От Аустерлица до Парижа. Дорогами поражений и побед

Гончаренко О. Г.

ОСМЫСЛЕНИЕ ИСТОРИЧЕСКОГО ОПЫТА

 

 

Патриотические настроения в Отечественную войну

[76]

1812 год ознаменовался подъемом патриотических чувствований и настроений.

Современная литература, привыкшие к официальному виршеству стихотворцы, правительственные манифесты наперерыв превозносили доблести и героизм русского народа, проявленные в период Отечественной войны. Неудержимый поток восторга, самого грубого шовинистического задора, издевательства над неудачей врага — вот что характеризует нам господствующий тон общественного настроения после двенадцатого года. Патриотические манифесты, составляемые Шишковым, провозглашали дифирамбы «верности и любви к отечеству, какие одному только русскому народу свойственны» (манифест от 3 ноября 1812 г.). «Войска, вельможи, дворянство, духовенство, купечество, народ, словом, все государственные чины и состояния, не щадя ни имуществ своих, ни жизни, составили единую душу, душу вместе мужественную и благочестивую, толико же пылающую любовь к отечеству, колико любовью к Богу», — гласил манифест, подписанный Александром в Вильно 25 декабря 1812 г. За манифестами то же повторит и ранний историк: «Россия не во все времена от всех народов отличались любовью и привязанностью к престолу своих государей: но в Бонапартовскую войну... все стремились с неописанной ревностью на истребление врагов своих, нарушивших спокойствие их отечества». Те же мотивы, как мы знаем, звучат и в «бешеных» статьях «Сына Отечества», и в благодарственных одах и патриотических песнях 1813 г. «Русский Сцевола» — одна из любимых тем карикатуристов. Этому восторгу отдает дань и будущий певец гражданственности, семнадцатилетний юноша Рылеев: «Низойдите тени героев, тени Владимира, Святослава, Пожарского!.. Оставьте на время райские обители! — Зрите и дивитесь славе нашей»... «Возвысьте гласы свои, Барды. Воспойте неимоверную храбрость боев русских! Девы прекрасные, стройте сладкозвучные арфы свои: да живут герои в песнях ваших»...

Всякое виршество страдает преувеличением, и особенно виршество начала XIX века, привыкшее воспевать героев в выспренних формах ложного классицизма. Но, по-видимому, и в жизни каждый русский гражданин готов был себя считать спасителем Отечества. «Всякий малодушный дворянин, — писал Ростопчин Александру 14 декабря 1812 г., — всякий бежавший из столицы купец и беглый поп считает себя, не шутя, Пожарским, Мининым и Палицыным, потому что один из них дал несколько крестьян, а другой несколько грошей, чтобы спасти этим все свое имущество».

«Тупую гордость во всех сословиях», «в каждом сознание, что без него государство погибло», отмечает тот же Ростопчин в письме Воронцову в начале 1813 г.

Упрекавший других в патриотическом самообольщении, в действительности более всех страдал этим сам Ростопчин, еще в 1812 г. объявивший себя спасителем Отечества. Он разрушил козни Наполеона и по возвращении в Москву «спас всех от голода, холода и нищеты».

Действительность, конечно, была очень далека от этого апофеоза деяниям героев 1812 г. «Кто не испытывал того скрытого неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе» — написал Л.Н. Толстой в наброске предисловия, которое хотел предпослать своему роману. Жизнь есть проза, где эгоистические побуждения и материальные расчеты играют так часто первенствующую роль, где примеры бескорыстного идейного служения являются скорее исключением. И патриотизм в эпоху Отечественной войны, патриотизм естественный и в значительной степени эгоистический, как отметил Ростопчин в процитированном письме Александру, далеко не всегда был окрашен тем розовым цветом, в каком пытается его обрисовать патриотическая историография вплоть до наших дней.

Истинный патриотизм выражается «не фразами, не убийством детей для спасения Отечества и тому подобными неестественными действиями», а «незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты». Правдивость этого замечания Толстого в «Войне и мире» может быть легко подтверждена фактами. Крикливые шовинисты 1812 г. в действительности менее всего были способны к самопожертвованию. Пушкин в своем «Рославлеве» дал самую ядовитую и злую характеристику тем «заступникам Отечества», патриотизм которых проявлялся лишь в «пошлых обвинениях в французомании», — в «грозных выходках против Кузнецкого Моста». «Гонители французского языка и Кузнецкого Моста взяли в обществе решительный верх, и гостиные наполнились патриотами. Кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюр; кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все заклялись говорить по-французски, все заговорили о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь надолго отправиться в Саратовские деревни».

В этом внешнем патриотизме было в действительности очень мало глубокого чувства, зато много искусственности и сентиментализма, довольно ярко очерченных в воспоминаниях о Москве Хомутовой. Когда не верилось еще в возможность появления Наполеона под стенами Москвы, все пылали патриотизмом: молодые девушки воображали себя «то амазонками, то странницами, то сестрами милосердия» и примеривали на себе соответствующие костюмы. Тогда играли в патриотизм, и кн. Вяземский вербовал полк из женщин, давая пароль: «Aimer toujour». Так было 22 июля. А уже 10 августа эти горячие патриоты «с видом отчаяния» «думали только о бегстве и о том, чтобы увезти свое добро или зарыть его в землю, либо замуравить в стену». «Бледные и трепещущие, они покрывали стены постоялых дворов чувствительными надписями: "Le mot adieu, ce mot terrible"... "Je vous salue, о lieux charmants, quittes avec tant de tristesse"...»

Но и это чисто внешнее возбуждение далеко не простиралось на всю Россию. «В Тамбове, — пишет Волкова 30 сентября, — все тихо, и если бы не вести московских беглецов да не французские пленные, мы бы забыли, что живем во время войны». В то время как «вся Россия в трауре и слезах», в Петербурге веселятся и салонный патриотизм выражается лишь в том, что «в русский театр ездят более, чем когда-либо».

Недаром молодой Никитенко в свой дневник записал: «Общество наше поражало невозмутимым отношением к беде, грозившей России».

Когда от слов приходилось переходить к делу, патриотический мираж тускнел.

И это прежде всего приходится сказать про то дворянство, которое в изображении манифеста 1814 г. представляло «ум и душу» народа, которому достались наиболее лестные отзывы (напр., в речи Александра в Москве 16 августа 1816 г.), которое, по проекту шишковского манифеста, должно было стоять на первом плане и деятельность которого в то же время у некоторых современников находила совсем иную оценку. Каким диссонансом зазвучит знаменитый ответ кн. С.Г. Волконского на вопрос Александра, каков «дух народный». «Вы должны гордиться им: каждый крестьянин — герой, преданный отечеству и вам». — «А дворянство?» — «Стыжусь, что принадлежу к нему, было много слов, а на деле ничего». Чем же объяснить этот суровый отзыв человека, принадлежавшего к самым привилегированным слоям аристократического общества и в то время еще не вкусившего запретного плода западноевропейского просвещения? Чем объяснить позднейший отзыв о роли дворянства в 1812 г. «В годину испытания... не покрыло ли оно себя всеми красками чудовищнейшего корыстолюбия и бесчеловечия, расхищая все, что расхитить можно было, даже одежду, даже пищу, и ратников, и рекрутов, и пленных, несмотря на прославленный газетами патриотизм, которого действительно не было ни искры, чтобы ни говорили о некоторых утешительных исключениях».

История дворянских ополчений (к сожалению, еще так мало разработанная), пожалуй, дает уже ответ на поставленный вопрос. Когда дворяне жертвовали «всем», как выражался в своих «письмах» офицер Ф.Н. Глинка, когда калужское губернское дворянское собрание постановляло: «Не щадить в случае сем не только своего достояния, но даже жизни до последней каждой капли крови», оно в действительности никогда не забывало своих интересов. «Общая необходимая защита своей собственности» побуждала к патриотическим действиям, к откликам на призыв правительства. Тем более что призыв подчас высказывался в очень категорической форме как показывает, напр., дело о сборе с московских граждан 1 000 000 руб. на покупку волов. По этому поводу в отношении Балашова к Ростопчину 6 июня весьма определенно говорилось, что государю угодно «составить или добровольным приношением, или сбором посредством общей раскладки сумму миллион рублей». Общая раскладка эта уже относится к области принуждения, а не добровольной дачи. Любопытно, что на призыв 18 июля о добровольных приношениях из числа именитых граждан откликнулось только трое иностранцев. Также не удалось собрать добровольных приношений и со стороны дворянства, на которое пала половина нужной суммы, и пришлось прибегнуть к раскладке по числу ревизских душ. Ополчения носили тот же характер общей раскладки. Это — любопытная черта для характеристики патриотического движения в так называемую Отечественную войну. Правительство Александра, при своей всегдашней подозрительности к дворянству из-за боязни проявления самодеятельности в этой олигархической среде, всемерно противилось даже в эпоху народной войны инициативе, исходившей не из кругов правительства. Всякого рода пожертвования рассматривались не как патриотический долг, а как правительственная обязанность. Яркое подтверждение можно найти в истории рязанской депутации, отправленной в Москву с предложением дать 60 000 работников. Министр полиции Балашов очень резко принял эту депутацию и немедленно предложил ей выехать обратно. Нужно было дожидаться момента, когда правительство само запросит дворянство. И понятно, что при таких условиях многие из якобы добровольных пожертвований попросту не поступали фактически в кассу. Приходилось обращаться к системе пени за недоимки, т. е. к системе, обычной при взимании каких-либо налогов и податей.

Организуя ополчения, помещики весьма тщательно наблюдали свои выгоды, сдавая в ополчения ненужные или вредные элементы крепостной деревни, в уверенности по примеру милиции 1806 г., что за этих ополченцев они получат рекрутские квитанции, или перенося всю тяжесть на зажиточных крестьян, которые должны вместо себя ставить ополченцев. При таких условиях уже a priori можно было бы заподозрить полную правдивость правительственного извещения (манифест от 3 ноября 1812 г.), что крестьяне «охотно и добровольно» вступали в ополчение. Хомутова в своих воспоминаниях свидетельствует, что сдача в ополченцы «на каждом шагу» сопровождалась «раздирательными сценами». Она говорит это про Москву. Но и в Симбирске ей пришлось быть очевидицей таких же сцен. По «тогдашнему обыкновению», замечает другой неизвестный нам современник, отдача в рекруты в 1812 г. «обязательно сопровождалась воем и плачем». Эту обыденность мы и встречаем в год исключительного подъема патриотизма, когда, по словам Вигеля, «прекратились все ссоры, составилось общее братство».

