1

Серегину казалось, что он самый несчастный из всех военных корреспондентов. Иногда он начинал сомневаться, правильно ли он выбрал себе профессию, может ли быть журналистом. Ведь каждому человеку его труд должен приносить радость, а тут — сплошные сомнения и муки… И подумать только, что все остальные сотрудники редакции пишут куда легче! Тараненко набрасывает план статьи, а потом прямо диктует на машинку. Данченко, презрительно глядя на бумагу, строчит без остановки. В начале каждой строки буквы у него крупные, размашистые, потом они становятся меньше и меньше, а конец строки круто загибает вниз и падает цепочкой крошечных закорючек. Красиво пишет Незамаев — быстро, почти без помарок, четким почерком, буковка отделяется от буковки. Если верить тому, что почерк отражает характер человека, то у Незамаева характер должен быть очень уравновешенным, а мысли — ясными… А у Сени Лимарева рукопись всегда так разукрашена, что Марья Евсеевна не принимает ее к перепечатке и требует, чтобы Сеня диктовал. И после перепечатки он опять исчеркает свое произведение так, что его снова приходится перепечатывать.

И у Тараненко, и у Данченко, и у Незамаева, и у Лимарева, и у других работников редакции бывают, конечно, заминки, когда они пишут. Бывает, что и задумается труженик пера, и ручку погрызет, и закурит, и в потолок глянет, будто надеясь увидеть там искомую фразу, но все это в рамках обычного преодоления трудностей. А может быть, и они испытывают муки, но умеют это скрывать? Серегин же, поскольку он никак не соберется стать замкнутым и холодным, не может утаить своих переживаний. И вся редакция видит, как человек страдает.

Вот он возвратился из командировки, возбужденный и радостный, полный новых впечатлений, с исписанным блокнотом. Тараненко беседует с Серегиным, уточняет, что он должен сдать семнадцать материалов, и составляет их список. Теперь Серегина хоть выжми, хоть возьми его за ноги и тряси — из него не добыть даже крошечной заметочки сверх этих семнадцати материалов. Уж Тараненко умеет исчерпать до конца возможности своих подчиненных! Тут же он определяет очередность сдачи: прежде всего — информация о поимке «языков», затем полоса — рассказы пяти разведчиков об их боевом опыте, затем — пять информационных заметок на разные темы, затем — очерк о разведчиках и потом — все остальное.

Рассказы разведчиков пишутся сравнительно легко: здесь Серегин играет роль стенографистки. Ему приходится только литературно обработать живую речь разведчиков. Не вызывают затруднений и информационные заметки, под которыми будет стоять «Наш корр.». Но вот наступает очередь очерка.

Долгое время Серегин бесцельно слоняется по территории редакции. Он заглядывает в печатный цех, помещающийся в кузове грузовика, и обменивается со старшим печатником Шестибратченко замечаниями о качестве приправки сегодняшнего номера газеты. Переходит через мостик и заглядывает во двор, где жили разведчики. Заходит в дом по соседству, где живут художник Борисов и фоторепортер Васин, разговаривает с ними. Уже через две минуты он бесповоротно забывает, о чем шел разговор. В голове мелькают обрывки фраз, возникают смутные ощущения, еще бесформенные образы, которые надо облечь в слова, наплывают сравнения. Постепенно он начинает чувствовать ритм очерка, улавливать интонации зачина и концовки. Но воспоминания еще хаотично бродят в мозгу, и Серегину никак не удается привести их в порядок. Наверное, для этого следовало бы дать им побродить еще денька два. Но газета не ждет. Надо браться за перо. И Серегин бредет в редакцию.

Он берет у Марьи Евсеевны стопочку чистой бумаги, снимает с себя пояс с тяжелым пистолетом и ложится ничком на широкие нары, опираясь на локти. Вечным пером он делает на верху страницы знак в виде буквы зет, затем от нижнего хвостика этого знака проводит вправо длинную черту. Над ней должен быть написан заголовок, который еще надо придумать. После этого он откладывает перо, достает портсигар. Свертывает папиросу, извлекает длинный мундштук. С удовлетворением замечает, что мундштук необходимо прочистить. Для этого надо итти во двор и поискать подходящую былинку — тонкую, гибкую и прочную, которая не сломалась бы в мундштуке. На чистку уходит минут пять.

Приведя мундштук в идеальный порядок, Серегин усиленно курит и так же усиленно размышляет над тем, с чего ему начать очерк. При этом он чертит на бумаге всякие линии, и ему кажется, что вечное перо засорилось, плохо подает чернила. Конечно, таким пером ничего путного не напишешь! Еще пять минут уходит на заправку пера.

Приносят почту, и Серегин отрывается, чтобы просмотреть центральные газеты. Наконец газеты просмотрены, мундштук дымит, как фабричная труба у плохого кочегара, перо действует безотказно, — надо начинать писать.

Серегин выводит первую фразу: «Подпрыгивая на ухабах, машина мчится по лесной дороге». Однако не успевают еще просохнуть чернила, которыми написана эта, фраза, как Серегин чувствует, что это не то. «Подпрыгивая на ухабах»… но ведь никаких ухабов на лесной дороге не было! После минутного колебания Серегин вычеркивает выдуманные ухабы. Теперь фраза становится куцей. Он зачеркивает ее до конца и пишет: «Машина вырвалась из зеленого-тоннеля лесной дороги на солнечный простор». Страница с зачеркнутой фразой выглядит некрасиво, поэтому он подкладывает ее под низ бумажной стопочки, а на чистом листе опять ставит знак «зет», черту и пишет новый вариант начала. Спустя некоторое время и этот лист испещряется помарками, и Серегин заменяет его новым. Густое облако табачного дыма стоит над головой начинающего очеркиста.

По пути на сцену возле Серегина останавливается насмешливая Бэла Волик.

— Друг мой, — говорит она с подозрительно ласковыми интонациями, — известно ли вам, что вы пишете, как Флобер?

— Что это вам вздумалось говорить комплименты? — бормочет Серегин.

Бэла удивленно поднимает пушистые бровки.

— Однако какая скромность! Но я имела в виду не качество, а самый процесс. Знаете вы, как писал Флобер?

— Ну, медленно.

— Мало сказать — медленно. Он садился за стол с утра и к полудню сочинял только одну фразу. Вторую половину дня он ходил вокруг этой фразы, пробовал ее на слух и на вкус. А к вечеру убеждался в том, что фраза не годится, и зачеркивал ее. Вам это знакомо?

— А знаете ли, почему Флоберу все-таки удавалось создавать свои произведения?.

— Нет. Для меня это остается загадкой, — отвечает Бэла.

— Так вот, — мрачно говорит Серегин, — потому, что он никогда не позволял, чтобы корректоры ему мешали. Он неоднократно говорил своим друзьям, что способен убить на месте корректора, который помешает ему писать. И я чувствую, что в этом смысле у меня с Флобером много общего.

— Какие ужасы! — испуганно восклицает Бэла. — Я спасаюсь бегством!

И она уходит на сцену, бойко постукивая каблучками.

Шутки шутками, а очерк действительно пишется очень медленно. Серегину казалось, что самое трудное — написать первую фразу. Главное — начать, а дальше все представлялось таким ясным и простым. Но вторая фраза рождалась с таким же трудом, как и первая, а третья потребовала не меньше усилий, чем вторая. Тяжело!

— Ты чего мучаешься? — спрашивает его инструктор отдела информации Косин. В руках у него кипа оригиналов, которые он несет сдавать Станицыну. Ответственный секретарь сейчас разговаривает с художником.

— Пишу, вот и мучаюсь, — сухо отвечает Серегин. Он недолюбливает. Косина. Впрочем, вся редакция недолюбливает информатора. С подчиненными он груб, с начальством — предупредителен до приторности.

— Как ты ни мучайся, все равно газетку с твоим произведением скурят, как и всякую другую, — насмешливо говорит Косин.

— Ну и что же из этого следует?

— А то, что еще никто не строил временных сооружений из гранита. А газета живет только один день.

— Ну, знаешь, — вспыхивает Серегин, — с такой психологией поденщика…

На лице Косина вдруг появляется сладкая улыбочка. Не слушая Серегина, он поспешно идет к Станицыну, который закончил разговор с художником. Вот уж Косин наверняка не испытывает мук творчества! Даже о самых интересных фактах он пишет казенными, штампованными словами. Лимареву всегда приходится зверски править его заметки. Но добывать факты он умеет здорово, надо отдать ему справедливость. Его можно разбудить среди ночи — и это несколько раз делали — и потребовать информацию на любую военную тему. Косин пороется в пухлом, как затрепанная колода карт, блокноте и найдет необходимый факт.

Серегин прислушался к разговору между Станицыным и Косиным.

— Послушайте, Косин, — говорит Станицын, беспощадно черкая оригинал, — почему такое однообразие: «снайпер Агафонов заявил…», «сержант Мокосеев заявил…», «боец Сингеев заявил…»? Почему у нас все обязательно заявляют? Что они — дипломатические представители, что ли? Почему нельзя просто написать: «боец Сингеев сказал…»?

Косин молчит и смотрит на Станицына с выражением чрезвычайной благодарности.

В редакцию входит Незамаев. Ему, видно, надо поговорить с ответственным, но так как Станицын занят, он присаживается возле Серегина и сочувственно смотрит на его истомленное, побледневшее от запойного курения лицо.

— Трудно? — спрашивает он.

— Очень, — откровенно признается Серегин.

Незамаев поправляет очки, взбивает шапку рыжих волос и, скрестив руки на груди, глухим голосом декламирует:

Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу, и в этот миг готов Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь Хоть тень их перелить в другую грудь.

— А ну вас к дьяволу! — плачущим голосом восклицает Серегин, схватывает пояс, пилотку, исчерканные черновики и убегает из редакции.

