записки писались, когда острота событий прошла.

На Бородинском поле Барклай проявил свою обычную предусмотрительность и энергию. Быть может, и не совсем скромно было со стороны Барклая писать своей жене: «Если при Бородине не вся армия уничтожена, я — спаситель», то все же это более чем понятно, когда заслуги Барклая в этот момент явно не желали признавать. Барклай, уже лишившись главного командования, продолжал чувствовать к себе недоверие. Терпеть создавшееся двойственное положение было для Барклая слишком тяжело. И он искал смерти на поле битвы.

Там, устарелый вождь, как ратник молодой, Свинца весёлый свист заслышавший впервой, Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, — Вотще!…

Это не поэтический вымысел Пушкина. На другой день Бородина Барклай сказал Ермолову: «Вчера я искал смерти и не нашел». «Имевший много случаев, — добавляет Ермолов, — узнать твердый характер его и чрезвычайное терпение, я с удивлением видел слезы на глазах его, которые он скрыть старался. Сильны должно быть огорчения».

Откровенные мнения Барклая о «беспорядках в делах, принявших необыкновенный ход», не нравились Кутузову. И в конце концов Барклай (22 сентября) совсем оставил армию. «Не стало терпения его, — замечает Ермолов. — Видел с досадою продолжающиеся беспорядки, негодовал за недоверчивое к нему расположение, невмешательство к его представлениям»… Выступая с критикой, Барклай поступил честнее всех других. Он откровенно высказал в письме Кутузову все те непорядки, которые господствовали в армии. «Во время решительное, — писал он, — когда грозная опасность отечества вынуждает отстранить всякие личности, вы позволите мне, князь, говорить вам со всею откровенностью»…

Часовня в память М.Б. Барклая де Толли

Но еще с большей откровенностью высказался он в письме императору Александру 24 сентября, т. е. тогда, когда решение оставить армию было принято им уже окончательно. «Я умоляю, Ваше Величество, — писал Барклай, — сделать мне это благодеяние, как единственную милость, которую прошу для себя… Я не нахожу выражений, чтобы описать ту глубокую скорбь, которая тяготит мое сердце, когда я нахожусь вынужденным оставить армию, с которой я хотел и жить и умереть. Если бы не болезненное мое состояние, то усталость и нравственные тревоги должны меня принудить к этому. Настоящие обстоятельства и способы управления этой храброй армией ставят меня в невозможность с пользою действовать для службы»… И Барклай очень резко отзывается об армии, находящейся под управлением неопытных лиц, причисленных к «свите двух слабых стариков, которые не знают другого высшего блага, как только удовлетворение своего самолюбия, из которых один, довольный тем, что достиг крайней цели своих желаний, проводит время в совершенном бездействии и которым руководят все молодые люди, его окружающие; другой — разбойник, которого присутствие втайне тяготит первого»… Высказав все накопившееся чувство негодования, Барклай ушел…

И хотя имя Барклая было реабилитировано после 1812 г. и ему вновь было поручено командование армией; хотя и памятник ему поставлен рядом с Кутузовым, но все же не Барклай вошел в историю с именем народного героя Отечественной войны. А, быть может, он более всех заслужил эти лавры.

 

РОСТОПЧИН — московский главнокомандующий

{3}

По словам современника Евреинова, никогда в Москве так не веселились, как в 1811 году. Московским обывателям не верилось, чтобы «французы подумали напасть на Россию», как сообщает из Москвы Поздеев А.К. Разумовскому. Несмотря на все старания литературных французоненавистников, веселящаяся Москва довольно равнодушна к их обличениям и колкой сатире. Одним словом, Москва еще очень далека от «патриотического возбуждения». Зато «бессмертные московские», как именует Ростопчин в письме Александру московских отставных вельмож, не прочь поиграть в оппозицию. Фрондерство — это специфическое явление Москвы, которое отметила еще в 1806 г. мисс Вильмот, компаньонка кн. Дашковой: «Все те, кто ныне не в милости, фрондируют». «Москва, — пишет Вильмот, — это государственные политические Елисейские Поля России».

Среди этих фрондирующих московских дворян, находящихся «не в милости», долгое время числится и гр. Ростопчин, популярный в Москве за свои «острые и забавные выходки». Через тверской салон вел. кн. Екатерины Павловны Ростопчин делает свою новую карьеру. Самолюбивому Александру самомнительный Ростопчин был «глубоко антипатичен». В этом нет никаких сомнений. И по словам А.Я. Булгакова, одного из московских друзей Ростопчина, Александр долгое время отклонял предложение Екатерины Павловны о назначении Ростопчина московским генерал-губернатором. В ответ на настойчивые предложения тверского кружка Александр будто бы приводил аргумент, что Ростопчин, «состоя в звании обер-камергера, в гражданской службе не может занять место, требующее военного мундира», на что Екатерина Павловна возражала: «Mais c'est une affaire du tailleur». Но так или иначе, уже в феврале 1812 г. Ростопчин получает новое назначение (официально указ последовал в Вильно 24 мая).

В сущности, на нового главнокомандующего возлагается определенная задача: возбудить в Москве перед войной патриотическое настроение и прежде всего возжечь «в сердцах» дворянства любовь к императору, «совсем почти погасшую», как выражался Ростопчин в письме Александру 17 декабря 1806 г. «Скажите Ростопчину, — писала Екатерина Павловна А.П. Оболенскому, — [что он] должен воспламенить дворянство…». Ему стоит только «указать на опасность, в каком находится отечество и на народное значение этой войны».

Перед Ростопчиным и другая задача, помимо примирения правительства с фрондирующим дворянством, — борьба с внутренней крамолой, борьба с опасной сектой «мартинистов» и русских «якобинцев». Уничтожить дворянскую «фронду» весьма легко. Еще в декабрьском письме 1806 г. Ростопчин указывает простое средство. Ведь «сие знаменитое сословие, одушевленное духом Пожарского и Минина, жертвует всем отечеству и гордится лишь титлом Россиян». Но «все сие усердие… обратится в мгновение ока в ничто, когда толк о мнимой вольности подымет народ на приобретение оной истреблением дворянства, что есть во всех бунтах и возмущениях единая цель черни». Вопрос о «мнимой вольности» сошел уже со сцены, либерализму перед 12-м годом была дана окончательная отставка. И следовательно, здесь задача Ростопчина упрощалась — оставалось только указать на «опасность», грозившую дворянству, на необходимость самообороны и пожертвований во имя сохранения status quo. Большей энергии требовала борьба с опасной политической партией — союзом «мартинистов», рисовавшимся в фантастических построениях гр. Ростопчина в виде какого-то таинственного заговора, сосредоточием которого являлась Москва. Ростопчину, по собственному признанию, «приходилось слышать страшные слова», и он убежден, что при малейшем волнении в народе «лицемеры-мартинисты явятся открытыми злодеями. Они притворяются смиренниками, чтобы возбуждать беспорядки». Сюда и должна быть направлена наибольшая энергия облеченного монаршим доверием нового «московского властелина».

Он явился в Москву гордый сознанием, что ему поручена великая миссия спасения Отечества. Крепостник и реакционер по убеждениям, фанатически враждебный к Франции как к носительнице революционных идей и к Наполеону как к порождению той же революции, человек неумный, чрезвычайно плоский в своих остротах и шутках, не только на словах, но и на деле, Ростопчин должен был ознаменовать свою деятельность грубым самодурством и произволом. Этот донкихот реакции создавал фантом революции, с которым боролся во имя саморекламы и самовосхваления. Человек в высокой степени неискренний, любивший позировать и оригинальничать, Ростопчин каждому своему действию, каждому своему выступлению придавал пышную внешнюю инсценировку. В каждом его поступке слышится нота фальши. Он с нее начал и в момент вступления на пост московского главнокомандующего. В Москве Ростопчин должен показать пример патриотического служения, «полезный в нынешних обстоятельствах». И он просил при назначении его в Москву «жалованье определить очень большое для того, что на первой почте я напишу письмо к министру полиции с просьбой, что на все время войны я служу без жалованья». И по приезде в Москву он прежде всего хочет «бросить пыль в глаза». С этой целью, по собственному признанию, в день вступления в должность «велел отслужить молебен перед всеми чудотворными иконами, которые весьма почитает народ». «Двух дней» оказалось достаточным Ростопчину, чтобы таким путем «бросить пыль в глаза». Таково его личное признание.

Граф  Ф.В.  Ростопчин. Гравюра  И.-С.  Клаубера

Удалось ли это ему в действительности? Если от назначения Ростопчина и были в восторге такие лица, как Багратион, видевший в Ростопчине олицетворение истинно русского начала и относившийся поэтому к нему с «обожанием»; если это назначение приветствовали искренние и наивные «патриоты», вроде С.Н. Глинки, готового противопоставлять Ростопчина Наполеону и тем доставлявшего, конечно, огромное удовлетворение самолюбивому графу, то общее впечатление от назначения скорее было не в пользу Ростопчина. В Москве были удивлены, увидев балагура-вельможу в роли «московского властелина». Современник Бестужев-Рюмин это впечатление передает в таких характерных словах: «Признаюсь откровенно, что лишь только я узнал о сей перемене начальства (т. е. о назначении вместо Гудовича Ростопчина), сердце у меня облилось кровью; как будто я ожидал чего-то очень неприятного». И конечно, он был совершенно прав, так как Ростопчин был уже известен как представитель того боевого национализма, который в конце концов неизбежно приводил к пробуждению самых низменных шовинистических чувств, самых дурных инстинктов в некультурных массах.

Дух патриотизма Ростопчина, как нельзя лучше, охарактеризовал К.Н. Батюшков, сказавший еще по поводу «Мыслей на Красном Крыльце» и литературной деятельности Глинки: «Любить отечество должно… но можно ли любить невежество?» Московский барин, державший француза-повара, изъяснявшийся и переписывавшийся только на французском диалекте, понимал проявление патриотизма в виде самых грубых выходок. Ростопчинские друзья, съютившиеся в его московской гостиной, приходили в восторг от «забавных» выходок своего покровителя. Правда, проявления этого острого ума были довольно трафаретны. Булгаков не без удовольствия рассказывает, как однажды он принес лубочный портрет Наполеона и Ростопчин тут же написал на нем площадное двустишие. Он же передает о горячих спорах Ростопчина с женой из-за того, что московский главнокомандующий поместил дорогой бронзовый бюст Наполеона в совершенно неподходящем месте. Жена Ростопчина — католичка — протестовала, так как Наполеон был коронованной особой, помазание над которым совершал сам римский первосвященник. Но Ростопчин ни за что не хотел уступить жене…

Таково было убогое остроумие знаменитого московского патриота. Неужели в этом проявлялся действительный ум? Нет ничего удивительного, что многие из друзей Ростопчина восторгались этими буффонадами — ко многим из таких друзей вполне может быть применено замечание Батюшкова: «Самый Лондон беднее Москвы по части нравственных карикатур…»

Небезынтересно для личной характеристики Ростопчина отметить тот факт, что назначение его встретило несомненное сочувствие в среде московских иезуитов. «Перемена губернатора, — писал аббат Сюрюг, — будет для нас выгодна. Я имел случай представиться ему и был им принят хорошо. Обещание графа оказывать нам особенное покровительство дает самые счастливые надежды». Можно было бы подумать, что здесь косвенно оказывала влияние на московского патриота его жена — католичка. В действительности дело обстояло проще. У гр. Ростопчина, как мы могли уже убедиться, отнюдь не было какой-либо органической ненависти к иностранцам. Его узкий национализм был наносного происхождения, в значительной мере позой. Он ненавидел только свободомыслие, проявление которого заподозривал и там, где его не могло быть. И здесь, в отцах иезуитах, он находил и несомненных помощников по политическому сыску, и врагов ужасных — «мартинистов». Отсюда вытекала и возможность «особенного покровительства» иезуитам со стороны Ростопчина.

Таков был Ростопчин в интимной обстановке, таковы же были и внешние проявления его власти как начальника Москвы. Деятели, подобные Ростопчину, не понимали, а может быть, и не могли понять, что здоровый патриотизм не нуждается в искусственных прививках, что он сам естественно заложен в народных чувствах. Они ставили своей целью взвинтить народное настроение, действуя на суеверные чувства, возбудить бессознательную ненависть к французам и тем подвинуть народ на «патриотические» подвиги. В 1812 г. это было в моде. Нашелся даже ученый, дерптский профессор Гецель, который, истолковывая два места из Апокалипсиса, в числе зверином открыл имя антихриста — Наполеона. Свое изыскание он предложил Барклаю распечатать «для усугубления бодрости духа русского воинства». Синод следовал по тому же пути, и в том же духе действовал гр. Ростопчин, старавшийся разбудить человеконенавистнические чувства в своих подчиненных. Но надежда на разнузданность толпы — надежда, чреватая последствиями. И в конце концов деятельность гр. Ростопчина привела к самым печальным результатам.

Эта деятельность, как мы знаем, направленная в три стороны (привлечение дворянских сердец, борьба с революцией и подъем народного патриотизма), естественно, была тесно связана с ходом событий на театре военных действий, от которого зависела агрессивность ростопчинской политики.

Когда враг был еще далеко, Москва отнюдь не проявляла того «патриотического» возбуждения, которое хотелось видеть Ростопчину, принявшему на себя миссию спасителя Отечества. Московское общество скорее негодовало, что правительство легкомысленно втянулось в войну.

Императора, по словам Ростопчина, прямо обвиняли в том, что он причина близкой гибели России, потому что не хотел предупредить или избежать третьей войны с противником, который уже дважды победил его.

Московское простонародье на первых порах также не проявляло большого воинственного пыла. Достаточно припомнить знаменитую сцену, разыгравшуюся 12 июля в Кремле. По случаю молебствия Кремль набит народом. Вдруг по толпе пронесся слух, что запирают ворота и будут брать каждого силою в солдаты. В несколько минут, рассказывает очевидец, ростовский городской голова Маракуев, Кремль опустел. Это, конечно, был вздорный слух, но москвичи прекрасно знали, что гр. Ростопчин, которому было поручено образование военной силы в Московском округе, не остановится перед самыми вопиющими мерами насилия. Они знали, что мещане и господские люди, взятые в смирительный и рабочий дом за пьянство и распутство, забираются в рекруты, что еще 28 июня, по просьбе Ростопчина, ему разрешено зачислять в армию нижними чинами за «проступки» всех «не имеющих ремесла, офицеров и нижних классов чиновников праздношатающихся» («Письмо Балашова к Ростопчину»). Отсюда так легко могла возникнуть паника. Припомним еще один характерный эпизод, происшедший в имении старика Свербеева. Воспылав воинственным пылом, семидесятилетний Свербеев собрал своих «Богом и государем данных подданных» и предложил им «идти против врага, замыслившего в сатанинской своей гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину». Однако его ждало большое разочарование — нашелся всего один охотник. Здесь сказался простой «здравый смысл», как замечает в своих воспоминаниях Д.Н. Свербеев. Крестьяне, «еще до объявления им моим отцом, предугадали, что будет большой набор, и тут же заговорили: «Из чего же нам идти в охотники? Кто похочет, тот и пойдет, когда будут набирать, а то, пожалуй, охочие найдутся, а положенных возьмут без замину…» Ростопчин, конечно, подобные инциденты объяснял исключительно происками зловредных «мартинистов», которых со всем усердием стал разыскивать по Москве. «Если к несчастью вашему, — назойливо пристает Ростопчин к Александру, — жестокому врагу удастся поколебать верность ваших подданных, вы увидите, государь, что мартинисты тогда обнаружат свои замыслы… и если у вас недостанет решимости, то русский престол будет отнят у вас и вашего рода». Для Ростопчина здесь только средство устрашения Александра, к которому он прибегал постоянно и не в меру. В действительности же по отношению к «мартинистам» это была ловля призраков, созданных воображением гр. Ростопчина и донесениями окружающих его шпионов.

В число «мартинистов» и «якобинцев» Ростопчин зачислял всех, кто только позволял себе высказывать какое-либо неодобрительное суждение по поводу мероприятий главнокомандующего. В частности, Ростопчин «мартинистами» именовал небольшой достаточно реакционный кружок московских масонов во главе с Лопухиным, Ключаревым, Кутузовым и Поздеевым… Не давал ему покоя и мирно доживающий старость в своем с. Авдотьине Новиков, над которым Ростопчин учредил через бронницкого капитана-исправника полицейскую опеку. Верил ли сам Ростопчин в те страхи, которые он старательно внушал правительству? Верил ли он в возможность пропаганды со стороны масона Поздеева (которому в конце концов запретил въезд в Москву) — этого ярого крепостника, вполне солидарного с Ростопчиным в вопросе об опасности возмущения крестьян против дворянства; верил ли он в «якобинизм» сенатора Кутузова — реакционера, заподозривавшего даже Карамзина, ростопчинского приятеля, не более и не менее как в том же «якобинстве»; верил ли он, наконец, в действительную опасность со стороны барственного мистицизма кружка Лопухина, столь враждебного и Франции и французской революции? Если допустить, что под чужим влиянием Ростопчин действительно поверил, то это показывает лишь его поразительную недалекость. Против масонов Ростопчина настраивали его друзья — иезуиты, относившиеся к масонам и мистикам без различия направления с той же ненавистью, с какой относились к ним в конце царствования Александра и отечественные представители ортодоксального православия. Стоит прочитать переписку аббатов Сюрюга и Бюлли, чтобы увидать, что поход на «мартинистов» открыт был под их непосредственным влиянием.

А Ростопчину не все ли равно было, кого заподозривать в измене? Ему надо было лишь запугать Александра угрозой революции, внушить к себе доверие и показать, что он один может справиться на таком важном посту в Москве, где чуть ли не половина населения состоит из «наполеонистов». Ростопчин выбирал неугодных себе лиц, с которыми и сводил таким путем личные счеты. Наиболее ярким примером в данном случае является гонение на почт-директора Ключарева, позволившего себе высказать «нелестное мнение» о Ростопчине. С другой стороны, по словам Рунича, у Ростопчина явилось подозрение, что Ключарев обнаружил его тайную переписку с Тверью. Надо Ключарева удалить под видом опасного «мартиниста». Ростопчин, впрочем, еще недостаточно уверен в своей власти, не уверен, что его авторитет твердо стоит в мнении Александра. И поэтому он просит фельдмаршала Салтыкова воздействовать на удаление Ключарева, но получает в ответ, что император полагает, что «теперь не время делать подобные перемещения».

Это был, конечно, афронт для Ростопчина. В борьбе с «мартинистами» он должен был таким образом учитывать то обстоятельство, что заподозренные им лица находились в больших чинах и занимали видные административные положения.

Александр не хотел «лишнего шума», как показывает распоряжение императора по поводу ареста доктора Сальватора, лица, близкого ростопчинскому предшественнику на московском посту гр. Гудовичу. Сальватор как раз явился жертвой иезуитской интриги. Сюрюг неоднократно жаловался на притеснения со стороны Гудовича под влиянием Сальватора, явного «революционера» и «якобинца». Дело Сальватора заставило Ростопчина шуметь еще больше о революции и таким образом найти более конкретные признаки для обвинения неприятных ему лиц. Ростопчина понемногу опьяняла власть, и он действительно хотел быть настоящим «московским властелином». Приставивши для тайного наблюдения за Ключаревым своего доверенного полицмейстера Брокера, прежде служившего в почтовом ведомстве и личного врага Ключарева, Ростопчин искал только случая, чтобы расправиться с Ключаревым. Благодаря энергии Брокера такой случай скоро представился, — это и было знаменитое в летописи московской жизни дело Верещагина.

Молодой человек из купеческой семьи, получивший для своего времени хорошее воспитание, перевел на русский язык два газетных сообщения о Наполеоне, а именно: «Письмо Наполеона к прусскому королю» и «Речь Наполеона к князьям Рейнского союза в Дрездене». Для чего было это сделано? Может быть, из простого личного любопытства, может быть, для того, чтобы познакомить «друзей» с упомянутыми газетными сообщениями. Понятно, что общество интересовалось действиями Наполеона, а между тем цензура свирепствовала и решительно не пропускала никаких сообщений из заграничной печати.

Ростопчин раздул дело Верещагина до огромных размеров, представив виновника перевода в образе злейшего злодея, составителя прокламаций. «Вы увидите, государь, — писал он Александру 30 июня, — из моего донесения к министру полиции, какого откопал я здесь злодея… Сочинитель прокламации от имени врага своего отечества и в начале войны есть изменник и государственный преступник. Не дай бог, чтобы здесь произошло волнение в народе, но если бы произошло, то я наперед уверен, что эти лицемеры — мартинисты явятся открытыми злодеями»…

3 июля в «Московских ведомостях» появилось специальное объявление о Верещагине и о вновь открытом заговоре. Таким путем создалось громкое дело, давно желанное Ростопчину; дело, при помощи которого он мог подкопаться под Ключарева. Верещагин был предан суду, и, как сообщает Рунич, ему «велено» было говорить, что он получил прокламации для списывания от одного из сыновей Ключарева. В Москве раскрытие Ростопчиным злодейского покушения на целость государства вызвало с самого начала различное впечатление.

Если Глинка, преклонявшийся перед Ростопчиным и готовый верить всякой сплетне об измене, приветствовал Ростопчина даже стихами:

Ты всюду простираешь очи, Открыл плоды ты развращенья, Сплетенья вымыслов пустых, Плоды нерусского ученья, Плоды бесед и обществ злых,

то другим, более наблюдательным современникам уже первоначальное объявление главнокомандующего показалось ложью. Таково было впечатление Бестужева-Рюмина, таково, по его словам, было впечатление всеобщее.

Верещагин поступал благородно, принимая на себя всю ответственность и не желая замешивать никого в процесс. Этим благородством Ростопчин, руководивший следствием, воспользовался для усиления вины Верещагина. Запутанный на следствии, Верещагин 26 июня дает письменное показание, в котором он отрекается от прежнего показания; он показывает, что «не только не находил газетного листа, но даже нигде и ни от кого не получал такового, не видал и не переводил, а чувствуя поступок свой, противный закону, думал, не оправдает ли его такое несправедливое показание о найдении им будто бы газетного листа и о переводе с него». Следовательно, Верещагин — сочинитель. Этим признанием и воспользовался Ростопчин.

«Впрочем, — добавляет автор воспоминаний, — бумаги сии (т. е. «прокламации» Верещагина) и сами по себе не сделали особенного впечатления в народе». Конечно, они не могли произвести «впечатления» уже потому, что и не предназначались для распространения в массе. Назвать их «прокламациями» мог лишь гр. Ростопчин в своем стремлении создать себе популярность открытием несуществующего заговора. Достаточно привести инкриминировавшиеся Верещагину места из переведенных статей, чтобы видеть ясно, как все это далеко было даже от возможного намека на какие-то «прокламации». В первой статье попадалась такая фраза, обращенная Наполеоном к прусскому королю: «Очень радуюсь, что вы… заглаживаете недостойный вас союз с потомками Чингизхана». А в другой говорилось: «Я держал свое слово и теперь говорю: прежде шести месяцев две северные столицы Европы будут видеть в стенах своих победителей Европы»… Ростопчин придал злостный умысел этому переводу, признав безапелляционно, что Верещагин как бы согласен с мнением, высказанным Наполеоном.

17 июля послушный Ростопчину магистрат вынес решение, коим Верещагин ссылался вечно в каторжные работы в Нерчинск, а Мешков, по лишении чинов и личного дворянского достоинства, отдавался в военную службу. По мнению магистрата, государственного изменника следовало бы «казнить смертью», но «за отменением оной» пришлось ограничиться каторжными работами.

Вторая инстанция — первый департамент палаты уголовного суда — с такой же быстротой утвердил приговор. Ростопчин немедленно же отправил приговор в Сенат, который 19 августа вынес уже окончательное постановление. Сенат признал, что Верещагин «изобличен и сам сознался в составлении пасквильного сочинения и что по силе узаконений уложения 2 гл. 2 пункта, военных артикулов 131 и указа 1762 г. июня 19-го, подлежит смертной казни, но как таковая казнь указом 1754 г., сентября 30-го дня, отменена, да и от означенного пасквиля ни малейшего вреда не последовало, и потому что он, Верещагин, по делу не изобличается в том, что намерен был причинить означенным пасквилем какой-либо вред, а написал оный, как сам показывает, единственно из ветренности мыслей, желая похвастаться новостью, каковое показание его обстоятельством дела не опровергается, то, согласно мнения главнокомандующего Москвы, наказать его, Верещагина, кнутом, двадцатью пятью ударами, потом, заклепав в кандалы, сослать в каторжные работы».

В сущности, мотивы сенатского приговора поразительны даже для начала XIX века. По этим мотивам жестокий приговор был совершенно бессмыслен. Мы должны помнить эти мотивы. Тогда позднейшее поведение Ростопчина в верещагинском деле выступит особенно ярко. Выяснятся не только беззаконие, не только жестокость расправы Ростопчина, но и допущенная им ложь в официальных донесениях во имя своего личного оправдания, ложь и в позднейших воспоминаниях.

Ростопчин первоначально хотел покончить дело Верещагина без всякого судебного расследования. Любитель театральных эффектов (а может быть, не доверяя Сенату, — ведь дело юридически было аргументировано весьма слабо), он просил Александра (30 июля) прислать указ, «чтобы Верещагина повесить, потом, заклеймив его под виселицей, сослать в Сибирь на каторжную работу». «Я постараюсь придать, — пишет он императору, — торжественный вид этому зрелищу, и до последней минуты никто не будет знать, что преступник будет помилован». Желательность подобного решения Ростопчин мотивировал таким соображением: «Суд над ним (Верещагиным) в низших инстанциях не может быть продолжителен, но дело поступит в Сенат и затянется. Между тем необходимо, чтобы приговор исполнен был как можно скорее в виду важности преступления, волнений в народе и сомнений в обществе». Если император пришлет указ, он может согласовать «правосудие» (?) с своим «милосердием», это послужит «ужасающим примером для народа и особенно для некоторых тайных злодеев».