Несомненно, в эту годину были примеры самого горячего юношеского энтузиазма: 16-летний мальчик, будущий декабрист Никита Муравьев, скрывается из дому, чтобы принять участие в борьбе с французами. Будущий же декабрист Лунин просит послать себя парламентером, чтобы, как говорит Н.Н. Муравьев, «всадить ему (Наполеону) в бок кинжал», и т. д. Можно привести и другие примеры такого юношеского воодушевления. Но вряд ли от этого изменится картина общей обыденщины, той жизненной прозы, которая очень и очень была далека от воспетого в лирико-эпических произведениях современников.

Портрет офицера ополчения 1812 года. Неизвестный художник

Беспристрастие скорее заставит согласиться с той же Хомутовой, которая так охарактеризовала общественные настроения в 1812 г.: «Одни готовы были все принесть в жертву Отечеству; другие желали бы спасти его, не слишком вредя собственному благосостоянию; некоторые полагали, что все эти жертвы бесполезны». С такой оценкой, в сущности, соглашаются и те современники, которые на словах умели проявлять наиболее крикливое «патриотическое» воодушевление, и между ними, конечно, на первом месте стоит гр. Ростопчин, приписавший себе честь обращения русской знати на истинный путь патриотического бескорыстия. За это на первых порах его многие из современников готовы были возвести на высокий пьедестал. «Я могу сравнить вас, — писал Ростопчину С.Р. Воронцов 7 марта 1813 г., — только с князем Пожарским; но ваше призвание было труднее его задачи... наше ложное образование, развиваемое нашим правительством... уже давно успело бы затушить в нас всякую искру патриотизма (так же как она затушена у других народов), если бы наш патриотизм не восторжествовал над угнетающей его силою, так сказать, вопреки правительству». «Ты не знаешь, что было в Москве с конца июля, — пишет Волкова своей корреспондентке 11 ноября 1812 г. — Лишь человек, подобный Ростопчину, мог разумно управлять умами, находившимися в брожении, и тем предупредить вредные и непоправимые поступки». Цитируя этих современников, мы входим вновь в сферу «пошлых обвинений», т. е. шаблонных памфлетических нападков на галломанию общества.

См. также вышеприведенные отзывы Рунича и Вигеля в очерке о Ростопчине.

«Патриоты», за исключением, быть может, наивного Сергея Глинки и недалекого старца Шишкова, как мы уже знаем, отличались, в сущности, сами в большой степени тем «нелепым пристрастием» к внешнему лоску утонченной французской культуры, за которое обвиняли других. К ним почти ко всем применима остроумная басня Измайлова «Шут в парике» (1811), в которой метко вышучивались модные обличительно-патриотические нападки: шут нападает на одежду и, когда его уличают в ношении французского парика, кричит: «Безбожник, изменник, фармасон. Сжечь надобно его, на веру нападает».

Националисты торжествовали в 1812 г., когда вдруг в русском обществе проявилось желание говорить и писать на родном языке, когда «офранцузившаяся» знать в виде протеста скидывает французские платья и заменяя роброны русскими сарафанами (Вигель), когда Гнедич приходил в ужас, услыхав, как молили «Бога о спасении отечества языком врагов Бога и отечество, сохраняя выговор во всем совершенстве». Ростопчин, вероятно, сам молившийся Богу на французском языке и не могший обойтись без французского повара, с удовольствием констатировал в 1813 г. в «Русском вестнике», что Кузнецкий Мост обрусел и вместо «Викторины Пешь, Антуанетты, Лапотера, лавок a la Corbeille, Au Temple du bon gout торгуют Карп Майков, Доброхотов, Абрам Григорьев, Иван Пузырев». Даже такой умный человек, как Мордвинов, и тот поддается общему шаблону; и он пишет из Пензы в ноябре 1812 г. Кутлубицкому: «Благословенное время доброго начала... все злые духи бегут по всем дорогам из городов наших; исчадия адские — французское учение... французские прихоти... французские книги».

Недолго, однако, продолжался и этот налет чисто внешнего патриотизма. Ушел враг, и жизнь быстро вернулась в свое старое русло. Прежняя «галломания» захватывает широкие круги дворянства еще в большей степени. Бывало прежде, иронизирует Ростопчин, «приедет француз с виселицы, а его наперехват, а он еще ломается». Но теперь так легко приобщиться заманчивым благам утонченной французской культуры — к ее внешнему лоску. Теперь так легко и дешево получить французского «учителя» из числа оставшихся в России прежних врагов. Эти «выморозки» рассыпались во внутренние губернии. Каждый мелкопоместный дворянин может теперь тягаться со знатнейшими домами, имея «своего» француза. И каждый «порядочный дом», по словам Гнедича, действительно считает своим долгом держать отныне французского учителя.

После 1812 г., свидетельствует нам Жихарев, французский язык распространился еще больше. Лишь только «прононская гнусливость» несколько изменилась: стали «держаться чего-то среднего между горловым гнусливым». Сам Ростопчин должен уже в мае 1813 г. признать в письме издателю «Русского вестника», что пристрастие к французам не исчезло, «еще усилилось от учтивого какого-то сострадания к несчастным». «Русское дворянство, — пишет он Александру 24 сентября 1813 г., — за исключением весьма немногих личностей, самое глупое, самое легковерное и наиболее расположенное в пользу французов». Так как 1812 г. не излечил русских от «нелепого пристрастия к этому проклятому отродью», то Ростопчин советует «серьезно приняться за уничтожение этих восторженных поклонников». Ему по-прежнему мерещится революция там, где ее не было и не могло быть.

В сущности, вся деятельность Ростопчина в возобновленной из пепелища Москве проникнута сыском к обнаружению тех, которые в 1812 г. не проявили должного патриотизма, т. е. стояли в стороне от той крикливой шумихи, которой выражался в значительной степени общественный патриотизм Отечественной войны.

Первым распоряжением московского генерал-губернатора было предписание (13 октября) московскому обер-полицмейстеру Ивашкину «удостовериться путем опроса, кто помогал французам». Начинается «ловля» тех, кто участвовал в муниципалитете, составляются особые списки «колодников», находившихся на службе у французов, и, наконец, производятся опросы отдельных лиц, провинившихся, по мнению Ростопчина. Ростопчин, долгое время, как мы знаем, задерживавший выезд из Москвы населения, теперь готов зачислить в число изменников всех тех, кто остался в Москве. Этих лиц и призывают к ответу, и, по-видимому, ото всех получалось довольно стереотипное объяснение. Некто титулярный советник на вопрос, почему он остался в Москве, отвечает: «Его сиятельству угодно было обнадежить московских жителей, чтобы они ничего не боялись и что французы отнюдь сюда впущены не будут». На тот же вопрос, по словам М.И. Димитриева, не без остроумия и язвительности отвечает кн. Шаликов: «Ваше сиятельство объявили, что будете защищать Москву... со всем московским дворянством... Я явился вооруженный, но никого не застал».

К таким же «якобинцам» был отнесен и дворянин Вишневский, пытавшийся, по словам Ростопчина, убедить дворян остаться в Москве (письмо Александру от 17 марта 1813 г.).

Не оставляются в покое и старый Новиков, и враг Ростопчина Ключарев. До Ростопчина доходит слух, что Новиков принимал больных из неприятельской армии. Для «патриота» Ростопчина, столь жестоко расправившегося по приезде в Москву с пленными больными французами, была органически непонятна возможность филантропии к врагу. И бронницкому исправнику Давыдову отдается 15 октября предписание узнать в соседних селениях, «какие сношения имели с неприятелем в с. Авдотьине Новиков иве. Валовом Ключарев». Таким путем Ростопчин обнаружил целый ряд «изменников». С одними он расправлялся сам, других, по предписанию Александра, сажал в кибитки и отправлял в Петербург. Вначале сыск, по-видимому, не давал больших результатов. «До сих пор, — пишет Булгаков, — нам удалось арестовать только двух подьячих, которых граф тотчас отдал в солдаты». Затем последовали «иностранцы», «купцы-раскольники», «мартинисты», «якобинцы». В целях более успешного сыска, «для удаления неподходящего элемента», Ростопчиным принимаются соответствующие меры учета населения.

Но не один гр. Ростопчин разбрасывает обвинения в измене. Все те, кто из страха бежали перед неприятелем, готовы были представлять теперь свои поступки героическим самопожертвованием и обвиняют всех тех, кто не последовал их примеру. «Горько было от неприятелей, — записывает Н.Н. Мурзакевич, — но горше пришлось терпеть оставшимся в городе (Смоленске) жителям от своих приезжих соотечественников. В чем только несчастных не укоряли: и в измене, и грабительстве, и перемене веры».

Однако все те, кто считал себя спасителями Отечества, Миниными и Пожарскими, по мере того, как жизнь входила в свое старое русло, начинали подумывать о восполнении того, что было принесено вольно или невольно в годину бедствий на алтарь Отечества. В данном случае чрезвычайно характерны те прошения и ходатайства, с которыми многие представители московского общества обращались к правительству в целях возмещения понесенных убытков от московского пожара. Когда была открыта эта запись в книгу «явочных просьб», мы встречаемся наряду с заявлениями претензий со стороны беднейших слоев населения прошения и от богатейших представителей московской аристократии. Если одни это делают в целях только довести как бы до сведения правительства о понесенных убытках, то другие предъявляют весьма часто необоснованные претензии. Среди заявивших претензию на возмещение убытков мы видим представителей самых знатных фамилий: гр. А.Г. Головин — на 229 000 руб.; гр. И.А. Толстой — 200 000 руб., и дальше кн. Засекина, кн. А.И. Трубецкой и т. д.

Потерянные вещи перечисляются до смешных мелочей; напр., в реестре кн. Засекиной мы встречаем 4 кувшина для сливок, 2 масляницы, чашка для бульона; дочь бригадира Артамонова перечисляет новые чулки и шемизетки. Одна дама, по свидетельству Ростопчина (письмо Александру 2 декабря), «поставила в счет 380 руб. за сгоревших канареек»; кн. Голицын предъявляет претензии за убытки, понесенные в его деревнях, и т. д.