2

Перейдя через мостик, Серегин очутился возле заброшенного сада и вдруг увидел ту девушку. Она опять стояла у яблони и смотрела на ветку. Солнечные блики, пробиваясь сквозь листву, трепетали на белой блузке, путались в падающих на плечи волосах, заставляя их вспыхивать медным пламенем. Серегин вдруг оробел. Но, ругая себя за эту беспричинную робость, он остановился у яблони.

— Здравствуйте, — сказал он, — хотите — помогу? Только с условием: добыча пополам.

— Здравствуйте, — холодно ответила девушка. — Мне помощники не нужны. Если вам хочется, рвите для себя.

Серегин сунул в карман свернутую в трубку рукопись и взобрался на дерево со всей ловкостью, на которую был только способен. Он нарвал самых спелых яблок.

Яблоки девушка взяла, поблагодарила, но разговор не состоялся. Серегин, который считал себя веселым, общительным парнем — и, вообще, журналистом, чорт побери! — не мог выдавить из себя ни одной путной фразы. И пока он лихорадочно придумывал, с чего начать, девушка ушла. Ступала она легко, упруго, тонкая и подтянутая, как струнка.

Меланхолично жуя яблоко, Серегин поднялся на гору за клубным двором. В густой поросли он, давно обнаружил маленькую полянку, с которой хорошо была видна вся долина. На «краю полянки, под кустами кизила, лежал вросший в землю плоский, как стол, обомшелый камень. Серегин разложил на нем свои черновики. То ли встреча с девушкой вдохновила его, то ли помогло, что он немного рассеялся, только дело вдруг стало подвигаться гораздо быстрее. К вечеру была написана добрая половина очерка.

Как только начинало темнеть, окна редакции закрывались непроницаемыми шторами, и в комнате зажигался электрический свет: редакционный движок давал достаточно энергии для работы печатной машины и для освещения. Серегин еще поработал вечером, лежа на нарах, в привычном редакционном шуме, но в комнате было очень душно. Он вышел на улицу, прошелся мимо заброшенного сада. Яблоня протягивала из мрака трепещущие ветви. Старый дом спал.

Серегин старался думать о концовке очерка, но мысли невольно возвращались к девушке и к другим жителям дома.

Он пытался представить, как веснушчатый паренек переходил линию фронта. Наверно, он из-за гордости все-таки покривил душой, сказав, что не боялся. Ночь. Со всех сторон стрельба… Конечно, было страшно! А что делали те, другие, — старик, юноша в майке, девушка? Какие подвиги совершили они?

Серегин уже успел испытать непрерывные бомбежки в Ростове, танковые атаки под Краснодаром и на практике знал, что такое массированный артналет. Но он переживал все это не один. Рядом были товарищи. А какое мужество надо иметь, чтобы в одиночку пробираться во вражеский тыл! Какой сильной волей надо обладать, чтобы суметь сыграть трудную роль, в которой за неверный жест, за не так сказанное слово можно поплатиться жизнью! Какую благородную, неустрашимую душу надо иметь, чтобы быть готовым принять самые жестокие пытки, самую мучительную казнь и умереть, не пожав перед смертью руку товарища, не услышав дружеское слово, не увидев ободряющий взгляд!

Долго еще ходил Серегин по темной пустынной улице. Потом вытащил свою постель из редакции на свежий воздух и лег во дворе, лицом к звездам. Вскоре они стали двоиться, троиться, появились туманности, неизвестные в астрономии, и Серегин крепко уснул.

…Наконец очерк написан. Снова пережита поездка к разведчикам, и то, чему он сам был свидетелем, и то, о чем ему рассказывали, и то, о чем он мог только догадываться. Будто сам Серегин шел с разведчиками тайной лесной тропой, сидел с ними в засаде, захватывал «языка». И все это уместилось на четырех страничках, напечатанных на машинке через два интервала. Еще, чего доброго, Станицын потребует сокращать. А что сокращать, когда и так, по глубокому убеждению Серегина, в очерке нет лишнего слова, не то что фразы?!

Как полагается по субординации, Серегин сдал очерк начальнику отдела капитану Тараненко. Когда-то, еще в бытность младшим лейтенантом, Тараненко писал лирические стихи и даже напечатал тоненькую книжечку. Но потом что-то изменилось в характере поэта, и он рассорился со своей музой: не только перестал писать стихи, но даже проникся презрением к поэзии. Существование художественной прозы он лишь терпел. Единственное, что пользовалось любовью сурового капитана, — это статьи с анализом боевых действий. Поэтому очерк Серегина он прочитал с таким видом, с каким взрослые смотрят на невинные шалости детей. Серегин, хотя и знал вкусы Тараненко, ждал его приговора с трепетом: все-таки первый читатель!

— Ничего, — снисходительно сказал Тараненко и поставил свой гриф на рукописи, — можешь сдавать Станицыну.

Обнаружив на своем столе очерк, ответственный секретарь положил его в самый низ аккуратной стопочки оригиналов, предназначенных для чтения. Серегин ходил вокруг, как привязанный, и нетерпеливо ожидал, когда дойдет до него очередь. А Станицын, будто и не замечая страданий молодого автора, с раздражающей неторопливостью читал материалы. Но вот секретарь взял очерк.

Стрельнув из-под очков маленькими глазками в сторону Серегина, сидящего на нарах и неистово дымящего самокруткой, Станицын воскликнул:

— Ах, автор здесь! — И торжественно сказал: — Очеркист Серегин, приблизьтесь!

Серегин подошел. Он сел у стола, торопливо свернул новую папиросу, но так и не закурил ее, тревожно следя, как Станицын читает очерк. Всякий раз, когда рука ответственного поднималась, чтобы поставить запятую или исправить орфографическую ошибку, допущенную машинисткой, сердце автора делало перебои и замирало. Но все обошлось как будто благополучно: Станицын ничего не вычеркнул. Дочитав очерк, он подсчитал количество строк, хмыкнул, достал из папки макет, еще раз хмыкнул и тоном, не терпящим возражений, сказал:

— Надо сократить сорок строк.

Дом воздвигают по проекту, шестерню вытачивают по чертежу, газету делают по макету. Макет — это точный план будущего номера. В него вписывают заголовки статей и заметок, на нем графически изображают, сколько какой материал займет места, как он будет набран: в одну колонку или две, или в рамку, как он будет разверстан. Заштрихованные прямоугольники обозначают места фотографий и рисунков. Макеты Станицына можно было показывать как образец. Он работал над ними часами, добивался наилучшего расположения материала. Газета должна выглядеть привлекательно, и каждый номер должен отличаться от предыдущего, чего не так легко добиться, так как газета выходит ежедневно.

Сдавать материал положено в точном соответствии с макетом. За этим Станицын следил особенно строго.

— Сорок строк, — повторил он, — не больше, не меньше.

— Это невозможно, — с отчаянием возразил Серегин. — В очерке нет ни одного лишнего слова. Лучше перенести его в другой номер.

— Да ты не волнуйся, — сказал Станицын. — Конечно, если нет лишнего слова, то сокращать нельзя. Но мне кажется, что от сокращения очерк только выиграет: вот, давай читать.

Он читает вслух первый абзац очерка:

— «Машина вырвалась из зеленого тоннеля лесной дороги на солнечный простор…» и так далее. Весь абзац о том, как вы ехали на машине. Очень оригинальное начало! Я его встречаю в разных вариантах всего в тысячный раз. Почему-то очеркисты любят начинать свои произведения описанием того, на чем и как они ехали. Очень удачным считается такое начало: «Самолет ложится в глубокий вираж. Под крылом мелькают…» и так далее. Это — высший класс. А разве читателю так уж интересно и необходимо знать, на чем ехал корреспондент? Разве вид транспорта, которым он пользовался, что-либо прибавляет к характеристике героев его очерка? По-моему, все эти транспортные зачины пишутся специально для бухгалтерии, чтобы оплатили расходы на такси или самолет. Ну, а поскольку у нас условия фронтовые, командировочных и проездных мы не получаем, давай-ка лучше мы это выбросим.

И он заскрипел пером, вычеркивая первый абзац, над которым так долго мучился Серегин.

Очерк сдан и сокращен только на тридцать строк с условием, что Серегин сам будет дежурить и сокращать остальное в полосе. Дежурить надо ночью, а пока Серегин бродил по редакции, испытывая облегчение от того, что работа сдана, и вместе с тем странное ощущение опустошенности: почти неделю жил очерком, вынашивал его, писал, а теперь это детище отдано, новая тема еще не зажгла автора, и в голове пустота, как в квартире, которую старые жильцы уже оставили, а новые еще не заняли.

В старом доме не замечалось никаких признаков жизни, и, неизвестно почему, Серегин загрустил. Под вечер он понес свою безотчетную грусть в лес. Пробираясь между дубками и кустами кизила, он вышел на свою полянку. Девушка из старого дома сидела на обомшелом камне, подперев кулачками подбородок. Увидев ее, Серегин очень удивился: как мог он грустить? Он шагнул вперед.

— Простите, — смиренно сказал Серегин, — я не помешал вам?

— Нет.

Серегин сел на траву, снял пилотку.

Внизу лежала узорная равнина. Капризная горная речушка вышила на ней замысловатый рисунок. Сочно зеленели прибрежные ивы. С восточных склонов гор уже протянулись длинные мягкие тени. Вечерний воздух был хрустально чист, и в нем обманчиво близко, распластав острые крылья, медленно плыла серебристо-розовая птица.

— Хорошо! — от души вырвалось у Серегина. — Вы любите горы?

Девушка покачала головой.

— Не очень. Тесно здесь. Я степь люблю, — и, немного помолчав, добавила, — и море.

— До войны вы жили у моря?

— Нет, в степи, — ответила она.