Но еще 6 июля Ростопчин получил предписание от Салтыкова: «не приводя окончательного решения в исполнение», представить дело министру юстиции для доклада государю, и, казалось, жизнь Верещагина была спасена. Но пока невинный Верещагин ждал в тюрьме решения своей участи, нить событий развертывалась своим чередом, и московский властелин все менее и менее начинал считаться с общественным мнением и предписаниями из Петербурга.

Уже одно дело Верещагина (не говоря о других, возникших одновременно с Верещагиным) должно было достаточно терроризировать московских обывателей.

Москва ждала царя, и гр. Ростопчин желал во всем блеске показать результаты своего недолгого управления, показать прежде всего, как сумел он «возжечь сердца» московских дворян.

Восьмидневное пребывание Александра в Москве в обычном изображении полно сцен высокого патриотического возбуждения, — все сословия в благородном порыве готовы принести на алтарь Отечества имущество и жизнь. Толпы народа с ликованием встречают Александра и самоотверженно готовы идти на смерть в борьбе с ненавистным врагом. Такова была внешность, отчасти подготовленная самим Ростопчиным во имя всегдашнего его принципа «бросать пыль в глаза». Несомненно, известный подъем был. Этот подъем обусловливался начавшейся войной.

Неизбежно росло тревожное настроение; в каждом начинало говорить чувство самосохранения. Но опасность была еще далека. Если у некоторых пессимистов являлось опасение о возможности появления Наполеона в Москве, то, конечно, у огромного большинства и не зарождались еще подобные подозрения. А при таких условиях патриотический подъем не мог дойти до такого воодушевления, которое влечет за собой решение жертвовать всем имуществом. Об этом, конечно, никто еще не помышлял. При полной готовности оказать общественную помощь правительству и помину не было в действительности тех сцен, которые описывают часто историки.

Д.Н. Свербеев в своих записках очень метко сказал, что «восторженность дворянства была заранее подготовлена гр. Ростопчиным». То же можно сказать и о купечестве. Свербеев рассказывает, как ближайший помощник Ростопчина, губернатор Обрезков, «обделывал» купцов, «сидя над ухом каждого, подсказывая подписчику те сотни, десятки и единицы тысяч, какие, по его умозаключению, жертвователь мог подписать». Мы видим, что картина довольно прозаическая. И нетрудно понять, почему отец Свербеева, семидесятилетний старик, вернувшись из Москвы, значительно растерял свой воинственный пыл. Ростопчин сам довольно образно рассказывает, как он подготовил единодушие дворянства на собрании 15 июля в Слободском дворце. По его словам, он еще 12 июля узнал, что некоторые «мартинисты» хотят спросить государя: какие имеются средства обороны, т. е., очевидно, были желающие в связи с вопросом о пожертвованиях поставить и вопрос об общественном контроле. Ростопчин предупредил фрондеров, что такой господин «во всю прыть полетит в дальний путь». И чтобы придать значение своим словам, велел неподалеку от Слободского дворца поставить две тележки, запряженные лошадьми, и двух полицейских офицеров, одетых по-дорожному. Слух, пущенный Ростопчиным, дошел по назначению, и главнокомандующий был удовлетворен. Все прошло гладко. «Хвастуны, — как выразился он, — вели себя умно».

Но, конечно, само по себе дворянское фрондерство в это время рассеялось, как пух. Оно было неуместно уже с точки зрения чисто сословных имущественных интересов, которые слишком непосредственно захватывала война. Так или иначе, но с именем Наполеона связывалось неизбежное как бы освобождение крестьян от крепостной зависимости. Бесчисленное количество фактов указывает на полное недоверие дворянства к народу, боязнь возмущения против привилегированных. В этом отношении чрезвычайно характерен факт, передаваемый в воспоминаниях Хомутовой, — факт, относящийся к моменту ожидания царя в Москве 11 июля. В кремлевских залах собрались представители дворянства. Уже поздний вечер, а Александра все еще нет. «Стали тревожиться, громкий разговор превратился в шепот — в молчание. Едва слышным голосом стали говорить: "Государь погиб". В толпе пробежал трепет, — всему готовы были верить или всего бояться. На Спасской башне пробило десять часов; народ на площади заволновался. Демидов притронулся к локтю похолоделою рукою и сказал: "Бунт"… И это слово, переходя из уст в уста, слилось в глухой гул… Вскоре стала известна причина этого волнения (в народе); прибыл курьер от государя с известием, что сам он приедет лишь завтра». Как ярко действительно говорит описанная картина о настроениях московских дворянских кругов.

Этой революции, революции снизу, и боялся более всего «русский барин» (как именует себя Ростопчин), взявший на себя неудачную миссию демагога.

Хотя позднее, в письме издателю «Русского вестника» (май, 1813 г.), Ростопчин уверенно говорил, что напрасно Наполеон прельщал русский народ вольностью: «Вольности у нас никто не хочет, ибо лучшего никто не хочет»; хотя 1 августа 1812 г. в письме он и уверял Балашова: «Наполеон считал на слово свободу, но она не подействует»; хотя 12 августа писал он Багратиону: «Главная его (Наполеона) пружина — вольность не действует и о ней лишь изредка толкуют пьяницы»; однако уже одно то, что Ростопчин так часто возвращается к этой мысли, показывает всю силу его опасений. Крепостник, уверенный, что народ «от жиру» бесится, делается как бы крестьянским ходатаем. Еще 11 июля он пишет императору, что посещением Иверской и защитой крестьян он снискивает расположение «добрых и верных подданных». Эти «добрые и верные подданные» проявляют явное недовольство помещиками, которое Ростопчин в письме Балашову (23 июля) объясняет увольнением казенных крестьян от ополчения, что вызывает зависть у помещичьих крестьян. Одновременно Ростопчин считает необходимым сообщать в письмах Александру всякий вздорный слух, имеющий отношение к вопросу о крепостном праве. Так, 8 сентября он сообщает о молве, гласящей, что Александр дозволил Бонапарту «проникнуть» в свои владения с тем, чтобы он провозгласил свободу от имени русского царя. Он не преминет в то же время сделать выпад против «мартинистов». «Все злые слухи, — пишет он Александру 13 августа, — распускаемые с целью обвинить вас, все это идет от мартинистов, и всех неистовее университет, состоящий из якобинцев — профессоров и воспитанников».

Играя таким путем на чувствах страха, Ростопчин обеспечивал себе возможность действовать в революционной якобы Москве самовластно. Чувство полной безнаказанности так определенно уже звучит в только что цитированном письме Александру: если «полиция затруднится сдерживать негодяев, проповедующих бунт (в письме упоминаются Кутузов, Чеботарев и Дружинин), то я велю некоторых повесить».

Но уже и до этой угрозы Ростопчин со своими недоброжелателями расправляется без стеснений. Не дождавшись ответа Сената по поводу своего представления о «неблаговидных» и «подозрительных» поступках Ключа-рева, Ростопчин при посредстве открытий «патриота» Брокера (как иронически именует в своих записках помощника московского главнокомандующего Рунич), нашел новый криминальный поступок в ведомстве Ключарева. 7 августа схвачен, по доносу Брокера, один почтамтский чиновник по подозрению в том, что «посредством писем распространял страх и безнадежность внутри империи». За несколько дней перед тем арестован надворный советник Дружинин, тот самый начальник экспедиции иностранных газет, который по делу Верещагина оказал противодействие агентам Ростопчина. Наконец, 10 августа арестовывается и высылается в Воронеж сам Ключарев. С «болтунами», не занимающими никакого общественного положения, Ростопчин поступает еще проще. По собственному признанию, этих «болтунов», проявлявших себя от времени до времени, он сажал в сумасшедшие дома и отрезвлял при помощи холодных душей и микстур, напр. студента Урусова, о чем сам же сообщает в письме Балашову 23 июля. Некоторые из ростопчинских апологетов и в подобных издевательствах находили проявление остроумия и юмора «московского властелина». В числе «зломыслящих» людей мы видим актера Сандунова, отправленного в Вятку, и многих других. Свое представление о «настроении умов» в столице Ростопчин составлял на основании донесений своих агентов. История запечатлела фигуру одного из этих агентов, вечно пьяного сыщика Яковлева, — фигуру достаточно типичную, чтобы видеть, насколько компетентны были сведения московского главнокомандующего о политических симпатиях того или иного московского обывателя.

Во второй половине августа Ростопчин так уверен в своих силах, так уверен, что он своей энергичной деятельностью извел всякую крамолу в столице, что предлагает гр. Толстому переправить Сперанского из Нижнего в Москву «для прекращения деятельности мартинистов». Сперанский и в ссылке не дает ему покоя. В июне он всеми мерами старается воздействовать на императора в целях еще большего очернения своего врага, показать, что Сперанский чрезвычайно опасен. «Народ (?) снова возмутился против Сперанского», — пишет он Александру 30 июня. «Презренный Сперанский, — сообщает он 23 июля, — опасен в Нижнем, где он находит сочувствующих мартинистов даже в лице представителей высшего духовенства нижегородского, епископа Моисея». Ростопчину очень хотелось заполучить Сперанского в Москву; если этого не произошло, то под его влиянием Сперанский отправляется в Пермь.

Борясь с «проповедниками иллюминатства», Ростопчин большое внимание уделяет и иностранцам, проживающим в Москве. Заподозривая их в сочувствии к Наполеону и в шпионстве, он и их подвергает целому ряду кар, смешивая в одну кучу представителей всех наций. Эти иностранцы принадлежали преимущественно к мирному торгово-промышленному классу, экономические интересы которого были связаны с Россией. Несомненно, среди них были сочувствующие Наполеону. Иначе и не могло быть. Но столь же несомненно, что никаких агрессивных действий они предпринимать не могли. Об их лояльности свидетельствует уже сам по себе факт миролюбивого отношения к ним русских. В то время, когда под влиянием положения дел на театре военных действий в Москве определенно уже начинает сказываться беспокойство, когда, по словам Ростопчина, по городу начинают передаваться различные сказки о видениях, о голосах, слышанных на кладбище, и т. п.; одним словом, тогда, когда понемногу (особенно после оставления Смоленска) начинает расти столь понятное тревожное настроение, иностранцы живут в Москве совершенно спокойно. Достаточно привести свидетельство московского патриота С.Н. Глинки (в записке о 1812 г.), чтобы в этом увериться. «Я близок был к народу, — пишет автор, — я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках, всегда в Москве и в окрестностях Москвы, и живым Богом свидетельствую, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России». Московскому властелину подобное отношение к иностранцам со стороны населения не могло нравиться. Ведь это отсутствие патриотизма, а главное, при таких условиях добрые подданные могут прельститься наполеоновскими прокламациями. И гр. Ростопчин как бы ставит своей задачей разжечь ненависть к иностранцам, по своему обыкновению не стесняясь никакими мерами.

Ростопчин не желает выпускать иностранцев из России с момента начала войны и решительно предлагает императору для большей безопасности не выдавать иностранцам паспортов (7 июня). Иностранцы, знающие Россию, могут дать полезные сведения Наполеону. Вероятно, и здесь крепостное право играет первую роль. Ростопчину в каждом иностранце мерещится доктор Меливье, который сопровождает Наполеона и уверяет его, что, как только Наполеон появится под Москвой, хотя бы с 50 000 войска, крестьяне восстанут против своих господ и вся Россия будет покорена. Вредных иностранцев надо выселить из Москвы и, конечно, прежде всего тех, кто заподозрен в «якобинстве», как, например, книгопродавец Алларт, выселить в сибирские города, где они будут безопасны. (Уже Гудович в мае выслал туда несколько иностранцев.) И вот целый ряд московских обывателей из числа иностранцев отправляется в ссылку. 12 июля высылаются, например, Овернер (в Пермь) и Реут (в Оренбург). Последний «за дерзкие слова против правительства и карточную игру»; 27 июля наказан плетьми Турнэ и выслан в Тобольск «за внушение разного рода клонящихся к преклонению умов к французам». 19 августа наказан немец портной Шнейдер и француз Токе плетьми, первый 30, а другой 20 ударами и отосланы в Нерчинск за лживые пророчества, что Наполеон будет обедать в Москве 15 августа и т. д. Обвинения во всех случаях чрезвычайно однородны.

Скрывались ли под этими обвинениями какие-нибудь реальные факты? Трудно, конечно, ответить определенно, но невольно бросается в глаза натянутость многих обвинений, основанных почти исключительно на непроверенных донесениях ростопчинских шпионов. Например, иностранец Годфроа выслан в Оренбургскую губернию за то, что во время «высочайшего пребывания… в Москве при большом стечении народа произносил разные дерзкие речи». Припомним внешнюю обстановку этого времени. Неужели мог быть в действительности такой факт? Когда обвинения базируются на как бы более конкретных данных, например, по отношению к швейцарским подданным Веберу и Гейдеру, о которых Тормасов сообщал еще Гудовичу, что эти лица — тайные агенты Наполеона, и тогда сам Ростопчин должен засвидетельствовать, что de facto «в поведении их не открылось ничего подозрительного». Позднее, в 1813 г., когда высланные иностранцы (среди которых были и русские подданные) стали возбуждать ходатайства о своем возвращении, причем в своих ходатайствах указывали, что пострадали без вины, Ростопчин в официальной переписке с Вязьмитиновым определенно говорил, что высылка производилась по велению государя. «По представлению моему государю императору, — писал он 27 ноября, — что не дозволено ли будет означенных иностранцев выслать за границу, его величество отозваться соизволил, что мера сия при настоящих обстоятельствах не может быть принята».

Ростопчин, занявший в это время уже иное положение и в общественном мнении и во мнении правительственной власти, любил скрыться за чужой авторитет; он также легко забывал в своих позднейших письмах и воспоминаниях истинное положение вещей в 1812 г. Забыл он, вероятно, и здесь, что он был инициатором запрещения выпуска из России иностранцев. Эти иностранцы в июле и августе 1812 г. были для него мишенью, при посредстве которой, как мы видели, он возбуждал народный пыл и патриотическое рвение. Высылка отдельных иностранцев не достигала, однако, цели. Вот почему для большего эффекта, чтобы произвести большее впечатление, Ростопчин произвел, так сказать, массовую высылку московских обывателей, иностранцев по происхождению. Это, по его словам, он сделал по соображениям высокой степени гуманным, чтобы спасти несчастных иностранцев от народной ярости. Предоставим, впрочем, говорить самому Ростопчину. «В одно утро, — повествует граф, — гражданский губернатор Обрезков объявил мне, что он сделал весьма важное открытие и привел ко мне портного, русского человека, отличного поведения, достаточно немолодого». Этот человек сообщил, что он «лишился сна и пищи, что многие из его учеников точно так же больны, как и он, и что единственное средство против этой болезни — кровь французов»… «Оказалось, — сообщает далее Ростопчин, — что он уже подговорил человек 300 портных и еще надеется к завтрашнему дню подговорить несколько сотен, чтобы ночью идти на Кузнецкий Мост и перебить всех живущих там французов». Далее Ростопчин с большой откровенностью сообщает, как он велел «пустить кровь» инициатору погрома и как он успокоился. Подговоренные же «этим хозяином портные, видя, что он задержан, перестали думать о ночной экспедиции, которая бы окончилась страшным кровопролитием и возмущением».

«Очевидно, этот хозяин-портной был сумасшедший… и что его рассказы о сотнях сотоварищей были простым бредом больного воображения», — замечает в истории двенадцатого года А.Н. Попов.

Быть может, весь этот инцидент измышлен гр. Ростопчиным, весьма нередко прибегавшим к измышлениям, особенно впоследствии, для оправдания в своих действиях. Если этот сумасшедший и реальное лицо, то гр. Ростопчин ему, конечно, не поверил. Во всяком случае, по его словам, это и побудило к осуществлению экстраординарной меры в виде массовой высылки подозрительных иностранцев. «Уверившись в народном раздражении, — сообщает Ростопчин, — чтобы его успокоить и смягчить бешенство, я приказал полиции их взять и днем, в виду всех, посадить на барку, которая и отвезла их в Нижний Новгород, где они были отданы под надзор. Я объявил Москве, что эти иностранцы — люди подозрительные, которых удаляют по просьбе их же соотечественников, честных людей. Эта мера, — заключает гуманный московский главнокомандующий, — спасла жизнь этим 40 плавателям, потому что, вероятно, они последовали бы за французскою армиею и все погибли бы во время ее отступления». Итак, Ростопчин спас их не только от народной ярости, но и от другой, грозившей им опасности. Кого же предназначила московская полиция к высылке для «удовольствия» народа, как сообщал Ростопчин Балашову. Это «выборная каналья из каналий», по характеристике Ростопчина в письме Балашову. Чрезвычайно любопытно, хоть вкратце, познакомиться с составом высылаемых и приписываемыми им проступками. Это прежде всего «типографщик Семен» и книгопродавец Алларт, еще в июне причисленные Ростопчиным к числу «иллюминатов» (о них он писал Александру в своем письме от 7 июля), 14 всякого рода учителей, от фехтования до латинского языка включительно, фабриканты, торговцы модными товарами, немец — бас в оркестре русского театра, режиссер французского театра Домерг и его помощник Роз, доктор Ямниц, повар Вилоэн и т. д. За что же эти злосчастные иностранцы попали на подозрение к полиции? Двое, как мы знаем, числились в «иллюминатах», двое (швейцарские подданные Гейдер и Вебер) были заподозрены в шпионстве тоже значительно ранее. Было ли это действительно так?

Мы знаем одно только, что московский обер-полицмейстер Ивашкин в донесении от 11 января 1813 г. сообщал, что полиции ввиду указанных обстоятельств было поручено «иметь за ними неослабный под рукою надзор и замечать связи, их сношения, но токмо до времени их высылки подозрительного в поведении ничего не открылось». По отношению к остальным данные имелись еще менее определенные. Учитель фехтования Массой подвергся каре по «худому расположению и некоторым связям подозрительным»; торговец модными товарами Гут за «дерзкое обращение с московской публикой», учитель женевец Файо «по многим замечаниям полиции навлек на себя сильное подозрение». Любопытно, что винный торговец Паоли, зачисленный в число тех, которые, по выражению Ростопчина, «телом остались в России, а душой преданы французам», жил уже 18 лет в России и с 1807 г. принял русское подданство…

Может быть, сделанных характеристик достаточно для определения мотивов, которыми руководилась полиция при выборе иностранцев, удаленных из Москвы «для удовольствия народа».

Среди отправленных был Арманд Домерг, оставивший весьма любопытные записки. Характеризуя время «террора», наступившего после посещения императором Москвы, Домерг, между прочим, сообщает, что как-то за обедом у гр. Апраксина Ростопчин, устремив на Домерга «свои сверкающие глаза», воскликнул: «Я не буду доволен до тех пор, пока не выкупаюсь в крови французов». Очевидно, Домерг уже попал на глаза грозного усмирителя московской революции, который, по словам автора воспоминаний, «при всяком случае проявлял свой буйный, вспыльчивый и мстительный характер, делавший его страшным даже для самых мирных жителей города». Во всяком случае, имя Домерга в проскрипционных списках стояло «первым в первой категории». Любопытно, что Домерг жил в доме шведского консула. И это, по мнению его родных, должно было ему обеспечить безопасность: «Если я явился в Россию под покровительством власти, то нельзя нарушить международного права без явной несправедливости». «Но, — добавляет автор воспоминаний, — я слишком хорошо знал подозрительную русскую полицию, чтобы иметь на это надежду: каждый день мы видели, как проезжали французы, ссылаемые из Петербурга в Сибирь». Арестованный в числе других, Домерг был заключен в дом Лазарева и 22 августа отправлен на барке по Москве-реке в ссылку; на барке невольным путешественникам было прочитано от имени Ростопчина небезынтересное обращение, содержание которого передает Домерг с добавлением: «Ручаюсь за его подлинность»: «Французы! Россия дала вам убежище, а вы не перестаете замышлять против нее. Дабы избежать кровопролития, не запятнать страницы нашей истории, не подражать сатанинским бешенствам ваших революционеров, правительство вынуждено вас удалить отсюда. Вы будете жить на берегу Волги, посреди народа мирного и верного своей присяге, который слишком презирает вас, чтобы делать вам вред. Вы на некоторое время оставите Европу и отправитесь в Азию. Перестаньте быть негодяями и сделайтесь хорошими людьми, превратитесь в добрых русских граждан из французских, какими вы до сих пор были; будьте спокойны и покорны или бойтесь еще большего наказания. Войдите в барку, успокойтесь и не превратите ее в барку Харона. Прощайте, добрый путь!»…

«Это грозное объявление привело нас в ужас», — добавляет Домерг. И действительно, упоминание о Хароне должно было звучать довольно зловеще. «Русский барин» и здесь не позабыл сказать острое словечко. Но французский каламбур «Entrez dans la barque et rentrez dans vous memes» был вовсе «не шуткою», как заметил Глинка, для ссылаемых. Несомненно, вся эта сцена была сплошным издевательством. Глинка, не одобрявший в данном случае действия московского градоправителя, нашел для него оправдание в том, что Ростопчин увлекся «мечтою» — спасением иностранцев от ярости черни. Ясно, что этой «мечты» у Ростопчина не было.

Мы уже приводили свидетельство Глинки об отсутствии у московского населения ненависти к иностранцам — слова Глинки относятся как раз к инциденту с так называемой «хароновской баркой». Домерг в своих воспоминаниях при описании тревожных дней 20–22 августа не раз упоминает о тех опасностях, которые грозили высылаемым иностранцам со стороны «народной ярости, которую возбуждали против нас многочисленные шпионы», говорит о «враждебных намерениях» и «угрожающих криках» толпы. В толпе «любопытных», собравшихся посмотреть на необычайное зрелище, вероятно, были элементы, достаточно возбужденные против иностранцев афишами Ростопчина и агитацией шпионов, но любопытно, что из описания самого Домерга более чем очевидно, что «ярость» толпы была весьма умеренна. Когда иностранцы сидели в доме Лазарева, их охраняли от «мстительности» народной один полицейский офицер и часовой. «Наконец, уступая нашим требованиям, — говорит Домерг, — начальство согласилось дать нам сменную стражу, состоявшую из шестерых инвалидов». Когда арестантов вели по улице на барку, им, конечно, перепуганным до полусмерти, казалось, что они погибли бы от «народной ярости», если бы их не спас полицмейстер Волков, проявлявший большую предупредительность по отношению к иностранцам и тем как бы смягчавший «неприятное поручение», возложенное на него его шефом. И мы узнаем, что рукопожатие между Волковым, Домергом и Аллартом «мгновенно прекратило шум»: все сорок человек спокойно прошли под прикрытием «шестерых ветеранов». Пока барка медленно плывет «по извилинам обмелевшей Москвы-реки» (на третий день барка отошла только на 40 верст), жены, дети, родственницы по «нескольку раз» навещают невольных путешественников. «Выезжая на рассвете (на извозчиках), эти женщины иногда блуждали по целому дню, пока не находили нашу барку, приезжали к нам вечером и ночью и ночью должны были возвращаться в Москву». Таково было то народное ожесточение, на которое ссылался Ростопчин. И все дальнейшее описание Домергом путешествия на хароновской барке, продолжавшееся вплоть до 17 октября, идет в том же духе. Путешественники встречают в общем самое добродушное отношение со стороны населения, ходят по деревням под прикрытием двух ветеранов, вступают в разговоры и т. д. «С каждым днем население становилось менее враждебно к нам», — замечает Домерг, — и «эта перемена становилась тем резче, чем больше мы удалялись от Москвы… народ тут становился свободнее от непосредственного влияния нелепых прокламаций, которые представляли французов людоедами». Домерг отметил только в трех случаях враждебное настроение: впервые пришлось с ним встретиться еще в ростопчинских владениях, в Коломне, куда путешественники попали 1 сентября. Полдня, не возбуждая «подозрения», они бродили по Коломне, но потом на них обратили внимание «некоторые выходцы» из Москвы, весьма возможно, какие-нибудь московские шпионы, и тогда «чернь» стала бросать в них камни. Другой раз у путешественников была неприятная встреча с казаками под Рязанью и, наконец, уже после Нижнего (2 ноября) — с ополченцами. И это было уже тогда, когда Москва находилась во власти французов и сгорела, когда началась эпоха так называемой народной войны и действий партизанских отрядов. Очевидно, что при отправлении из Москвы далеко еще не было той ненависти к иностранцам, которую желал видеть Ростопчин в московском населении.

Возбуждал Ростопчин «патриотизм», понимавшийся им в смысле грубой ненависти к иностранцам, и другими мерами. Среди них, конечно, первое место занимает его пресловутая литературная деятельность, те знаменитые в литературе афиши, о которых скромный, но наблюдательный современник Бестужев-Рюмин сказал: «Некоторые находили их соответствующими времени и обстоятельствам, но большая часть пошлыми и площадными» и которые сам Ростопчин, в конце концов, признавал «шарлатанскими». Той же цели служили всевозможные юмористические лубки, вывешиваемые на Никольской у Казанского собора.