Поток прошений был так велик, отыскание похищенных вещей — часто московскими жителями, подмосковными крестьянами и дворовыми — было так затруднительно, что довольно скоро пришлось ликвидировать деятельность по возмещению убытков, понесенных в год нашествия врага и год величайшего патриотического воодушевления.

Таким образом, эгоизм, житейские расчеты всецело торжествуют над идеальными чувствами патриотического воодушевления, торжественно провозглашаемыми в напыщенных одах и официальных реляциях. «При свете ламп и люстр приметно начинал гаснуть огонь патриотического энтузиазма нашего», — замечает Вигель. Эти житейские соображения, в конце концов, развенчивают в московских гостиных и ореол минутного героизма, которым на первых порах окружается имя Ростопчина — спасителя Отечества.

Если Ростопчину еще не приписывается определенно инициатива пожара, то обвинение это уже носится в воздухе. Это действительно обвинение, потому что современники вовсе уже не склонны по подсчету убытков превозносить «патриотическую» жертву. Во всяком случае, нераспорядительность Ростопчина, его нелепые меры защиты столицы, уверения в полной безопасности оставляемого в Москве имущества содействовали увеличению понесенных убытков.

На этой почве постепенно и возрастало недовольство Ростопчиным.

Постоянный корреспондент С.Р. Воронцова, Логинов, в письме от 12 февраля 1813 г. с «великим изумлением» уже отмечает, что «так громко воспевают в Англии великие деяния гр. Ростопчина». «Мнение общества теперь таково, — пишет Логинов, — что все окончательно изверились в него настолько же, насколько раньше верили в его бахвальство». Логинов, и прежде не одобрявший склонность Ростопчина к «ремеслу писаки», передает теперь как бы общее осуждение его литературной деятельности: «Он до сих пор продолжает писать прокламации, вызывающие смех своим слогом и подчас странным содержанием». Итак, Ростопчин возбуждает «почти общий ропот» (слова Штейнгеля). Против него в Москве крепнет оппозиция, во главе которой стоит начальник кремлевской экспедиции П.С. Валуев. Разочаровываются в Ростопчине подчас и наиболее горячие его адепты, как известная нам Волкова. «Я отказываюсь, — пишет она 18 ноября, — от многого сказанного мной о Ростопчине... он вовсе не так безукоризнен, как я полагала... Ему особенно повредила его полиция, которая, выйдя из города в величайшем беспорядке, грабила во всех деревнях, лежащих между Москвой и Владимиром». «Я решительно открываюсь от моих похвал Ростопчину», — добавляет Волкова через месяц. Причиной этого решительного отказа послужила история с магазином Обер-Шальме. Получив приказание от Александра продать с аукциона магазин Шальме, где было товара на 600 000 руб., и раздать деньги бедным, Ростопчин, по словам Волковой, разделил деньги между полицией. По словам Булгакова, дело обстояло следующим образом: «Так как мы (полиция) лишились всего, то он (Ростопчин) объявил нам, что мы вправе взять из магазина Шальме все, что только нам заблагорассудится. Для самого себя граф возьмет (Булгаков писал за несколько дней до "разграбления") столовый сервиз, так как его собственный сервиз похищен».

Все это, вместе взятое, с возмущением по делу Верещагина, с возмущением по поводу всегдашнего произвола московского генерал-губернатора не могло не вызывать действительно всеобщего осуждения Ростопчина. Тот, кто приписывал почти исключительно себе лавры победителя, не встречал и поддержки со стороны Александра, который, почти по общему признанию, очень не любил властного «московского барина». Ростопчин чувствовал, что дни его господства сочтены. Он силен был лишь тогда, когда мог устрашать правительство возможностью революции. Но теперь в «бахвальство» уже не верили. «Я более ничего не хочу принимать на свою ответственность. Кроме того, трудно приучиться к тому, — пишет он почти единственному верному своему поклоннику Воронцову 1 ноября 1812 г., — что с тобой обходятся хорошо, когда в тебе нуждаются, и тебя выдают, как дикого зверя, когда опасность миновала».

Он о том же жалуется Глинке: «Меня обдают здесь пересудами; гоняют сквозь строй языками; меня тормошат за то, что я клялся жизнью, что Москва не будет сдана». Но Ростопчин и здесь не может стушеваться без позы. «Москва, — заявляет он, — была сдана за Россию, а не сдана на условиях. Неприятель не вошел в Москву, он был в нее пущен — на пагубу свою»...

Он грозит, что уедет во Францию, в Париж, и оставит «почетное место», которое занимает, потому что «устал от равнодушия правительства к городу, который был убежищем для его государей et le grand ressor, символом их могущества над подданными» (письмо Воронцову от 26 января 1813 г.).

Ростопчинская отставка последовала в июле 1814 г. по возвращении Александра в Россию. «Третьего дня совершился мой развод в Москве», — писал он жене 1 сентября. Первый в России «патриот», в то время неоцененный, утешался тем, что в «немецкой земле» ему «делают почести и признают главным орудием гибели Наполеона». «По крайней мере, когда своим не угодил, то чужие спасибо скажут». Как отнеслось московское общество к сему ему разводу с Ростопчиным? «Москва в восторге от отставки Ростопчина, — пишет Кристин Туркестановой 3 сентября. — Рассказывают, будто он написал жене: "Наконец, Его Величество оказал мне милость, избавив меня от управления этой мошенницей". Не ручаюсь за подлинность фразы, во всяком случае, могу вас уверить, что мошенница в долгу у него не остается и платит ему той же монетой».

Вождь официального патриотизма 1812 г. велел сделать надпись на своем надмогильном памятнике: «Среди моих детей покоюсь от людей». И мы знаем теперь, что если люди после 1812 г. не оценили сразу патриотических подвигов Ростопчина, то впоследствии потомство не по заслугам пыталось возвеличить эти несуществующие подвиги и не только Ростопчина, но и всех иже с ним сущих.

С.П. Мельгунов

 

«Перлы» и «клюква» мемуаров генерала барона де Марбо

Читая воспоминания генерала барона де Марбо, я невольно останавливал свое внимание на некоторых страницах его мемуаров о виденном и пережитом за всю его долгую службу Франции (1799—1848).

Военная карьера этого генерала прошла исключительно в кавалерийской среде. Барон де Марбо был знатоком своего дела, любил его и доблестно сражался во всех больших кампаниях Наполеона. Одиннадцать ранений, ряд высших французских и иностранных орденов свидетельствуют о его преданности французскому государству и о его личной храбрости в боевой обстановке.

Наполеону генерал де Марбо остался верен до конца и всегда был его самым убежденным защитником. Патриотизм и горячая натура генерала увлекали его порой, наверно, незаметно для самого себя при изложении некоторых событий в область пристрастности и фантазии. Но наряду с подобными недостатками в его труде можно найти прекрасные и ценные для русского читателя страницы, дополняющие наши знания о наполеоновских войнах.

Я задерживаюсь сейчас на 4-м томе (Березина — Лейпциг — Ватерлоо), особенно интересном для русских. Из него я выписываю ряд выдержек, перевожу их сам на русский и предлагаю их дорогим читателям «Военной были». Одни из справок относятся к категории «перлов», т. е. ценных и правдивых сведений; другие принадлежат к разряду «клюквы», т. е. указаний ошибочных или явно фантазерского характера.

Я уверен, что читатели сами, без затруднений, определят, к какой категории надлежит отнести каждую выдержку (к «перлам» или к «клюкве»).

 Барон де Марбо в молодости. Неизвестный художник

С. 24. «...Артиллерия Русских далеко не так хороша, как наша, но Русские пользовались в боях пушками-"единорогами", дальнобойность которых превосходит действенность огня французских орудий той же эпохи. Эти "единороги" производили самые огромные опустошения в наших войсках...»

С. 36, 37 (Атака кавалергардов под Полоцком в августе 1812 года). «... Бесстрашный и умный генерал Беркхейм, подходя на помощь во главе 4-го кирасирского полка, бросился на кавалергардов. Несмотря на их храбрую защиту, они были почти все убиты или взяты в плен. Доблестный их майор оказался в числе погибших. Атака, произведенная горсточкой храбрецов (120 кавалергардов при 1 офицере), дала бы огромный результат, если бы была поддержана. Блестящее дело кавалергардов подтвердило лишний раз, что неожиданные атаки кавалерии обещают наибольший успех...»

С. 41. «...Как только раздавался последний ружейный выстрел, генерал Сен-Сир замыкался в монастыре иезуитов, где он посвящал целые дни, а часто и ночи, чему бы вы думали? Игре на скрипке!»

С. 47—48. «(В Бородинском сражении)... Французы одержали победу над русскими. Сопротивление последних было одним из самых стойких...»

С. 48. «(В Бородинском сражении)... Французы взяли очень мало пленных, и это свидетельствует о том, с каким мужеством защищались побежденные...»

С. 49. «(О Бородинском сражении)... Хотя русские были разбиты и были принуждены уйти с поля битвы, их главнокомандующий Кутузов осмелился написать императору Александру о том что только что одержал большую победу над французами! Эта ложная новость, пришедшая в Санкт-Петербург в день ангела императора Александра, вызвала чрезвычайную радость!.. Пели "Тебе, Бога хвалим"; Кутузов был провозглашен спасителем Отечества и произведен в фельдмаршалы. Между тем правда вскоре стала известной и радость превратилась в траур; но Кутузов был фельдмаршалом! Это было то, чего он желал...»

С. 53. «...Мюрат, вспоминая свои блестящие успехи в кампаниях 1806 и 1807 годов против Пруссии, когда он преследовал противника до крайности, считал, что одной кавалерии достаточно для всего и что последняя должна была совершать ежедневные переходы по 12—15 лье, не заботясь об усталости лошадей. Главное было нагрянуть на врага с несколькими головными колоннами! Но климат, затруднения в отыскании фуража, затянувшаяся кампания и в особенности стойкость русских изменили условия войны. Таким образом, когда мы прибыли в Москву, половина нашей кавалерии оказалась без лошадей, и Мюрат доканчивал уничтожение ее остатков в Калужской губернии».