Может быть, она любила море потому, что оно напоминало ей степь? За цветастым ковром долины, в рамс двух гор, высящихся на берегу, виднелся кусок темно-голубой глади. Она резко отделялась от блеклого неба линией горизонта, неправдоподобно прямой среди хаоса гор и лесов.

— Так, может, вы землячка? С Дона?

Девушка кивнула.

У Серегина вертелись на языке десятки вопросов, вполне естественных в любом другом случае. Можно было бы спросить, например, где же именно девушка жила, чем занималась. Но эти обычные вопросы, которыми на фронте обменивались миллионы людей, казались ему неуместными здесь.

— Хороша донская степь, особенно по утрам, — сказал Серегин. — В брызгах росы, будто умытая… Воздух, как родниковая вода, — чистый и свежий… Птицы поют…

— Вы поэт? — спросила девушка и взглянула на Серегина с легкой усмешкой.

— Нет, прозаик, — смущенно ответил тот, вспомнив о своих заметках, подписанных «Наш корр.».

Серегин стал рассказывать о том, как в детстве ему довелось пожить лето на Дону, в старой станице, утопающей в садах. В станице был рыбацкий колхоз. Серегин плавал на другой берег смотреть, как тянут невод, и угощаться из колхозного котла наваристой ухой, пахнущей дымком и степными травами. Девушка слушала внимательно и, лишь когда Серегин замолчал, глухо сказала:

— А теперь там немцы.

— Ну, ненадолго! — убежденно ответил Серегин.

Она кивнула головой и поднялась:

— Надо итти.

Солнце уже совсем завалилось за горы. В долине струился, поднимаясь все выше и выше, сиреневый сумрак.

— Можно еще встретиться с вами? — пробормотал Серегин, вставая.

— Можно, — просто сказала девушка. — Перед вечером я люблю сидеть на этой полянке.

А он-то думал, что сделал открытие!

— Как вас звать? — спросил Серегин.

— А зачем?

— Да неудобно как-то разговаривать, не зная имени.

— Галина. Называйте меня Галиной.

— А я — Михаил.

— До свиданья, Михаил, — сказала она и легко побежала по тропинке.

Серегин остался на поляне и только через несколько минут заметил, что продолжает беспричинно улыбаться.

Спать не хотелось, на дежурство итти было рано. Побродив вокруг редакции, Серегин, сел на паперть бывшего храма. Каменная стена, нагретая за день, излучала уютное тепло. Он мог бы задремать, положив голову на ладони и слушая шорохи ночи, но вот послышались чьи-то тяжелые шаги. Неподалеку от Серегина они затихли.

— Ну, говорите, товарищ Колесников, какое у вас дело?

Это спрашивает Горбачев — начальник партийного отдела и секретарь парторганизации редакции. По добродушным интонациям его голоса Серегин легко представляет, какое у него сейчас лицо: легкая улыбка и внимательно прищуренные глаза.

— Дело у меня, товарищ старший политрук, серьезное.

Колесников в штатах издательства значится переплетчиком, вообще же он, что называется, «на все руки мастер»: он и сапожничает, и портняжничает, и может подстричь «под бокс». Серегин никогда не видел его праздным. Чаще всего он занят подготовкой бумаги для газеты: разматывает рулон и режет его бесконечную ленту на стандартные листы. При этом он бывает осыпан бумажными стружками, кудрявыми, как тополевый цвет. Колесников худощав, белобрыс, подвижен, голос у него юношески звонкий. А сейчас этот голос звучит как-то странно: сдавленно, прерывисто. Должно быть, Колесников сильно взволнован. После долгой паузы он говорит:

— Хочу подать батальонному комиссару рапорт, чтоб отпустил меня на передовую. А вас, товарищ старший политрук, прошу как секретаря парторганизации: поддержите!

— Что случилось? — спрашивает Горбачев.

— Армавир немцы заняли. А моя семья туда эвакуировалась, — совсем тихо говорит Колесников.

Молчание. Потом Колесников торопливо продолжает:

— Как подумаю, что они там переживают, — душа горит. А мы тут во втором эшелоне. Порой кажется, будто и войны нет… Я бумагу режу, а там люди жизнь отдают.

Он произносит это с такой силой и такой болью, что у Серегина по спине, пробегают мурашки.

— Так, — отрывисто говорит Горбачев, — ходатайство ваше я поддерживать не буду и рапорт подавать не советую. Мы тоже воюем… Наше дело очень важное… А когда потребуется — возьмут на передовую и вас, и меня, и батальонного комиссара. А пока надо стоять на своем посту.

— Товарищ старший политрук!

— Думаете, вам одному сейчас так тяжело? — мягко спрашивает Горбачев.

Опять молчание.

— Докуда ж он дойдет? — спрашивает Колесников, и в его голосе слышится тревога не только за свою семью.

— Трудно на это ответить, — негромко говорит Горбачев. — Одно только могу сказать твердо: куда бы он ни дошел — долго на нашей земле не пробудет… Выгоним! Помните, что Сталин сказал?

— Помню.

— А с семьей вашей, надо надеяться, все будет благополучно.

Помолчав, Горбачев добавляет:

— У меня тоже старики остались в Таганроге. Никаких известий не имею.

Долгая, тяжелая пауза. Потом Колесников сдавленно спрашивает:

— Разрешите итти, товарищ старший политрук?

И, получив разрешение, уходит. А Горбачев еще стоит и, пытаясь закурить папироску, долго чиркает кресалом и никак не может высечь искру.

4

Когда Серегин вошел в редакцию, верстка уже была в разгаре. Отражая свет двухсотсвечовой лампочки, над талером сияла глянцевитая лысина верстальщика Кучугуры.

Газету читает каждый. Она для советского человека все равно, что хлеб. Однако все знают, что хлеб печет пекарь, но мало кому известно, что газету делает метранпаж, или, по-русски, верстальщик. Есть большие типографии, оборудованные по последнему слову техники, где набор производится на сложных машинах, где мощные ротации, шумя горячим ураганным ветром, разматывают бесконечные рулоны бумаги и выдают в час десятки тысяч экземпляров аккуратно сложенных газет. И есть еще типографии, где газета, величиной с носовой платок, печатается на стареньком станке, который крутят ногой, как швейную машинку. Но все равно и та и другая газеты сверстаны руками метранпажей. Это они поставили на свои места заметки и статьи, и клише, и заголовки, и линейки, для прочности пристукнули их широкой деревянной шляпкой типографского шила, без которого верстальщик немыслим так же, как сапожник без шила сапожного.

Обычно верстальщики отличаются самостоятельностью взглядов и склонны критиковать редакцию. Сочетая личный и общественный интерес, они стремятся закончить верстку в срок и даже досрочно, а поэтому резко отрицательно относятся к переверсткам и неточным макетам. Нерадивые секретари, составляющие приблизительные макеты, в душе побаиваются верстальщиков.

Газету «Звезда» верстал Федор Ильич Кучугура, сержант и старший наборщик. Под его началом находились второй верстальщик Никанор Сысоев и два наборщика: Сеня Балабанов и Ваня Клименко. У Кучугуры были седеющие кустистые брови, которые остряки советовали ему зачесывать наверх, чтобы скрыть лысину, утиный нос и очень подвижные тонкие губы, заставлявшие подозревать их обладателя в некотором-ехидстве.

Долгие годы командуя свинцовой армией букв, которые в его руках послушно строились в ряды, Кучугура привык очень вольно обращаться со словом: то заменит буквочку — так сказать, сделает опечатку, то приладит иное слово совсем будто не к месту и смотрит, что из этого получится. К счастью для Кучугуры и тех газет, которые он верстал, эта привычка проявлялась только в устной речи. В наборе он не позволял никаких отклонений от оригинала и был первоклассным мастером своего дела. Сейчас Кучугура правил корректуру: в пальцах левой руки у него было зажато десятка полтора литер, шилом он выдергивал из стоящего на талере набора ошибочно поставленную букву, вставлял на ее место нужную и шляпкой шила забивал ее до конца.

— Добрый вечер! — приветливо сказал Серегин. — Как с версткой?

— В общем и среднем, — ответил Кучугура, — верстка идет нормально. Однако на второй полосе имеются «хвостики».

— Это чепуха, — заявил Серегин, — давайте сокращу. — Почему-то он чувствовал необычный прилив энергии.

— Ника, — скомандовал Кучугура, — полосу товарищу дежурному!

Ника Сысоев расторопно стал делать оттиск.

У Ники крутой подбородок, вздернутый нос и русый хохолок на макушке. Когда он резиновым валиком накатывает на полосу краску, хохолок то валится набок, то снова становится торчком. Убедившись, что краска легла на весь набор ровным слоем, Ника аккуратно кладет на полосу лист влажной бумаги, покрывает его куском черного сатина и — тах-тах-тах-тах, — это звучит как пулеметная очередь, — быстро и размеренно шлепает по материи большой щеткой. Затем движением фокусника он снимает черную материю и осторожно отделяет бумагу от набора. Фокус удался — оттиск получился ясный и ровный.

Серегин взял пахнущий керосином оттиск и сел за стол. Ника показал ему «хвостики».

— Вот отсюда надо сократить десять строк, отсюда — восемь. Из вашего очерка — пятнадцать.

Итак, никогда не ошибающийся Станицын и на этот раз оказался прав: очерк еще надо сокращать.

— Хорошо, — быстро сказал Серегин, — сейчас мы его подрежем!

Он начал читать. В оттиске очерк выглядел чужим и с каждым абзацем казался Серегину все хуже и хуже. Построен очерк примитивно, язык серый, сравнения шаблонные, портреты людей сделаны невыразительно. Настроение Серегина испортилось. Он еще и еще перечитывал свое произведение, выискивая подходящие для сокращения места, и все больше и больше убеждался в том, что очерк безнадежно плох. Удивительно, как его пропустил Станицын! Ну что ж, он пропустил, а Макаров снимет. Вот это будет позор! Тотчас Серегину начало казаться, что и Кучугура поглядывает на него как-то странно. Вспомнил он, что и Бэла Волик сегодня избегала с ним встречаться и разговаривать. Должно быть, она боится, что Серегин спросит у нее об очерке и надо будет сказать правду.