При помощи своих агентов Ростопчин пускал в народ всякого рода слухи, долженствовавшие поддерживать воодушевление и ослаблять впечатление от пессимистических известий, идущих с театра военных действий. Таковы, например, распускаемые им слухи о том, что «теперь (т. е. после заключения мира) турки будут заодно с нами (сообщается в письме Александру 11 июня). В целях «патриотической» агитации, помимо услуг незначительных агентов полиции, Ростопчин воспользовался услугами С.Н. Глинки. Этот наивный патриот был слепым орудием Ростопчина. И как нельзя более характерно для личности Ростопчина, что в своих воспоминаниях «спаситель Отечества» даже не упомянул о роли Глинки, а между тем последний был самым верным, самым бескорыстным, самым искренним исполнителем велений московского главнокомандующего. Может быть, только непосредственное вмешательство Глинки, действительно пытавшегося приблизиться к народу, придавало некоторый хотя бы авторитет в глазах московских обывателей тому «русскому барину», который вдруг заговорил с населением не барственным языком.

Но Ростопчин, взявший на себя роль народного трибуна, сам чрезвычайно не доверял народу, как мы уже могли убедиться и как убедимся в дальнейшем. Он мог писать Александру 11 июля, что «бороды будут всегда оплотом России», но в действительности всегда боялся этих бород.

Поэтому и близость, в сущности, Сергея Глинки к народу способна была вызвать в нем подозрения. Глинка с неподражаемой наивностью заметил: «Не знаю, почему приказано было за мной присматривать». Это было в момент приезда государя в Москву. Восторженный Глинка с толпою «любопытных», по характеристике Ростопчина, пошел за город встречать царя. Царь не приехал. Глинка видел, что народ разошелся с «сокрушенным сердцем». Его патриотизм был грубо задет, и он предложил напечатать что-нибудь «одобрительное» народу. За это он и попал на подозрение Ростопчина. Сущность демагогии Ростопчина здесь выступает особенно ярко.

Интересно, достигала ли эта демагогия какой-нибудь цели? Ростопчин был уверен или внушал эту уверенность если не себе, то другим, что московский люд его чрезвычайно любит. «Наш граф» — таково, по мнению Ростопчина, было мнение народа о нем. «Могу вас уверить, — писал позднее (28 апреля 1813 г.) Ростопчин Воронцову, — что Магомет был менее любим и уважаем, нежели я в течение августа месяца, и все достигалось словом, отчасти шарлатанством». Глинка тоже свидетельствует о влиянии Ростопчина, поставившего «себя на чреду старшины мирской сходки»; «в дружеских своих посланиях он беседовал с обывателями, как заботливый и приветливый друг». Конечно, то же утверждал alter ego Ростопчина пресловутый А.Я. Булгаков: «Граф сделался предметом всеобщего обожания».

Но мы встретили и другие мнения современников. Может быть, наиболее характерным являются мнения Маракуева, городского головы города Ростова (Ярославского). Он резко осуждает демагогию Ростопчина. «Глупые афиши Ростопчина, писанные наречием деревенских баб, совершенно убивали надежду публики», — свидетельствует Маракуев. Мало того, по словам современника-наблюдателя, «неудачные эти выдумки его вызывали презрение, а чернь неизвестно за что питала к нему величайшую ненависть».

Следует обратить внимание на это указание. Сопоставим его с показанием другого современника, кн. П.А. Вяземского, утверждавшего, что Ростопчина «влекло к черни», что он «чуял, что мог бы над нею господствовать». По мнению Вяземского, из Ростопчина мог бы народиться «народный трибун». Показанию кого из этих современников отдать предпочтение? Мы думаем — Маракуеву. И не показывает ли это в таком случае, что подчас народная масса отличается большим психологическим чутьем, — она, может быть, инстинктивно угадывала всю фальшь ростопчинской демагогии. В самом деле, до занятия Москвы французами, до непосредственного, так сказать, столкновения московского населения с врагом, конкретные результаты демагогической деятельности Ростопчина могли проявляться в актах насилия и ненависти по отношению к мирным и безоружным иностранцам. Но мы уже цитировали свидетельство Глинки, приводили и характерные обстоятельства, сопровождавшие отправление «хароновской барки». Правда, в переписке современников мы встретимся и с другими указаниями. В этом отношении интересна переписка Волковой с Ланской, отмечающая проявление вражды населения к иностранцам. «Я много ожидаю, — пишет Волкова 22 июля, — от враждебного настроения умов. Третьего дня чернь чуть не побила камнями одного немца, приняв его за француза». «Народ так раздражен, — сообщает она 15 августа, — что мы не осмеливаемся говорить по-французски на улице. Двух офицеров арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить, так как не раз уже ловили французов, одетых крестьянами или в женскую одежду, снимавших планы, занимавшихся поджогами и предрекавших прибытие Наполеона, — словом, смущавших народ». Более чем очевидно, что Волкова пишет по слухам, пишет со слов Ростопчина (с которым Волкова знакома домами). В возможности подобных фактов, конечно, можно не сомневаться, в особенности по отношению к шпионам. И число таких фактов должно было расти по мере приближения военных действий к Москве, по мере распропаганди-рования темной массы ростопчинской агитацией. Но такие факты, — факты действительные были немногочисленны. Ростопчин, вероятно, не преминул бы о них рассказать. На деле, кроме появления сумасшедшего купца и избиения толпою двух ремесленников-немцев, поспоривших с менялой, он ничего не может сказать. И тот факт, на котором он с самодовольством останавливается, чтобы показать свое влияние на московскую толпу, имеет место накануне Бородинской битвы, т. е. тогда, когда тревожное настроение Москвы достигает уже значительных размеров. Явившийся к месту происшествия Ростопчин спас «неосторожных немцев» от разъяренной толпы, дав «сильнейшую пощечину» мелкому купчику, с решимостью заявившему графу: «Пора народу действовать самому, когда вы отдаете его в жертву иностранцам». «Страсть к сценическому искусству, — замечает Попов, — ярко выражается в этом рассказе». Толпа, «очевидно, не была особенно возбуждена, когда квартальному надзирателю удавалось в продолжение нескольких часов оградить от ее нападений неосторожных немцев». И тут же мы найдем другой рассказ (Рунича), говорящий о том, как после Бородинской битвы «жители Москвы толпами выходили навстречу раненым, приносили им белый хлеб и деньги, не делая различия между русскими и пленными»… И по-видимому, из этого можно заключить, что в это время московская толпа стояла гораздо выше своего официального руководителя, в ней было гораздо больше здорового патриотизма, чем у просвещенного графа Ростопчина.

Последний все свои меры до Бородинской битвы объясняет необходимостью «поддержания спокойствия в городе». Он хотел «рассеять и занять внимание в народе». Отвлечь внимание народа он хочет, в сущности, только от одного — скажем в данном случае словами Волковой (в позднейшем письме 11 ноября): «Москва действовала на всю страну, и будь уверена, что при малейшем беспорядке между жителями ее все бы всполошилось. Нам всем известно, с какими вероломными намерениями явился Наполеон. Надо было их уничтожить, восстановить умы против негодяя и тем охранить чернь, которая везде легкомысленна».

Устранив возможность социальной революции и подняв патриотическое настроение, Ростопчин чувствовал себя в Москве довольно спокойно. До последних дней он, конечно, не разделял мнения, высказанного Глинкой еще на дворянском собрании 15 июля, что «сдача Москвы будет спасением России и Европы». А между тем тревожное настроение в Москве понятно росло. «Спокойствие покинуло наш милый город. Мы живем со дня на день, не зная, что ждет нас впереди. Нынче мы здесь, а завтра — бог знает где», — пишет Волкова 22 июля. «Мы же, москвичи, остаемся по-прежнему в неведении касательно нашей участи, — сообщает она через неделю. — Лишь чуть оживит нас приятное известие, как снова слышим что-либо устрашающее».

«Узнав, что наше войско идет вперед, а французы отступают, москвичи поуспокоились. Теперь реже приходится слышать об отъездах», — сообщает она 5 августа. Но вести о занятии Смоленска «огромили Москву», как выразился Глинка «Здесь большая суматоха. Люди мужского и женского пола убрались, голову потеряли; все едут отсюда», — сообщает Булгаков своему брату 13 августа. Самоуверенный и беспечный Ростопчин боролся с этой паникой, забавляя народ своими выдумками и смеясь над теми, кто проявлял, по его мнению, преждевременную трусость.

«Некоторые оставляют Москву, — пишет он Багратиону по получении известия о сдаче Смоленска, — чему я чрезвычайно рад; ибо пребывание трусов заражает страхом, а мы болезни сей здесь не знаем. Здесь, — добавляет Ростопчин, — очень дивились бездействию наших войск». В это время Ростопчин был вполне солидарен с Багратионом: неуспех войны объясняется бездарностью главнокомандующего. «Кутузов, — сообщает своему брату доверенный Ростопчина Булгаков (13 августа), — все поправит и спасет Москву. Барклай — туфля, им все недовольны, с самой Вильны он все пакостит только». «Все состояния обрадованы поручением кн. Кутузову главного начальства», — пишет Ростопчин Балашову 13 августа. «Я поклянусь, что Бонапарту не видать Москвы» Эта уверенность не оставляет друзей Ростопчина и позже. Она с очевидностью свидетельствует, что той же точки зрения держался и сам Ростопчин, который впоследствии все свое поведение, приведшее к весьма печальным результатам, объяснял желанием предотвратить беспорядки в Москве.

«Мы здесь покойны. Барклай, наконец, свалился», — сообщает брату Булгаков 21 августа. Свербеев в своих воспоминаниях отмечает ту же твердую уверенность у губернатора Обрезкова, который по родственным отношениям не раз, вплоть до 1 сентября, писал отцу Свербеева, чтобы «он был спокоен и ничего не предпринимал для спасения имущества в нашем московском доме». Несмотря на все подобные уверения, московская публика не могла пребывать в спокойствии, тем более что до нее доходили известия о панике в Петербурге, где «по секрету» из Эрмитажа и дворцов укладывались вещи для отправки в Ярославль. Ростопчину, в свою очередь, по высшему предписанию приходилось озабочиваться спасением казенного имущества. Московская публика узнает, конечно, о том, как энергично заботится императрица Мария Феодоровна еще с начала августа о вывозе из Москвы воспитанниц институтов и воспитательного дома (Рескрипт Ростопчину 22 августа). С 15 августа начинается и вывоз казенного имущества Ростопчиным. Вместе с тем усиливается и бегство населения, которое идет crescendo по мере роста опасности занятия французами Москвы. Однако Ростопчин все настойчиво продолжает твердить, что только «женщины, купцы и ученая тварь (характерное выражение для просвещенного «русского барина») едут из Москвы». Так он сообщает Балашову 18 августа. Ростопчин забывает сказать о дворянстве, которое в первую очередь устремилось из столицы. И тут же Ростопчин делает свое знаменитое объявление (18 августа). «Здесь есть слух… что я запретил выезд из города. Тогда на заставах были бы караулы… А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы… Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет». Затем идет обещание вывести «сто тысяч молодцов» и при помощи Иверской Божьей Матери кончить «дело». И хотя Ростопчин уверенно говорит, что препятствий для выезда из Москвы он не чинит, однако в тот же день отдает, по словам Бестужева-Рюмина, письменное приказание московскому магистрату, чтобы он «людям купеческого и мещанского сословия не давал уже паспортов о выезде их из Москвы, кроме жен их и малолетних детей».

Но Ростопчин здесь уже не мог обмануть публику, и кто только имел возможность, покидал Москву.

Впоследствии это оставление столицы многим рисовалось даже как своего рода сознательный патриотический подвиг. Оно приписано было мудрым мерам Ростопчина, который «удалил всю московскую знать ввиду ее приверженности к французам, благодаря воспитанию» (Рунич). Так рисовалось много лет спустя некоторым из современников, но не такими побуждениями руководились московские жители в середине августа. Здесь действовал просто инстинктивный страх, бежали, «куда Бог поведет», по словам Глинки, не руководясь никакими обдуманными целями и не думая о последствиях. Бежал, кто мог, кто был посостоятельнее, забирая с собой что было можно из имущества. Оставление Москвы и вывоз имущества было затруднено отсутствием достаточных средств передвижения. «В городе почти не осталось лошадей», — сообщает Волкова уже 15 августа. Если мы примем во внимание, что, помимо поставки лошадей в армию, девять уездов Московской губернии с 15–30 августа должны были выставить 52 000 подвод для казенной надобности, то будет очевидно, что для удовлетворения нужд обывателей оставалось слишком мало. Естественно, что цены на подводы возросли до колоссальных размеров. Уже 15 августа лошадь на расстояние 30 верст стоит 50 руб., в последние дни цена на подводу увеличивается в 20 раз и более (вместо 30–40 руб. — 800 руб.). Как всегда бывает при панике, отъезд происходит бестолково, берут из имущества, что попадает под руку. И понятно, что в описании всех современников картина бегства из Москвы получается чисто «карикатурная» (Вигель). «Окрестности Москвы, — пишет Волкова 15 августа, — могли бы послужить живописцу образом для изображения бегства Египетского. Ежедневно тысячи карет выезжают во все заставы». Конечно, эта суматоха с каждым днем увеличивается, и после Бородина, по официальным сведениям, собранным самим Ростопчиным, число берлин, карет, бричек, колясок, ежедневно выезжающих из Москвы, доходит до 1320. Два-три штриха из записок современников дадут яркую картину этого «бегства Египетского». Мы приведем выдержку из описаний Вигеля, относящихся к последнему дню, т. е. ко 2 сентября: «Приближаясь к заставе, для всех уже открытой, толпы людей становились все гуще и гуще; против же ее с трудом мог он (брат Вигеля) подвигаться вперед посреди плотной массы удаляющихся. Беспорядок являл картину единственную в своем роде, ужасную и вместе с тем несколько карикатурную. Там виден был поп, надевший одну на другую все ризы и державший в руках узел с церковного утварью, сосудами и прочим; там четвероместную тяжелую карету тащили две лошади, тогда как в иные дрожки впряжено было пять или шесть; там в тележке сидела достаточная мещанка или купчиха в парчовом наряде и в жемчугах, во всем, что не успела уложить; конные, пешие валили кругом; гнали коров, овец; собаки в великом множестве следовали за всеобщим побегом».

Аналогичное описание мы найдем у Свербеева. В последние дни заставы открыты для всех. Первоначально оставление Москвы — это своего рода привилегия дворянства и отчасти других, наиболее имущественно обеспеченных слоев московского населения. Естественно, что при таких условиях «выезд из Москвы крайне сердил и раздражал народ» (Глинка). Мы встречаемся с многочисленными указаниями на то, что «народ, обороняться готовящийся с дерзостью, роптал на дворян, Москву оставляющих» (Мертваго). Свербеев рассказывает, как их «поезд» ратники каширского ополчения сопровождали угрозами и бранью «изменниками и предателями». Бестужев-Рюмин в своем повествовании (18 августа) говорит, что эти люди, которые не имели нужды просить особенных паспортов, удаляясь из Москвы, находили в пути своем большие неприятности или, лучше сказать, были в величайшей опасности от подмосковных крестьян. Они называли удалявшихся трусами, изменниками и бесстрашно кричали вслед: «Куда, бояре, бежите вы с холопами своими? Али невзгодье и на вас пришло? И Москва в опасности вам немила уже?» «Удалявшиеся вынуждаемы были хозяевами дворов, у которых останавливались, платить себе за овес и сено втридорога и, сверх того, просто за постой не по пять копеек с человека, как то обыкновенно платили, но по рублю и более, и беспрекословно должны были повиноваться сему закону, если не хотели сделаться жертвою негодования против своего побега освирепевшего народа. Многие из удалявшихся из Москвы на своих собственных лошадях возвращались опять в Москву пешком, лишившись дорогою и лошадей своих с экипажем и имущества». Точно такой же рассказ найдем мы и у Толычевой и т. д.

Бестужев-Рюмин эту ненависть к отъезжающему дворянству ставит в непосредственную связь с запрещением Ростопчина выпускать московских жителей, принадлежащих к непривилегированным сословиям. Несомненно, этому должна была содействовать и вся ростопчинская демагогия. Любопытная черта для дворянского публициста, слишком увлекшегося взятой на себя ролью спасителя Отечества… И недаром Карамзин читал ростопчинские афишы «с некоторым смущением»; недаром их «решительно не одобрял» в то время либеральный кн. П.А. Вяземский «именно потому, что в них бессознательно проскакивала выходка далеко не консервативная». Правительственным лицам, по мнению Вяземского, «вообще не следует обращаться к толпе с возбудительною речью: опасно подливать масла на горючие вещества». Читал Вяземский в афише: «Хватайте в виски и в тиски и приводите ко мне, хоть будь кто семи пядей во лбу»… Кого же подразумевать под последним? «Ничего иного, — замечает Вяземский, — означать не могут, как дворян, людей высшего разряда». И Вяземский готов приветствовать гибель Москвы — только русский Бог да пожар спас ее от «междоусобицы и уличной резни».

Совершенно понятно, что «народ, обороняться готовящийся, с дерзостью роптал на дворян, Москву оставляющих», так как авторитетные разъяснения московского главнокомандующего могли массе внушить определенное убеждение, что столице не грозит никакой опасности: 18 августа Ростопчин так уверенно говорил, что в нашей армии 130 000 войска славного и 1800 пушек, а у неприятелей «сволочи» 150 000. Кроме того, у самого Ростопчина «дружины московской» «сто тысяч молодцов» да «150 пушек». Ведь этими разговорами Ростопчин обманул не только московское население, но и самого Кутузова.

Впоследствии Ростопчин всю свою деятельность в этом направлении объяснял желанием предупредить беспорядки. Но, вне сомнения, в то время московский властелин не допускал мысли о возможности оставления Москвы и, пожалуй, самым серьезным образом думал в крайности защитить ее своими средствами. Это было самообольщение, вызванное обычным для Ростопчина бахвальством и самоуверенностью. Много раз в письмах официальных и частных Ростопчин говорит о невозможности сдачи Москвы. «Народ московский умрет у стен московских, а если Бог не поможет — обратит город в пепел», — пишет он Багратиону еще 12 августа. Ростопчин согласен скорее потерять армию, чем «потерять Москву», ибо он согласен с Кутузовым, что «с потерею Москвы соединена потеря России» (письмо Кутузову 17 августа). «Каждый из русских, — сообщает он тому же лицу, — полагает всю силу в столице и справедливо почитает ее оплотом царства». Тут Ростопчин уже забывает то, что он за месяц перед тем писал Александру: «Ваша империя имеет двух могущественных защитников в ее обширности и климате… Император России всегда будет грозен в Москве, страшен в Казани и непобедим в Тобольске». Ростопчин предупреждает тут же Кутузова, что в случае несогласия он будет действовать один в Москве. С чьей же помощью? С тем ли отрядом «амазонок», который предлагает в последний момент образовать одна дама, меру, которую и Ростопчин, любитель буффонад, назвал «смешным порывом любви к отечеству», или с теми «решительными» молодцами, которыми хвалился Ростопчин? Может быть! Но чрезвычайно характерно, что

Ростопчин, взявший на себя роль народного трибуна, до последнего момента не верит и боится того народа, с которым он надеется отразить французов.

Накануне Бородина Ростопчин объявляет: «Вы, братцы, не смотрите на то, что правительственные места закрыли дела: прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся… Я клич кликну дня за два, а теперь не надо, я и молчу». Но более чем понятна тревога остающегося в Москве населения. Оно искренне готово защитить Москву. Для этого надо вооружиться. Правда, если поверить главнокомандующему, достаточно топора, рогаток, а «всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее снопа ржаного». Вряд ли, однако, даже самый наивный обыватель из самой темной среды верил ростопчинским прибауткам в то время, когда Москва была переполнена ранеными, прибывавшими, по словам Ростопчина, «ежедневно тысячами». Народонаселение думало о более серьезном вооружении. И гр. Ростопчин шел к нему навстречу: в «Московских ведомостях» появляется объявление: «Дабы остановить преступное лихоимство купцов московских, которые берут непомерную цену за оружие, необходимое для вступивших в ополчение против врага, он, главнокомандующий, открыл государственный цейхгауз, в котором будет продаваться всякое оружие, дешевою ценою». Любопытнейшее пояснение делает к этому объявлению Бестужев-Рюмин: «Действительно, цена продаваемому оружию из арсенала была очень дешева, ибо ружье или карабин стоил 2 и 3 рубля; сабля 1 рубль, но, к сожалению, все это оружие к употреблению не годилось, ибо ружья были или без замков, или без прикладов, или стволы у них согнутые, сабли без эфесов, у других клинки сломаны, зазубрены».

Затем Ростопчин пошел и дальше. В день Бородинской битвы народу открывается арсенал для бесплатной раздачи оружия, боевое качество которого довольно образно представил только что процитированный современник москвич. Раздача оружия была обставлена самым торжественным образом. Один из очевидцев дал картинное описание театральной сцены, разыгравшейся в Кремле 26 августа на Сенатской площади (Моск. вед., 1872. № 52). Ростопчин постарался придать ей самый помпезный характер, вызвав для этой цели из Троице-Сергиевской лавры самого престарелого митрополита Платона. «За колокольней Ивана Великого, — рассказывает этот очевидец, — был воздвигнут амвон»; сюда были вынесены иконы из соборов и отслужен молебен в присутствии генерал-губернатора. По окончании молебна один из дьяконов стал рядом с ним (Платоном), чтобы говорить от его имени, потому что он сам уже был не в силах возвысить свой слабый голос. Пастырь умолял народ не волноваться, покориться воле Божией, доверяться своим начальникам. Митрополит плакал. Его почтенный вид, его слезы, его речь, переданная устами другого, сильно подействовали на толпу. Рыдания послышались со всех сторон. «Владыка желает знать, — продолжал дьякон, — насколько он успел вас убедить. Пускай все те, которые обещают повиноваться, становятся на колени. Все стали на колени… Граф Ростопчин выступил вперед и обратился, в свою очередь, к народу: "Как скоро вы покоряетесь воле императора, я объявлю вам милость государя. В доказательство того, что вас не выдадут безоружными неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в ваших руках"». В этом рассказе гр. Ростопчин стоит как живой.

С какою же целью была инсценирована эта обстановка? Тот же современник говорит: «Граф Ростопчин боялся мятежа. Кроме того, он не успел еще принять надлежащих мер и вывезти из города арсенал, которого не хотел оставить в руках неприятеля». Мы уже знаем, какая рухлядь раздавалась ранее из арсенала. Историки подчеркивают, что другого оружия и не было. И тем как будто отчетливее вырисовывается вся буффонада, придуманная Ростопчиным, — буффонада с защитой Москвы негодным для употребления оружием. Но последнее еще требует проверки. Мы имеем и противоположное свидетельство. «Весь арсенал, — писал И.М. Канцевич Аракчееву 6 сентября, — и прекрасные новые ружья достались неприятелю». (То же самое свидетельствовал и Наполеон в письме Александру I, перечисляя имущество, оставленное в Москве.) И если это так, то демагогия Ростопчина получает уже другое освещение.

Таким образом, собираясь со своими «молодцами» защищать Москву, Ростопчин им не верил. Зато, по-видимому, большие надежды возлагал он на другое средство — воздушный шар, старательно делавшийся под Москвой иностранцем Леппихом. Шар этот послужил впоследствии поводом бесконечных рассуждений в связи с вопросом о пожаре Москвы. Вне всякого сомнения, что правительство возлагало серьезные надежды на изобретение, предложенное Леппихом. Сам же Леппих, вероятно, принадлежал к числу прожектёров-аферистов.

Разъезжая по Европе с изобретенным им музыкальным инструментом «панмелодином», Леппих в Париже предложил Наполеону проект о воздушном шаре, который «мог бы поднимать такое количество разрывных снарядов, что посредством их можно было бы истребить целые армии». Наполеон удалил прожектёра из Франции. Весной 1812 г. Леппих предложил свои услуги русскому правительству через Аллопеуса, посланника при Штутгартском дворе. Румянцев сообщил Аллопеусу, что император желает «как можно скорее воспользоваться важным изобретением, которое обещает важные последствия». С самого начала предположения Леппиха были облечены глубокой таинственностью. Д.Н. Свербеев в бумагах губернатора московского Обрезкова нашел два секретных письма, написанные лично Обрезкову. «Вручитель этого, — писал Александр в начале июля, — иностранец Шмидт, объявит вам причину, по которой посылается мною в Москву. Храните ее под завесой непроницаемой тайны не только от московских жителей, но и от главнокомандующего фельдмаршала графа Гудовича. Поместите Шмидта где-нибудь около Москвы и давайте все средства к исполнению его предприятия. Пребыванию его у вас дайте предлогом фабрикации земледельческих орудий или чего другого. Все сношения со мной лично по этому предмету ведите через обер-гофмаршала гр. Николая Александровича Толстого, адресуя ваши ко мне донесения на его имя». Письмо это не оставляет никаких сомнений в серьезности правительственных надежд, и Леппиха, под именем Шмидта, поместили в Тюфелевой роще за Симоновым монастырем, снабдив всеми материалами и необходимым контингентом рабочих. С появлением в Москве Ростопчина Обрезкову было разрешено сообщить новому главнокомандующему «весь ход дела» (второе именное письмо императора Обрезкову). Ростопчин отнесся к проекту Леппиха с подобающей серьезностью, как свидетельствует его переписка по этому поводу с Александром. «Можно ли вполне положиться на него (Леппиха), чтобы не подозревать измены с его стороны, что он не обратит этого открытия в пользу ваших врагов?» — спрашивал Ростопчин императора в письмах от 11 июня, восхваляя за несколько дней перед тем Леппиха как «хорошего и способного механика».