С. 56. «... 19 октября (после ухода Наполеона из Москвы) маршал Мортье и две дивизии Молодой гвардии задержались в городе на двадцать четыре лишних часа для того, чтобы закончить разрушение города и взорвать Кремль».

С. 58. «...Маршал Мортье присоединился к императору после того, как взорвал Кремль»...

С. 62 «...Атаман Платов, пивший ночью по своей привычке, спал в это время... Дисциплина же в русской армии настолько сильна, что никто не посмел бы ни разбудить своего начальника, ни взяться за оружие без его приказания...»

С. 94. «...(На правом берегу Березины, накануне гибели французов). Я думал, что мосты были загромождены. Скачу туда галопом, и каково же мое удивление, найдя их совершенно пустынными! Никто не проходил по ним в то время, как в ста шагах от них, при хорошем лунном освещении я увидел более 50 000 отставших или оторвавшихся от своих частей солдат. Они получили прозвище "rotisseurs" (слово, трудно переводимое на русский, смысл его — кашевар, кухарь. — И.С.). Эти люди, спокойно сидевшие перед громадными кострами, готовили себе жареную конину, не подозревая того, что они находились перед рекою, переправа через которую будет стоить жизни многим из них. А сейчас, в несколько минут, они смогли бы перейти ее без препятствий и закончить приготовление своей еды на противоположном берегу. И ни одного офицера из Императорской штаб-квартиры, ни одного адъютанта из штаба армии, ни одного маршала не было здесь, чтобы предупредить этих несчастных и оттеснить их, в случае необходимости, к мостам!

В этом лишенном всякого порядка лагере я увидел впервые военных, возвращавшихся из Москвы. Моя душа была в отчаянье! Все чины были перемешаны; ни оружия, ни военной форумы! Солдаты, офицеры и даже генералы были покрыты лохмотьями и имели в виде обуви только куски кожи или сукна, плохо стянутые бечевкой! Громаднейшая толпа, в которой смешались тысячи людей различных национальностей, громко говоривших на всех языках Европейского континента, но не имевших возможности понять друг друга!..»

С. 101. «(После перехода через Березину)... Мой полк, еще многочисленный, очутился перед полком черноморских казаков. У них были высокие каракулевые папахи. Они были одеты добротнее и сидели на лучших лошадях, нежели остальные казаки. Мы бросились на них; по обычаю этих людей, которые никогда не сражаются в одной линии, казаки повернули назад и умчались галопом. Но, не зная местности, они направились к чрезвычайно редкому в этих обширных равнинах препятствию: большому и глубокому оврагу, заметить который издали мешала поразительная ровность почвы. Овраг остановил их как вкопанных. Видя невозможность пройти через него со своими лошадьми, принужденные повернуться лицом к моему полку, который настигал их, казаки сделали полоборота, придвинулись плотно один к другому и храбро выставили нам свои пики!..»

С. 103 «(Бой)... вскоре был кончен. Много казаков было убито, другие, бросивши лошадей, скатились на дно оврага, где большинство из них погибло в огромных кучах снега, наметенного ветрами».

С. 106 «...6 декабря мороз увеличился неимоверно: термометр опустился почти до 30 градусов. Таким образом, этот день был еще более роковым, чем предыдущие, в особенности для войск, не привыкших постепенно к непогоде. В числе последних была дивизия Грасьена. Насчитывая 12 000 призванных, она покинула Вильно 4-го, чтобы прибыть сюда раньше нас. Резкий переход от хорошо отопленных казарм к бивуаку при 29½-градусном морозе погубил в сорок восемь часов почти всех этих несчастных! Жестокость зимы произвела еще более страшное действие на 200 неаполитанцев гвардии короля Мюрата. Они тоже шли навстречу нам, пробыв долго в Вильно, но они умерли все в первую же ночь, которую они провели на снегу!»

С. 107 «...Странная вещь: русские солдаты, привыкшие проводить зиму в своих постройках, хорошо защищенных от непогоды и снабженных постоянно топящимися печами, оказались гораздо более чувствительными к холоду, чем солдаты других стран Европы; таким образом, неприятельская армия несла большие потери, что и объясняет медлительность преследования нашей армии русскими.

Мы не понимали, почему Кутузов и его генералы ограничивались тем, что следовали за нами в хвосте, со слабым авангардом, вместо того чтобы обрушиться на наши фланги, охватить их и отрезать нам отступление, дойдя до головы наших колонн. Но такой маневр, который завершил бы наш разгром, стал для них невозможным, так как большинство их солдат погибало так же, как и наши люди, на дорогах и на бивуаках. Сила мороза была так велика, что можно было видеть нечто вроде дыма, выходившего из ушей и глаз. Этот пар, сгущаясь в соприкосновении с воздухом, звучно падал нам на грудь, подобно шуму брошенных в нее горстей проса...»

С. 108 «(То же отступление после Березины)... (Поляки)... во время переходов и на привалах воровали все, что им попадалось на глаза. Однако, так как к этим людям отношение было недоверчивое и так как одиночные акты воровства стали затруднительными, поляки решили работать на широкую ногу. Для этого они организовывались в шайки, снимали свои каски и надевали крестьянские шапки. Выскальзывая из лагерей, как только наступала ночь, эти люди собирались в назначенном пункте и потом возвращались в наши лагеря с военным кличем казаков «Ура! Ура!». Этим они вносили ужас в состояние умов ослабевших людей, из которых многие бежали, бросая свои вещи, повозки, продукты. Тогда так называемые «казаки», награбив всего, удалялись и возвращались до наступления утра во французскую колонну. Там они становились снова поляками, но для того, чтобы опять стать «казаками» в следующую же ночь».

С. 109. «(То же отступление)... Как только мы очутились вне Вильно, подлые евреи набросились на французов. До этого они сами приняли французов в свои дома, чтобы вытянуть из наших солдат последние, остававшиеся у них деньги. Евреи раздели и выбросили их на улицу через окна совершенно голыми!.. Несколько офицеров русского авангарда, который входил в этот момент в город, были настолько возмущены подобной жестокостью, что приказали пристрелить многих таких евреев».

И.И. Сагацкий

 

Еще об одной книге эпохи Отечественной войны

В октябре 1813 года одновременно в Лондоне, Эдинбурге и Дублине некий Джон Филиппарт выпустил в свет свой самый объемистый, двухтомный труд, озаглавленный: «Campaign from the commencement of the War in 1812 to the Armistice Signed and ratified June 4th 1813». Эти редкие два тома украшены гравированными портретами императора Александра I и Наполеона, пополнены всеми бюллетенями Наполеона за это время и двумя подробными расцвеченными картами, с нанесенными на них маршрутами обеих армий от Немана до Москвы и обратно.

По прочтении этого труда мысли читателя сосредоточиваются главным образом на контрасте между материалом, доставляемым в Лондон состоящей при российской армии военной английской миссией, и тем, как этот материал был обработан и преподнесен публике автором этой военной хроники.

Джон Филиппарт родился в 1784 году; по окончании Военной академии он поступил в канцелярию военного министерства и одновременно занялся компилятивной военно-литературной деятельностью, выказав большую трудоспособность, издавая журнал «Военная панорама». О созданном им себе положении как в обществе, так и в министерстве свидетельствует то, что он 43 года состоял бессменным канцлером ордена Св. Иоанна Иерусалимского; он умер в 1874 году. Описываемый труд он посвятил герцогу Адольфу-Фридриху Кембриджскому, возведенному в чин генерал-фельдмаршала именно в 1813 году; в посвящении автор дважды настаивает на том, что эти «огромной важности события» описаны в «достоверных и беспристрастных деталях, при свойственном автору независимом суждении». В предисловии же Филиппарт говорит, что он считает себя счастливым, ибо основывал свой труд «на источниках, доступных лишь очень немногим», и добавляет, что задача его была очень затруднена кратким периодом времени; действительно, закончил описания июнем 1813 года, а книга была выпущена через 4 месяца — в октябре того же года.

«Источники, доступные лишь очень немногим», состояли преимущественно из донесений английской военной миссии при российской армии или, что почти то же самое, при императоре Александре Павловиче. Уже с 1806 года миссия возглавлялась сэром Робертом-Томасом Вильсоном (1774—1843); за какой-то «подвиг» в сражении при Прейсиш-Эйлау под командою Беннигсе-на царь пожаловал ему орден Св. Георгия! Уже в следующем году, достав в Петербурге из-под полы ультиматум — объявление Россией войны Швеции (неизменной союзницы Англии), — Вильсон вызвал восторг в Лондоне, ибо сумел перегнать русского курьера; Вильсон был матерым агентом, научившимся своему делу и в Бельгии, и в Египте, и в Ирландии, Испании и Пруссии. В его английской биографии читаем многопоучительные слова: «...он имел значительное влияние на царя и высказывал здравое и честное суждение о русских генералах» (!!), о чем он впоследствии подробно писал в напечатанных после его смерти воспоминаниях.

О нескрываемой благосклонности к иностранцам со стороны Александра Павловича сообщают все современники и историки; но царя и Вильсона особенно объединяла острая неприязнь к Кутузову; вспомним хотя бы этот случай: 24 декабря 1812 г., в Вильно, выражая Вильсону благодарность за все его «письма», царь прибавил: «Вы всегда говорили мне правду, которую я не мог бы узнать другим путем» (!!)... и продолжали в разговоре поносить Кутузова... Фельдмаршал все это давно знал, но он не позволил себе выслать из пределов армии Вильсона (как Константина Павловича и Беннигсена), ибо также хорошо знал об английских «субсидиях» и доставляемом оружии. Штаб Кутузова делился на стоящих «за него» и бывших «против»; эти последние, разводившие непрестанные дрязги и славшие в Петербург доносы, дошли до того, что послали в Петербург с каким-то требованием английского агента Вильсона!.. И царь Вильсону поверил... а Вильсон слал свои донесения в Лондон.