Несчастный, автор краснел от стыда и уже без всякой жалости резал свое неудачное детище. Между тем Кучугура, который действительно поглядывал в сторону Серегина, но думал при этом только о том, как бы побыстрей получить сокращения, подложил ему оттиск первой полосы, где тоже имелись небольшие «хвостики».

В редакцию вошел накладчик Вася Шестибратченко — высокий, застенчивый, как девушка. Он поздоровался и скромно присел в сторонке на бумажный рулон. Трудолюбивый и старательный, Вася появлялся в редакции каждую ночь задолго до окончания верстки, терпеливо ожидал, когда будут готовы полосы, и лишь тогда будил печатника — своего старшего брата Тимофея. До войны Вася работал в типографии областной газеты. Там у него завязалась трогательная, чистая любовь с накладчицей Лидой, маленькой толстушкой, подвижной, как шарик ртути. Они решили пожениться. В субботу они побывали в загсе. Это было 21 июня 1941 года. Через два дня Васю призвали в армию. В левом кармане его гимнастерки лежала фотография — миловидное женское лицо с круглыми серыми глазами, в которых застыли недоумение и обида. Чуть ли не через день Вася получал теперь аккуратно свернутые маленькие треугольнички.

Все в редакции знали историю Васиной любви и так быстро оборванной семейной жизни. Иногда над Васей беззлобно подтрунивали.

— Что, Вася, не спится? — спросил Кучугура.

— Как можно спать, когда в мыслях молодая жена! — немедленно подхватил Ника. Однако он заметил, что Кучугура сегодня не расположен подшучивать над сердечными делами Шестибратченко, и моментально перестроился.

— Ничего, Вася, — сочувственно сказал он, — теперь война скоро кончится. Вот откроется второй фронт, разобьем Гитлера, и снова встретишься со своей Лидой.

Вася молчал, заметно розовея.

— Что такое? — поразился Ника. — Ты вроде мне не веришь? Спроси хоть у товарища сержанта. Верно ведь, что второй фронт откроется вскорости?

Вопрос как будто адресован Кучугуре, но Серегин понял, что хитрый Ника закинул крючок в его сторону. Увы! Серегин знал об этом не больше, чем Ника.

Кучугура нахмурил клочковатые брови и с сердцем стукнул шляпкой шила по набору.

— С моей точки мнения, — сердито сказал он, — нам этого еще долго ждать придется.

— Почему же? — спросил хитрый Ника, с удвоенной энергией загоняя в полосу шпоны. Он знал, что Кучугура не терпит, когда разговоры мешают работе.

— А потому, — внушительно сказал Кучугура, — пока толстопочтенный Черчилль раскачается…

Тут Серегин решил, что ему надо вмешаться в разговор.

— Федор Ильич, — сказал он, — Черчилль — глава союзного нам государства. Так говорить о нем нехорошо. А второй фронт — дело сложное, требует серьезной подготовки.

— Эх, товарищ младший политрук! — воскликнул Кучугура. — Липовый он союзник. Ведь вы этого Черчилля, наверно, недавно знаете, да и то по книжечкам да газетам, а я с ним с тысяча девятьсот восемнадцатого года знаком.

— Лично? — изумился Ника.

— Ну, не лично, а через его представителей. Небось тогда он интервенцию быстренько организовал. Вот я в Мурманске и познакомился с ним. До сих пор, как вспомню, аж волосы дыбом встают!

Хотя Кучугура сказал это угрюмо, все засмеялись, глянув на его гладкую, как бильярдный шар, голову.

5

Ответственный редактор обычно читал полосы за одним столом с корректорами. Ровно в два часа ночи он выходил из своих закулисных апартаментов, всегда застегнутый на все пуговицы и выбритый до синевы. Надевая очки в черепаховой восьмигранной оправе, — редактор пользовался ими только при чтении, — он обращался к Бэле Волик неизменно с одним и тем же вопросом:

— Ну, как у нас сегодня дела?

В ответ, Бэла безмолвно разворачивала перед редактором мокрые полосы. В дежурство Серегина никаких отклонений от этой традиции не было.

При появлении редактора Серегин снова затомился, ожидая, что Макаров прикажет снять очерк. Со своего места он видел лишь подстриженный затылок и крутые плечи батальонного комиссара (в молодости редактор работал грузчиком в Новороссийском порту), которые никак не выражали его настроения. Читал Макаров медленно и очень внимательно, — Серегин успел выкурить, три длинные самокрутки, пока увидел, что редактор оторвался от полосы. Вот сейчас он скажет!.. Редактор действительно что-то сказал Бэле Волик, которая метнула быстрый взгляд в сторону Серегина. Истомленный ожиданием, чтением оттисков ж бессонной ночью, многострадальный автор уже смирился с воображаемой неудачей. Он сидел, вперив глаза в гранку сводки Совинформбюро, и, ничего в ней не разбирая, готовился услышать вопрос Кучугуры: «Так чем будем заменять очерк, товарищ дежурный?» Но вопроса этого не последовало. Кучугура получил подписанную редактором полосу и стал ее заделывать. У Серегина камень свалился с сердца. Может, очерк и не такой уж плохой?

В четвертом часу братья Шестибратченко с помощью верстальщиков потащили полосы на машину. Печатная машина установлена в кузове грузовика. Отросток ее вала выпущен сквозь стенку кузова и снабжен маховиком, который можно вращать вручную или мотором от движка. Вручную пришлось крутить только два раза — во время отхода. Пока Шестибратченко, приготовляя полосы, орудовал в недрах фанерной будки, воздвигнутой над печатной машиной, дежурному нечего было делать.

Серегин вышел во двор, постоял, поеживаясь от утренней свежести, слушая, как в непроницаемом мраке вдалеке плачут шакалы. Хлопнула дверь, по камням застучали легкие каблучки.

— Шестибратченко, возьмите оттиски!

Каблучки возвращаются и останавливаются возле Серегина.

— Друг мой, — слышит он из тьмы, — что вы здесь стоите?

— Курю.

— Ах, курите? А я думала — считаете звезды. Я вижу, вы уже начали зазнаваться.

— Чего же мне зазнаваться?

— Ну как же! На глазах у изумленных сотрудников вы стали выходить в таланты!

— Да откуда ж это видно? — говорит Серегин, опасаясь подвоха.

— Как — откуда? Написали хороший очерк.

— Это кто ж сказал, что он хороший? — недоверчиво спрашивает Серегин.

— Вот тебе и на! Я говорю! Разве этого мало?!

— Бэла, — просительно говорит Серегин, — умоляю вас, будьте искренней. Ведь я же знаю, что вы ни за что на свете не скажете обо мне ничего хорошего.

— Боже мой, — притворно ужасается Бэла, — вы видите меня насквозь! Вот теперь я убедилась, что вы действительно инженер человеческих душ. Ну хорошо, так и быть, скажу: ваш очерк очень понравился батальонному комиссару.

— Шутите! — пробормотал Серегин.

— Вы удивлены? Я тоже.

Некоторое время оба молчат. Серегин ждет, что Бэла сообщит подробности, но Бэла тоже молчит, потом неопределенно вздыхает и уходит.

Серегин берет у Шестибратченко оттиск полос без приправки и несет их в редакцию, чтобы еще раз проверить, не вкралась ли куда-нибудь коварная опечатка. Это — последняя проверка. Когда он заканчивает ее и выходит во двор, оказывается, что уже наступил рассвет. Макушки гор сияют нежной зеленью, на склонах тают клочья тумана, свежий ветерок из ущелья колышет гибкие ветви ивы, под которой — для маскировки — поставлен печатный цех на колесах. Скрытая в фанерной будке печатная машина шумит, как морская волна. Вот ее рычаги и шестеренки с ровным гулом и шелестом подкатывают тяжелую плиту с набором. И подобно тому, как морской вал, грохоча, обрушивается на мелочь прибрежной гальки, так и вал печатный, вздыхая, давит и тискает черную икру набора. Волна расплескалась, отползает, шурша, назад, и шестерни с шорохом отводят из-под вала плиту. Но вот волны начали накатываться все чаще и чаще, они уже бегут одна за другой в ровном напряженном ритме. Это Шестибратченко пустил машину на полную мощность, и она размножает газету с произведением Серегина со скоростью тысячи оттисков в час.

На камешках возле печатного цеха сидят два бойца — связные из частей — в ожидании газет. Один из них держит в руках газетный лист, чуть пахнущий скипидаром и еще липкий от непросохшей краски, и читает, беззвучно шевеля толстыми губами. Второй боец, раздобыв у Шестибратченко лист бумаги, оторвал длинную узкую ленту, свернул в трубку и с большим искусством изготовил козью ножку, более похожую, впрочем, на гигантскую ножку кузнечика.

— Сем, слышь, сыпани-ка, — говорит он читающему бойцу, протягивая к нему руку с бумажной ножкой.

Но Сема только досадливо поводит локтем и продолжает читать. Серегин подходит ближе, чтобы выяснить, чем увлечен боец, и — о радость! — видит, что это его очерк.

— Сем, — нудным голосом повторяет обладатель ножки, — ну сыпани, что ли.

И как будто специально для того, чтобы рассеять последние сомнения Серегина, Сема говорит сырым, не устоявшимся после сна голосом:

— Погоди, не мешай. Тут вот про разведчиков здорово рассказано.