Впоследствии Ростопчин, по своему обыкновению, от всего этого отказался. В своей «Правде о московском пожаре» Ростопчин именует Леппиха «шарлатаном», который требовал, чтобы «его работа сохранялась в тайне». «История, — писал Ростопчин, — уже слишком много придала значения этому шару, для того только, чтобы выставить русских в смешном виде… Конечно, никто бы из жителей Москвы не поверил, что Шмидт с такого шара… уничтожит французскую армию». Таково было позднейшее объяснение Ростопчина, когда он старался всеми мерами показать, что не имел решительно никакого отношения к московскому пожару. История с воздушным шаром действительно приобрела несколько «смешной вид». Ростопчин верил в шар до последнего момента. В письмах Александру он систематически сообщает о «воздушном предмете», вверенном его попечению, т. е. «о машине Леппиха». Ростопчин присутствует при всех опытах и сообщает императору, что он совершенно уверен в успехе (30 июня). Ростопчин в начале августа по предписанию императора озабочивается набором военной команды для той же машины, которая будет окончена 15 августа. С Леппихом в мастерской работают 100 человек «17 часов в день». «В этом изобретении, — сообщает Ростопчин императору, — ваша слава и спасение Европы». «Я днем и ночью буду содержать сильную стражу, чтобы никого не пропускали». Ясно, что Ростопчин возлагал большие надежды на изобретение Леппиха. Отсюда и таинственность на первых порах.

Процитированные ранее письма и распоряжения Александра не оставляют сомнения, что те же надежды питал и Александр. Император 8 августа самым детальным образом указывает Ростопчину, какие меры надо предпринять при первом полете, чтобы «не попасть в руки неприятеля», чтобы избежать «неприятельских шпионов» и чтобы шар соображал свои действия с действиями главнокомандующего, который уже предупрежден императором…

Если верить Аракчееву, то и он знал о Леппихе, но относился весьма отрицательно к этой затее, как и к другим прожектерам, в большом количестве появившимся ко времени войны. В «Воспоминаниях о селе Грузине» А. Языков со слов Аракчеева передает интересные диалоги по этому поводу между

Аракчеевым и Александром: «В 1812 г., когда Наполеон приближался к Москве и страх был всеобщий, император Александр мне сказал: "Ко мне явился некто, предлагающий вылить пули, наверно попадающие; дай ему средства делом заняться". Я осмотрев пулю, позволил себе сказать: "Вы, верно, хотите похристосоваться с вашею армией и подарить каждому солдату по чугунному яйцу? Поверьте, государь, этот изобретатель обманщик: пуля по своей форме далеко и метко лететь не может". На это император мне сказал: "Ты глуп". Я замолчал, дал прожектеру что-то делать и забыл о том. Вскоре затем император вновь меня призвал и сказал: "Явился человек, который хочет строить воздушный шар, откуда можно будет видеть всю армию Наполеона, отведи ему близ Москвы удобное место и дай средства к работе". Я вновь позволил себе сделать возражение о нелепости дела и вновь получил ответ: "Ты глуп". Прошло немного времени, как мне донесли, что изобретатель шара бежал. С довольным лицом предстал я пред императором и донес о случившемся, но каково было мое удивление, когда император с улыбкой сказал мне: "Ты глуп". Для народа такие меры в известных случаях нужны, такие выдумки останавливают легковерную толпу хотя на малое время, когда нет средства отвратить беду. Народ тогда толпами ходил из Москвы на расстояние 7 верст к тому месту, где готовился шар… Народ, возвращаясь домой, рассказывал, что видел своими глазами, как готовится шар на верную гибель врага и тем довольствовался». Можно ли поверить, что действительно Александр держался такой точки зрения на леппиховское изобретение? Нет, если беседа Аракчеева с Александром не вымышлена, то она показывает, что Александр старался и от Аркчеева скрыть истину. Самолюбивому Александру, вероятно, было неприятно, что он так легко поверил «шарлатану». Ведь в это время обнаружилась уже полная несостоятельность опытов с воздушным шаром, о предварительных успехах которых неоднократно доносил Ростопчин императору. И Александр желал дать другое объяснение, показать, что он никогда не верил затее Леппиха, т. е. в данном случае Александр поступал совершенно так же, как впоследствии поступал Ростопчин. Несомненный факт, что приготовление шара тщательно скрывали. И о нем в московском обществе узнавали только случайно — через посредство тех лиц, которые помогали Леппиху. Так, напр., узнал об изготовлении шара студент Шнедер, который благодаря своему знакомству даже попал на дачу Леппиха и которому объяснили, что делается «воздушный шар, который движением посредством крыльев можно направлять по произволу. Он поднимет ящики с разрывными снарядами, которые, будучи сброшены с высоты на неприятельскую армию, произведут в ней страшное опустошение».

Только тогда, когда шар был почти готов, Ростопчин решил поведать о нем московскому населению. «Леппих окончил маленький шар, который поднимает пять человек. Завтра будет опыт, о чем я известил город», — сообщает Ростопчин Александру 23 августа. Объявление московского главнокомандующего, конечно, не могло не заинтересовать московское население. Если некоторые отнеслись несерьезно к объявлению Ростопчина (напр., Глинка, который говорит, что шар строили «к заглушению мысли о предстоящей опасности»), то другие представители образованного общества «верили от души», как замечает Бестужев-Рюмин: «Я говорил о воздушном шаре с одним вельможею, сенатором, которого имени не хочу назвать; он был точно уверен, что воздушный шар истребит неприятельскую армию, и доказывал, уверяя честью своей, что уже сделана проба и собрано было стадо овец, над которым поднялся шар с тремя человеками, и стадо истреблено». К сожалению, сенатор слишком верил «разгульной молве». Из опыта с маленьким шаром ничего не вышло, как «с прискорбием» извещал Ростопчин императора 29 августа: «Шар не поднимал и двух человек». «Леппих, — заключил Ростопчин, — сумасшедший шарлатан». К такому выводу Ростопчин пришел только в самый последний момент, когда ввиду вступления французов в Москву пришлось и Леппиха, и его шар отправлять из города.

С неудачей Леппиха рушилась и надежда Ростопчина. Трудно, конечно, сказать, насколько верил Ростопчин в возможность нового сражения под Москвой, когда писал Александру 29 августа: «Я сделаю все возможное, как и всегда делаю, чтобы доставить князю Кутузову средства одержать победу над чудовищем, который явился для разрушения престолов и уничтожения народов. Москва будет стоить ему много крови, прежде нежели он в нее войдет». Здесь скорее сказывалось обычное хвастовство Ростопчина. Слишком развязно давая обещания и действительно мороча ими всех своих корреспондентов, Ростопчин должен был до конца вести политику самообмана и тем самым сложить ответственность на других. «И когда меня не будет, — писал Ростопчин в том же письме, — живой или умирающий, я постоянно сохраню одно желание, чтобы вы разубедились в людях, удостоенных вашей доверенности и своею глупостью, неспособностью или вероломством приведших вас на край пропасти».

В последние дни в Москве, естественно, царит паника. Уезжают все, кто только может. Ростопчин должен принимать экстренные меры к вывозу казенного имущества, к отправке раненых, которые в огромном количестве скапливаются в Москве после Бородина и т. д. Но и здесь энергия Ростопчина проявляется совсем в другом направлении. Ростопчин, упрекавший московское общество в шпиономании, готов каждого заподозрить в измене. Ему кажется, что «якобинцы» подговаривают дворян остаться в Москве. Он готов заподозрить в измене чуть ли не весь состав Правительствующего Сената.

Сенат, не получавший никаких предписаний из Петербурга, в ночь на 30 августа послал нарочного в Петербург и ожидал распоряжений министра юстиции. Но гр. Ростопчин признавал только одну свою власть — и без всяких разговоров 30 августа адъютант Ростопчина явился в Сенат и приказал от имени Ростопчина закрыть заседания и «немедленно выехать из Москвы». «Я весьма заботился, — объяснял Ростопчин в «Записках» свой поступок, который, по его собственному признанию, «впоследствии считали деспотическим», — чтобы ни одного сенатора не оставалось в Москве и чтобы тем лишить Наполеона средства действовать на губернии посредством предписаний или воззваний, выходивших от Сената… Таким образом я вырвал у Наполеона страшное оружие, которое в его руках могло бы произвесть смуты в провинциях, поставив их в такое положение, что не знали бы, кому повиноваться».

Однако если ограничиться исключительно лишь объяснениями одного Ростопчина, то будет ясно, что истинная причина негодования Ростопчина на Сенат крылась совсем в другом. Ростопчин, по его словам, узнал, что трое сенаторов, принадлежащих к «партии мартинистов» (Лопухин, Рунич, Кутузов), «предложили послать депутацию в главную квартиру, чтобы узнать от главнокомандующего — не в опасности ли находится Москва, и пригласить меня в Сенат, чтобы я сообщил сведения о способах защиты и о мерах, какие я намереваюсь предпринять в настоящих обстоятельствах. Вся эта проделка была делом самолюбия, и Сенат хотел присвоить себе право верховной власти». Давать отчет кому-либо Ростопчин вовсе не намеревался, тем более что его хвастливые обещания не могли найти решительно никакой конкретной поддержки в фактическом положении вещей. И пока «честные люди и мартинисты рассуждали, как отнестись с своими требованиями» к Ростопчину и «отправить депутацию на главную квартиру», Ростопчин своей административной властью разрешил все недоумения, предупредив, что «в случае неповиновения» он немедленно под хорошею стражею увезет «всякого сенатора, который будет упорствовать остаться в Москве». Таким образом и здесь Ростопчин нашел повод выставить себя мудрым спасителем Отечества, сумевшим вовремя прервать интригу «мартинистов», хотевших «убедить своих товарищей не оставлять города, представляя этот поступок как долг самопожертвования»… в действительности имея «намерение», оставаясь в Москве, «играть роль при Наполеоне».

Надо ли выяснять, что все это явилось плодом вымысла ростопчинской фантазии в более позднее время, когда его «деспотизм» далеко уже не встречал одобрения в правительственных кругах, когда и его героизм у современников отчасти был поставлен под подозрение.

30 августа, когда происходила сцена с удалением из Москвы сенаторов, Ростопчин, вероятно, уже не думал о защите Москвы. Ночью он получил уведомление от Кутузова, что «Наполеон отделил от своих войск целый корпус, который двинулся по направлению к Звенигороду». «Неужели не найдет он свой гроб от дружины московской, — спрашивал Кутузов, — когда бы осмелился он посягнуть на столицу московскую… Ожидаю нетерпеливо отзыва вашего сиятельства». Казалось бы, вот где Ростопчин мог бы показать реальные результаты своей продуктивной деятельности, своей воинственной пылкости. «Я ему ничего не ответил», — говорит Ростопчин в своих записках. Предложение Кутузова показалось московскому властелину «весьма дурной шуткою», потому что Кутузову «хорошо было известно, что Москва опустела и в ней оставалось не более 50 тыс. жителей». Так рассказывал Ростопчин впоследствии. Но А.Н. Попов не без основания предполагает, что со стороны Кутузова в данном случае не было «злой насмешки». Кутузов мог вполне искренне поверить, что Ростопчин исполнил свое обещание сформировать добровольную дружину (помимо ополчения) из московских обывателей. Ведь он так много говорил, хвастливый московский градоправитель.

Принц Евгений Вюртембергский, бывший в курсе военных дел, в своих воспоминаниях определенно свидетельствует, что Кутузов «рассчитывал, что все, способное носить оружие, население будет его подкреплять, если будет сражение под Москвой».

Ростопчин, конечно, мог бы претендовать на Кутузова, так как и обещания последнего «скорее пасть при стенах Москвы, нежели передать ее в руки врагов», по меньшей мере были «нескромны», по замечанию ген. Ермолова; Ростопчин мог бы говорить, что эти многообещающие слова внушили ему ложное представление о планах главнокомандующего, если бы приступил действительно к организации той дружины, которая должна была явиться вооруженная по первому его кличу, чтобы отразить французов. Мы знаем уже, как боялся действительности «русский барин», принявший на себя роль народного трибуна, своих даже невооруженных молодцов. Но при всем том отказаться от приема своей рекламной и фальшивой демагогии Ростопчин не мог.

30-го утром Ростопчин вручает Глинке для немедленного напечатания написанные «летучим пером», как выражается Глинка, «Воззвания на Три горы». На основании разговора по поводу воззвания между Глинкой и Ростопчиным можно видеть, что здесь Ростопчин сознательно выступал с обманом: «У нас, на Трех горах, ничего не будет, — заявил Ростопчин, — но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву». «Братцы, наши силы многочисленны… Не впустим злодея в Москву… Вооружитесь кто чем может, и конные и пешие; возьмите только на три дня хлеба. Идите… с крестом, возьмите хоругвей из церквей и с сим знаменем собирайтесь тотчас на Трех горах. Я буду с вами и вместе истребим злодея». Для чего допускал эту фальшь Ростопчин? Для того чтобы поддержать спокойствие и порядок в столице, отвечает он. В действительности мера его привела к совершенно противоположным результатам. Уже объявление 30 августа, в котором Ростопчин заявлял, что он клич кликнет «дня за два», произвело, по словам Бестужева-Рюмина, «ужасное волнение в народе», волнение самое убийственное: стали разбивать кабаки, питейная контора на улице Поварской разграблена, на улицах крик, драка… Словом, Москва в этот день как будто вовсе была без начальства».

Таков был неизбежный результат демагогии Ростопчина, которой предусмотрительно, как мы знаем, боялся кн. Вяземский. Ростопчин в своих записках, в свою очередь, констатирует подобные факты, забывая только сказать или не понимая, что они явились прямым продуктом его литературного творчества. Ростопчин рассказывает о заговоре 12 «негодяев» «поджечь город, ударить в набат и во время общей тревоги и смущения броситься грабить богатые лавки». «За три дня до вступления неприятеля в Москву, — передает Ростопчин, — мне дали знать, что некто Наумов, маленький дворянин, пользовавшийся худою славою, подговаривал лакеев и назначил им место, где надо собраться, чтобы пуститься на грабеж, когда придет время. Он набрал и записал их уже более 600, когда я узнал об этом умысле. Между прочим, меня известили, что он похваляется, что убьет меня самого»…

Как ни мало достоверны все рассказы Ростопчина, можно не сомневаться в существовании подобных фактов — погромные элементы были вызваны 82 к жизни самим Ростопчиным. Ввиду волнения, отмеченного Бестужевым-Рюминым, Ростопчину пришлось принимать меры к закрытию кабаков 30 и 31 августа. «Я прибег к этой мере, потому что множество мародеров, дезертиров и мнимых раненых стекалось отовсюду в Москву; а напиться даром допьяна могло привлечь и часть войск и так находившихся в беспорядке. Пьяные же могли начать грабеж и, может быть, поджечь город, прежде нежели пройдет через него наша армия»…

Но меры Ростопчина уже не достигли цели, как определенно свидетельствует очевидец событий и настроения в Москве в последние дни перед сдачей… Легковерная толпа пошла за патриотическим призывом Ростопчина. 31 августа на Трех горах собралось оставшееся население, чтобы «спасти от наступающего врага Москву». «Народ в числе нескольких десятков тысяч, — рассказывает Бестужев-Рюмин, — так что трудно было, как говорится, яблоку упасть, на пространстве 4 или 5 верст квадратных, как с восхождением солнца до захождения не расходились в ожидании графа Ростопчина, как он сам обещал предводительствовать ими; но полководец не явился, и все с горестным унынием разошлись по домам». Автору воспоминаний казалось, что «малейшая поддержка этого патриотического взрыва, и Бог знает, взошел ли бы неприятель в Москву?». Как ни наивно это предположение чиновника вотчинного департамента, оно ярко характеризует личность Ростопчина, храброго на словах, но не на деле. Ростопчин не явился… Он сознательно морочил оставшееся московское население и боялся обнаружения своей фальши. Он был близок к народу, но до крайности боялся этого вооруженного народа, вооруженного хотя бы и рогатками, вилами и топорами. Демагог не способен был лично поддержать в критический момент патриотического взрыва именно из-за страха.

Очевидно, уже в это время московская толпа чувствует большое озлобление против Ростопчина, он вынужден пообещать на другой день начать действовать: «Я завтра еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить… я приеду назад к обеду и примемся за дело: обделаем, доделаем и злодеев отделаем». Верил ли кто-нибудь еще в подобные обещания? Вряд ли: в Москве началась уже полная анархия. «Проходя пешком через Москву, — сообщает современник Евреинов, — я ничего более не встречал, кроме беспорядков и безобразий. Кабаки уже начали разбивать». «За сутки пред вступлением в Москву неприятеля… — рассказывает (быть может, не совсем точно) "Очевидец о пребывании французов в Москве", — нигде не было видно ни одной души, исключая подозрительных лиц, с полубритыми головами, выпущенных

в тот же день из острога: эти колодники, обрадовавшись свободе, на просторе разбивали кабаки… и другие подобные заведения… Вечером острожные любители Бахуса, от скопившихся в их головах винных паров придя в пьяное безумие, вооружаясь ножами, топорами… и с зверским буйством бегая по улицам, во все горло кричали: "Руби проклятых французов"».

На утро вступления французов в Москву беспорядки, конечно, еще усиливаются. В то время, когда русский арьергард под начальством Милорадовича проходил через Москву, а французский авангард под начальством Себастиани вступал в Москву, на улицах начинался уже разгром домов и лавок опьяневшей толпой.

Мы имеем очень яркие показания русских очевидцев о той картине, которую можно было наблюдать в Москве 2 сентября с утра. На улицах бушует толпа. Она состоит из подонков общества, из «колодников», выпущенных или вырвавшихся из тюрем, — одним словом, из таких элементов, которые совершенно терроризировали мирное население. Ростопчин в 1813 г. определял оставшееся в Москве население в 10 тысяч человек: «Когда Бонапарт взошел в Москву, в ней было всего 10 тысяч жителей» («Из них, по крайней мере, половина всякой сволочи, дожидавшейся, как бы пограбить город», — сообщал Ростопчин в письме Воронцову). В письме Вязьмитинову (30 октября 1812 г.) Ростопчин уверяет, что из 10 000 «наверно» 9000 было таких, «кто с намерением грабить не выехал». Среди этой толпы видную роль играют «колодники», которые, по уверению Ростопчина, все (в числе 120 человек) были отправлены в Нижний. Правда, такое предписание было сделано, но в действительности оно осталось только на бумаге. Помимо французских свидетельств (см., напр., яркую картину у Coignet, Roos и др.) достаточно и русских: вот, напр., как описует Москву в 5 часов дня ближайший друг и помощник Ростопчина А.Я. Булгаков: «У заставы нет никого. Кабак разбит. У острога колодники бегут; их выпустили, или они поломали замки свои… Против Пушкина убивают солдаты наши лавочника. Еду по Басманной — ужасная картина, не у кого спросить, где граф. Грабеж везде ранеными и мародерами». Другая картина, начертанная очевидцем, дворовым человеком: «Перед самым тем временем, как вступил француз в Москву, приказано было разбивать в кабаках бочки с вином. Народ-то на них и навалился; перепились пьянехоньки. Вино течет по улицам, а иные припадут к мостовой и камни лижут. Драки, крик!» Еще совершенно аналогичное свидетельство в письме Петра Лунина к Арбеневу (18 сентября): «В день входа неприятеля главнокомандующим и губернатором распущены были и отворены остроги находящимся в оных преступникам, они, а не французы грабят и жгут наши дома, что и по сие время продолжается». Можно найти и другие указания (см. Щук. сборн.). Но особенно любопытен рассказ оставшегося в Москве начальника воспитательного дома И.В. Тутолмина, который попал в трагическое положение, так как все его рабочие и караульщики перепились, таская из разбитых «войсками» кабаков вино «ведрами, горшками и кувшинами»… (письмо Баранову).

Такую картину представляла Москва 2 сентября. И не только в то время, когда «ни коменданта, ни главнокомандующего, ни обер-полицмейстера, ни квартальных» уже в Москве не находилось. Так было с утра, когда Ростопчин делал свои последние распоряжения.

Перенесемся теперь на двор ростопчинского двора на Б. Лубянке, где суждено было разыграться кровавой трагедии гибели невинного Верещагина. Этот ужасный эпилог деятельности Ростопчина служит ему лучшим историческим памятником и лучшей личной характеристикой. 10 часов утра. Все готово для отъезда Ростопчина. «Я спустился на двор, чтобы сесть на лошадь, и нашел там с десяток людей, уезжавших со мной, — рассказывает Ростопчин. — Улица перед моим домом была полна людьми простого звания, желавших присутствовать при моем отъезде. Все они при моем появлении обнажили голову. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и уже более трех недель тому назад приговорен уголовною палатою к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь, но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме… и их забыли отправить с 730-ю преступниками… Преступники эти… ушли три тому назад… Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова… Тогда обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал мотивы, я сказал ему: "Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству". Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустить его. Толпа раздвинулась, и Мутон пустился опрометью бежать, не обращая на себя ничьего внимания, хотя заметить его было бы можно: он бежал в поношенном своем сюртучишке, испачканном белою краскою, простоволосый и с молитвенником в руках. Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что произошло».

Мы взяли in extenso описание «казни» Верещагина, сделанное самим Ростопчиным. Описание, в котором каждое слово звучит фальшью, совершенно не соответствует действительной картине, нарисованной другими современниками. Не говоря уже о характеристике настроения толпы, собравшейся перед домом Ростопчина, — настроения, весьма мало подходящего к тем фактам, которые мы только что могли наблюдать на улицах Москвы по единогласному показанию современников, Ростопчин, излагая в своих воспоминаниях (1823 г.), не потрудился даже справиться со своими собственными предписаниями и письмами того времени, когда происходило описываемое событие. Он забыл, что предписание о высылке колодников было дано им лишь 1 сентября; он забыл вместе с тем, что 8 сентября он несколько иначе описал казнь Верещагина в письме императору: «Велел нанести ему три сабельных удара. Он прикинулся мертвым, но, увидав, что я уехал, вздумал бежать и попал в руки народной толпы».

Воспроизвести с фотографической точностью трагическую смерть Верещагина, легшую кровавым пятном на совесть Ростопчина, вряд ли возможно. Но и то, что мы знаем, разрушает рассказ Ростопчина. Несомненно, Ростопчин отдал толпе Верещагина. Это засвидетельствовано даже столь близким лицом к Ростопчину, как В.А. Обрезков, рассказ которого о трагической смерти Верещагина передает Д.Н. Свербеев. По словам Обрезкова, когда Ростопчин отдал драгунам приказание рубить «изменника» палашами, «драгуны замялись, приказание повторилось. Удары тупыми, неотточенными палашами последовали, но не могли в скором времени достигнуть цели. Ростопчин велел толпе докончить заранее обдуманную им казнь за измену». В устах другого современника мы услышим сейчас и другое освещение. Столь часто цитировавшийся нами Бестужев-Рюмин передает в своих воспоминаниях рассказ чиновника вотчинного департамента, которому случайно пришлось сделаться очевидцем «казни» Верещагина. Этот случайный очевидец, явившись в департамент, рассказывал под непосредственным впечатлением: «Ах, Алексей Дмитриевич, какой ужас я видел, проходя мимо дома графа Ростопчина, которого двор был полон людьми, большею частью пьяными, кричавшими, чтобы шел он на Три горы, предводительствовать ими к отражению неприятеля от Москвы. Вскоре на такой зов вышел и сам граф на крыльцо и громогласно сказал: "Подождите, братцы! Мне надобно еще управиться с изменником!" И тут представлен ему несчастный купеческий сын… Верещагин… и Ростопчин, взяв его за руку, вскричал народу: "Вот изменник! От него погибает Москва!" Несчастный Верещагин, бледный, только успел громко сказать: "Грех вашему сиятельству будет!" Ростопчин махнул рукою, и стоявший близ Верещагина ординарец графа, по имени Бурдаев… ударил его саблею в лицо; несчастный пал, испуская стоны, народ стал терзать его и таскать по улицам. Сам же граф Ростопчин, воспользовавшись этим смятением, сошел с крыльца и в задние ворота дома своего выехал из Москвы на дрожках».

В сущности, в соответствии с этим рассказом передают факт почти все современники. Возьмем воспоминания Каролины Павловой, где смерть Верещагина рассказывается на основании «очевидца тогдашних происшествий».

«Когда народ московский, — говорит Павлова, — успокоенный прокламациями графа Ростопчина, которые постоянно твердили о бессилии и скором уничтожении армии Наполеона, вдруг узнал, что эта армия стоит на Поклонной горе, готовая вступить беспрепятственно в Москву, вопль отчаяния пронесся по городу. Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разорялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: "Пусть выйдет к нам. Не то доберемся до него!" В этом затруднительном положении граф Ростопчин не потерял присутствия духа… он вышел к народу, который встретил его сердитыми восклицаниями: "Нам солгали. Говорили, бояться нечего, французы разбиты, а французы вступают в Москву". — "Да, вступают, — ответил громким голосом граф, — вступают, потому что между нами есть изменники". — "Где они? Кто изменник?" — закричала неистовая толпа. "Вот изменник", — сказал граф, указывая на стоящего вблизи молодого Верещагина. Этот последний, пораженный бессовестным обвинением, побледнел и проговорил: "Грех вам, ваше сиятельство!" В ту же минуту вся чернь в остервенении кинулась на него, и между тем как она терзала и убивала несчастного, граф Ростопчин вошел опять в дом, из которого поспешно выбрался на задний двор, сел на готовые дрожки и переулками выехал из Москвы».

В воспоминаниях Д.П. Рунича при некоторой хронологической неточности передается почти такой же рассказ об этом «чудовищном убийстве». «На рассвете, — говорит Рунич, — решетка, обширный двор его (т. е. Ростопчина) дома от улицы ломились под натиском огромной толпы, состоявшей из низменных, отчаянных подонков столицы.

Ростопчин обратился к толпе с речью и, указывая на Верещагина, сказал, "что изменник своей родине, приготовивший путь врагам, достоин смерти!" — и тотчас приказал жандармам изрубить его саблями, сам нанес ему первый удар и велел бросить тело умирающего невинного страдальца через решетку на улицу. Разгоряченная чернь набросилась на него и волочила его по улицам; Ростопчин сел в ожидавший его легкий экипаж и отправился к армии, только что выступившей из Москвы»… «Вот истинный рассказ об этом чудовищном убийстве», — заключает Рунич.