А в труде Филиппарта нет ни намека на все эти сплетни, наветы и доносы, ни на «влияние», ни на односторонние, эгоистические «суждения о генералах». Наоборот, Филиппарт неизменно и неоднократно отзывается о Кутузове самым правдивым, благоприятным образом, так же как и о всем русском народе. Например: «После Бородинского сражения у Кутузова осталось вдвое меньше людей, чем у Бонапарта; к 9 октября он имел уже 200 000, включая крестьян, стремившихся к нему и выполнявших ответственную задачу — расстраивая ряды убегавших врагов. Этот старый, высокоценимый генерал пользовался доверием всей армии и всего народа: его жизнь заключалась в ответственных услугах отечеству, его имя во всей империи отожествлялось с "победой"»; и тут — подстрочная выноска, напечатанная мелким шрифтом: «Хотя он был главнокомандующим во время Аустерлицкого поражения и его военная репутация несправедливо пострадала в глазах Европы, сущая правда заключается в том, что последствия этого фатального события незаслуженно взвалены на него; весь план и его выполнение были несправедливо приписаны ему... авторитетом, с коим Кутузов не мог спорить...» Честь аустерлицкого поражения делят между собою Александр I и австрийский генерал.

Филиппарт приводит мнение о русском солдате другого члена английской военной миссии — полковника Диллона: «Всецелое, слепое повиновение — отличительная черта русского солдата. Все чувства, страсти постепенно меняющейся его натуры сводятся в конце концов к неуклонному исполнению его прямых обязанностей; русский солдат медленно подчиняется требованиям дисциплины, но, раз их усвоив, он превращается в какое-то бездушное существо, непревзойденное ни одним примитивным творением; в отношении стойкости русская армия стоит выше любой другой»... (и тут я оставляю заключения «чувствительного» англичанина без комментариев. — В Р.). Упоминается еще один член той же миссии, состоявший при армии адмирала Чичагова, — капитан 1-го гвардейского пехотного полка, молодой лорд гр. Гаприконель, умерший в Вильно 20 декабря 1812 года от простуды, полученной во время преследования французов; по приказанию Кутузова он был похоронен со всеми воинскими почестями и ему был поставлен памятник. Среди 43 генералов армии Наполеона, взятых в плен до 26 декабря 1812 года, перечислены 9 поляков.

Но когда Филиппарт касается прошлого России, он проявляет невежество; так, повторяя за Вильсоном некоторые случаи из сражения под Прейсиш-Эйлау, упоминается принимавший в этом бою участие... кн. Потемкин. Из «Мемуаров» того же Потемкина Филиппарт таким образом описывает страничку из истории казаков: «Это он (Потемкин) подчинил России "питомник" солдат (казаков), бывших до него лишь в номинальном подданстве и от коих было мало пользы. До него казаки составляли добровольческую милицию, управляемую республиканскими законами; до Потемкина никто не решался эти законы нарушить, но он их уничтожил. Он создал казачьи полки и подчинил их тем же законам набора, как и прочие войска. Потемкин уважал казаков и был ими любим, так же как и Суворов». Затем следует «наставление»: «Но все же только что организованные казаки — не то, чем они быть должны. Если русское правительство будет оказывать внимание казакам, оно превратит этих умных, неутомимых, воинственных людей в свое главное орудие успехов на страх врагам»...

Казаки у статуи Аполлона в Лувре. Художник Г.-Э. Опиц

Опять и опять возвращаясь к Кутузову, читаем: «Бородинское сражение — это победа русских и поворотный пункт в необдуманном вторжении Наполеона (на пути в Индию! — В.Р.) в необъятные просторы России, погрузившие его и армию в гущу озлобленного народа, имея противником твердого, расчетливого, умудренного долгой жизнью, боевым и дипломатическим опытом Кутузова, поддерживаемого ограниченным числом умных сотрудников и терзаемого недальновидными интриганами, во главе с побежденным под Аустерлицем Александром I и его семьей...»

Как мы видим выше, Филиппарт внес в свое военное сочинение некоторое разнообразие — отступления; русские, например, не позволяют измерить Царь-пушку из боязни, что иностранцы выльют пушку большего размера. По его словам, в следовавшем за французской армией обозе было много и разных ремесленников, столяров, каменщиков и даже огородников (из Саксонии) с целью преобразовать завоеванные «азиатские пустыни» в цветущие города и деревни, утопающие в садах...

Наконец, Филиппарт затрагивает тему, несколько разъясняющую цель им преследуемую: «Британцы, всегда либеральные в отношении страждущего патриотизма, не могут безучастно относиться к несчастьям, свалившимся на русских крестьян и солдат. Пожертвования текут в Петербург, шлет их все наше население с членами Королевского дома во главе; нами учреждены в России комитеты, задачей коих является установление убытков, понесенных каждым (?! — В.Р.). Не только человеколюбие, но и политика требует от Великой Британии оказания помощи народу, так пострадавшему за умиротворение всего континента. Ни одна нация не проявила еще подобного духовного подъема... Благородное поведение русских зажгло факел свободы и произвело трещину в тирании над Европой... оно разрушило континентальную систему и снова открыло путь британской мануфактуре в Балтийское море; оно разорвало цепь, сковавшую британскую торговлю и благосостояние. Устроенные в нашей стране митинги постановили оказать русским помощь...» и т. д. (Нет ли статистических данных, указывающих, в скольких фунтах проявилась эта британская благотворительность... в отношении «каждого»? — В.Р.).

Итак, вопреки своим убеждениям, повинуясь солдатской дисциплине, Кутузов повел обновленную свою армию за пределы границ освобождать Европу, к неописуемой радости всех Вильсонов, и скоро — умер! Мавр сделал свое дело, а Филиппарт не нашел нужным углубляться в злые, шкурные наветы Вильсона. Но не при его ли содействии (т. е. Филиппарта) была отчеканена в Англии медаль (единственная!) в честь Кутузова?

В «Русском инвалиде» от 27 июня 1824 года читаем: «В среду 23-го с. м. скончалась здесь, ко всеобщему сожалению, княгиня Катерина Ильинишна Голенищева-Кутузова-Смоленская, урожденная Бибикова, Двора Их Императорских Величеств штатс-дама, и орд. св. Екатерины кавалерственная дама».

В 1950 году в одной польской газете мы прочли, что в деревне Тыменов Болеславецкого уезда (в польской Нижней Силезии), т. е. в бывшем немецком Бунцлау, стоит мавзолей, в котором в золотой урне возлежит сердце Кутузова; деревенская молодежь поддерживает порядок, так же как и на близко расположенном кладбище, где похоронены русские солдаты. Как могло случиться, что тело фельдмаршала было впоследствии перевезено в Казанский собор в Петербурге, а сердце осталось за границей?

В. Г. фон Рихтер

 

Кто сжег Москву?

{21}

Вопрос о причинах, вызвавших пожар Москвы, — вопрос, на котором усиленно останавливалось внимание потомства, — в сущности, и не ставился в сознании современников в первые годы после Отечественной войны. «Весь 1813 и 1814 гг., — говорит Свербеев, — никто не помышлял, что Москва была преднамеренно истреблена русскими». И эта точка зрения вполне подтверждается перепиской. «Нас считают варварами, — писал Ростопчину С.Р. Воронцов 7 июня 1814 г., — а французы, неизвестно почему, прослыли самым образованным народом. Они сожгли Москву, а мы сохранили Париж». В том же духе пишет Воронцову и сам Ростопчин: Наполеон «предал город пламени, чтобы иметь предлог подвергнуть его грабежу» (письмо от 28 апреля 1813 г.). «Бонапарт, — как бы добавляет через год своему корреспонденту Ростопчин, — чтобы свалить на другого свою гнусность, наградил меня титулом поджигателя, и многие верят ему» (письмо от 28 апреля 1815 г.).

Нет, конечно, никакого сомнения в том, что пожар Москвы не может свидетельствовать «постыдные и хищные дела презренных зажигателей», как выражался Высочайший указ на имя Ростопчина по поводу проекта воздвигнуть «увенчанный лаврами столб» в Москве из оставленных французами артиллерийских орудий «на память многократных побед и совершенного истребления всех дерзнувших вступить в Россию неприятельских сил». Так могло казаться лишь недостаточно осведомленным современникам, которым в то время не приходила даже мысль о преднамеренном сожжении русской святыни. Так констатировалось в правительственных актах — и это было, как мы знаем, одним из самых могущественных средств к возбуждению, так сказать, органической ненависти к врагу, и не только в низах, но и в дворянстве. Если в низших слоях населения возбуждалось тем самым чувство грубо попранной религиозности, то в дворянских и буржуазных кругах столь же сильно захватывались имущественные интересы. Недаром К.К. Павлова в своих воспоминаниях записала: «Хорошо было Пушкину, лет двенадцать позднее, воскликнуть с энтузиазмом поэта: "Пылай, великая Москва!" Но когда она пылала, то, сколько я знаю, общее чувство было вовсе не восторженное». И понятно, «весть о пожаре Москвы грянула как громовой удар». «Осторожные» барыни, заперев накрепко свой московский дом, были совершенно спокойны насчет своего оставленного там имущества.

При таких условиях, действительно, обвинение французов в пожаре являлось лучшим агитационным средством, что и отметил, как мы уже знаем, в своих воспоминаниях Домерг.

«Правительство ухватилось за этот предлог, чтобы придать войне характер народный и религиозный. Вся Россия, казалось, почерпнула в этой великой катастрофе новую энергию».

Пожар в Москве. Неизвестный художник

Но французы не повинны в пожаре. Им не могла принадлежать инициатива уже потому, что «глупо было бы допустить, — как выражался Рунич, — что французы подожгли город, в котором они нашли в изобилии все, что было необходимо для их существования и который представлял собою к тому же надежный пункт, из которого они могли вести переговоры или руководить военными действиями во все стороны, как из центра, находившегося в их руках». Мы знаем, какие усилия употреблялись для борьбы с дезорганизацией, и действительно, было бы «глупо» разрушать одной рукой то, что создается другой. Таким образом, ранняя русская версия о французах-поджигателях абсолютно лишена основания. В сущности, о них говорит единственное только донесение Тутолмина 11 ноября императрице Марии Феодоровне: «Когда я и подчиненные мои с помощью пожарных труб старались загасить огонь, тогда французские зажигатели поджигали с других сторон вновь. Наконец некоторые из стоявших в доме жандармов, оберегавших меня, сжалившись над нашими трудами, сказали мне: "Оставьте, — приказано сжечь"».

Единственно, что можно сказать, — это то, что на первых порах завладевшие столицею не обратили внимания на начавшийся пожар. Он «не казался опасным, — говорил Наполеон О'Меару на о. Св. Елены 3 ноября 1816 г. — Мы думали, что он возник из-за солдатских огней, разведенных слишком близко от домов, сплошь деревянных».