Похвала читателя! Высшая награда для настоящего журналиста! Редактор может похвалить, чтобы поддержать способного работника, критик на редакционной планерке иной раз покривит душой из-за приятельских отношений, но читатель — это судья строгий, беспристрастный, безжалостный и внимательный. Ему» незнакомы никакие побочные мотивы, и поэтому в суждениях о газетных материалах он всегда правдив и прямолинеен. Знать, что твоя статья или очерк понравились читателю, что их с увлечением прочитали бойцы или офицеры, что эта статья помогла им, ради этого стоит потрудиться, полазить по горам до ломоты в суставах, побывать под обстрелом, терзаться муками творчества.

Щедрое южное солнце поднялось над горами. Невидимые в зелени птахи встречали его ликующими песнями. Серегин, которому тоже хотелось петь, понял, что ему сегодня не уснуть. Где-то в глубине души таилась мысль о том, что вечером надо будет обязательно снести сегодняшнюю газету Галине.

6

Утром Серегин был твердо уверен, что увидится вечером с Галиной, но уже к концу дня он очутился далеко от редакции. Батальонный комиссар Макаров случайно встретил друга своей юности, тоже батальонного комиссара, Хижняка. Когда-то они вместе работали в Новороссийском порту и состояли в одной комсомольской организации. Ныне Хижняк был комиссаром полка гвардейских минометов. Когда с воспоминаниями было покончено и разговор принял новое направление, начавшееся с вопроса: «Ну, а как ты сейчас?» — Хижняк намекнул, что в полку много хороших людей и не мешало бы редакции прислать к гвардейцам корреспондента, — материала ему хватит. Видимо, под свежим впечатлением очерка Серегина, а скорее потому, что больше послать было некого, Макаров отправил с Хижняком Мишу.

О гвардейских минометах, нежно называемых в армии «катюшами», Серегин, Да и все остальные работники редакции ничего не знали. О «катюшах» уже пели песни, их считали оружием необычайной силы, что с дрожью подтверждали пленные немцы, но о том, что представляет собой это оружие, можно было только строить догадки. Все, что касалось «катюш» хранилось в строгом секрете, и Серегин очень обрадовался тому, что именно его послам к гвардейцам.

Полк расположился в ущелье, в густом лесу. Серегин увидел лишь маленькую полянку, на которой стояла трофейная камуфлированная палатка. Из кустов выглядывал задний борт грузовой машины. В палатке жил командир полка подполковник Радищев, полнокровный здоровяк с бритой головой. Пожимая ему руку, Серегин с уважением покосился на Золотую Звезду, поблескивающую у него на груди. Проворный ординарец накрыл под деревам столик, и хлебосольный хозяин пригласил корреспондента пообедать. На столе стоял небольшой кувшин с вином. Серегин подумал, что, вот, мол, Радищев выпьет, разговорится и расскажет интересные боевые эпизоды. Подполковник действительно оказался разговорчивым, но кислое вино, которое он потягивал стакан за стаканом, не играло в этом никакой роли. Боевых эпизодов Радищев не рассказывал. Разговор шел о пьесе Корнейчука «Фронт», печатающейся в «Правде». Радищеву понравилась смелость, с которой автор выдвигал острые вопросы ведения войны. Постепенно Радищев перешел, однако, к вопросам, которые уже не имели прямого отношения к пьесе, но, видимо, особенно волновали его именно в связи с пьесой.

— Если хотите знать, — горячо говорил он, — главная учебная дисциплина в той школе, которую мы сейчас проходим, — взаимодействие. Пока не будет взаимодействия, пока не научимся все роды войск сжимать в кулак, — тут он сжал свой кулак, лежащий на столе, с такой силой, что побелели суставы, — до тех пор не будет толку… Да, теперь быть общевойсковым командиром — сложное дело. Придают тебе артиллерию, танки, авиацию — объединяй, командуй. А чтобы командовать, надо знать, что это за оружие, окажем, миномет, и где и когда его целесообразней применять. А ведь бывали случаи: дают заявку на залп, а цель — пять автоматчиков.

— Бывало и так, — подтвердил Хижняк, прихлебывая вино. — Но я, признаться, удивляюсь не тому, что такие факты были, а тому, что их было не так-то уж много. Встала под ружье многомиллионная армия. Конечно, в ней найдутся и неумелые командиры, и бесталанные. Бесталанные отсеются, а неумелые научатся. А учатся у нас очень быстро, хоть и приходится иногда делать это буквально на ходу.

Командир и комиссар говорили отвлеченно. Несколько обеспокоенный тем, что он не узнал никаких интересных фактов из жизни полка, Серегин попросил комиссара свести его с людьми, которые рассказали бы о своих боевых действиях. Хижняк и Радищев единодушно решили, что корреспонденту надо побывать в дивизионе Афанасьева. Комиссар сам пошел провожать Серегина.

Пройдя с полкилометра по лесной тропинке, они вышли на поляну, на которой росло несколько могучих дубов. Под одним из деревьев сидел сапожник, весело вбивавший деревянные шпильки в подошву сапога. Его клиент лежал рядом, вытянув босые ноги. Под другим деревом бойцы собрались в кружок вокруг баяниста. В вечернем лиловеющем воздухе плыла протяжная украинская песня.

Командир дивизиона капитан Афанасьев был очень опечален тем, что Серегин успел пообедать. Может быть, гость хочет отдохнуть? Но Серегин твердо заявил, что нуждается только в материале и хочет побеседовать. Хижняк ушел, а гостеприимный хозяин повел Серегина в палатку, где они разговаривали уже при лампе.

Русые, выцветшие на солнце волосы, видимо недавно вымытые, все время спадали на загорелый лоб Афанасьева непослушной прядью, и он часто поправлял их большой загорелой рукой. Скупым и точным языком, каким обычно пишут боевые донесения, он рассказывал о людях своего дивизиона. Серегин старательно записывал, хотя многое было ему непонятно, а спросить он не решался, боясь, что его заподозрят в неопытности. Рассказывая об одном эпизоде, Афанасьев спросил:

— Вы вообще знакомы с нашей минометной установкой?

И Серегин из ложного стыда быстро ответил:

— Да, знаком.

Он сейчас же пожалел об этих вырвавшихся у него словах, но было уже поздно. Афанасьев с воодушевлением стал рассказывать о находчивости командира первой батареи. Однажды во время отступления батарея шла в арьергарде большой колонны грузовых машин. Когда колонна втянулась в населенный пункт, впереди образовалась «пробка». В этот момент командир батареи обнаружил, что их настигают немецкие танки. В колонне имелась артиллерия, но развернуть ее для обороны было невозможно: колонна была зажата в узкой улице, как в мышеловке. Положение сложилось чрезвычайно критическое. На счастье, командир батареи увидел на улице подходящий бугор. Быстро сообразив, что можно сделать, командир приказал вкатить установки задом на бугор и дал залп по танкам прямой наводкой.

— Вы представляете? — возбужденно сказал Афанасьев. — Дело было под вечер. И вот над дорогой понеслись гремящие молнии. Эта огненная метла смела фашистские танки «к чортовой бабушке!

Серегин записал и «гремящие молнии», и «огненную метлу», но ему было совершенно непонятно, почему установкам надо было въезжать на бугор и обязательно задом.

Однажды он уже был в таком глупом положении, и тоже из-за ложного стыда. Это случилось в первую поездку Серегина на фронт, когда редакция стояла еще под Ростовом.

Поехали втроем: начальник партотдела капитан Горбачев, инструктор фронтового отдела техник-интендант Данченко и Серегин.

Прибыв на батарею, они разделили обязанности: Горбачев должен был побеседовать с коммунистами, Данченко — с командиром батареи, а Серегину для первого раза поручили взять подробную информацию о действиях отличившегося расчета. Серегин отвел в укромный уголок командира расчета старшего сержанта Пономарева и стал брать у него интервью.

Уже собеседники закурили по второй папиросе, а на листке серегинского блокнота сиротливо чернела всего одна строчка: «Разбито 3 дота, уничт. до 60 авт. с пех., подавлена бат. прот.». Это — что сделано, а надо было узнать, как сделано. Пономарев — квадратный, кряжистый степняк — сидел неподвижно, как высеченный из камня идол.

— Прекрасные результаты, — бормотал Серегин, — ну, а как было дело?

— Накрыли в самую точку, — уже без энтузиазма в который раз повторял Пономарев, — только щепки полетели.

— А как же это получилось — в самую точку? Вы подробней… Как стреляли?

Кирпично-красное, гладко выбритое лицо Пономарева покрылось мелкими капельками пота. Он ожесточенно раскурил цыгарку и уныло ответил:

— Да обыкновенно. Работали как полагается.

Как полагается! Пономареву было известно, как полагается, а Серегину — нет. Вот в чем была беда. Надо было задавать вопросы, а Серегин не знал, о чем спрашивать, потому что не был знаком с техникой стрельбы. Признаться же в своем невежестве ему мешали самолюбие и ложный стыд. В конце концов, однако, он чистосердечно сказал:

— Дело вот в чем, товарищ Пономарев: я в армии недавно и артиллерии не знаю, так что вы расскажите мне подробно, как ваша батарея работает.

Пономарев, должно быть, очень удивился, что есть такой офицер, который не знает артиллерии, но он скрыл это удивление и начал рассказывать все «с азов», увлекся — и Серегин получил то, что хотел: обстоятельную информацию о работе расчета. Тогда же Серегин принял твердое решение — не бояться показать свое незнание, не стесняться задавать вопросы.

Сейчас он нарушил это правило и был за это наказан, хотя еще и надеялся, что позднее познакомится с установкой — и тогда все, что рассказывал Афанасьев, станет ясным. В конце разговора Афанасьев сообщил, что утром две установки выезжают на огневую позицию, и, если Серегин хочет посмотреть, как они работают, он может отправиться вместе с ними. Серегин, разумеется, согласился.