Выписки можно было бы продолжить. И опять в воспоминаниях декабриста Штейнгеля мы встретимся с таким же освещением: Ростопчин отдал на растерзание Верещагина, чтобы, «пользуясь этим временным занятием черни, можно было с заднего крыльца сесть на лошадь и ускакать из Москвы в момент почти вступления в нее неприятеля». Наконец, другой современник, не только очевидец, но и непосредственный участник «казни» Верещагина, драгунский офицер Гаврилов повторяет буквально то же самое: «С утра густая толпа народа стеклась на дворе и запрудила улицу, шумела, галдела и волновалась… Прокричав на крыльце народу, что Верещагин изменник, злодей, губитель Москвы, что его надо казнить, Ростопчин закричал Бурдаеву (вахмистру Гаврилова), стоявшему подле Верещагина: "Руби!" Не ждавши такой сентенции, он оторопел, замялся и не подымал рук. Ростопчин гневно закричал на меня: "Вы мне отвечаете своей собственной головою! Рубить!" Что тут делать, не до рассуждений! По моей команде: "Сабля вон", — мы с Бурдаевым выхватили сабли и занесли вверх. Я машинально нанес первый удар, а за мной и Бурдаев. Несчастный Верещагин упал, мы все тут же ушли, а чернь мгновенно кинулась добивать страдальца и, привязав его к хвосту какой-то лошади, потащила со двора на улицу, Ростопчин в задние ворота ускакал на дрожках»…

Мы видим, как, в сущности, совпадают решительно все показания как очевидцев, так и других современников, рассказывавших о смерти Верещагина или со слов очевидцев, или по слухам. Расхождения только в деталях. И подобная картина не только психологически правдоподобна, но она стоит в полном соответствии с уличной обстановкой в Москве 2 сентября. Перед нами пьяная толпа — толпа, состоящая из общественных низов, наэлектризованная ожиданием вступления французских войск, бегством начальствующих лиц из Москвы, отступлением русских войск, последними распоряжениями Ростопчина об увозе пожарных труб, затоплением в реке пороховых бочек и хлебных барж и т. д. Пред нами толпа, начавшая с утра уже «грабить дома», по собственному признанию Ростопчина… И эта толпа мирно стоит в ожидании того, как граф уедет из Москвы? Как он выйдет для последнего прощания с оставленным в руках французов населением? Толпа, которую систематически натравляли на «злодеев», которой внушали всякие ужасы, которую манили обещанием расправиться в любой момент с «злодеем», если только он появится под стенами священного города, — и эта толпа будет миролюбиво провожать того, кто столько раз фразисто говорил, что он поведет ее на патриотический подвиг защиты столицы? Нет, это слишком невероятно. Пред ростопчинским дворцом собралась буйная толпа, требующая если не ответа, то выполнения обещаний. И московскому барственному демагогу не оставалось ничего более, как трусливо бежать пред личной опасностью и тем ликвидировать свои отношения с московским населением. В жертву народной ненависти было принесено невинное лицо. В тот момент Ростопчину до этого не было никакого дела. Нужен был лишь предлог, чтобы отвлечь на некоторое время внимание.

Такова истинная картина действительных мотивов поступка Ростопчина. Смерть Верещагина произвела сильное впечатление на современников. Против Ростопчина негодовало общественное мнение. «Вот убийство, которое невозможно объяснить, не очерня памяти Ростопчина», — сказал в своих «Записках» Рунич, при всем своем личном недоброжелательстве к Ростопчину вполне одобрявший его деятельность в московский период. И откликом этого негодования явилось известное письмо Александра, в котором император действительно очень «мягко» делал Ростопчину упрек: «Я бы совершенно был доволен вашим образом действий при таких трудных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина или лучше — его окончание. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иным языком, кроме языка полной откровенности. Его казнь была бесполезна, и притом она ни в каком случае не должна была совершиться таким способом. Повесить, расстрелять было бы гораздо лучше». Ростопчин в ответ выставлял себя только исполнителем приговора Сената, который «единогласно» присудил к смертной казни Верещагина, «злодея по наклонности и по образу мыслей». Если бы это было так, то неужели Ростопчин не мог выбрать другого времени для убийства! Ложь здесь слишком очевидна…

Впоследствии были попытки если не оправдать Ростопчина, то смягчить ужасные обстоятельства «казни» Верещагина и найти объяснение поступку Ростопчина. Это пытался сделать кн. П.А. Вяземский, кн. А.А. Шаховской, отчасти и Д.Н. Свербеев. «Потомство, — писал Свербеев в 1870 г., — не имеет права обвинять Ростопчина в убийстве по расчету, в убийстве для спасения своей жизни. В таком обвинении я умываю руки. Ростопчин мог быть и, по моему убеждению, был преступным убийцею Верещагина, но он не мог быть и не был убийцей из трусости. В этом ручается нам вся его жизнь и каждая его строка, до нас дошедшая». Все изложенное, думается, уже достаточно опровергает мнение Свербеева…

Отдав толпе Верещагина, Ростопчин скрылся. А толпа, возбужденная еще более произведенным неистовством, устремляется в Кремль к арсеналу, чтобы здесь с оружием в руках встретить неприятеля.

На этом можно и закончить повествование о деятельности Ростопчина — спасителя Отечества в 1812 году. «Я спас империю, — гордо и самоуверенно заявлял Ростопчин в оправдательном письме Александру по поводу верещагинского дела. — Я не ставлю себе в заслугу энергии, ревности и деятельности, с которыми я отправлял службу вам, потому что я исполнял только долг верного подданного моему государю и моему отечеству. Но я не скрою от вас, государь, что несчастие, как будто соединенное с вашею судьбою, пробудило в моем сердце чувство дружбы, которою оно всегда было преисполнено к вам. Вот что придало мне сверхъестественные силы преодолевать бесчисленные препятствия, которые тогдашние события порождали ежедневно».

Так казалось Ростопчину в ноябре 1812 г.

Но в момент оставления Москвы Ростопчин, по-видимому, не чувствовал себя так самоуверенно. Отсутствием этой самоуверенности и объясняется отчасти ненависть, которую питает Ростопчин к Кутузову. «Сегодня утром я был у "проклятого Кутузова", — пишет Ростопчин жене 1 сентября. — Эта беседа дала видеть низость, неустойчивость и трусость вождя наших военных сил»… «Бросают 22 000 раненых, а еще питают надежду после этого сражаться и царствовать». Одно было достоинство у Ростопчина — это грубая прямота. Он, пожалуй, мог про себя сказать то, что писал в своей жизни, описанной с натуры: «Жизнь моя была плохая мелодрама… Я играл в ней героев, тиранов, любовников, благородных отцов, резонеров, но никогда не брался за роль лакеев». Правда, эта прямота отнюдь не вытекала из каких-либо высоких моральных качеств. Ростопчин, несмотря на всю свою барственность и французский лоск, был типичным бурбоном.

Сделавшись врагом Кутузова, он ему с откровенностью писал 17 сентября: «Должность моя кончилась, и я, не желав быть без дела и слышать целый день, что вы занимаетесь сном, уезжаю»… Ведь деятельным был только один Ростопчин — он в этом же упрекал прежде Барклая.

Мы еще встретимся с Ростопчиным в обновленной Москве. Но каковы же были реальные результаты его деятельности в Москве до прихода французов? Хорошо подвел эти итоги Л.Н. Толстой в «Войне и мире». Читатель, конечно, помнит меткую характеристику Ростопчина в конце главы V части II, где Толстой говорит об оставлении Москвы населением. «Они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа… Граф же Ростопчин, который то стыдил тех, которые уезжали, то вывозил присутственные места, то выдавал никуда негодное оружие пьяному сброду, то поднимал образа, то запрещал Августину вывозить мощи и иконы, то захватывал все частные подводы, бывшие в Москве, то на 136 подводах увозил делаемый Леппихом воздушный шар, то намекал на то, что сожжет Москву, то принимал славу сожжения Москвы, то отрекался от нее; то приказывал народу ловить всех шпионов и приводить к нему, то упрекал за это народ; то высылал всех французов из Москвы, то оставлял г-жу Обер-Шальне, составлявшую центр всего французского московского населения… то собирал народ на Три горы, чтобы драться с французами, то, чтобы отделаться от этого народа, отдавал ему на убийство человека и сам уезжал в задние ворота; то говорил, что он не перенесет несчастия Москвы, то писал в альбом по-французски стихи о своем участии в этом деле, — этот человек не понимал значения совершающегося события, а хотел только что-то сделать сам, удивить кого-то, что-то совершить патриотически-геройское и, как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы и старался своей маленькой рукой то поощрять, то задерживать течение громадного, уносившего его власть с собой, народного потока».

Не показывает ли все рассказанное выше правильность нередко оспаривавшихся выводов Л.Н. Толстого. Ростопчин действительно не понимал положение вещей. Он фантазировал и всех морочил, желая разыгрывать роль спасителя Отечества, к которой еще менее был пригоден, чем «мальчик».

Если согласиться с Толстым, что оставление Москвы было «величественным событием, которое останется лучшей славой русского народа», то в этом событии, как мы видим, Ростопчин не играл решительно никакой роли. Впоследствии Ростопчин приписал себе и эту славу. Он объяснил даже все свои действия именно этой целью: соблюсти спокойствие в Москве и выпроводить из нее жителей; на деле Ростопчин только препятствовал осуществлению того «величественного события», которое инстинктивно, из страха подготовили московские обыватели… Москва должна была остаться пустой к прибытию Наполеона. Из нее спешно вывозили имущество, деньги, бумаги и т. д. Конечно, в две недели вывезти все было невозможно, а при господствовавшей панике подчас самое главное оставалось. Недаром Волкова 15 октября писала: «Говорят, что в какой-то газете пишут, что Москву сдали опустелую, увезя из нее все до последней нитки. Видно, что, кто в газете пишет, у того в Москве волоса нет». Сколько ни увозили из Москвы, сколько ни зарывали в землю, в столице оставалось достаточно и жизненных припасов, и всякого рода имущества. Недаром на Стендаля Москва произвела на первых порах впечатление одного «из прекраснейших храмов неги». Французы нашли немало барских домов с достаточным штатом дворовых людей, оставленных охранять барское имущество (см., напр., письмо Волковой от 17 сентября, приказчика Сокова к Баташову, в доме которого на Швивой Горке поместился Мюрат).

Можно было бы привести множество рассказов по этому поводу из французских мемуаров. Наполеон был совершенно прав, когда говорил О'Меару 3 ноября 1816 г.: «Sans cet incendie fatal, j'avais tout ce qui etait necessaire a mon armee». Конье утверждает, что провизии хватило бы «на всю зиму». Но вряд ли стоит это делать, потому что этот факт несомненен сам по себе и засвидетельствован, наконец, многими реестрами, которые поданы были правительству после выхода французов из Москвы лицами, потерпевшими от пожара. Беглый обзор того, что осталось в Москве, снимает весь патриотический налет с «великого события», долженствовавшего сделаться неувядаемой славой России. Мы знаем: увозили драгоценные вещи, жемчуги с икон и оставляли народные святыни — мощи, оставили «за неимением подвод» 332 знамени и т. д. Оставлены были на произвол судьбы, на попечение «злодеев» тысячи русских раненых, проливших свою кровь в защиту Отечества. Указать точную цифру оставленных раненых вряд ли возможно. Мы знаем, что в письме жене 1 сентября Ростопчин исчисляет количество оставляемых раненых в 22 000. Сколько было увезено в последние два дня, когда русские войска проходили оставляемую Москву, — сведения разноречивы. И различные источники насчитывают оставленных раненых от 2000 до 15 000, из которых, по свидетельству Ростопчина, осталось в живых ко времени его возвращения в Москву не более 300. Внук Ростопчина, сын его дочери, гр. Сегюр, написавший жизнеописание своего деда, добавляет к этой печальной повести: и большинство несчастных (раненых) «погибло в огне, зажженном соотечественниками» (Vie de Rostopchine. Paris, 1873).

Таковы были реальные результаты энергичной деятельности московского главнокомандующего. При всем желании найти что-либо положительное в деятельности Ростопчина, в конце концов, находим лишь отрицательное.

Припомним слова С.Н. Глинки, свидетельствующие о том, что Ростопчин, издавая призыв к населению идти на Три горы, думал якобы этим указать московским крестьянам, что они должны делать, когда французы займут Москву. Можно подумать, что Ростопчину принадлежит инициатива возбуждения народной войны, того образа действий, который спас Россию. Ростопчин целых три месяца подготовлял народное настроение, возбуждая в населении «патриотическую ненависть» к французам. «Мне удалось, — писал он позднее своему постоянному лондонскому корреспонденту гр. Воронцову (28 апреля 1813 г.), — внушить крестьянам презрение к французскому солдату… Я оставался до 26 сентября при главной квартире, разъезжая туда и сюда, чтобы ободрить крестьян и своим присутствием, и своими воззваниями». Но и здесь Ростопчин ошибался. Он был бессилен поднять «патриотизм», который он видел только в человеконенавистничестве.

С. П. Мельгунов

 

Авангардный генерал

Герой Отечественной войны Яков Петрович Кульнев родился в Люцине в 1763 году.

Окончив Шляхетский кадетский корпус, с награждением серебряной медалью, Кульнев был выпущен поручиком в Черниговский пехотный полк.

Но Кульневу, видимо, на роду было написано стать славным кавалеристом. Переведенный вскоре в Санкт-Петербургский драгунский полк, он отправился с полком в турецкий поход.

Отвага молодого поручика в сражении при Бендерах отмечена светлейшим князем Потемкиным. Во время польской кампании, когда в бою под Брест-Литовском смелая кавалерийская атака решила участь сражения, на Кульнева обращает внимание старик Суворов. При кровавом штурме Праги первым, вскочившим с своими конными егерями в город, был Кульнев.

Затем наступает период вынужденного бездействия. Кульнев не участвует в Итальянском походе. В письме брату звучат грустные ноты:

— Мне скучно стало не видеть перемены в моей службе!.. Впрочем, у войны свои прихоти… La guerre a ses faveurs, ainsi que ses disgraces!.. Надобно во всем полагаться на волю Божью!..

Судьба готовила Кульневу награду, увековечив вскоре именем храбрейшего генерала.

Переведенный в Гродненский гусарский полк, переименованный впоследствии за отличие в Клястицкий, полковник Кульнев выступил в поход 1807 года и тотчас заставил о себе говорить. Сражения при Гутштадте, Гейльсберге, Фридланде неразрывно связаны с именем Кульнева. Начало войны со шведами и новое назначение в действующую армию дают повод ему воскликнуть:

— Люблю матушку Россию за то, что у нас всегда где-нибудь да дерутся!.. Неукротимый вояка вписывает в этой войне одну из наиболее блестящих страниц в историю русской конницы.

В качестве начальника авангарда Кульнев трижды проходит насквозь Финляндию, в беспрерывных боях, день и ночь не сходя с коня, ночуя на биваках среди снегов, всегда с свежими лаврами, нередко без куска хлеба. Ибо никакие обозы не могли поспевать за его конницей.

Наконец, с летучим кавалерийским отрядом Кульнев переходит по льду Ботнического залива и неожиданно появляется под стенами Стокгольма. Фридрихсгамский мир передает России Финляндию и Аландские острова. Кульнев получает от императора шейный Георгиевский крест и пять тысяч рублей золотом.

Он не оставляет себе ни копейки и все деньги отдает матери…

А потом следует борьба на Дунае. Кульнев и здесь, как всегда, состоит начальником авангарда. Быстро, одна за другой, следуют сдача Силистрии, битва при Янтре и Батинская баталия, за которую пылкий кавалерист получает золотую саблю с алмазами.

Наступает двенадцатый год…

Герб рода Кульневых. Фото В.Л. Видякиной

* * *

Отечественная война застает Кульнева шефом, или, говоря проще, командиром, Гродненского гусарского полка. Полк входил в состав корпуса Витгенштейна, прикрывавшего путь на столицу.

При вторжении Наполеона корпус занимал Россиены. Наступление маршала Удино ставит корпус в опасное положение, отрезывая от главных сил. Кульнев на этот раз командует арьергардом и всю тяжесть удара принимает на свой отряд.

Судьба приводит его действовать на полях, где беззаботно протекло его детство. Он будто предчувствует свой рок. Смелый и бодрый, он становится задумчив больше обыкновенного. Получив перед началом войны аренду в тысячу золотых рублей, он отдает ее в приданое своей юной племяннице. При отступлении к берегам Двины пишет брату: «Если паду от меча неприятельского, то паду славно, почитая счастьем последнею каплею крови жертвовать защите отечества… Молись за меня Богу!..»

Невзирая на натиск маршала Удино, корпус в порядке отходит к Дрисскому лагерю. Кульнев переправляется через Двину, отличается на разведке и, захватив в плен двести «гишпанцев» и французский отряд с генералом Сен-Жени во главе, первый дает донесение о движении армии Наполеона.

Кульнев занимал штаб-квартиру в монастыре бернардинов. Святые отцы не слишком изнуряли свою плоть постом, и погреба их не уступали погребам ясновельможных польских панов. Кульнев опоил пленных французов польским медом и за чаркой вина выведал всю подноготную. Рыцарь душой, он избегал прибегать к крутым мерам. Донесение Кульнева сыграло крупную роль.

Весть об удаче Кульнева, первом значительном деле в Отечественную войну, взятие в плен первого французского генерала делают имя Кульнева широко известным и популярным. Репутация его упрочена окончательно. Имя «авангардного генерала» гремит по всей армии. На Сен-Жени, привезенного в Москву, народ сбегался смотреть, как на диво…

19 июля произошел Клястицкий бой.

После деятельного участия в этой памятной битве Кульнев преследует отступающих французов. Преследование ведется горячо и успешно. Кульнев захватывает весь французский обоз и 900 пленных.

Решительная победа под Клястицами подымаете дух русской армии. Французы перестали считаться непобедимыми. Солдаты сложили даже веселую песенку:

Не боимся Удино,

Он для нас одно дерьмо!..

Кульнев гнал противника без передышки и, в ожидании «сикурса», оторвался от главных сил. Увлеченный преследованием и «ретирадой» французов, на другой день, в дождливое туманное утро, неожиданно бросается на бригаду генерала Корбино, опрокидывает ее и натыкается на главные силы противника.

Силы его многочисленны. Кульнев тщетно пытается остановить натиск французов. Лично предводительствуя Гродненским гусарским полком, бросается несколько раз в атаку. Все усилия бесполезны.

Кульнев переводит отряд на правый берег Дриссы. Удрученный боевой неудачей, слезаете с коня и, став у орудия, сам наводит пушку на неприятельскую колонну. Французское ядро отрываете ему обе ноги выше колена…

Я. П. Кульнев. Художник Дж. Доу

Тело Кульнева было предано земле близ деревни Сивошина. Несколько елей оттеняли камень, на котором было начертано:

«На сем месте пал, увенчан победою, храбрый Кульнев, как верный сын, за любезное отечество сражаясь. Славный конец его подобен славной жизни. Оттоман, Галл, Германец, Швед зрели его мужество и неустрашимость на поле чести. Стой, прохожий, кто бы ты ни был, гражданин или воин, и почти память его слезою!»

* * *

Кульнев пал сорока девяти лет, отдав тридцать из них войне и походам. Он был видного роста и сухощав. Темно-русые волосы рано пробила седина. Смуглое лицо, крупный нос, черные глаза под нависшими бровями, усы и огромные бакенбарды, придавали ему суровый вид. В обществе был молчалив и задумчив. Горе и нужда рано познакомились с ним.

Недостаток средств заставил его с молодых лет быть неприхотливым. Привыкший к умеренности, он ел простую солдатскую пищу, носил доломан из грубого солдатского сукна, с единственным отличием — шейным Георгиевским крестом. Не любил разгула и шумных гусарских пирушек.

Но под суровою оболочкой скрывались горячее сердце, ум, образованность. Ласковый с подчиненными и боготворимый солдатами, Кульнев был неумолим и строг по службе. В характере героя было немало суворовских черт.

— Живу по донкишотски! — говаривал он приятелям. — Странствующим Рыцарем печального образа, без кола и двора, но милости прошу пожаловать!.. Голь на выдумки хитра!.. Попотчую собственным стряпаньем и чем Бог послал!..

В письмах брату попадаются следующие фразы: «Подражаю полководцу Суворову и, кажется, достоин того, что меня называют учеником сего великого человека… А в общем, прозябаю в величии нищеты римской… Ты скажешь — это химера?.. Отнюдь нет… Чтение Квинта Курция есть беспрестанное мое упражнение»…

Таков был Кульнев в обстановке мирного времени.

В бою он перерождался. Был весел, шутлив, разговорчив и тем веселее, чем больше было опасности. Свист пуль и грохот орудий приводили его в восторг. Он забывал себя и ежеминутно рисковал жизнью.

Когда бой утихал, к Кульневу возвращалось обычное хладнокровие. Начальствуя авангардом при наступлении, арьергардом при отступлении, не сходил с коня днем, не снимал сабли ночью, при первом выстреле появлялся в передовой линии:

— Не сплю для того, чтобы другие спокойно спали!

Подобной же бдительности и исполнения долга требовал от каждого офицера, и горе тому, кто выказывал лень или небрежность. В бою требовал не пригибаться и не кланяться ядрам, а заметив «поклонников», накидывался с саблей, угрожая «изрубить на куски».

Но в настоящее бешенство приводили его малодушие или обида, нанесенная мирным жителям. Ненасытный и неукротимый в бою, Кульнев не мог без волнения наблюдать страдания человека и даже животного…

Блестящими подвигами и чертами характера Кульнев приобрел славу истинного героя, которую упрочила его кончина — первого русского генерала, павшего в Отечественную войну.

Вся Москва облеклась в траур.

Когда знаменитая певица Сандунова запела в театре: «Слава, слава, генералу Кульневу, положившему живот за отечество!», зрители залились слезами и крики «ура!» смешались с рыданием. Смерть Кульнева Жуковский облек в пленительные стихи:

Где Кульнев наш, ругатель сил, Свирепый пламень брани? Он пал, главу на щит склонил И стиснул меч во длани. Где жизнь судьба ему дала — Там брань его сразила, Где колыбель его была — Там днесь его могила!..

В 1831 году прах героя перевезен в Ильзенберг, Режицкого уезда, и над ним воздвигнут был храм. Гробница, с прикованным к ней французским ядром, поддерживается до сей поры. В 1911 году ближайшая станция Межвиды, по высочайшему повелению была переименована в Кульнево. Герой числился шефом 6-го Клястицкого и лейб-гвардии Гродненского гусарских полков.

Гробница Я.П. Кульнева. Фото В. А. Видякиной

В Люцине долго существовал, показывавшийся, как достопримечательность города, дом, в котором Кульнев провел свое детство…

* * *

Заканчивая портрет Кульнева, следует сказать несколько слов о потомках.

Один из внуков, генерал-майора Илья Яковлевич Кульнев, был вскоре после убийства в 1905 году генерала Мина назначен командиром лейб-гвардии Семеновского полка. Назначение это объяснялось не столько личными заслугами, сколько уважением к имени славного деда.

Два старших сына Ильи Яковлевича были друзьями моей юности.

Один из них — мичман Николай Кульнев, погиб в Цусимском бою, на флагманском броненосце «Князь Суворов».

Другой — лейтенант Илья Кульнев, погиб в последнюю войну, во время разведки на гидроплане в Балтийском море…

Ю.И. Галич

 

Генерал-майор ЯКОВ ПЕТРОВИЧ КУЛЬНЕВ и его гусары

Кто же пьет под звук гитары? Это Кульнева гусары. У Русского Царя в чертогах есть палата Толпою тесною художник поместил Сюда начальников народных, наших сил, Покрытых славою чудесного похода, И вечной памятью двенадцатого года. Но в сей толпе суровой Один меня влечет все больше…

Суровые воинственные черты лица, богатая кудрявая растительность, особенно густые бакенбарды, придающие «волчий вид» одухотворенному лицу, а главное — задумчивый грустный взгляд, уходящий куда-то в неведомую, таинственную даль, в бесконечность, где читаешь смерть и вместе с ней бессмертие. Я остановился и прочитал: «Генерал-майор Яков Петрович Кульнев».

Кавалер орденов: Св. Анны 1-й степени, Св. Георгия 3-й степени и Прусского «Пур лэ мерит», имеющий золотую саблю с алмазами и надписью «За храбрость», родился в 1763 г. в г. Люцине, уездном городе Витебской губернии.

Происходя из небогатого дворянского рода, 8 лет поступил в Сухопутный кадетский корпус, в эпоху расцвета этого военного заведения при знаменитом директоре Бецком, который окончил с большой серебряной медалью, и в 1785 г. выпущен поручиком в Черниговский пехотный полк.

Но судьба предназначила ему быть кавалеристом, и в том же году он переведен в С.-Петербургский драгунский полк, с коим пошел на вторую Турецкую войну, где был отмечен кн. Потемкиным 3.XI.1789 г. при сдаче крепости Бендеры.

После Ясского мира переведен в конноегерский Переяславский полк, в корпус генерала Кнорринга, и участвовал в делах под Ошмянами, Лидою и у Вильно во время Польской войны. Корпус ген. Кнорринга присоединился к армии Суворова, и Кульнев имел счастье обратить на себя внимание его.

Участвовал далее в разбитии польских войск Сераковского у Кобрина 4.IX.1794 г., преследовании поляков, в деле у селения Муховец и совершенном рассеянии их 8.IX у Брест-Литовска, где смелая кавалерийская атака и удар в штыки решили сражение. За сии дела произведен в ротмистры.