От этих бивачных огней, по рассказам Глинке оставшегося в Москве гравера Осипова, «загорелся дом Филипповского» (Глинка. «Записки о Москве»). На следующий день огонь увеличился, но еще не вызывал серьезной тревоги... На следующее утро поднялся сильный ветер, и пожар распространился с огромной быстротой, причем сами русские, как утверждал Наполеон, — и это утверждение соответствует фактам — помогали защите города от пожара («Napoleon dans l'exil»).

Версия о французах-поджигателях была хороша только для 1812 г. Несуразность ее очевидна даже для С.Н. Глинки: «Ни в Париже, ни при вторжении в Россию пожар московский не заглядывал в мысли Наполеона» («Записки о Москве», 1837 г.). Жозеф де Местр мог лишь удивляться длительному существованию этой версии. «До сих пор еще, — писал он в своем донесении 2 июня 1813 г., — в народе говорят, да и повыше народа, что Москву сожгли французы: так еще сильны здесь предрассудки, убивающие иногда всякую мысль наподобие гасильников, которыми тушат свечи».

Какое же имеет под собой историческое основание французская версия? У позднейших историков Отечественной войны мы найдем различное решение этого вопроса. Первый официальный историк войны, Михайловский-Данилевский, отвергая «обвинение в умышленном и заранее обдуманном зажжении Москвы Российским правительством», видит «причины первых пожаров» в сожжении комиссариатских барок на Москве-реке по распоряжению отчасти Ростопчина, отчасти Кутузова. «В то же время, — говорит он, — загорались дома и лавки, но уже не по чьему-либо приказанию, не по наряду, но по патриотическим чувствованиям». Затем к французским грабителям присоединились «бродяги из русских» и, «вероятно, вместе с неприятелями старались о распространении пожара, в намерении с большею удобностью грабить в повсеместной тревоге». На другой точке зрения стоит ген. Богданович в своей истории Отечественной войны: «Выказывать пожар Москвы в виде гибели Сагунта — столь же нелепо, сколько приписывать его жестокости Наполеона и буйству его войск». По его мнению, «главным или, по крайней мере, первым виновником его был граф Ростопчин». Д.П. Рунич в своих воспоминаниях пошел дальше: «Для всякого здравомыслящего человека есть один только исход, чтобы выйти из того лабиринта, в котором он очутился, прислушиваясь к разноречивым мнениям, которые были высказаны по поводу пожара Москвы. Несомненно, только император Александр мог остановиться на этой мере». «Не пройдет и века, — добавлял Рунич, — как тайна разъяснится и на пожар Москвы, без сомнения, будут смотреть, как на одну из лучших жемчужин, украшающих венец Александра. Ростопчину остается только слава, что он искусно выдумал и выполнил один из самых великих планов, возникавших в человеческом уме».

Фантастическое настроение Рунича, конечно, не войдет в историю, ибо под ним нет решительно никакого фундамента. Отойдет в область предания и вся вообще патриотическая легенда, занесенная на страницы воспоминаний ген. Ланжерона: «Пожар Москвы — это геройское деяние, это ужасное, величавое решение, вызванное удивительным самоотвержением и патриотизмом самым пламенным». Тщетны усилия доказать, что «Москва была вольной жертвой нашего патриотизма». Если этот вопрос был возведен «до апогея патриотического самопожертвования», то, по мнению Свербеева, «мыслящая русская публика» ухватилась за него «более ловко, чем искренно». В 1821 г. Д.Н. Свербеев выступил в «Вестнике Европы» с большой статьей, посвященной разбору причин московского пожара в 1812 г. (статья эта вошла в виде приложения в первый том его записок). Отрицая участие Ростопчина в московском пожаре, Свербеев давал такой ответ (и «единственно возможный», по его мнению) на вопрос, кто сжег Москву: «Не мы, русские, и не они, французы, задуманно и заранее преднамеренно, и мы, русские, т. е. остававшиеся во время неприятеля в Москве, и они, французы, т. е. все галлы и все их двадесять язык, те и другие, но не задуманно и не заранее намеренно. Может быть, в редких случаях и были между зажигателями русские по чувству ненависти к врагу и из мщения за жестокое с ними обращение неприятеля, но главнейшею причиной пожаров было отсутствие всякой дисциплины в неприятельском войске и всякого порядка между кочующими по городу толпами жителей». «Не должно ли будет согласиться, что Москве труднее было уцелеть, нежели сгореть при таких ужасных беспорядках, продолжавшихся не день, не два, целую неделю».

Если мы поставим вопрос, как сгорела Москва, то, в сущности говоря, замечаниями Свербеева, совпадающими с точкой зрения Михайловского-Данилевского, вопрос будет вполне исчерпан, надо лишь будет добавить, что первыми поджигателями-грабителями явились не французы, а русские. Полупьяная толпа, взвинченная прокламациями Ростопчина, растерзав Верещагина, направляется в то же время в Кремль и там с оружием в руках встречает неприятеля. Этой толпой, начавшей поджоги, руководили, конечно, не только корыстные цели, здесь сыграло роль и чувство инстинктивного самосохранения.

«Совершеннейшее безначалие царствовало в городе, — свидетельствует наполеоновский бюллетень от 16 сентября, — пьяные колодники бегали по улицам и бросали огонь повсюду». И «когда узнали, — как бы добавляет в своих воспоминаниях сержант Бургонь, — что сами русские поджигают город, то уже не было возможности более удерживать нашего солдата: всякий тащил, что ему требовалось».

И кто бы ни поджег Москву (сознательно или бессознательно), все равно не приходится удивляться тому, что полудеревянная Москва, при стоявшей засухе, при отсутствии средств для тушения пожара (пожарные трубы были вывезены по распоряжению Ростопчина), при полной дезорганизации, начавшейся еще за три дня до вступления французов, могла сгореть в несколько дней. «Кто как ни выставляй патриотизм, — замечает Александров в "Очерках моей жизни" ("Р. арх.", 1904), — но и Москва в 1812 г. горела немало от своих же злоумышленников». И совершенно понятно, что французам приходилось постоянно защищать мирных обывателей. Об этом рассказывают почти все мемуаристы.

К этой версии в 1813 г. должен присоединиться и Лонгинов, утверждавший в письме Воронцову тотчас же после пожара: Бонапарт «в своей жестокости и отвратительной ярости превратил в пепел» Москву. В январе он уже делает оговорку для своего корреспондента: «Надо предположить, что Москву мы зажгли наравне с французами».

Но при всем том можно ли игнорировать так решительно утверждение французских источников, что пожар был подготовлен Ростопчиным? Можно ли, по крайней мере, отрицать всякое участие Ростопчина в пожаре? Французские источники в один голос указывают на Ростопчина как на одного из виновников пожара. «L'incendie de Moscou a ete consu et prepare par le general gouverneur Rostopchine», — гласили бюллетени Великой армии. Они утверждали, что поймано до 300 поджигателей со взрывчатыми веществами, что при царившем безначалии пьяные колодники бегали по улицам и бросали огонь.

Наиболее полное объяснение пожара как акта, приуготовленного заранее, мы найдем в протоколе от 24 сентября военной комиссии, судившей поджигателей в числе 26 человек. Комиссия свидетельствует, что на суде фигурировали «разные вещи, употребленные к зажиганию, как то: фитили ракет, фосфоровые замки, сера и другие зажигательные составы, найденные частью при обвиненных, а частью подложенных нарочно во многих домах». Эти зажигательные средства, по мнению комиссии, были приготовлены Шмидтом (т. е. известным нам Леппихом): «Построение великого шара только выдумано для того, чтобы скрыть истину». В подтверждение комиссия ссылалась на прокламации Ростопчина с угрозой сжечь французов, если они осмелятся войти в Москву. Таким же доказательством являлся для нее выпуск из тюрьмы преступников, которым дана свобода с тем, чтобы они «подожгли город в двадцать четыре часа» по вступлении французских войск. Затем, — свидетельствует протокол комиссии, — «разные офицеры, военнослужащие в российской армии и полицейские чиновники получили тайно приказ остаться в Москве, будучи переодеты, чтобы распоряжаться зажигателями и дать им сигнал к запалению». Наконец, «бессомнительно доказано, что губернатор Ростопчин, для отнятия всех средств тушить пожар, приказал вывезть... из 20 кварталов в Москве все пожарные трубы, дроги, крючья, ведра и все проч. пожарные орудия». Все это явно доказывает, что «пожар произошел от уложенного плана».

Первый официальный историк Отечественной войны назвал процитированный протокол военной комиссии сцеплением «вымыслов и лжи». Но уже Богданович несколько мягче выразился о военно-судебной комиссии: здесь «ложь перемешана с истиною». И действительно, если вся концепция французской версии, быть может, и не выдерживает критики, то почти все отдельные факты, приведенные военно-судебной комиссией, не могут быть аннулированы.

Вопреки утверждениям официальных историков, «колодники» не были вывезены из Москвы: брошенные на произвол судьбы, обреченные к полуголодному существованию, они участвовали и в упомянутых выше «патриотических» подвигах и в разграблении домов — им ничего другого и не оставалось делать. В составе 26 подсудимых мы видим поручика 1-го Московского пехотного полка Игнатьева, солдата и девятерых полицейских (Soldats de police a Moscou). Из свидетельств самого Ростопчина мы знаем, что он выбрал нескольких наиболее надежных полицейских, которые должны были остаться в Москве и доносить московскому градоправителю о положении дел. Они остались и исправно отправляли свою миссию, за что впоследствии были вознаграждены. Что же касается зажигательных веществ, найденных в домах и у подсудимых, то и здесь, несомненно, была доля правды. У нас нет никаких реальных оснований утверждать, что зажигательные снаряды, фигурирующие в качестве вещественных доказательств в протоколах французской военной комиссии, являются вымыслом. Основания могут быть исключительно лишь психологические — Наполеону выгодно было для реабилитации в общественном мнении представить дело таким образом. Как ни сильны подчас бывают для исторических выводов подобные соображения, все же они требуют проверки. Бесспорно, шар Леппиха сам по себе не имеет никакого отношения к пожару (среди ранних иностранных историков высказывалась мысль, что Леппих дал первую мысль о сожжении). Но после Леппиха остались «горючие материалы». Это факт, не подлежащий сомнению. Они и послужили, по словам Ростопчина, «предлогом, за который с жадностью ухватились, чтобы доказать, что в этой лаборатории приготовлялись зажигательные материалы для сожжения Москвы».