7

Афанасьев разбудил Серегина рано утром. Где-то за ближней горой лениво погромыхивали пушки. В воздухе еще стоял сизый туман, лужайка была посеребрена росой, и на траве оставались темно-зеленые следы. Серегин чувствовал, как утренняя влага проникает сквозь брезентовые сапоги и холодит ноги.

Они прошли узкой тропочкой сквозь густой кустарник и очутились на поляне, как две капли воды похожей на покинутую ими. Только здесь под дубом стояла большая грузовая машина. На ее подножке сидел боец, видимо шофер, и читал очень потрепанную книжку. Когда боец вскочил, чтобы приветствовать командира, и свернул книжечку, Серегин успел увидеть на обложке имя Шекспира.

— Где Рябов? — спросил Афанасьев.

— Здесь, товарищ капитан, — весело ответил шофер.

Перед Афанасьевым вырос, как из-под земли, командир установки Рябов. Молодцевато вытянувшись, он отрапортовал Афанасьеву, что установка к бою готова.

— Вольно! — скомандовал Афанасьев. — Вот с вамп поедет товарищ корреспондент.

— Есть! — ответил Рябов, дружелюбно посмотрев на Серегина.

Еще до встречи с гвардейцами Серегин представлял их как отборных солдат богатырского телосложения и был несколько разочарован, увидев, что они обыкновенного роста. У разведчиков Ефанова были бойцы куда покрупней. Присмотревшись, однако, Серегин понял, что дело совсем не в росте. Гвардейцев отличали какая-то особая лихость, жизнерадостность и повышенное сознание собственного достоинства. Когда гвардейцы что-либо делали, казалось, что они при этом думают: «Мы — гвардейцы! Смотрите, как ловко у нас получается».

Афанасьев пожелал Серегину успеха и ушел. Рябов скомандовал «по местам». Несколько бойцов подбежали к машине. Только сейчас Серегин сообразил, что большая грузовая машина, возле которой он стоит, — это и есть «катюша». Там, где у обыкновенного грузовика находится кузов, у этой машины возвышалось что-то прямоугольное, похожее на очень большой ящик, обтянутый толстым серым брезентом. Из-под него видны были только голое шасси и металлические стойки, на которых, должно быть, держалось скрытое брезентом сооружение. Бойцы разместились на шасси и стойках. Туда же полез и командир орудия, уступивший Серегину свое место рядом с шофером.

По команде Рябова шофер очень плавно тронул машину с места, и, мягко переваливаясь на ухабах и рытвинах, она выехала из леса и покатила вверх по ущелью. Серегин с любопытством присматривался к своему соседу.

Разговаривать с ним корреспондент не считал возможным: горная дорога требует от водителя исключительного внимания, и было бы неудобным отвлекать его. А по всем признакам шофер был интересный человек. У него был орлиный, чеканный профиль и щегольские бачки, делавшие его похожим не то на итальянца, не то на испанца. Точно для того, чтобы усилить это сходство, на потолке кабины висела мандолина в аккуратном, застегнутом на все пуговицы чехле.

Впереди открывались уже знакомые картины горного ущелья, в котором по необходимости теснились тылы и штабы стоящих на передовой частей. Глядя на проплывающие мимо блиндажи и землянки политотдела сибирской дивизии, Серегин подумал, что вот все это останется далеко позади, а он уедет на передовую, огневую. Но не успели эти землянки скрыться из виду, как машина, на которой ехал Серегин, свернула с дороги на маленькую полянку и остановилась.

— Приехали! — произнес шофер первое за всю дорогу слово.

Вот тебе и передовая! Серегин был разочарован. Выйдя из машины, он услышал где-то справа, за горами, клокотанье и бульканье, как в кастрюле, с которой забыли снять крышку. Между тем расчет установки без суеты, но очень быстро стал делать свое дело, причем каждый, видимо, и без команды знал, чем ему надо заниматься. Один побежал куда-то с катушками провода, другие рыли за деревьями на склоне горы щель, третьи рубили ветви деревьев, хотя деревья были совсем в стороне от машины и, но мнению Серегина, никак не могли помешать. Шофер снова влез в кабину и чуть-чуть двигал машину то вправо, то влево, пока Рябов ее крикнул: «Есть! Довольно». Затем машину замаскировали срубленными ветками.

На поляне появился старший лейтенант — командир батареи. Он взглянул на маскировку и пошел к щели, где уже стоял телефон.

— Садитесь, товарищ младший политрук, — гостеприимно предложил командир. — Теперь будем ждать команды.

— А долго придется ждать? — спросил Серегин.

Старший лейтенант пожал плечами:

— Это от начальства зависит. Ему с горы видней.

Он прислушался к клокотанью, которое то утихало, то возобновлялось.

— Большой бой идет.

— Это где же? — спросил Серегин, — Как будто далеко.

— Не очень, на «Черепахе». — Старший лейтенант раскрыл планшет и стал объяснять Серегину: — Вот она, «Черепаха», видите? Макушка у нее совсем голая. Там кукурузное поле. Кто на этой макушке сидит, тот два ущелья контролирует. Ключевая позиция! Она уже раз десять из рук в руки переходит. Сейчас на макушке наши, но немцы ожесточенно обстреливают, бомбят и, по всем признакам, готовят решительную атаку. Вот мы по этому поводу и прибыли.

Но тут запищал зуммер. Лицо старшего лейтенанта приняло напряженно-внимательное выражение. Он взял трубку телефона и ответил: «Есть, готовить к бою!»

— Снять маскировку! — скомандовал он.

Тотчас бойцы расчета сбросили ветви, укрывавшие установку, и сняли с нее брезент. Серегин удивился: неужели вот эта простенькая конструкция и есть грозная «катюша»? Он увидел два ряда скрепленных между собой тонких рельсов, нацеленных поверх кабины в ту сторону, откуда слышалось клокотанье боя. В нижней части рельсов тяжело висели длинные востроносые мины.

Командир орудия и шофер сели в кабину и закрыли дверь. Остальные бойцы влезли в щель. По безмолвному приглашению старшего лейтенанта, смущенно улыбаясь, спрыгнул в щель и Серегин. Он только что хотел спросить, зачем надо прятаться, как вдруг у старшего лейтенанта, который сидел на краю щели, прижимая к уху телефонную трубку, лицо стало сосредоточенным, торжественным, и, напрягая грудь, он закричал молодым звонким голосом:

— По фашистским захватчикам — огонь!

Серегину, не спускавшему глаз с «катюши», на мгновение показалось, что она взорвалась: из-под установки полыхнуло ослепительное пламя, громовой раскат ударил в стены ущелья. Но в следующий миг вспышка повторилась, вся установка окуталась клубами пульсирующего огня и молочно-белого дыма, и одна за другой в бледно-голубое небо стали взлетать хвостатые, словно кометы, мины. Звуки слились в сплошной скрежещущий вой, который, умножаясь, горным эхом давил на человека с ощутимой физической силой.

Старший лейтенант тронул Серегина за плечо и показал на небо. Серегин поднял голову и увидел в небесной синеве черные точки, которые быстро исчезали. Это были мины, видимые на взлете.

Пламя на установке погасло, а в ущелье все выло и грохотало с неослабевающей силой. Серегин сперва подивился необычайной мощи горного эха, потом сообразил, что где-то рядом работает еще одна установка. Вот и она смолкла, и воцарилась невероятная, страшная тишина. Бойцы вылезли из щели, и было слышно, как под сапогами осыпались мелкие камешки. Из кабины вышел Рябов, красный и мокрый, будто из парной.

— Вот и пропела наша «красавица, — любовно сказал старший лейтенант. — Как голосок?

— Слушайте, — сказал потрясенный Серегин, — а что же делается там?

— Не знаю, — засмеялся старший лейтенант, — во всяком случае я бы не хотел быть там…

Позади установки струи пламени выжгли глубокий прямоугольник. Земля на нем спеклась и потрескалась. Дальше широкая полоса опаленной травы полегла, будто приглаженная горячим утюгом. Листья на деревьях, стоящих над этой полосой, завяли и свернулись.

Установку подкатили ближе к деревьям, бойцы быстро замаскировали ее ветвями, закидали зеленью выжженный прямоугольник земли. Едва они успели это сделать, как над ущельем появилась «рама» — немецкий разведчик «фокке-вульф». Он кружил над горами, беспокойно подвывая.

— Появляется через пять минут после залпа. Точно, как по заказу, — сообщил старший лейтенант. — Уж так им хочется нас обнаружить! Нам вообще полагается после залпа сматываться, да по этим горным дорогам не очень-то разъездишься. Зато маскировка здесь — лучше не надо. Весь день «фока» будет летать — и не заметит. Ишь, как злится!

Они сидели в холодке у щели. Подошел Рябов.

— Что, жарко в кабине во время залпа? — спросил Серегин.

— Да уж припекает! — усмехнулся Рябов.

Где-то наверху, на горе, раздались, быстро приближаясь, голоса, затрещали сучья, и к щели скатился, сверкая очками и цепляясь колодкой маузера за кустарники, Незамаев. За ним более осторожно спустился майор, о котором Серегин знал, что он из Ростова и работает в политотделе сибирской дивизии.

— Вот здорово! — удивился Незамаев, увидев Серегина. — И ты здесь?

— А ты откуда? — спросил пораженный этим неожиданным явлением Серегин.

— С наблюдательного пункта. Видели «катюшу» в действии. Оттуда спустились «по прямому проводу», — жизнерадостно сообщил Незамаев.

— А теперь куда?

— Хочу пробраться поближе к событиям, — сказал Незамаев, прислушиваясь к перестрелке, доносившейся из-за гор.

— Пойдем вместе! — загорелся Серегин. — Ну, ты скажи, как залп? Что ты видел?

— Залп я тебе описывать не стану, потому что ты обязательно используешь мои наблюдения в своем очерке, а вкратце скажу: ни за что на свете не хотел бы подвергаться обстрелу «катюши».