5000-й отряд Мокрановского был охвачен у Кобылки, в 14 верстах от Праги. Кульнев находился в бою, где командовал сам Суворов. Поляки были истреблены. При штурме Праги 24.IX русская конница прикрывала артиллерию, шедшую с резервами, за 7 штурмовыми колоннами; она ворвалась в Прагу, где пехота завладела валом; Кульнев с переяславскими конными егерями один из первых вскочил в Прагу. В сентябре 1794 г. награжден чином майора. Переяславский конно-егерский полк вскоре был расформирован.

Кульнев был переведен в Сумский гусарский полк, стоявший тогда в г. Сумы. Суворов в это время венчал лаврами русское оружие в Италии. Пылкой душе Кульнева наскучила однообразная жизнь мирной стоянки, в глуши, с обыденными балами и гусарскими пирушками; его манило на простор в ту неведомую, запретную даль, куда глядели глаза, как поет Шиллер в этой родной всякому кавалеристу «Песни кавалериста»:

Живей друзья. На коня, на коня. На поле! На волю честную! На поле, на воле ждет доля меня. И сердце под грудью я чую, Кто смерти бестрепетно выдержит взгляд, Один только волен, а кто он?.. Солдат.

Он надеялся участвовать в кампании 1805 года и отличиться.

«У войны свои прихоти на добро и зло, и надо полагаться на волю Божию. Для чести и славы России не буду щадить живота своего», — писал он брату. Но пламенное его желание не сбылось.

Полк в войне не участвовал. Потеряв надежду, Кульнев хотел оставить службу. Наконец, мечты его исполнились. Он был переведен в Гродненский гусарский полк, впоследствии Клястицкий, в чине подполковника, и выступил в летний поход 1807 г. Это была золотая пора истинного гусарства, полное военное братство, солдаты спасали в бою офицеров и наоборот. Все сопряженное с риском привлекало молодых офицеров: кража невест, волокитство, играли в карты даже на походе, верхом. Повод закладывался за левую руку, в которую брали карты, правою рукою снималась первая карта и клалась под правую ногу, вторая под левую и т. д. Нигде, никогда не существовало такого истинного товарищества, как у гусар тех времен. Сплетен, подстрекательства не было — выключали из среды. При ссорах примиряли седые офицеры, перед авторитетом которых преклонялись.

Ф.В. Булгарин пишет: «Корпус офицеров в кавалерийском полку — это была одна семья, все было общее: и деньги, и время, и неприятности, и опасности». На саблях дрались из-за каждой мелочи, до первой крови, а затем, в ресторане, — мировая за стаканом вина. На пистолетах редко — при вопросах чести. Кутили, бушевали; смелость, храбрость, лихость нижних чинов, воспитанных на преданиях старины — рассказы ветеранов:

Свищет пуля — не моргни. Если в деле — руби смело. Коль в атаку повели, Ты меня не задержи. Богу душу поручи: Есть нужда, так уж умри.

Кульнев ожил духом. Состоя в отряде генерала Платова, Гродненский гусарский полк, будучи разделен на мелкие отряды, вел бои с частями ген. Заиончека, в коих особенно отличался Кульнев. Находясь в авангарде, сражался при Гутштадте 24.V.1807 г., а на другой день с двумя эскадронами гусар преследовал французов, вытесненных из Александорфа. Сбитый с позиций при реке Пассарге, неприятель хотел защищаться, рассыпав стрелков. Кульнев со своими и Ридигера эскадронами атаковал их, опрокинул и взял более 100 пленных. Увидя на другом берегу обоз, бросился вплавь через реку, отбил мортиру и до 40 ящиков с амуницией. Французы бросили на Кульнева три эскадрона. Он взорвал ящики, атаковал французов в конном строю, отбросил за милю, а сам отвел свои эскадроны, ввиду превосходных сил неприятеля, за реку.

Здесь произошел подвиг рядового Гродненского гусарского полка Акима Плеша, ярко рисующий доблесть гусар тех времен. Дав своему прикрытию, под командой унтер-офицера Кузьмина, кинуться в реку, Плеш бросил горящий фитиль. Страшный треск произвел тревогу в обоих армиях. Кульнев со своими эскадронами был уже на своей стороне. Плеш плыл верхом, а Кузьмин держал под уздцы пленного французского гусара.

После этого дела имя Кульнева стало хорошо известно в армии. Вручая ему орден Св. Владимира 4-й степени с бантом, генерал Беннигсен добавил: «Шум ваших побед дошел до меня».

29.V Кульнев участвовал в Гейльсберской битве, a 2.VI у Фридланда. Во время одной атаки Гродненский гусарский полк, увлеченный известной пылкостью, был окружен французами. Плен Кульнева казался неизбежным, но он со своими гусарами пробился через превосходные силы неприятеля. Император Александр I наградил его чином полковника и орденом Св. Анны 2-й степени, а товарищи стали произносить его имя с большим уважением.

После Тильзитского мира началась война со Швецией.

«Люблю нашу матушку Россию за то, что у нас всегда где-нибудь да дерутся!» — радостно говорил Кульнев.

В ожидании подкреплений шведские генералы отступили на север. Кульнев преследовал отряд ген. Адлеркрейца, отходивший от Таммерфорса через Киро, Нумиярви и Иллистро. Адлеркрейц с тысячью семистами финнами шел безостановочно, среди вьюг, метелей, мороза до 25° по Реомюру. Кульнев не отставал от неприятеля, снабжавшегося населением. Лишенный вообще интендантского подвоза, действовавшего медленно и слабо, он отчаянно боролся с лютой стужей, голодом и лишениями.

Как только Адлеркрейц останавливался, на него нападал Кульнев. Нельзя было вводить в схватки много людей в узких, лежавших между снежными сугробами тропинках. Как звероловы, перестраивались солдаты, шли поодиночке, кидались на своих противников в штыки и приклады.

В конце марта Кульнев достиг Гамле-Карлеби, где поступил под начальство генерала Тучкова 1-го, пришедшего из Куопио и направившего его для наблюдения за шведами. 1.IV со свойственной ему быстротой настиг Кульнев шведов у Лалаиоки и опрокинул их передовые посты. 4.IV приблизился к Пиханоки. Пехота наша, три батальона с 6 орудиями, шла береговою дорогою, а два эскадрона гродненских гусар и 200 казаков, левое крыло, тянулись по льду Ботнического залива, недалеко от берега. Вскоре Кульнев догнал шведов, ставших на позицию. Пока пехота и артиллерия встречали русских пушечным и ружейным огнем, нюландские драгуны пошли льдом залива в обход левого крыла. Кульнев приказал передовым казакам отступить, заманивая неприятельскую конницу, уже расстроенную движением по льду. Дав нюландским драгунам приблизиться, Кульнев атаковал их своими гусарами и казаками, смял и преследовал по гладкой поверхности льда. Много драгун пало, а 70 взято в плен, среди них руководивший операцией начальник штаба шведских войск граф Левенгельм с адъютантом. Казаки, ранив его пикою в горло, собирались убить.

— Кульнев, Кульнев, спасите меня! — кричал граф, увидя приближавшегося Кульнева, который немедленно бросился к нему, вызволил из рук казаков, вытер кровь и отвел в сторону.

Сделавшись впоследствии известным дипломатом, Левенгельм всегда с восторгом и умилением говорил о Кульневе. Видя поражение конницы, шведская пехота отступила и была преследуема Кульневым до Пиханоки. Шведский арьергард остановился у Брагештеда, был сбит и тесним Кульневым до Сикаиоки, где, получив подкрепление, остановился. В двух верстах стояла шведская армия, успевшая уже соединиться.

Не зная о близости неприятельских главных сил и разделяя мнение Главнокомандующего о дальнейшем их отступлении, Кульнев атаковал авангард у Сикаиоки, прямо в центр. Сопротивление было сильнее обыкновенного, и Кульнев приказал обойти фланги, ослабив свой центр. Получив подкрепления, шведы ударили свежими войсками на центр расположения русских. Превосходство сил, несмотря на стойкость наших войск, заставило Кульнева отступить, потеряв убитыми, ранеными и пленными 350 человек. Шведы провозгласили Сикаиокскую победу, а Кульнев, не щадя себя во время боя и кидаясь в самые опасные места, после не скрывал своего горя, что первая неудача в Финляндии выпала на его долю.

Здесь началась вторая, самая тяжелая часть кампании, отступление зарвавшейся и разбросанной на большом пространстве русской армии. Отбросив Кульнева, шведы 15.IV атаковали отряд Булатова, разбили его наголову, взяв его самого в плен с простреленной головой, а затем стали обходить левый фланг Тучкова 1-го. Огромное превосходство в силах, а также восстание народа, бывшего раньше вполне лояльным, заставили Тучкова 1-го отступить на 150 верст до Гамле-Карлеби. Во время отступления арьергардом командовал Кульнев. Приходилось бороться не столько с неприятельской армией, сколько с вооруженным народом, ломавшим мосты и плотины. Скрываясь в засеках, на скалах и в дремучих лесах, он производил внезапные нападения. Сражаясь в продолжение целого дня, Кульнев должен был личною бдительностью предохранять отряд свой от набегов ночью: «Я не сплю и не отдыхаю, чтобы армия спала и отдыхала». Он, можно сказать, надевал на себя одежду при начале войны, а снимал при заключении мира. Ночью снимал только саблю, кладя у изголовья. Только днем, получив известие от дальних разъездов, позволял себе умыться, переменить белье. Конь стоял всегда оседланным у ночлега. При первом известии о выстреле или движении неприятеля с ординарцем или вестовым являлся в цепь и лично удостоверялся, нужно ли поднимать весь авангард или его часть.

Ночью каждый возвращавшийся начальник разъезда обязан был будить его и доносить о виденном, что и происходило 7–8 раз за ночь. Малейшая оплошность начальника могла быть гибельна отряду, но искусно одолел Кульнев все трудности отступления.

Между морем, по которому мог приплыть враг, и взволнованным народом гнездились наши гусары между прибрежными утесами, где, стоя на посту, были часто атакованы партизанами. Наши транспорты отбивались неприятелем до прибытия в отряд. В апреле началось таяние снегов. Сама природа остановила продвижение шведов. В июне операции возобновились.

Авангардом корпуса Тучкова 1-го, поступившего под начальство генерала Раевского с целью соединиться с отрядом генерала Барклая де Толли, шедшим из Куоппо, командовал Кульнев. Войдя в связь с Барклаем де Толли, Кульнев возвратился к Раевскому, стоявшему у Лаппо, при нападении на который он снова отличился.

После сражения у Лаппо 1.VI. 1808 г. Раевский вынужден был отступить к Алаве. Кульнев прикрывал отступление, борясь с еще большими трудностями, чем при отходе от Гамле-Карлеби, ибо народная война была в полном разгаре. Подвергаясь нападениям днем и ночью, войска Раевского, оберегаемые Кульневым, не имели хлеба; солдаты рыли землю, искали картошку и, не находя ее, питались корнями. Не унывал Кульнев и бодростью духа и умением обращаться с солдатами поддерживал истощенные силы своего отряда. Находясь в тяжелом положении, Раевский созвал военный совет, на который был приглашен и Кульнев.

Единогласно решено было отступление, но оно были непродолжительным. В половине июля корпус Раевского принял будущий герой Финляндской войны генерал Каменский; широкое поле деятельности открылось для неутомимого и пылкого Кульнева.

Прибыв 14.VII к войскам, Каменский сначала продолжал отступление и стал между озерами Ланге и Паяна, от Кутоиса до Кумолакса. Шведы стояли у Сальми, где их главнокомандующий граф Клингспор ожидал подкреплений. Две недели прошли в бездействии. Отряд ген. Каменского был усилен до 10 000 человек при 38 орудиях. Прибыл в том числе и 2-й батальон лейб-гвардии Уланского полка. Запасшись продовольствием, граф Каменский перешел в наступление, имея от главнокомандующего графа Буксгевдена вместо оперативного плана приказ: «Победить!» «Невзирая на малое число войск ваших, — писал ему Буксгевден, — Вы должны разбить неприятеля. Боже, помоги успехам Вашим. Взоры всей армии устремлены на Вас».

Каменский вручил авангард, конечно, Кульневу и двинулся из Алаво 19.VIII, намереваясь атаковать графа Клингспора, занимавшего сильную позицию впереди Сальми, у Куортанского озера. Под начальством Кульнева были: 3-й егерский полк, три роты Петровского, два эскадрона гродненских гусар, казаки. Он повел атаку на шведов, засевших в редуте у Кухолашбы, с фронта, а конница охватила их с флангов, чтобы перехватить врага в случае отступления. Видя это, шведы отступили до Маенея, построившись за рекой, где был у них шанец; Кульнев повторил маневр, и шведы побежали, преследуемые по пятам. В пылу погони Кульнев вскочил на мост при Руона, длиною в 100 саженей, защищаемый батареями. Встреченный убийственным огнем, Кульнев должен был возвратиться и поставить свой авангард в виду главной позиции гр. Клингспора.

20. VIII произошло Куортанское сражение, отличавшееся особым упорством и ожесточением сражавшихся. Обе стороны остались на занимаемых ими позициях. Ночью Каменский решил, наконец, отступить и приказал обозам вытягиваться на большую дорогу. В это время явился Кульнев:

— Граф! Шведы отступают.

Как всегда, последним предаваясь сну, Кульнев после боя объезжал поле сражения, проверяя передовые цепи. Всматриваясь в шведский лагерь, он заметил, что их ведеты стояли реже обыкновенного и было мало движения. Опытный взгляд угадал отступление. Каменский, ласковый с офицерами и солдатами, но гордый с генералами, бросился при этой вести на шею Кульневу. Это была самая большая заслуга Кульнева на всем его боевом поприще, даровавшая России победу в этой войне.

Ведь Каменский собирался уходить, шведы провозгласили бы себя победителями, и от России потребовались бы новые большие усилия. Посланные Кульневым на разведку казаки донесли, что шведский лагерь пуст. Мост был починен, и Кульнев, идя, как всегда, впереди, догонял шведов. Настигши их арьергард у Сальми, после троекратных атак, завершенных штыковой, он сбил их с позиций и гнал 10 верст. Граф Клингспор отступил к Оровайсу, теснимый Кульневым. Позиция шведов считалась неприступной, и Каменский приказал не начинать сражения, но нетерпеливый Кульнев ввязался в бой и, теснимый во много раз превосходящим его неприятелем, вынужден был поспешно отступить. В это время подошел Каменский с главными силами. Была не битва, а побоище. Казалось, неприступная позиция была взята, и на ней взвился русский флаг.

Каменский, зная горячее, пылкое сердце Кульнева, всегда стремившегося идти вперед, не считаясь с препятствиями, не осудил его за ошибку, дав возможность загладить ее смелым преследованием, а кроме того, представил его к чину генерал-майора, считая Кульнева творцом победы. Здесь особенно ярко доказала свое превосходство новая тактика, введенная Кульневым, — усиливать цепи застрельщиков не в центре их расположения, что легко обращало их в беспорядочную толпу, а на флангах; прорвавшийся неприятель сам попадал в клещи.

Кульнев, желая поддержать свою горячо любимую мать, находившуюся в затруднительном материальном положении, просил заменить ему повышение чином денежной наградой. Император Александр I пожаловал ему орден Св. Георгия 3-й степени и 5 тысяч рублей, кои были до копейки переданы матери.

«За Богом молитва, за Государем служба не пропадет. Я счастлив», — писал он брату.

Каменский решил использовать победу под Оровайсом и неуклонно шел вперед, имея впереди отряд Кульнева, имевший ежедневно перестрелки с неприятелем. Путь был очень труден — много речек и проливов, возобновление разрушенных мостов, переходы вброд.

11. IX Кульнев взял Гамле-Карлеби и продвинулся на три версты, но, остановившись у разрушенного моста, получил приказание дальше не идти, так как главнокомандующий граф Буксгевден заключил 17.IX у Лахто перемирие со шведами. Гамле-Карлеби осталось за русскими, и в нем стоял эскадрон гродненских гусар, совсем оборвавшихся за поход. Русские и шведские офицеры ездили друг к другу в гости. Скромное угощение сопутствовало пирам и «беседам» — водка и карты. Между недавними врагами господствовало взаимное уважение и побратимство. Не случилось ни одного недоразумения между «гусарами Кульнева», как тогда уже называли гродненских гусар, и шведами.

Император Александр I прекратил 7.Х.1808 г. перемирие, заключенное на севере между гр. Каменским и гр. Клингспором. Военные действия возобновились. Каменский пошел 20.Х вперед, имея во главе Кульнева, который повел свой авангард на неприступную позицию при Химанго, оставленную шведами, и догнал их при реке Калаиоки, на укрепленных высотах. Дороги были испорчены, гусары утопали в грязи, мосты разрушены, продовольствия больше, чем недостаточно. Но, несмотря на это, Кульнев отбросил неприятеля 25.Х за реку, но был там встречен артиллерийским огнем и вынужден остановиться. На следующий день подошел Каменский. Шведов необходимо было отбросить хотя бы уже из-за отсутствия продовольствия, которое надеялись найти в неразоренной еще войною местности, до прибытия запоздавших интендантских транспортов. 28.Х у Пиотиса Кульнев был контужен, но остался в строю и стал у Калаиоки, а Каменский повел корпус в обход по болотам. Заметив движение русских, шведы отступили, но Кульнев, не упуская их из виду, гнал до Пихаиоки. Здесь помог мороз. 2.XI.1808 г. река покрылась ледяной коркой, на нее настлали солому, положили доски и поливали водой. Лед хрустел, но пройти удалось. Лошади пошли не по доскам, а вплавь расседланными — для них лед прорубили. Гусары шли по сделанной дорожке, а седла везли в лодках. Каменский повторил свой фланговый марш, шведы отступили, очистили Брагштедт и остановились у Сикаиоки, где уже побывали русские войска во время весеннего похода под командой того же Кульнева. Генерал Киеркер, сменивший гр. Клингспора, видя безвыходное положение, просил перемирия, уступая Улеаборг с тем, что шведские войска очистят Финляндию до Торнео.

7. XI было заключено 2-е перемирие «Олькиокская Конвенция». Русские заняли всю Финляндию. Гродненские гусары растянулись аванпостами вдоль реки Кеми. Для того чтобы уяснить хоть немного обстановку, при которой приходилось чудо-богатырям Кульнева завоевывать дикую страну, где климат и природа были куда страшнее неприятеля, обратимся к Ф.В. Булгарину:

«В августе холода. В октябре морозы. В ноябре полная зима. Северный ветер под 66° северной широты жег, как пламя; почти у всех щеки были покрыты струпьями. На бивуаках дежурные должны были обходить спящих и будить тех, у кого заметят следы обмораживания. Хуже всего было стоять на аванпостах, без огней, в ужасную стужу, в открытых местах. Приходилось закрываться от ветра срубленными елками в виде веера и плясать, т. е. перепрыгивать всю ночь с ноги на ногу, размахивая руками. Мундиры все изорвались; одежда — добытое тряпье; обуви недоставало. У Пиоптиса, так как стужа не успела скрепить почву, русский отряд очутился по пояс в топях и воде. За 8 часов прошли 5 верст. Гусары шли пешком, так как лошади не могли ступить по болоту, у людей, тянувшихся полузамерзшими тундрами, ноги коченели от холода, головы горели, пот лил с лица градом. По словам финского поэта Рунеберга:

Мерз до костей и голодал,

Но побеждал, страдая».

Так прошел Кульнев три раза Финляндию, два раза во главе авангарда, а один раз арьергарда, т. е. всегда выносил на себе всю тяжесть боев, сражаясь не только с врагом, но и с природой, день и ночь не сходя с коня, ночуя на биваках, среди снегов или непроходимых болот, со свежими лаврами, но нередко без куска хлеба, ибо никакие обозы не поспевали, а интендантство плохо справлялось с поставленной задачей.

Как с покорением Кавказа тесно связано имя славного Нижегородского Драгунского полка, так с завоеванием Финляндии — доблестного Гродненского Гусарского и его героя Кульнева, который не только охранял армию и прокладывал дорогу, но был ее действительным «оком», что и привело к Куортанской победе, решившей кампанию; в те времена это была одна из важнейших задач кавалерии, особенно легкой.

12.XII.1808 г., через семь с половиной месяцев после производства в полковники, император Александр I наградил его чином генерал-майора. 20.XII.1808 г. все 10 эскадронов гродненских гусар поступили в Нюландский корпус генерала Боговута.

В Гельсингфорсе парад «героев в лохмотьях» принимал гр. Буксгевден, смененный вскоре генералом Кноррингом, приказавшим Гродненскому полку идти к старой финляндской границе для пополнения конского состава.

Непреклонная воля императора Александра I определила кончить войну перенесением операций в недра шведского государства. Кн. Багратиону была указана дорога на Стокгольм, через Аландские острова, пока, союзница русских в данный период, северная зима покрывала ледяным мостом пространства Балтийского моря от Финляндии до Швеции.

Поэтому только 2-й батальон гродненцев, пять эскадронов, пошел к русской границе в Ребольский погост, Олонецкой губернии, а 1-й был присоединен к 17-тысячному корпусу кн. Багратиона, собиравшемуся в конце февраля 1809 г. между Або и Ништадтом для похода на Аландские острова. Кульнев батальон гродненцев принял и был затребован кн. Багратионом из Або в Гельсингфорс.

В этот день князь Багратион давал жителям столицы Финляндии бал. Это была та славная рыцарская пора, когда бои сменялись балами, недавние враги пировали вместе, уважая и отдавая должное друг другу; лилась кровь, но вскоре она терялась в потоках вина, залечивавшего раны.

Одевшись в парадную форму, Кульнев поспешил на квартиру кн. Багратиона. Как только он вошел в залу, все танцевавшие остановились, сидевшие встали с мест, а все общество кинулось благодарить его за сохранение спокойствия жителей, где командовал он — герой Куортани, Сикаиоки, Оровайса. Отойдя в сторону, кн. Багратион и Кульнев составили план первоначальных операций, обессмертивших последнего в анналах русской истории.

Деревни на малых островах были сожжены шведами, жители перебрались на Большой Аланд, где у ген. Дебельна было собрано 6000 отборного войска и 4000 вооруженных крестьян, которым король приказал во что бы то ни стало отстоять архипелаг. Авангард, состоявший из гродненских гусар, донцов, уральцев и лейб-казаков, вел Кульнев. 26.11.1809 г. выступили на острова с юга. Шведы уходили без боя, и все затруднения похода состояли в тяжких переходах по взгроможденным глыбам льда, через груды снега и полыньи. Войско остановилось на снежных сугробах и ночевало на покрытом льдами море.

— С нами Бог! Я перед вами, а кн. Багратион за нами! На марше быть бодрым и веселым. Уныние свойственно одним старым бабам. По прибытии на бивак чарка водки, кашица с мясом, ложе из ельника и спокойная ночь! — приказы Кульнева при выступлении из Финляндии.

Правительство в Швеции переменилось и желало мира. К русскому главнокомандующему были посланы парламентеры. Они были пропущены в нашу Главную квартиру, но кн. Багратион шел дальше. Идя во главе колонны гр. Строганова, забирая пушки и пленных, Кульнев настиг арьергард шведов у Эккера, на крайнем западном пункте острова. Разбитый, он поспешно бежал в Швецию.

У Фребенсби гусары атаковали на льду неприятельский арьергард, взяли 400 пленных и отбили знамя Сюдерманландского полка. У острова Сигналскера взяты снова с боем 2 пушки, 144 пленных, а полк. Энгельбрехтен с 14 офицерами и 422 ниж. чина положили оружие. Бросая оружие, обоз, противник бежал в Швецию.

Главнокомандующий приказал оставить на Аландских островах отряд кн. Багратиона, а на шведский берег послать через Аландсгоф только конный отряд в составе трех эскадронов гродненских гусар, лейб-уральской сотни и 400 донцов, под командой Кульнева. Прибыли обувь и обмундирование; многие до этого тряпьем обматывали ноги.

Собравшийся у рыбачьих хижин Сигналскера отряд услышал хорошо знакомый грозный голос:

— Поход до шведских берегов венчает все труды наши. Сии волны истинная награда наша, честь и слава бессмертная. Море нестрашно тому, кто уповает на Бога. Отдыхайте же, товарищи!

Ночью выступил Кульнев. Шел 8 часов по следам шведов, через ледяные громады Аландсгофа, оглашаемые громом «ура».

Изумленные передовые отряды шведов не верили своим глазам, видя, как гарцевали казаки на льду моря. Шведские егеря встретили Кульнева за версту от берега. С обыкновенными его словами: «С нами Бог» — атаковали гусары шведов с фронта, казаки бросились с флангов и понеслись в их тыл. Шведы были смяты, бежали, оставив 86 пленных и отстреливались из-за береговых утесов и деревьев. Кульнев спешил уральцев, послав их перестреливаться, выстроил на льду спешенных гусар и потребовал сдачи прибрежного местечка Гриссельгама, уверив, что сопротивление бесполезно — идет сзади сильный русский корпус на Нертель, ближе к Стокгольму. Шведы прекратили бой.

— Благодарение Богу, честь и слава российского воинства на берегах Швеции. Я с войском в Гриссельгаме воспеваю «Тебе, Бога, хвалим». На море мне дорога открыта, и я остаюсь здесь до получения ваших повелений, — докладывал Кульнев кн. Багратиону, который эту типичную депешу послал императору Александру I.

От Гриссельгама до Стокгольма расстояние менее 100 верст.

Эскадроны расположились на большой дороге биваком, выслав разъезды в глубь страны. В этот же вечер в Стокгольме стало известно о появлении «Кульнева гусар» на шведской земле, что породило там панику.