Но как быть с тем, что все французские мемуаристы, современники, участники Великой армии — солдаты и офицеры без различия, действительно, в один голос утверждают, что у поджигателей были «горючие материалы». Возьмем ли мы сержанта Бургоня, возьмем ли кого-нибудь другого, мы встретим все одно и то же в различных вариациях. Нет ничего более легкого, как утверждать, что все эти показания очевидцев недостоверны, что все это — позднейшие повторения французской официальной версии. Но есть ли для этого какое-нибудь основание? Подчас рассказ очевидца отличается такой непосредственностью, что сразу можно увидать, где он рассказывает с чужих слов, по слухам, и где передает личные впечатления и наблюдения. Несомненно, рассказы очевидцев окрашены большой дозой субъективизма, детали часто очень недостоверны, но это все же не повод для поголовного отрицания их рассказов. Сержант Бургонь в своих воспоминаниях много раз рассказывает, как он со своим патрулем наталкивался на поджигателей с «факелями», перебегавших из одного дома в другой, он рассказывает, как ему приходилось охранять, по просьбе мирных обывателей, дома от поджогов и т. д. «По крайней мере, две трети этих несчастных (забранных в плен патрулем) были каторжники... остальные были мещане среднего класса и русские полицейские, которых легко было узнать по их мундирам». Свидетельство простого сержанта, рассказ о непосредственных наблюдениях представляет, конечно, гораздо большую ценность, чем знаменитый рассказ Сегюра, всецело передающий официальную версию о пожаре, поджигателях и ракетах. Возьмем ли мы артистку Луизу Фюзи (Fusil. «Souvenirs d'une femme sur la retraite de Russie»), возьмем ли итальянца офицера Ложье (Laugier. «La grande armee»), возьмем ли полковника Комба («Memoires»), возьмем ли генерала Дедема («Memoires»), возьмем ли письмо Марэ, герцога Бассано, датированное 21 сентября (Chuquet. «Lettres de 1812»), мы повсюду встречаемся с одним и тем же. Единогласие поразительно. Марэ говорит о «горючих материалах», найденных в домах, а капитан Бургоэн, остановившийся в доме Ростопчина на Лубянке, рассказывает, как вскоре после прибытия в трубах была обнаружена кадка с фитилями, ракеты и т. д. Последнее сообщение особенно любопытно... То же подтверждает Боссе, который передает со слов д-ра Жоанно, жившего там, что в печных трубах ростопчинского дома были найдены взрывчатые вещества и горючие материалы.

Однородные факты, сообщаемые иностранными мемуаристами, во всяком случае, показывают, что московская полиция во главе с Ростопчиным замешана в пожаре. Сообщения современников-иностранцев можно добавить сообщениями русских современников (напр., о горючих веществах, спрятанных в некоторых домах, о поджогах людьми, нанятыми Ростопчиным, говорит ген. Левенштерн в своих воспоминаниях). Но в особенности приходится обратить внимание на показание одного из самых достоверных свидетелей — очевидцев московских событий летом и осенью 1812 г. — Бестужева-Рюмина. В своем «Кратком описании» он рассказывает, как он пошел посмотреть (в то время, когда французы еще не вступили в город), что делается в городе. «На Лобном месте, что близ кремлевских Спасских ворот, площадь была полна народу, так что тесно было; в воздухе же был нестерпимый смрад от того, что лавки москательного ряда были уже зажжены, и, как говорили, зажигал лавки сам частный пристав городской части, какой-то князь». Глинка передает другую версию: «Я слышал от гравера Осипова, шедшего мимо рядов в день оставления Москвы, что в москательный ряд брошена была бомба».

Если мы сопоставим эти факты с предписанием Ростопчина от 1 сентября полицмейстеру Ивашкину о вывозе пожарных труб с приказом его разбить бочки со спиртом и водкою, с распоряжением о сожжении комиссариатских барок у Симонова монастыря и Красного Холма (что и было исполнено «по мере возможности, в виду неприятеля до 10 часов вечера», — как доносил пристав Вороненко), то еще очевиднее будет довольно деятельное участие московской полиции в первых поджогах.

Ростопчин выражал полную уверенность, что Москва сгорит, как только вступят в нее французы. Мы сошлемся в данном случае не на намеки, которые делал Ростопчин в своих объявлениях московскому населению или в ранних письмах Багратиону и разговорах с Ермоловым. Напр., Багратиону 12 августа он писал: «Народ здешний умрет у стен московских, а если Бог не поможет, обратит город в пепел»; сошлемся не на апокрифическую в значительной степени беседу, которую ведет перед отъездом из Москвы Ростопчин со своим младшим сыном и которую передает внук Ростопчина Сегюр: «Приветствуй Москву в последний раз, через ½ часа она будет в огне», и не на свидетельство принца Евгения Вюртембергского, что Ростопчин считал лучше сжечь Москву, чем отдавать ее французам. По словам автора, Ростопчин перед советом в Филях сказал ему: «Если бы меня спросили, то я бы сказал: уничтожьте город прежде, нежели отдавать его неприятелю».

Мы сошлемся лучше на два письма Ростопчина от 1 сентября, из которых одно было адресовано императору Александру, а другое — жене. «Москва в руках Бонапарта будет пустынею, если не истребит ее огонь, и может стать ему могилою», — пишет Ростопчин императору. «Город уже грабят, — сообщает Ростопчин жене, — а так как нет пожарных труб, то я убежден, что он сгорит». «Я хорошо знал, — пишет Ростопчин через неделю жене (9 сентября), — что пожар неизбежен». Правда, через два дня он приписывает себе только мысль о сожжении Москвы, которую не удалось выполнить. «Моя мысль поджечь город до вступления в него злодея, — сообщает 11 сентября Ростопчин жене, — была полезна. Но Кутузов обманул меня... Было уже поздно...» Через месяц, 13 октября, почти то же Ростопчин повторяет и Александру: «Скажи мне два дня раньше, что он (Кутузов) оставит Москву, я бы выпроводил жителей и сжег ее».

Многие хотят видеть в последних указаниях как бы подтверждение того, что Ростопчин, лелея, быть может, мысль о сожжении Москвы, фактически не принимал в нем участия. Вряд ли, однако, это отрицание может опровергнуть приведенные выше показания. При всех разговорах и намеках на возможность сожжения Москвы действительность и сознание современников были очень далеки от такой возможности. При том впечатлении, которое произвел на русское общество пожар Москвы; при том негодовании против варварского  поступка французов, какое он вызвал, признание со стороны Ростопчина, что он участвовал в сожжении Москвы, хотя бы даже с патриотической целью, показалось бы чудовищным и вызвало бы скорее бурю негодования. Ростопчину неизбежно приходилось молчать о своем «патриотическом» подвиге. Нельзя забывать и того, что только в официальных реляциях можно было утверждать, что Москва оставлена пустой, что из нее все вывезено. Современники, зная правду, конечно, не верили подобным сообщениям, тем более что в момент оставления Москвы, в момент бегства из Петербурга, решительно никаких сознательных патриотических целей не ставилось.

Содействуя поджогам Москвы, не ставил каких-либо сознательных патриотических целей и сам Ростопчин: это была простая месть человека, находившегося «в крайне раздраженном состоянии», «слепая ненависть», как выразился один из современников. Ростопчин подводил итоги своим многочисленным обещаниям, которые все оказались мыльными пузырями. И эта «слепая ненависть» отзывается действительно чем-то «скифским», если мы припомним, что в Москве на милосердие неприятелей оставляли тысячи русских раненых...

В совершении акта сожжения Москвы могло сказаться и обычное упрямство Ростопчина — «упрям, как лошак», сказал он сам про себя. Раз народилась в уме Ростопчина мысль, он ее осуществлял вопреки логике, вопреки изменившимся обстоятельствам, вопреки, наконец, простому здоровому смыслу. Участник кампании 1812 г. А.А. Щербинин, считавший инициатором пожара Ростопчина, так говорит по этому поводу: «Неизвестно внутреннее побуждение Р., полагал ли он лишить французов пристанища или обратить на возненавиденного им Кутузова проклятие России за гибель Москвы».

При таких условиях Ростопчину о своем «подвиге» приходилось умалчивать и стирать следы своего участия в московском пожаре(*) . Вернувшись в Москву после французов, Ростопчин еще в большей мере должен был считаться с враждебным настроением тех, кто потерпел материальные убытки от пожара. Он сам признавался в письме Воронцову, что «многие верят ему», т. е. Наполеону. И мы видим, что Ростопчин принимает довольно энергичные меры к прекращению нежелательных слухов: он еще с большим усердием предъявляет обвинение в политической неблагонадежности и отдает в «рекруты» тех, которые «много врут о разорении Москвы»...

(*) В статье о Ростопчине, помещенной в сборнике «Исторические очерки», А.А. Кизеветтер, присоединяясь к выводам одного из наиболее авторитетных в свое время историков Отечественной войны, Попова, считает невозможным даже говорить об участии Р. в московском пожаре.

Приводя «новое документальное указание», обнародованное в 1912 г., А.А. Кизеветтер полагает, что оно «должно устранить всякие дальнейшие споры по этому вопросу».

Приходится признать, что у А.А. Кизеветтера заключается здесь просто недоразумение. Говоря о «новом документальном указании», автор имеет в виду письмо Р. жене (11 сентября), помещенное в отрывке биографии Р., составленной его дочерью Наталией, который был напечатан в «Трудах Яросл. арх. ком.» (1912, вып. III). Ростопчин указывает в нем, что его «мысль поджечь город была бы полезной до вступления злодея», т. е. Наполеона, но вследствие обмана со стороны Кутузова осуществлять ее «было уже поздно». В сущности, это «новое документальное указание» уже достаточно старо, ибо цитированное письмо находится в серии писем Р. жене, опубликованных в 1901 г. в «Русском архиве» (кн. VIII, с. 472). Очевидно, эти материалы вообще ускользнули от внимания А.А. Кизеветтера, а между тем в других письмах (9 сентября и 1 сентября). Р. в таких же интимных признаниях жене (эту интимность А.А.К. считает особенно важной) говорит, что он «хорошо знал, что пожар неизбежен» (9 сентября), «я убежден, что он (т. е. город) сгорит» (1 сентября). Воспоминания Н.Ф. Нарышкиной, отрывок из которых цитирует по «Трудам Яр. арх. ком.» А.А. Кизеветтер, имеются в отдельном издании на французском языке (Le comte Rostopchine et son temps). Надо сказать, что источник этот весьма мутен (см. «Родственники о Ростопчине»). Но если к нему и обращаются, то как раз здесь можно найти весьма определенные и действительно новые указания, противоречащие мнению А.А. Кизеветтера.