Серегин пожалел, что не был на наблюдательном пункте, но утешил себя тем, что невозможно одновременно быть в двух местах.

— До свиданья, товарищи, — сказал он старшему лейтенанту и Рябову. — Хотел бы еще с вами побыть, да…

— А вы еще к нам приезжайте, — сказал старший лейтенант.

— Обязательно! — горячо ответил Серегин и поспешил за Незамаевым, который уже шагал вместе с майором к политотделу.

— …в частях подъем, — услышал он слова майора, что-то рассказывавшего Незамаеву. — Ведь только и говорят о прорыве да спрашивают, когда же мы начнем наступать. Сегодня у нас в полках комсомольцы собрания проводят…

— Верю всей душой, — убежденно сказал Незамаев, — что с отступлением кончено и теперь будем итти только вперед! И прорыв этот — начало.

Серегин понял, что речь шла о прорыве на Западном и Калининском фронтах.

8

Шофер скучал у редакционной полуторки, укрытой под сенью разлапистых кленов.

— А где Косин? — спросил Незамаев.

— Старший лейтенант сказал, что он пойдет на комсомольское собрание в полк Королева, и просил подождать его на развилке, — доложил шофер.

— Отлично. Поедем на развилку, — согласился Незамаев.

Километрах в двух от политотдела машина остановилась у неширокой тропы, уходящей в горы. Шофер завел грузовик в укромное местечко, а Незамаев и Серегин постелили шинели на тенистой лужайке.

— Располагайся как следует, — посоветовал Незамаев. — Ждать, наверно, придется долго. Я этих комсомольцев знаю: народ горячий, в регламент не укладываются.

Он снял сапоги, снаряжение и растянулся на шинели. Серегин последовал его примеру.

— Ты когда из редакции? — спросил Незамаев.

Серегин ответил.

— А сюда на чем добирался?

— На «катюше», — скромно сказал Серегин.

— Ого! — с уважением произнес Незамаев.. — Это выглядит зрело. Что ж ты, будешь очерк о них писать?

— Возможно, — неуверенно ответил Серегин. Вопрос этот застал его врасплох. Он еще и не задумывался над тем, что напишет о гвардейцах. Но, мысленно полистав свои записи, Серегин понял, что для очерка у него нет материала. Ему было известно несколько интересных фактов из боевой жизни гвардейцев, он еще был полон впечатлений от залпа, но на одном описании залпа, хоть и очень эффектном, очерка не построишь, — надо говорить о людях. А что он знает о Рябове, о шофере, который ехал на огневую с книжкой Шекспира в кармане, о старшем лейтенанте, который так вдохновенно командовал батареей? Ведь он даже не узнал их фамилий! Увлекся внешностью, техникой, а о людях забыл.

— Нет, не буду я писать очерка, — хмуро сказал он. — Скажи мне ради бога, Вячеслав, по-дружески: может, мне за этот высокий жанр и не стоит браться? Уж больно тяжело он мне дается. Да и вообще я как-то мучительно пишу. Понимаешь, каждую фразу рожаю с усилием. Пока пишу — ничего, а потом кажется — все не так…

Незамаев, приподнявшись на локте, внимательно смотрел на взволнованное лицо Серегина.

— Ах ты, голубая душа! — ласково, сказал он. — Да ведь это и хорошо, ведь так и надо, чтобы с муками писалось, с болью. Литература — это тяжелый труд, вечные поиски меткого слова, яркого и точного образа. А легко пишут только самодовольные халтурщики.

— И хватки у меня нет, — уже не так мрачно пожаловался Серегин. — Вот ты спросил насчет очерка, я прикинул — материала не хватит. Иногда бы надо вопрос задать, а я стесняюсь. Ведь мне не будут месячные командировки давать для изучения характеров, — тут надо на лету все хватать: война идет, люди не ждут.

— Это верно, — усмехнулся Незамаев. — Ну, хватка со временем придет. Она — результат опытности. И потом, должен тебе сказать, изучение характера и психологии героев никогда не бывает исчерпывающим. Литератору иногда приходится домысливать, больше полагаться на свой опыт и интуицию, чем на кропотливо собранные факты.

— Интуиция? — переспросил Серегин. — Ну уж нет!

Насчет интуиции у него давно сложилось определенное убеждение. Еще когда он начинал работу в газете, первый его редактор пригласил из Москвы очеркиста. Столичный очеркист прибыл. Правда, никто в редакции не встречал его фамилии на страницах центральной прессы, но держался он с большим апломбом. Приезжий был облачен в клетчатый костюм спортивного покроя, шоколадное пальто с шалевым воротником и шапку-«бадейку».

Когда прошло несколько дней, необходимых для акклиматизации, очеркист выехал в первую командировку. К нему придали Мишу Серегина, чтобы он помог ориентироваться в незнакомых местах, а главное, чтобы поучился у москвича, как надо работать. Ехать пришлось недалеко, на крупную сортировочную станцию, о знатном составителе которой надо было писать очерк. Прибыв туда, очеркист первым делом подошел к расписанию и выяснил, когда идут поезда в обратном направлении.

Знатного составителя они нашли на путях. Они присели на штабели запасных шпал, и очеркист стал выдергивать у составителя факты его биографии с таким проворством, с каким расторопная хозяйка общипывает курицу.

Уже через несколько минут очеркист любезно простился со своим героем и бодро зашагал к перрону. Серегин последовал за ним, решив, что, видимо, личности составителя показалась приезжему недостаточно яркой для очерка. Так Серегин объяснил и любопытствующим сотрудникам редакции. Каково же было всеобщее изумление, когда через три дня в газете появился огромный очерк о составителе, подписанный приезжим мастером пера! И чего только в этом очерке не было! Картины производственной деятельности непринужденно сменялись бытовыми сценками, в которых фигурировала жена составителя (давалось описание ее внешности) и его дети (воспроизводился умилительный лепет младшего сына). Серегин только ахал, читая это произведение. Известно было, что очеркист к составителю больше не ездил. Стало быть, изучение героя ограничилось десятиминутным разговором.

Потрясенные работники редакции обратились к автору очерка. Он снисходительно объяснил, что ему достаточно иметь фактическую основу, скелет. Остальное он дополняет с помощью творческой интуиции. По всем признакам, творческая интуиция была у приезжего необычайно мощной, так как писал он очень обильно и за короткий срок значительно опустошил скромный гонорарный фонд редакции. Между тем было замечено, что этот автор ни под каким видом не ездит туда, где один раз уже побывал, и старательно избегает вторичных встреч со своими героями. В редакционном коллективе поняли, что приезжий очеркист — просто беспардонный халтурщик. И в один прекрасный день шоколадное пальто и «бадейка» тихо отбыли в неизвестном направлении.

Серегин тогда же решил, что с интуицией надо быть сугубо осторожным.

9

— А вот и виртуоз факта, мастер информации, король репортажа! — воскликнул Незамаев.

Мастер информации торопливо спускался по тропе. Подойдя, он искательно улыбнулся Незамаеву, кивнул Серегину, бросил на траву шинель и достал из кармана платок. Зажав его в кулаке (так, что цвет платка остался неизвестным), он стал вытирать красное лицо и затылок.

— Невероятная жара! — пожаловался он, закончив эту операцию.

— Очень тонкое наблюдение, — согласился Незамаев, неохотно натягивая сапоги.

Серегин, как всегда при появлении Косина, внутренне ощетинился. В нем вызывали глубокое раздражение и вкрадчивый голос Косина, и его глаза, ускользающие от прямого взгляда собеседника, и походка, и манеры, — одним словом, все в Косине не нравилось Серегину, и, будучи прямолинейным в выражении своих чувств, он не всегда умел скрывать эту неприязнь. Он откровенно обрадовался, когда Незамаев уступил Косину место рядом с шофером, которое мог бы занять по старшинству, а сам полез вместе с Серегиным в кузов, на ветерок.

На крутом повороте лесной дороги корреспонденты остановили машину. Косин пробормотал что-то насчет артиллеристов и исчез, а Незамаев и Серегин, взяв свои полевые сумки, свернули по тропе направо и стали медленно подниматься на гору, поросшую густым дубняком и орешником. Почти беспрерывно трещали пулеметы, горное эхо разносило звуки стрельбы по всем ущельям, и потому трудно было определить, где стреляют.

Высокий, слегка сутуловатый Незамаев шел впереди.

До войны Незамаев работал доцентом в одном из институтов. Добровольно ушел на фронт. Был он человек вспыльчивый, острый, грубоватый, но, когда «отходил», становился молчаливым и стыдился своих резких выходок, подчас возмущавших товарищей.

Серегин шагал за Незамаевым, вслушивался в пулеметный грохот и жадно вдыхал горьковатый запах припаленных солнцем трав, в которых верещали беззаботные кузнечики. Подъем был тяжелый, крутой. Вскоре корреспонденты вынуждены были сделать привал.

Они присели в тени огромного, увитого папоротником камня. Незамаев протер залитые потом очки и протянул Серегину обшитую сукном трофейную флягу:

— Пей.

— А что это? — отодвинулся Серегин.

— Не водка, конечно. Чистейшая родниковая вода, в ущелье набрал.

Вытянув ноги, Серегин лег и закрыл глаза. Незамаев долго возился с флягой, потом тоже прилег и вздохнул, глядя в голубеющее небо.

— Да, брат, тяжкое это дело…

— Что?

— Война.

— Но ты, кажется, мог не итти на фронт, — Серегин открыл глаза, — мог эвакуироваться и делать свое дело в тылу.

— Да, мог, — Незамаев кивнул, — но не захотел.

— Почему?

— Потому что я, как и все другие, должен был защищать нашу землю. Ведь это, как бы тебе сказать… особая война… единственная… Она навсегда уничтожит все войны, убийства, ложь… Она, и только она, принесет людям мир… Об этом трудно говорить, но это понятно каждому из нас, потому что мы уже привыкли быть свободными людьми и привыкли уважать человека…

Незамаев приподнялся на локте.