Отряду угрожали две опасности: шведы, узнав о малочисленности отряда русских, могли выслать подавляющие силы, а кроме того, перемена погоды. 7.III.1809 г. началась оттепель, что при южном ветре и прошедшем дожде угрожало взломом льда.

Посланный Кульневым корнет Глебов привез от ген. Кноринга приказ немедленно вернуться в Сингалсквер. В 6 часов вечера эскадроны достигли Аланда, море начинало вскрываться, пришлось сделать обход версты на три. Сделав привал в Сингалскере, гродненцы к утру 9.III пришли в Фребенсби, совершив, с потерею только четырех человек, поход, казавшийся немыслимым.

Прибывший в Або император Александр I пожаловал Кульневу орден Св. Анны 1-й степени, а всем бывшим в Швеции войскам по два рубля и серебряную, на голубой ленте, медаль. Для России особенно важно было удержать Аландские острова, где был оставлен сильный гарнизон ген. Демидова, помощником был назначен Кульнев.

Военных действий больше не происходило, а по Фридрихсгамскому миру Финляндию и Аландские острова получила Россия.

В преданиях Гродненского гусарского полка «Поход через море» стал вечной полковой легендой. Еще в 20-х годах прошлого века пели:

Вот вам, братцы, как ходили, По льду к шведским берегам, Да как ворога разбили, Как заняли Гриссельгам.

Б.К. фон Царевский

 

Могила героя

Где Кульнев наш, рушитель сил, Свирепый пламень брани? Он пал, главу на щит склонил, И стиснул меч во длани. Жуковский

В жизни часто бывают странные воспоминания… Они приходят вдруг; как будто свежий ветер налетел издалека в раскрытое окно… Всколыхнул занавеску, стряхнул пепел с догорающей папиросы и ушел, оставив на душе грусть.

Сегодня, глядя на заснеженные березы, я вспомнил, как когда-то в Латвии я посетил могилу героя Отечественной войны генерал-майора Якова Петровича Кульнева.

Тогда так же, как сегодня, стыли в розовом дымке морозные дали, так же в серебряном инее стояли старые березы и злая поземка заметала дорогу.

Я вылез тогда из мучительно медленного товарно-пассажирского поезда на крошечной станции в бывшей Псковской губернии, недалеко от советской границы. Там, куда в снежной пыли уходил, раскачивая сигнальным фонарем, последний вагон моего поезда, была Россия. Та Родина, которую я видел в последний раз сквозь грязный иллюминатор, мальчиком-кадетом, уходя на итальянском пароходе «Прага» из Новороссийска. Как давно это было…

Маленькая, занесенная глубокими сугробами станция жила своей незаметной, но кропотливой жизнью. Скрипя снегом, по платформе прошел начальник станции с свернутым, полинялым красным флагом под мышкой. Из-за запотевшего окна дежурной комнаты слышался стук телеграфного аппарата. Где-то хлопнула дверь и чей-то женский голос, смешно цокая по-псковски, крикнул: «Аленка, идешь, что ли?» Я оглянулся. От колодца невдалеке, еле справляясь с огромными валенками, шла девочка-подросток, повязанная синим платочком. На ее детских плечах лежало гнутое крестьянское коромысло и покачивались два ведра воды. За станцией, на унавоженном рыжем снегу, у изгрызенных деревянных коновязей понуро жевали сено несколько крестьянских лошаденок, запряженных в розвальни. Это была Россия…

— Кульнево-то? Эвоно, за лесом, баринок… — весело блестя коричневыми медвежьими глазками сказал мне тщедушный мужичок в рваном тулупе, подпоясанном веревкой, обдав меня запахом самогона. — За лесом, баринок.

Через полчаса я ехал, подпрыгивая на ухабах, к синевшему бору. Ходко бежала ладная крестьянская лошаденка, комья снега летели мне в лицо, и перед глазами маячила сбившаяся в сторону сыромятная шлея.

— Кульнев? — говорил за моей спиной подвыпивший возница. — Знаем его. А как же? Герой… Отечественный… — Затем он неизвестно для чего сплюнул в сторону и принялся скручивать козью ножку. Через минуту до меня долетел запах махорочного дыма. Мы ехали около часу молча.

— Вот оно, Кульнево, — сказал, наконец, возница, указывая кнутовищем вдоль дороги. Невдалеке на пригорке, окруженная старыми березами, стояла церковь. Бледное зимнее солнце тускло горело на ее крестах, давно не золоченных. Было видно, как редкие галки вились, борясь с ветром, вокруг ее зеленых куполов.

— Вот тут-ай и есть его могила… Отечественный!.. — еще раз убедительно повторил мой мужичок и в сердцах хлестнул свою лошаденку под заросшее зимней шерстью брюхо.

Мы свернули с большака и подъехали к домику настоятеля Кульневского храма. Маленький, с подслеповатыми замерзшими окнами, весь заваленный огромными снежными сугробами, стоял он на косогоре, со всех сторон открытый ветрам. Полуразвалившийся плетень, около которого вились зигзагом следы и жалась дрожащая под ветром рябина, — все такое старое и бедное… такое родное.

На мой стук мне долго не открывали. Мне даже стало казаться, что дом пуст, но свежепорубленный хворост и чьи-то следы, ведшие от колодца к крыльцу, говорили о том, что в доме живут. Наконец я услышал за дверью осторожные, шаркающие шаги. Дверь отворилась. На пороге стоял старик в потертой лиловой рясе. Медный, местами позеленевший крест висел у него на груди. Я попросил благословения. Батюшка благословил меня красной старческой рукой, глядя поверх меня в синее, холодное небо. Только теперь я увидел, что он был слеп… Я с трудом объяснил ему цель моего прихода.

— Так, так… — наконец поняв меня, закивал он. — На могилу… Провожу, провожу, — бормотал он, одевая на голову меховой треух. — Уж так и быть, провожу…

Через минуту мы шли с отцом Василием по заметенной снегом дороге к церкви. Вокруг нас с далеких снежных просторов ветер мел поземку и печально и тонко пел в облетелых прутьях придорожных кустов…

— Сорок лет… вот этак… хожу… — бормотал, шаркая рыжими кожаными калошами, подле меня отец Василий. — Храм-то заштатный ныне… Попадью схоронил… Бог с ней… Сам ослепнул… все хожу… Раньше, бывало, храмовой праздник… народу… телег… из Петербурга некоторые господа приезжали, а теперь тишь… холод… Бог с ним… — И он, махнув рукой, закашлялся долгим старческим кашлем. Мы подходили к церкви.

Белая и легкая, в дивной прелести своего александровского ампира, она, как сказка, стояла на холме, окруженная столетними березами, убранными в серебро морозного инея.

Отец Василий вынул из-за пазухи огромный ключ и, сняв свой треух, перекрестился: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…»

Тяжело скрипнула зеленая тяжелая дверь, и мы вошли в церковь. Было полутемно, и гулко звучали наши шаги… Пахло ладаном и сыростью — так пахнет в пустых церквах, в старых гробницах. В занесенные снегом окна с толстыми решетками скупо пробивался дневной свет.

Направо у стены — каменное надгробие… Несколько жестяных венков с поблекшими от времени георгиевскими лентами прислонилось к нему. На зеленой от сырости стене в стеклянном ящике — кривая гусарская сабля с георгиевским темляком. На гробовом камне старинной вязью начертано:

«Под камнем сим покоится тело героя Отечественной войны, генерал-майора Якова Петровича Кульнева», а еще ниже: «Прохожий. Кто бы ты ни был — воин, гражданин или купец, стань на месте сем, сними шляпу и почти память его слезою…»

Сын городничего заштатного городка Люцина, он грозил когда-то Стокгольму, перейдя по льду Ботнический залив… Наполеон сказал про него: «Если бы не этот Кульнев… мне было бы легче»… Это он взял в плен первого французского генерала и оставил ему его шпагу… Это его молодцы-гусары пели песенку: «Не боимся Удино, он для нас одно…» Это он, этот огневой гусар, с заросшим бакенбардами лицом, лежа в луже собственной крови, в бою под Клястицами, крикнул:

— Чего глядите?.. Ваше место там!.. По коням!..

Все прошло… Осталась маленькая белая церковь среди снежных просторов… Остались эти черно-оранжевые ленты и на них «Клястицкие гусары — славному своему шефу».

Еще осталась слава — она вечна.

К.А. фон Морр

 

Кульневские торжества в 1912 году

По Северо-Западной железной дороге, в сторону С.-Петербурга от города Режицы, находится небольшая станция Межвиды. В юбилейный 1912 г. по Высочайшему повелению она была переименована в Кульнево. От этой станции, в западном направлении, в 4 верстах находится имение Кульнево, принадлежавшее генералу Я.П. Кульневу, прах которого покоится в склепе под Кульневской церковью.

Как известно, генерал Кульнев был убит французским ядром в 1812 г. у деревни Клястицы, командуя Гродненским гусарским полком, который впоследствии был переименован в гусарский Клястицкий генерала Кульнева полк. Первоначально генерал Кульнев был похоронен у поля боя, недалеко от деревни Сивуги или деревни Клястицы, но потом, по повелению императора Николая I, прах Кульнева был перевезен в родное имение Кульнево и похоронен под Кульневской церковью, сооруженной в александровском стиле во имя св. пророка Илии. В церкви с правой стороны в глубокой нише находится мраморная гробница над могилой генерала Кульнева; она обнесена чугунной оградой, столбики которой украшены позолоченными двуглавыми орлами. У изголовья гробницы на левом углу ядро, которое оборвало жизнь генерала. На верхней стороне ясно вырезан герб рода Кульневых, ниже надпись: «Генерал-майор Я.П. Кульнев». С восточной стороны, под толстым стеклом, портрет Я.П. Кульнева, написанный от руки. На полукруглой стене находилась большая витрина, за стеклом которой, на подушке голубого бархата, хранилась серебряная лавровая ветка, обвитая георгиевской лентой, с орденом Св. Георгия и гусарским шнуром. Витрину окружали металлические венки. Над гробницей люстра-паникадило, сложенная из штыков и тесаков, вделанных в большое ядро-бомбу. У настоятеля хранилась книга «Генерал Кульнев», где повествовалась боевая жизнь генерала.

Во время захвата большевиками Балтики в 1918–1919 гг. настоятель Кульневской церкви отец Николай, его родственники и некоторые прихожане унесли тайком из церкви витрину, портрет генерала, все венки и спрятали по хуторам, все это и уцелело.

Памятная надпись в часовне Кульневу от почитателей. Фото В.А. Видякиной

Ворвавшись в церковь и увидя золотые двуглавые орлы, большевики два орла сломали, но могилу не тронули. Уходя, сказали отцу Николаю, что еще явятся, чтобы вскрыть могилу, но Господь не допустил до этого.

Настоятелем Кульневской церкви был много лет протоиерей о. Николай (фамилию не помню). Когда отец Николай, потеряв зрение, ушел на покой, настоятелем был назначен его зять, священник о. Арсений Слесаренко, который не меньше своего тестя заботился о могиле. Эта забота передалась другим. Могила утопала в цветах, часто служили панихиды по болярине Якову, много горело свечей и лампад. В день храмового праздника 20 июня по ст. ст. на Кульневские торжества приезжал глава Православной Церкви в Латвии владыка Иоанн. Из соседних приходов приезжали священники и тысяч до трех русских людей из ближайших деревень и хуторов, привозя роскошные венки.

Все сараи, пуни и стодолы в имении и на хуторе у священника были заняты. Кому не хватало места, зажигали костры на берегу реки и у костров коротали ночь. Духовенство находило приют в доме гостеприимного и хлебосольного кульневского священника.

Мы, русские скауты-разведчики и сокола, каждый год приходили походным порядком.

Постараюсь нарисовать картину Кульневских торжеств 1932 г.

Рано утром 19 июня мною был отправлен в Кульнево обоз из двух подвод походной кухни.

К 10 ч. утра 19 июня из Двинска к моей квартире приехали на велосипедах братья-сокола и сестры-соколки. Отряд построился развернутым фронтом, имея на правом фланге оркестр из 16 скаутов-разведчиков. В две шеренги стали сокола и соколки в парадной Сокольской форме, а за соколами вытянулись в две шеренги скауты-разведчики, имея посохи у правой ноги. Всего в отряде было около 200 человек.

Приняв знамена и прочитав молитву, отряд под моей командой и под бравурный марш выступил в Кульнево. Выйдя на Петербургское шоссе, я сделал привал. Оглянувшись, я был поражен: за отрядом следовали пешком, на бричках и повозках мамаши, папаши, тетушки, сестры, братья, друзья и подружки соколов и скаутов.

На походе, когда не играл оркестр, неслась русская красивая и могучая песня. Пел не только отряд, пели все, кто шел и ехал за отрядом. Из хуторов и деревень выбегали к шоссе старики, старухи, дети. Глядя на нас, они крестились и плакали. «Бородино» и «Взвейтесь соколы орлами» разносились по полям и рощам, которые давно не слыхали могучей русской песни.

Под «Староегерский» марш отряд, бодро и держа отчетливое равнение по взводам, прошел мимо имения Кульнево, церкви, через хутор священника и вступил в свой лагерь.

С наступлением темноты резкая труба оповестила «сбор» на вечернюю поверку. Отряд выстроился впереди лагеря, фронтом к саду хутора священника, где собралось все духовенство во главе с владыкой и все гости.

После проверки по взводам и команды «смирно» трубач играл зорю.

День угас, и наступил вечер теплый, светлый: луна в полном сиянии царила на небе, освещая мягким светом золотые кресты Кульневской церкви, гусарскую усадьбу, хутор священника, белые палатки лагеря, тихую голубую ленту реки и стройные шеренги отряда, играя отблесками на меди труб оркестра. Труба умолкла и после команды «На молитву, шапки долой» отряд дрогнул в три приема, взяв пилотки в изгиб левой руки. При полной тишине онеслась к небесам молитва «Отче наш», после которой оркестр проиграл «Коль славен». Под короткий марш отряд разбежался по палаткам и столам.

Ночь. Часовые у знамен, дежурный сокол по отряду и дневальные у палаток охраняли крепкий и здоровый сон русской молодежи. Ночь сменилась светлым и теплым днем. В 6 ч. утра после сигнала «подъем» отряд проснулся, зашевелился. К 10 ч. утра в стройной колонне, имея впереди два больших венка, подошел к Кульневской церкви, где владыка Иоанн и 8 священников служили литургию. По углам гробницы стали 2 сокола и 2 разведчика почетными часовыми, а у изголовья 2 знаменщика. Церковь была полна молящихся. Дивно пел местный хор, который пополнился соколами, соколками, родственниками и друзьями соколов.

Перед началом панихиды владыка Иоанн сказал слово, закончив его словами: «У этой могилы нам надо учиться, как любить нашу Родину-Россию».

Когда знаменщики уходили из церкви и склонили над гробницей знамена, все молящиеся стали на колени. В глубокой благоговейной тишине были слышны рыдания и видны тихие слезы.

Перед воротами церкви развернутым фронтом построился отряд, который, приняв знамена, замер после моей команды «смирно». Под встречный марш подошли к параду и стали впереди ворот: принимающий парад полковник Дыдоров, брат старосты двинских соколов — доктор Б.Б. Зубарев, владыка Иоанн и полковник ф. Бек. Владыко Иоанн благословил парад.

Утром 21 июня, поблагодарив милого отца Арсения и его добрую матушку за любовь и ласку, отряд, пройдя усадьбу священника, при крике собравшейся толпы гостей, подошел к Кульневской церкви. Была прочитана молитва перед походом, после которой отряд вытянулся по дороге на Режицу.

Прибыв в Режицу, я поблагодарил свой милый Русский отряд за дисциплину, за поход и отпустил по домам.

К. С. Лейман

 

Генерал барон ЖОМИНИ

Среди наших военных есть немало лиц, которым имя генерала Жомини известно лишь по бессмертным стихам Дениса Давыдова «Песня старого гусара» и, в лучшем случае, по кое-каким сведениям о его военно-научной деятельности.

Однако личность генерала Жомини и его служебная карьера настолько интересны и оригинальны, что они заслуживают нашего внимания тем более, что вторую половину своей жизни Жомини провел главным образом на службе русским императорам. Он же по своей инициативе оказался основоположником нашей Академии Генерального штаба.

Я думаю, генерала барона Жомини можно охарактеризовать так: талантливый офицер Генерального штаба — прекрасный советник на поле сражения — широкообразованный военный ученый и… неудавшийся полководец.

Биографы описывают его (уже в зрелом возрасте) как мужчину выше среднего роста, скорее — худощавого, с небольшими, темного цвета усами. Характер его был живой и порывистый, но сдержанный, немного обидчивый, щепетильный, порою резкий, независимый.

Военное искусство (тактика, стратегия и пр.), как и военная история, обязано ему целым рядом капитальных трудов (полный перечень их дан в очерке Леконта, лучшего биографа Жомини). Многие до сих пор считают его самым серьезным критиком Фридриха II.

Сент-Бев говорит о Жомини еще больше, а именно: что в военном искусстве он обладал большими способностями, чем Наполеон: обширностью познаний и мыслей; даром развития темы, методичностью, ясностью ее изложения, блестящими и убедительными приемами доказательства.

Сам французский император, после заката своей славы, открыто объявил, что Жомини был единственным человеком, который с самого начала понял, как именно воюет и побеждает Наполеон.

* * *

Проследим теперь вкратце личную жизнь и военную карьеру генерала.

Генрих Жомини родился 6 марта 1779 года (все даты указаны по новому стилю) в семье итальянского происхождения, осевшей в Швейцарии. Еще мальчиком лет двенадцати он стал проявлять особый интерес и любовь ко всему военному, но расформирование швейцарских полков, состоявших до этого на службе у Франции, принудили родителей Жомини определить своего сына на службу совсем по иной части, т. е. по коммерческим делам.

В 1796 году Генрих Жомини очутился в Париже. Там он работал сперва в одном из торговых предприятий, затем начал работать самостоятельно. Как раз в это время открылись первые боевые операции Бонапарта в Италии. Жомини с увлечением набросился на военные сводки и принялся по ним методично следить на карте за разворачивающимися событиями.

Благодаря своим настойчивым хлопотам некоторое время спустя Генрих Жомини был принят в чине лейтенанта на службу в Швейцарское военное министерство. 17 июня 1799 года его произвели в капитаны, и он продолжал работать там же по организации швейцарской армии. 26 апреля 1800 года Жомини был уже в чине командира батальона.

Но род его деятельности в секретариате и бюро министерства пришлись ему не по душе: в 1801 году Генрих Жомини подал в отставку, возвратился в Париж и снова взялся за коммерцию. В то же время он стал нащупывать возможности поступления на службу во французскую или русскую армию. Одновременно он принялся за первый свой капитальный труд «Курс высшей тактики».

Прошения Жомини о принятии его на службу встретили отказ у Мюрата и у д'Убриль, уполномоченного по делам России во Франции. Один лишь маршал Ней ответил Жомини согласием и взял его с собой в Булонский лагерь. Когда же Булонская армия стала Дунайской армией, Ней оставил Жомини при себе для кабинетной работы в качестве вольнонаемного.

В сражении под Ульмом Жомини своими советами, рассуждениями оказал маршалу Нею значительную помощь. Здесь же своим храбрым поведением во время боя он впервые обратил на себя всеобщее внимание.

На следующий день после Аустерлицкой битвы Жомини был послан Неем в ставку Наполеона с пакетом различных отчетностей и рапортов. Жомини, давно искавший случая привлечь на себя внимание великого французского полководца, перед которым он преклонялся, как перед гением своей эпохи, умудрился незаметно от всех вложить в отправляемый пакет два первых, уже отпечатанных тома своего «Курса высшей тактики». Уловка Жомини увенчалась полным успехом: Наполеон, перелистывая найденные книги, сразу заинтересовался их содержанием, велел прочитать себе одну из глав и очень похвалил вызванного к нему автора, т. е. самого Жомини.

27 декабря 1805 года по ходатайству маршала Нея Генрих Жомини был произведен в чин «Adjudant-Commandant» с прикомандированием к штабу 6-го корпуса.

Во время войны с Пруссией в 1806 году Жомини оказался прикомандированным уже к штабу французского императора. Вместе с ним генерал Жомини принял деятельнейшее участие в боевых операциях у Йены, под Берлином и т. д.

В тяжелом и нерешенном сражении при Прейсиш-Эйлау генерал Жомини находился в свите Наполеона, оставаясь рядом с последним в самом опасном пункте боя, на кладбище.

В битве под Фридландом 14 июня 1807 года Жомини участия не принимал, так как был болен. Тем не менее французский император, уже полностью его оценивший, назначил Жомини начальником штаба 6-го корпуса армии Нея.

В начале войны с Испанией (1808–1809) Жомини уходит на нее с тем же маршалом Неем. Но неудачи маршала, часто не слушавшего советов своего начальника штаба, отразились на положении последнего: 17 ноября 1809 года Наполеон, по просьбе своего военного министра Кларка, отзывает Жомини в Главный штаб, под начальство маршала Бертье.

29 июня 1810 года, по болезни, барон Жомини получает шестимесячный отпуск и возвращается к себе в Швейцарию. Но, приехав туда, Жомини вспомнил, что еще в 1807 году русское правительство негласно, через своего представителя за границей, согласилось принять его на службу. Тогда, глубоко возмущенный многими несправедливостями к себе и препятствиями к дальнейшему продвижению по службе, он подает рапорт о выходе в отставку. Почти одновременно с этим он посылает, куда надо, окончательное свое прошение о принятии его на русскую службу.

В ответ на свой рапорт об отставке генерал Жомини был вызван к военному министру Кларку в Париж. Тот ему пригрозил в случае сопротивления Венсенским замком…

Но, чтобы задобрить барона, Жомини задним числом, т. е. за неделю до разговора с Кларком, произвели в бригадные генералы, опять-таки, как и в предыдущие производства, с оставлением при штабе. По иронии судьбы почти одновременно с этим Жомини получил бумагу, подписанную императором Александром I, о зачислении барона в русскую армию в чине генерал-майора и с прикомандированием к Свите Его Величества.

Перед угрозой Венсенского замка в январе следующего же года (1811-го) генерал Жомини был вынужден вернуться в ряды французов. В этот период он не переставал работать над своим очередным трудом «Критический обзор боевых операций французов, начиная с 1792 года».

В 1812 году, из уважения и признательности к русскому монарху, заочно принявшему его к себе на службу, Жомини представил рапорт Наполеону о невозможности сопровождать французского императора в его движении на Москву. Наполеон отнесся к записке Жомини вполне благосклонно: сначала назначил его губернатором в Вильно, а позже на один из командных постов в Смоленске.

Во время отступления Великой армии генерал Жомини оказал ей ряд важнейших услуг: он указал французскому командованию верную и безопасную возможность выйти на дорогу, ведущую в Вильно, наметил с точностью место переправы через Березину и т. д. Заведуя в качестве помощника генерала Эллезона-младшего наводкой мостов на этой же реке, Жомини серьезно простудился и заболел воспалением легких. Для поправления здоровья он получил три месяца отпуска и уехал в Париж.

При возобновлении военных действий, на сей раз уже на территории Германии, французское командование отправило его снова к маршалу Нею, как начальника штаба его 3-го корпуса.

4 мая 1813 года, т. е. через день после сражения при Люцене и за несколько дней до боя под Бауценом, Жомини был на своем обычном боевом посту.

Но сейчас же после Бауцена барон Жомини, глубоко оскорбленный очередною к себе несправедливостью маршала Бертье (об этом будет сказано подробнее ниже), разочарованный в Наполеоне, как в человеке и политике, не выдержал: 14 августа, без бумаг и без вещей, он прошел через аванпосты сражающихся и отдал себя службе русской армии.

16 августа он прибыл в Прагу. Дня четыре спустя за столом в Императорской ставке, прусский король громко спросил Жомини о силах Нея. Жомини принес королю извинения в том, что не может ответить на его вопрос, и император Александр I одобрил за это Жомини.

Дрезденское сражение было проиграно союзниками отчасти из-за неожиданного возвращения в армию Наполеона, но, главное, потому, что союзное командование пренебрегло советом Жомини быстро перестроить свой фронт и атаковать всеми силами левое крыло французов: оно было неосторожно выдвинуто ими между Эльбой и огромными силами коалиции.

После разгрома Наполеона у Лейпцига Жомини подал рапорт императору Александру I, ходатайствуя о своем откомандировании от Ставки: генерал считал невозможным для своей совести участвовать в покорении Франции, которой он служил еще несколько месяцев тому назад.

Жомини появился снова в Ставке во Франкфурте; вместе с нею он вступил во Францию, но в Труа опять уехал из нее незадолго до взятия Парижа.

Генерал барон Г. В. Жомини. Художник Дж. Доу

Несмотря на подобные нерегулярности, он оставался все время на русской службе, а в 1817 году наше правительство разрешило ему совсем обосноваться в Париже, чтобы посвятить себя исключительно военно-научной писательской деятельности.

В 1826 году генерал Жомини приехал в Россию на похороны императора Александра I и празднование восшествия на престол императора Николая I. В 1829 году он проделал с государем войну против Турции. Вернувшись в Санкт-Петербург, Жомини снова принялся за свою писательскую работу. Немного позже по его же инициативе была открыта наша Академия Генерального штаба.

В 1837 году император Николай I поручил Жомини преподавание стратегии наследнику, т. е. будущему государю Александру II.

После революции 1848 года Жомини переехал в Брюссель. Накануне Крымской кампании он неожиданно появился в Петербурге, а после заключения мира удалился навсегда в Париж. Там он и умер в возрасте 90 лет 22 марта 1869 года. Генерал барон Жомини был похоронен на кладбище Пасси.