Проходят годы. Непосредственные впечатления от пожара ослабевают. За границей творится «патриотическая легенда» о пожаре Москвы. Ростопчин делается европейской знаменитостью. Его поступок с сожжением собственного поместья Воронова возводится в перл патриотического воодушевления: «Сожигатель Эфесского храма, — говорит Вильсон, — доставил себе постыдное бессмертие, разрушение Воронова должно остаться вечным памятником русского патриотизма». Ростопчин чрезвычайно чувствителен к славе. Лучше всего это может показать письмо, адресованное из Москвы 28 апреля 1814 г. Воронцову: «Сделайте же мне одолжение, устройте, чтобы я имел какой-либо знак английского уважения, шпагу, вазу с надписью, право гражданства». Ростопчин прекрасно сознает, что его «известность держится на пожаре Москвы», как пишет он одной из своих дочерей. Бонапарт «соделал своими ругательствами имя мое незабвенным». «В Англии народ желал иметь мой гравированный портрет», «в Пруссии женщины модам дают имя мое» — так характеризует Ростопчин свою заграничную популярность. Человек столь мелкого самолюбия упивался своей славой, хотя бы она основывалась на «скифском» поступке. Ростопчин попадает в Париж, где он разыгрывает из себя знаменитость. Все его хотят видеть. Издаются его портреты с подписами «L'incendiaire Rostopchine». Московский властелин в отставке удовлетворен и вовсе не намерен возражать против тех «ругательств», которые, по собственному признанию, создают ему славу. И только в 1823 г. Ростопчин выступает с знаменитой брошюрой «La verite sur l'incendie de Moscou», в которой пишет: «Я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и разрушаю здание своей знаменитости». Зачем издал Ростопчин эту брошюру через десять лет молчания? «Он хотел сложить ответственность с одного себя за последствия пожара», — отвечает внук Ростопчина. Он хотел вернуться в Москву и, зная, что его «патриотический подвиг» на родине далеко не возбуждает того восторга, уважения или любопытства, как в Западной Европе, пишет брошюру, которую посылает своим компатриотам как «залог для примирения». Ростопчин в ней стоит на так называемой «патриотической» точке зрения. «Главная черта русского характера, — пишет он, — есть некорыстолюбие и готовность скорее уничтожить, чем уступить, оканчивать ссору следующими словами: "Не доставайся уже никому"... Я слышал следующее выражение: "Лучше сжечь"... Я видел многих людей, спасшихся из Москвы после пожара, которые хвалились тем, что сами зажигали свои дома».

«Казалось бы, — писал Свербеев в своей статье о пожарах Москвы, — что после такого резкого отречения Ростопчина от возводимого на него подвига, после такого искреннего и вместе насмешливого на то негодования с первых строк его знаменитой брошюры, после всех приведенных им в ней доказательств, что он никогда не замышлял сожжения Москвы, современники и потомство оставят его память в покое и перестанут прославлять его имя небывалым подвигом. Напротив того, чем более отдалялась от нас знаменитая эпоха, тем упорнее стали мы писать, печатать, проповедовать, "что Москву сжег Ростопчин, что Москву сожгли русские"».

Так утверждает, напр., Хомутова в своих воспоминаниях, которые писались через двадцать лет: «Никто не сомневался, что пожар был произведен по распоряжению гр. Ростопчина: он приказал раздать факелы выпущенным колодникам, а его доверенные люди побуждали их к пожару». Мы уже цитировали мнение самого Свербеева, с которым в значительной степени нельзя не согласиться. Но это мнение нисколько не опровергает участия Ростопчина в поджогах — оно свидетельствует только, что не было никакого разработанного правительством плана сожжения Москвы, что Москва вовсе не была вольной жертвой «нашего патриотизма».

С.П. Мельгунов

 

Этюды русских воинов Отечественной войны 1812—1813 годов и посещение Петербурга германским скульптором Шадовым в 1791 году

В январе 1791 года прусским королем Фридрихом-Вильгельмом II был издан указ о постановке памятника в виде конной статуи его великому предшественнику, Фридриху II. Для этой цели был назначен конкурс, и уже в мае того же года в Берлинской академии художеств состоялась выставка проектов и моделей памятника. Выбор короля пал на проект Шадова. Шадов (1764—1850) после трехлетнего пребывания в Риме был в 1788 году назначен ординарным членом Академии художеств и уже успел обратить на себя внимание.

Г. Шадов. Автопортрет

Бронзовую статую памятника Фридриху Великому предполагалось отлить в Берлине, и так как Шадов был мало знаком с техникой металлического литья вообще, король предложил скульптору для ее изучения поехать в Стокгольм и Петербург.

В августе 1791 года Шадов отправился в Стокгольм, откуда по совету прусского посланника фон Брокгауза, воспользовавшись удобным случаем, отправился в Петербург, где в то время отливалось несколько крупных статуй.

Шадов рассказывает о пребывании на берегах Невы в своих воспоминаниях, изданных в 1849 году.

Скромному жителю вполне еще провинциального в то время Берлина прежде всего бросается в глаза необычайная роскошь екатерининского Петербурга. Бережливого немца пугает страшная дороговизна петербургской жизни, и в письме к жене он жалуется на то, что ему придется выйти из бюджета, что нет возможности ходить пешком в этом «слишком широко» разбросанном городе, где вдобавок это сочлось бы неприличным для иностранца. Несмотря на желание устроиться поэкономнее, ему приходилось, по совету советника прусского посольства фон Вегенера, нанимать парный экипаж, ибо только таким образом возможно было без замедления делать визиты и посещать мастерские. Шадов отмечает широкое гостеприимство русских и сообщает жене, что он почти ежедневно получает приглашения на обеды.

Для скульптора, стоявшего перед задачей создания монументального памятника, фальконетовский Петр Великий представлял здесь наибольший интерес. Шадов о нем пишет, что только в металле можно было без риска осуществить такое смелое предприятие.

Щадов осматривает также и императорские дворцы в окрестностях Петербурга, из которых Петергоф производит на него наибольшее впечатление. В парке Царского Села его поражают многочисленные копии со знаменитых скульптур, свидетельствующие о большой любви императрицы к искусству и о той легкости, с которой огромные средства здесь расходовались на произведения искусства.

Кроме осмотра достопримечательностей, берлинский академик делал много визитов и завел разные знакомства. Он был любезно принят престарелым президентом Академии художеств И.И. Бецким, равно как и графом А.С. Строгановым, который ему показал свою картинную галерею. Осмотрены были еще дворцы князя Безбородко и графа Остермана. Очень радушный прием встретил Шадов у иностранных художников Петербурга во главе с Кваренги, которого он называет «чем-то вроде второго Палладио» и у которого находит счастливое соединение добродушного зажиточного итальянца с «нобилита московите».

Благодаря содействию прусского консула Мааса, Шадову удалось быть свидетелем одного из блестящих выходов Екатерины II и присутствовать при торжественном богослужении, где он увидел императрицу, молящуюся коленопреклоненно. Он присутствовал также и при приеме поздравлений императрицей, где граф Остерман представлял ей иностранцев. Раздобыв все необходимые сведения касательно исполнения, постановки и стоимости памятника Петру Великому, Шадов распростился с Петербургом и уехал обратно в Стокгольм.

Сношения Шадова с Россией не ограничились одним его кратковременным посещением Петербурга. Шадов в своих записках неоднократно отмечает посещения ежегодных академических выставок Александром I и Николаем I, приводя их отзывы о некоторых из выставленных произведений искусства.

В 1808 году Шадов получает от князя Куракина, тогдашнего посла в Париже, заказ на надгробный памятник одному из княжеских слуг, погибшему во время путешествия в Тильзит.

Очень подробно Шадов описывает вступление в Берлин в 1813 году русских войск, среди которых, конечно, казаки возбуждали наибольшее любопытство. Особенно заинтересовался ими, как и другими восточными типами русской армии, сам скульптор, так как его давно занимала идея создать альбом разных народов.

Он обратился к князю Репнину, назначенному губернатором Берлина, с просьбой о предоставлении ему подходящих для данной цели моделей-солдат, что князь охотно исполнил.

Результатом пребывания русских войск в Берлине остались и хранятся в берлинской Академии художеств десять листов с карандашными набросками разных типов русской армии.

К тому же периоду, вероятно, относится и подлинный рисунок пером, известный по гравюре Ингеля, «Атаман Платов с казаками», который принадлежал принцу Иоганну Георгу Саксонскому в Дрездене.

Это редкое изображение казаков 1812—1813 годов их современником было в 1962 году опубликовано в книге сочинений Дениса Давыдова в Государственном издательстве художественной литературы в Москве, под редакцией Вл. Орлова. Советское издание дает к этой гравюре следующую справку: «Атаман Платов с казаками, гравюра Ф. Тюгеля по рисунку Шаделя». Почему фамилия Шадова переделана в Шаделя, остается при этом загадкой.

Из серии русских солдат 1812 года Шадова мы приводим донского казака в походной форме, с пикой, саблей, широким поясом, пистолетами и лядункой. Этишкет на шапке и лядунка дают основание считать казака принадлежащим к гвардейской сотне. Другой казак изображен спиной. У него так называемая «фуражная шапка», т. е. походная, в виде колпака, которая повторяется у казаков на рисунке «Атаман Платов с казаками».

Центральной фигурой этого рисунка является не сам Платов, изображение и форма которого мало соответствуют действительности, а казак-пластун с ружьем на плече, с пикой в руке и окровавленной перевязкой на голове. Этот казак был зарисован Шадовым с натуры. На заднем плане рисунка мы видим остатки Великой армии Наполеона, сдающиеся в плен казакам.

Ю. Н. Солодков