От него остались дочь, вышедшая замуж за французского офицера, и сын, занимавший уже в то время высокий пост в нашем Министерстве иностранных дел в Санкт-Петербурге.

* * *

Из приведенной краткой биографии генерала Жомини ясно видно, что его военная карьера прошла главным образом в штабной и научной обстановке. Несмотря на его одаренность и энергию, восхождение его на ответственные должности не было молниеносным и ошеломляющим, как продвижение многих соратников Наполеона, но генерал Жомини, обласканный тремя русскими императорами, все-таки кончил свою карьеру в обстановке всеобщего к себе уважения и почета.

Тем не менее в течение всей своей службы и Франции, а потом и России он всегда чувствовал в душе глубокую неудовлетворенность: самая его заветная мечта не сбывалась и так никогда и не смогла осуществиться. А мечта Генриха Жомини состояла в том, чтобы лично, без посторонних влияний и ограничений, применить на поле сражения, командуя крупной воинской единицей (корпусом или несколькими корпусами или армией), свои собственные принципы и приемы ведения боя или обширной боевой операции.

Почему Жомини никогда не смог командовать крупными соединениями войск, никто из его современником этого не объясняет. Бесспорно, что в этом ему мешала очень швейцарская его национальность (в бытность на службе и у французов и у русских). Были, конечно, и нескончаемые интриги штабных офицеров (опять-таки и на французской стороне и на стороне верховного командования коалиции). Но в течение всей его службы в наполеоновской армии главным препятствием к назначению Жомини на высокий командный пост была постоянная к нему неприязнь маршала Бертье. Маршал Бертье, будучи еще военным министром Наполеона, сразу почувствовал в молодом Жомини крупный военный талант. Это вызвало в душе Бертье, уже пожилого и человека рутины, зависть и ревность, которые позже перешли постепенно в настоящую, плохо скрываемую ненависть к Жомини. Такое враждебное отношение неоднократно толкало Бертье на целый ряд несправедливых и недостойных поступков в отношении подчиненного ему Жомини.

Свое некрасивое чувство к Жомини Бертье проявил в первый раз сейчас же после Аустерлицкого сражения: приказом из Шенбруна от 27 декабря 1805 года Жомини по представлению Нея был приравнен к чину полковника, с зачислением в штаб 6-го корпуса. Бертье, не снесшись ни с кем, собственноручно заменил в приказе о производстве Жомини слово «полковник» термином «Adjudant Commandant», что имело совершено иной смысл и значение.

Два года спустя, несмотря на свои новые значительные заслуги, Жомини все еще оставался «Adjudant Commandant», когда Наполеон назначил его начальником штаба 6-го корпуса армии Нея. Но Бертье, оказалось, «ошибся» и объявил Жомини помощником начальника штаба. Обиженный и разгневанный Генрих Жомини подал в отставку, но в последний момент дело уладилось в пользу Жомини.

В 1809 году, по настоянию нового военного министра Кларка, Наполеон отозвал Жомини из Испании из штаба Нея, который потерпел серию неудач из-за игнорирования советов Жомини. Кларк отправил Жомини к Бертье, ставшему к тому времени главным начальником Генерального штаба наполеоновской армии. По предписанию Бертье Жомини занимается у него совершенно незаметной административной работой. А она так не подходила к его дарованиям и темпераменту!

В 1810 году Жомини все в том же чине, хотя вокруг него в армии сыпятся со всех сторон награждения. Чувствуя себя незаслуженно обойденным и устав от полупрезрительного к себе отношения Бертье, Жомини опять подает в отставку и военному министру посылает копию рапорта. Но тут барона ожидал неприятный сюрприз: его вызывают в Париж. Там Кларк, в ответ прошению Жомини об увольнении в отставку, просто угрожает ему Венсенским замком… Но еще один лишний раз дело Жомини устраивается задним числом, т. е. 7 декабря 1810 года: он был произведен в бригадные генералы. Но Бертье задержал его в своем штабе, в общем, для того, чтобы отвести Жомини от активной деятельности.

Только 4 мая 1813 года Бертье уведомил военного министра Кларка, что Жомини выслан в распоряжение маршала Нея на должность начальника штаба его 3-го корпуса. Это, следовательно, произошло на второй день после сражения у Люцена и за несколько дней до боя при Бауцене.

По окончании Бауценского сражения, завершившегося, по мнению французов-современников, «полууспехом» Наполеона, Ней представил ходатайство о производстве Жомини в чин дивизионного генерала. Но вместо производства Жомини был официально обвинен в небрежности по службе, так как якобы не представил к назначенному сроку столь важной для французского императора отчетности. По настоянию Бертье Жомини даже был арестован за плохое отправление обязанностей начальника штаба на несколько суток, с объявлением этого в приказе по армии…

13 августа, по получении бумаги с производствами на 15-е того же месяца, Жомини не нашел в списке своего имени: оно было исключено оттуда. Все, месте взятое, произвело на барона очень тяжелое впечатление. И тогда принятый давно заочно на русскую службу Жомини, больше не задумываясь, перешел к союзникам.

Поступок Жомини вызвал бурю негодования среди французов. Резкие нападки и грубые обвинения Жомини в предательстве, а также в передаче союзному командованию секретных бумаг и планов Наполеона появились позже в печати.

Но генерал Жомини был оправдан во всем. Одним из главных его защитников оказался сам Наполеон: французский император признал, что переход Жомини на сторону русских никак не может считаться актом дезертирства, предательства или измены, так как генерал Жомини был на службе Франции вольнонаемным и иностранцем, иными словами — не имел абсолютно никаких обязательств в отношении Французского государства. Кроме этого, Наполеон сознался, что помешал сам Жомини уйти от него в 1810 году: Жомини был ему слишком необходим, как самый талантливый из его сотрудников. О случившемся же после Бауцена (отставке от производства и аресте Жомини), равно как и о деталях длительного недостойного к нему отношения Бертье, Наполеону ничего не было известно.

Помимо оправдания Жомини таким блестящим авторитетом, как французский император, блестящая отповедь врагам генерала, в частности генералу барону де Марбо, была дана на страницах печати рядом лиц, и в их числе потомками генерала Жомини.

К сожалению, и в русской армии, по неизвестным причинам и несмотря на благосклонное и даже ласковое к нему внимание со стороны русских императоров, Жомини командовать тоже не пришлось, как он мечтал. В этом заключалась большая драма всей его жизни. Возможно, что, если бы не зависть к нему маршала Бертье, дорога Жомини сложилась бы иначе…

К концу жизни Жомини постепенно успокоился и отошел от своих неприятных воспоминаний о маршале Бертье. Но до последних дней он жил мыслями и душой в военном искусстве.

Многие офицеры различных армий Европы, бывая в Париже, считали своим долгом заехать с визитом к этому почтенному и глубокому уже старику.

Страдавший глухотой генерал всегда оживлялся в их присутствии, узнавал среди них знакомых и незаметно для самого себя увлекался, забывая все и уходя разговорами и спорами в свое святое святых — в науку воевать и побеждать.

И. И. Сагацкий

Библиография

1. Dictees de Sainte Helene.

2. Hubert Saladin. Notice sur le general Jomini. Paris. 1869.

3. Lecomte F., colonel federal. Jomini, sa vie et ses ecrits. Esquisse biographique et strategique. 3me edit. Lausanne, 1882.

4. Le General Jomini et les Memoires du baron de Marbot. Imprim. et librair. L. Baudoin. Paris, 1893.

5. Memoires du general baron de Marbot. Librair. Plon. Paris.

6. Pascal. Observations historiques sur la vie et les ouvrages de Jomini. Paris, 1840.

7. Sainte Beuve. Le general Jomini. Etude. Michel Levy freres. Paris, 1869.

8. Vie politique et militaire de Napoleon racontee par lui-meme au tribunal de Cesar, d'Alexandre et de Frederic. Chez Anselin. Paris, 1827.

 

Партизан В.А. ПРЕНДЕЛЬ и медаль за Лейпцигскую победу

В «Собрании русских медалей», изданном по высочайшему повелению Археографической комиссией в 1840 году, за № 298 описана овальная серебряная медаль с ушком, раздававшаяся для награды воинов за победу при Лейпциге в 1813 году.

Вероятно, вслед за этим источником повторили аналогичное описание и авторы популярных изданий о нумизматических памятниках Отечественной войны 1812 года и кампаний 1813–1815 годов Б.А. Ашик и И.М. Холодковский. Однако ни в одном из этих источников не указано, где, кем и когда эта медаль была чеканена, кем, почему и когда она была пожалована.

Размеры этой овальной медали — 30 мм х 26 мм, на ее лицевой стороне изображены четыре щита, обвитые дубово-лавровыми ветвями, с гербами России, Австрии, Пруссии и Швеции, водруженные над частью земного шара, сверху по-латыни надпись «Всякому свое», внизу, под обрезом, дата «1813», справа инициал берлинского придворного медальера Д.Ф. Лооса (1735–1819). На оборотной стороне медали надпись на иудейском языке «Иегова» в треугольнике с лучами, ниже — четырехстрочная надпись, смысл которой: 130 «Крепость наша — Бог».

В труде полковника Г. фон Гейдена о знаках отличий (изданном в 1897 году в Лейнингене), за № 561, об этой медали сказано, что она жаловалась немецкими патриотическими обществами за выдающиеся заслуги в память победы при Лейпциге в 1813 году, освободившей Германию от чужеземного ига. Следовательно, имеются ответы на все вопросы, кроме одного: кто же из русских воинов носил эту медаль и почему? Нам известны исторические примеры из этой же эпохи, когда русские военачальники за личное (и вверенных им войск) благожелательное отношение к населению занятых областей получали персональные, не для ношения, медали, а именно: Барклай де Толли от г. Варшавы в 1815 году, граф Воронцов и генералы Каблуков и Алексеев от г. Вузье во Франции в 1818 году и т. д.

Последняя загадка об этой медали была разрешена при чтении краткой биографии несправедливо забытого лихого партизана и прототипа офицера разведывательной службы Виктора Антоновича Пренделя, скончавшегося в Киеве в 1852 году в чине генерал-майора в 86-летнем возрасте. В указе об его отставке после перечисления многочисленных российских и иностранных орденов значатся и три серебряные медали: за Отечественную войну 1812 года, за Победу при Лейпциге в 1813 году и за взятие Парижа 1814 года. Достоверность биографии В.А. Пренделя не подлежит сомнению, ибо она была напечатана в Русской официозной газете за подписью полковника Генерального штаба Саковича, знавшего лично генерала Пренделя (как и редактор «Русского инвалида» полковник Генерального штаба Лебедев). Основанием для статьи послужили официальные документы, но особого внимания заслуживает следующая выдержка из его некролога: «…были также и недоброжелатели у Пренделя, и прежде остался он в забвении до такой степени, что даже на светлых страницах новейшей отечественной истории имя удалого партизана почти не встречается…» Тут невольно припоминаются обвинения в «самохвальстве», брошенные по адресу партизан 1812 года некоторыми литераторами (см.: Шика А. «Денис Давыдов», с. 79), в частности мнение Бестужева, что Денис Давыдов «более выписал, чем вырубил себе славу храбреца», и характеристика гр. П.Д. Киселева того же Давыдова: «Он оказал услугу не столько личными подвигами, как мыслью, которая породила систему партизанов» (Шик, с. 80). Ознакомившись с биографией Пренделя, не придем ли к заключению, что «мысль о системе партизанов» возникла в русской армии не у Давыдова и ранее 1812 года…

* * *

Виктор Антонович Прендель родился в Тироле в 1766 году и происходил из старинного дворянского рода. С малых лет проявлял он склонность к охоте и приключениям, скитаясь по горам, в 12 лет он убил медведя. Вскоре эта привольная жизнь изменилась, он был отдан в монастырь, готовивший миссионеров. Там он фундаментально изучил, кроме родного немецкого, латинский, венгерский, французский и итальянский языки и без труда мог изъясняться и писать по-русски, польски и английски. Не будучи в состоянии смирить свой характер, Прендель скрывается из монастыря, пробирается пешком к родственникам в Триест, а оттуда — в Венецию, где поступает в банк. Его выдающиеся способности скоро оцениваются хозяином, и он посылает его в долгое путешествие по Европе в роли руководителя своего сына, а после возвращения путешественников домой предлагает Пренделю руку своей дочери, но последний отказывается. Уже в Турине он сдает свой университетский экзамен. Подготовив себя столь солидным образом к жизни, Прендель вступает добровольцем в Тирольские стрелки, где производится в офицеры, с переводом в Гусарский князя Шварценберга полк, с которым участвует в войне против французских революционных войск. Тяжело раненного Пренделя французы берут в плен и содержат его сначала в Париже, а потом в Лионе, где он не раз видел работу гильотины. В нем возникает «презрение к французской нации», он убегает из плена и возвращается в свой полк. В кампанию 1799 года в Италии, как выдающийся кавалерийский офицер, он становится известным Суворову и часто встречается с русскими войсками, в частности с казаками, исподволь утрачивая уважение к австрийской армии, ибо ему «наскучило всегда с нею отступать и всегда быть битым», — он начинает «в казаках видеть первых солдат в мире — лишь бы уметь с ними ладить и употреблять со смыслом». Его хлопоты о переводе в русскую армию увенчиваются успехом лишь в 1804 году, когда 18 октября он с чином штабс-ротмистра зачисляется в Черниговский драгунский полк. Уже состоя «для особых поручений» при Кутузове во время Аустерлицкого сражения в 1805 году, Прендель командует ПАРТИЗАНСКИМ ОТРЯДОМ из 100 гусар и 150 казаков и в тылу французской армии «берет в плен 60 офицеров и чиновников, 260 солдат, истребляет обозы 7 пехотных, 4 кавалерийских полков и личные обозные повозки 7 генералов». За эти «ПАРТИЗАНСКИЕ ДЕЙСТВИЯ» Прендель награждается сразу орденом Св. Владимира 4-й степени и производится в капитаны. Следовательно, «мысль, зародившая систему партизанов», не только зародилась, но и осуществилась, и не в 1812 году и не у Давыдова

Партизан В.А. Прендель. С гравюры XIX в.

В 1806 году Прендель уже на турецкой границе, состоя при генерале Мелиссино, в 1807 году он числится при Главной квартире, на р. Нарев, откуда посылается в Галицию, где он остается до заключения Тильзитского мира. В 1809 году Прендель состоит адъютантом князя Голицына, командира вспомогательного корпуса в Австрии, в 1810-м — числится при нашем после в Вене гр. Шувалове, в том же году за отличие по службе производится в майоры с переводом в Харьковский драгунский полк и назначением адъютантом к генералу Дохтурову в Дубно. В сентябре туда прибыл нарочный курьер с высочайшим повелением майору Пренделю «под видом» адъютанта генерала Ханыкова (бывшего посланником при Саксонском дворе в Дрездене) состоять при Главной квартире императора Наполеона, где, однако, он вскоре был заменен полковником Чернышевым (будущим светлейшим князем) и уже «под чужим видом», во исполнение той же высочайшей инструкции, отправился на разведку в Италию, Голландию и Германию.

Лишь в 1812 году, уже под Смоленск, вернулся Прендель в Россию и под командой генерала Винцингероде принял участие в сражениях. Затем он назначается в распоряжение главнокомандующего и «до окончательного изгнания неприятеля из пределов России начальствует над партизанским отрядом», а 12 сентября того же 1812 года «За отличие в партизанских делах» Прендель производится в подполковники, а согласно его послужного списка, он «действовал в тылу неприятеля во время занятия им Москвы» и «захватил несколько курьеров, 2000 нижних чинов, вредил обозам и делал из них добычу», действуя между Можайском и Гжатском.

Будучи опять под командою генерала Винцингероде, за отличие в бою под Кадишем Прендель производится в полковники. В феврале 1813 года он переправился через Одер с 350 казаками и, следуя за французским корпусом Ренье к Дрездену, захватил несколько сот в плен и полевой лазарет с 400 коней. Переплыв затем Эльбу, он вторгается в Дрезден и выделяет часть своих казаков для эскортирования великой княгини Марии Павловны, направлявшейся в Богемию. До Люценского сражения, когда Прендель получил орден Св. Владимира 3-й степени, он действует с двумя казачьими полками против корпуса короля Итальянского и берет в плен 30 офицеров и 70 нижних чинов. Затем он опять в тылу противника, и ко дню заключения перемирия, 4 июля, его добыча пленными заключается в 7 курьерах и 900 нижних чинах.

В августе, после окончания перемирия, Прендель подчиняется шведскому наследному принцу и продолжает рыскать по тылам противника, захватывает 40 офицеров и 263 нижних чина. Во время боя при Денневице он берет в плен, опять же в тылу французов, 7 офицеров, 900 нижних чинов, пушку, 3 зарядных ящика и истребляет много обозов. Переправившись снова через Эльбу, все с теми же двумя казачьими полками он сбивает врага с позиции и с тыла прокрадывается в Лейпциг. До знаменитой Битвы народов он полонит 9 офицеров и 223 нижних чина, а во время сражения ему поручено наблюдение за дорогами из крепостей Торгау и Виттенберг, и он берет в плен еще 7 офицеров и 800 нижних чинов и истребляет обозы.

У зятя Пренделя сохранялась своеобразная печать, о которой мог бы мечтать любой музей, употреблявшаяся Пренделем в то время. Когда им захватывались неприятельские курьеры, он, конечно, отбирал у них все документы и депеши, наиболее важные посылались в свои штабы, а все малоценные с теми же курьерами он отсылал обратно неприятелю, приложив к ним печать с надписью на немецком языке: «Привилегированная Казачья почтовая контора». Тогда же за голову Пренделя французы назначили крупную сумму денег. Такой «чести», кажется, не был удостоен ни один из наших партизан. За все эти действия в период Лейпцигской битвы Прендель был награжден орденом Св. Анны 2-й степени с алмазами; шведы дали ему орден Северного Меча 2-й степени, а пруссаки — орден Красного Орла. Сейчас же после Лейпцигской победы император Александр I лично назначил Пренделя комендантом этого города, в должности коего он пребывал до 1816 года. Однако он участвовал во взятии Парижа в 1814 году, куда, по словам некролога, он был заранее послан, переодетый евреем.

Благодарные жители Лейпцига и Альтенбурга, совместно с их патриотическими «бундами», вручили своему коменданту В.А. Пренделю диплом почетного гражданства и вышеупомянутую медаль в память Лейпцигского сражения, занесенную в послужной список и носимую Пренделем с согласия хорошо его знавшего императора Александра I. А на могиле умершего в Лейпциге малолетнего сына Пренделя жителями был вознесен памятник. За заботы Пренделя об оставленных в Лейпциге французами 51 000 раненых и пленных (23 генерала, 700 офицеров и 19 000 нижних чинов) впоследствии французское правительство наградило Пренделя Командорским крестом Почетного легиона, а саксонское и баварское — орденами за гражданские услуги.

От 1816 до 1819 года Прендель был комендантом Саксонских военных дорог, после чего, с переводом в Киевский драгунский полк, вернулся в Россию и был назначен офицером для особых поручений при командующем 1-й армией генерале Сакене, в Киеве. В том же году ему высочайше жалуют 2000 десятин земли, в 1828 году — орден Св. Георгия 4-й степени, за 25-летнюю службу в офицерских чинах (в русской армии), в 1834 году — снова политическая командировка в Галицию, за которую он произведен в генерал-майоры, и в 1835 году Прендель выходит в отставку с мундиром и полной пенсией и поселяется в Киеве.

Оглядываясь на служебное поприще Пренделя, мы можем отметить его непрерывную штабную деятельность с частыми ответственными командировками за границу или в роли офицера-разведчика или с дипломатическими задачами. Строевая же его служба выразилась лишь в командовании партизанскими отрядами силою до бригады. Он не командовал ни эскадроном, ни полком, т. е. не поднимался по нормальной иерархической лестнице каждого русского офицера. Биограф указывает, что Прендель и не мог идти указанным путем, ибо «он чрезвычайно любил свою родину — Тироль и никогда не

присягнул России», но, когда немецкое историческое общество покусилось купить его мемуары для их опубликования, Прендель ответил: «Жизнь и сведения мои принадлежат моим царям-благодетелям и России, моему второму Отечеству, где живу и намерен умереть».

Эти веденные Пренделем записки, указывает его биограф, были переданы им также жившему в Киеве инженер-генерал-майору Ф. с прибавлением: «Авось будут напечатаны…», но слава о нем заглохла. «Из всех наших партизан, — говорит далее полковник Сакович, — глухая молва об удали и отваге Фигнера и Пренделя, более чем о прочих, перешла в предание…», ибо «этот скромный старец постоянно уклонялся от рассказов о себе и много унес он с собою в могилу».

Еще о партизане В.А. ПРЕНДЕЛЕ

Издающаяся в восточном секторе Берлина просоветская газета «Neues Deutschland» от 17 октября с. г. напечатала статью, озаглавленную «Документы народной освободительной войны», имеющую целью описать открытую в Лейпциге выставку в память 140-летия Битвы народов, имевшей место под стенами этого города в 1813 году. На самом деле лейтмотивом этой статьи была пропаганда идеи «о силе немецко-русской приязни». Посередине текста помещено изображение «Русской церкви в память Лейпцигской битвы», освященной к 100-летию Битвы народов.

Повторяя слова директора Лейпцигского исторического музея, сказанные на открытии выставки, автор статьи указывает еще на другую ее цель: «обнаружение лжи, распространенной в интересах юнкеров (крупных землевладельцев. — В.Р.) и монополистов, об этой битве» и на обязанность «указать на помощь, оказанную нам (немцам. — В.Р.) русским народом». В подтверждение приводятся слова генерала Нейдгардта фон Гнейзенау (известного стратега, генерал-квартирмейстера фельдмаршала Блюхера. — В.Р.): «Без выдающегося духа русского народа, без его ненависти к иноземцу-притеснителю весь цивилизованный свет оказался бы под деспотизмом разнузданного тирана» (т. е. Наполеона. — В.Р.).

Оставив в стороне пропагандную сторону статьи, обратимся к воспоминаниям о В. А. Пренделе, деятельности которого уделена особая «глава» под заглавием «Русский комендант города». Автор пишет: «"38 000 раненых было в Лейпциге (при населении в 32 600 человек), которых должен был приютить город; это была тяжелая задача. Надо еще прибавить заботу о гарнизоне, устранение повреждений, причиненных сражением, восстановление порядка и общественной жизни. В то время комендантом города был русский полковник, который заботился обо всех и обо всем". Прендель быстро все наладил, а когда он покинул эту должность, 11 ноября 1814 года жители Лейпцига избрали его своим почетным гражданином с поднесением ему "Лейпцигской овальной медали" и провожали его со слезами на глазах»…

И тут же автор статьи воспроизводит один из энергичных приказов Прен-деля, расклеенный на городских стенах 14/26 октября 1813 года и напечатанный готическим шрифтом, в котором он угрожает неповинующимся штрафом в 10 талеров, вносимым в Госпитальную кассу, под ответственностью г. полицей-президента.

Не подлежит сомнению, прибавим от себя, что полковник русской службы В.А. Прендель был не только выдающимся забытым партизаном, но и талантливым организатором, заботливым «отцом города (чужого)». Император Александр I в данном случае в выборе не ошибся.

В. Г. фон Рихтер

 

Партизан ФИГНЕР

В № 3 (апр. 1952 г.) Генеалогического листка «Baltische Familiegeschichtiche Mitteilungen», издававшегося в Германии русскими балтийцами бар. Вальтером Майделем и г. Альфрейдом фон Гансеном, помещена заметка г. Амбургера о происхождении русского партизана 1812 г. Фигнера. Привожу ее русский перевод.

Во время Отечественной войны 1812 г. Александр Фигнер создал себе имя как начальник партизан. Будучи уже кавалером орденов Св. Георгия и прусского «Пур ле Мерит», он погиб в бою под Верлицем на Эльбе в чине подполковника, командуя добровольческим отрядом.

Его отец, Самуил, бывший сперва офицером, а потом директором Императорского кристалло-фарфорового завода, умер в 1811 г. в должности Псковского вице-губернатора. Этот Самуил Фигнер 18 февраля 1801 г. получил потомственно дворянство, что мы узнаем из «Списка» Лукомского и Тройницкого.

Партизан А.С. Фигнер. С портрета О. А. Кипренского

В биографии сына этого Самуила, т. е. партизана Александра, указано, что его дед, т. е. отец Самуила, был якобы лифляндский барон Фигнер фон Рутмерсбах («Русский биографический словарь»), однако это неверно.

На самом же деле Самуил Фигнер (отец партизана) был крещен 6 ноября 1758 г. в кирхе Св. Иоанна в Дерпте как сын торгового компаньона (Kaufgesell) Самуила Фигнера, который начиная с 1751 г. крестил уже четырех своих детей от своей связи с Юлианной Вейде, крещенной в Дерпте же 23 ноября 1729 г. Первые дети родились до официального брака, который был освящен лишь 1 сентября 1754 г. Дальнейшие документы первое время называют Самуила Фигнера (отца партизана) молодым приказчиком (Budenjunge). При этих обстоятельствах, однако, вызывающим изумление фактом является то, что не только Самуил Фигнер (отец партизана) избрал в дальнейшем военную карьеру, но что родители последнего, т. е. упомянутая выше дерптская пара, в 1772–1773 гг. записаны в церковных книгах немецкой колонии Новая Са-ратовка под Витенбургом восприемниками при крестинах, как «поручик Самуил Фигнер и его жена Юлианна, рожд. Вейде».

Известная революционерка Вера Фигнер и знаменитый певец-тенор Фигнер, бывший флота лейтенант, — оба принадлежали к тому же роду.

Н.А. фон Реймерс, доктор филологических наук