— И знаешь, Миша, что я считаю в нашей жизни самым главным? — возбужденно сказал он.

— Что? — спросил Серегин.

— То, что мы знаем путь к человеческому счастью. Именно этот путь мы сейчас и защищаем — и ты, и я, и весь наш народ…

Он помолчал и взглянул на Серегина посветлевшими глазами:

— Так-то, брат мой. Поэтому я и на фронт пошел…

Отдохнув у камня, Серегин и Незамаев отправились дальше. Они поднялись на гребень горы, пересекли глубокое ущелье и вышли к командному пункту полка. Здесь им посоветовали побыть на высоте «307», которую обороняла рота лейтенанта Парамонова. Высота «307» прикрывала левый фланг «Черепахи», и немецкие гренадеры пытались захватить эту тактически важную позицию.

От КП полка они шли уже в сопровождении связного. Ясно ощущалась близость боя: горное эхо несло по ущельям частую дробь автоматов и пулеметов, сквозь которую можно было разобрать резкие звуки минных разрывов.

Два дюжих санитара пронесли вниз тяжело раненного бойца. Он лежал молча, откинув бессильную руку и глядя вверх мутными, запавшими глазами. Потом, мелькая среди дубовых стволов, пробежали солдаты с котелками, прошел коновод с рыжим жеребцом в поводу.

Незамаев и Серегин поднимались по кривой тропинке, держась за тонкие стволы деревьев. Через пятнадцать минут они добрались почти до самой вершины и хотели итти к темнеющему впереди блиндажу, но связной крикнул:

— Ложись!

Серегин упал.

Сверху, над кронами деревьев, раздался треск, точно кто-то свирепо рвал огромный холст. В ту же секунду справа грохнул разрыв, и осколки мины, отсекая ветви и откалывая щепки от дубовых стволов, разлетелись в разные стороны…

В блиндаже Незамаев и Серегин увидели командира роты лейтенанта Парамонова, маленького блондина с пыльно-серым лицом, какое бывает у смертельно уставшего человека, и воспаленными глазами. Он кричал в телефонную трубку:

— Папирос, папирос прошу срочно подбросить. Курить совершенно нечего!

Он повернулся к корреспондентам, мельком взглянул на их бумаги и заговорил возбужденно:

— Не дает, сволочь, отдыха ни днем ни ночью… Люди у меня засыпать начинают по щелям… Третьи сутки без сна…

Серегин поспешил протянуть Парамонову портсигар.

— Спасибо, я не курю, — сказал лейтенант и, должно быть, заметив удивление Серегина, пояснил: — А что я по телефону говорил, так это мы мины папиросами называем. Попал шальной снаряд в повозку! — остались мы совсем без запаса. Хорошо, противник во время жары прохлаждается, а то хоть кулаками отбивайся…

— А противник далеко отсюда? — спросил Незамаев.

— Метрах в ста пятидесяти, а на левом фланге еще ближе, — хмурясь, ответил лейтенант.

Они посмотрели в амбразуру. В узкую прорезь видна была каменистая поляна, на которой кое-где бугрились брустверы окопов. Неожиданно раздался двойной разрыв, поляну перед блиндажом заволокло дымом, а в амбразуру потянуло кислым запахом отработанной взрывчатки. Корреспонденты на всякий случай отодвинулись, но Парамонов не отвел от амбразуры красных от бессонницы глаз. Серегин вдруг почувствовал неловкость: ему показалось, что они мешают этому усталому, не спавшему трое суток человеку; что сейчас здесь, в бою, никому нет дела ни до корреспондентов, ни до газеты; что Парамонов, должно быть, думает о том, как бы скорее проводить пришедших не во-время гостей. Но Парамонов этого не думал. Убедившись, что за разрывами мин не поднимаются в атаку немецкие гренадеры, он повернул к корреспондентам повеселевшее лицо.

— Значит, хотите наших людей показать? В «Звездочке»? — сказал он. — Это хорошо. Люди заслужили… Пулеметчика Ильченко надо показать, у него на счету больше сорока фашистов. Сержанта Звигунова — восемь раз поднимал взвод в атаку… Политрука Коробова — обязательно! Имеет ранение в руку, а из окопов не уходит. Он и сейчас там! — Парамонов кивнул головой в сторону позиций. — Вы записывайте, я вам все расскажу.

Поглядывая в амбразуру и вслушиваясь в стрельбу, лейтенант деловито рассказывал о своих людях. Серегин записывал, примостив блокнот на земляной выступ. Его радовало, что для. Парамонова беседа с корреспондентами была нужным, значительным делом.

— А с ними, с бойцами, поговорить можно? — спросил Серегин, когда все было записано.

— Можно, — ответил лейтенант, — только придется итти туда, потому что мне нельзя оголять точки…

— Конечно, — смутился Серегин, — я знаю…

Он повернулся к Незамаеву:

— Пойдем?

— Вернее, поползем, — поправил Незамаев.

— Нет, — сказал Парамонов. — Там, куда надо ползти, можно побывать только ночью. А сейчас можно пройти туда, где есть ходы сообщения.

Решили, что Серегин пойдет к пулеметчику Ильченко, а Незамаев попытается пробраться к сержанту Звигунову.

Путь по ходу сообщения неполного профиля, по которому можно было итти лишь согнувшись в три погибели под нестерпимо жгучими лучами стоящего в зените солнца, показался Серегину очень долгим. Раза два над головой у него шаркало, будто железной метлой, и в траншею сыпались комки земли и камешки. Это заставляло корреспондента сгибаться еще старательней, и он испытал большое облегчение, добравшись, наконец, до окопа Ильченко.

Пулеметчик Афанасий Иванович Ильченко оказался спокойным, хозяйственным человеком. Коренастый, с рыжими щетинистыми усами и толстым носом, он сидел в своем просторном пулеметном гнезде, вытянув ноги, и аккуратно вытирал промасленной тряпочкой вороненые запасные диски. Вокруг пулеметчика, как в киоске, лежали на вырубленных в окаменелой глинистой земле полках предметы его немудрого солдатского обихода: гранаты, вычищенный котелок, алюминиевые фляжка, кружка, ложка, противогаз, отвертки.

Увидев Серегина, Афанасий Иванович добродушно поздоровался с ним, подвинулся, чтобы дать место рядом, и охотно стал рассказывать о себе.

— Вы, должно быть, давно в армии? — спросил Серегин.

— Нет, зачем же? — удивился Ильченко. — Я сам колхозный плотник по профессии. А как началась война, конечно, в армию пошел, почти с первых дней на фронте…

Неимоверно жгло солнце. Перестрелка вокруг то совсем утихала, то вновь грохотала с прежней силой. Ильченко, разговаривая с Серегиным, все время посматривал в щель бруствера и, косясь на солнце, говорил успокаивающе:

— Сейчас он не полезет. Жарко. А он жары не любит… Парит, должно перед дождем.

Серегин долго говорил с Ильченко о его семье, о службе в армии, о днях отступления, о яростных боях в этом лесу и, слушая рассказы пулеметчика, проникался к нему все более глубоким уважением.

Ильченко, наблюдая за тем, как быстро корреспондент делает записи в своем блокноте, осведомился:

— Это что же? Про меня в газете будет напечатано?

— Да, товарищ Ильченко, про вас, — сказал Серегин.

— Это хорошо, — кивнул Афанасий Иванович, — пошлю заметку родным, пусть прочитают.

Пока Серегин находился в пулеметном гнезде, с запада от моря поднялась темная туча. Она медленно ползла к горам, скоро закрыла солнце и стала погромыхивать вначале глухими, потом все более басовитыми громами. По лесу пробежал ветер. Он понес по поляне опавшие листья, зашумел ветвями. Затем сверкнула нестерпимо белая молния, и вдруг хлынул дружный, густой ливень.

Серегина он застал в одном из ходов сообщения и за несколько секунд промочил до нитки. Выжимая на себе гимнастерку и отряхиваясь, Серегин вошел в блиндаж. Здесь уже был Незамаев.

— Мишенька! Бедняга! Вот уж, как говорится, намочило, да не высушило! — воскликнул Незамаев, увидев Серегина.

Конечно, во внешности человека, только что побывавшего под проливным дождем, есть что-то смешное; однако, по мнению Серегина, Незамаеву совсем не следовало так отрыто ухмыляться. Хорошо ему, что он успел попасть в блиндаж до ливня. Серегин хотел сказать своему спутнику что-нибудь колкое, что-нибудь могущее поддержать достоинство промокшего человека, но в этот момент в блиндаж вскочил Парамонов.

— Мины привезли! — возбужденно сообщил он. — Сейчас ставлю бойцов на переноску. Эх, людей у нас мало!

Он с такой откровенной надеждой посмотрел на Серегина, что корреспондент почувствовал невольное смущение.

— Я помогу, — торопливо сказал Серегин и подумал: «Все равно намок». — Где мины?

— Спускайтесь прямо вниз! — крикнул ему вслед Парамонов.

Дождь лил с прежней силой; неистощимая туча цеплялась за верхушки деревьев, погружая лес в сумрачную тень. Грязнопенные ручьи каскадами низвергались с горы.

Серегин скатился к подножию, где стояла повозка с минами, и включился в солдатскую цепь. Для того, чтобы передавать мины из рук в руки, людей было маловато. Поэтому каждому участнику цепи пришлось сновать, как снует челнок в ткацкой машине. Серегин с веселым азартом брал мины из рук соседа слева, делал несколько шагов и передавал их соседу справа, а затем возвращался назад, чтобы повторить все сначала. Но с непривычки он быстро утомился. Руки и шея заныли. Раздражал ливень.

Наконец все мины были разгружены, и, будто по уговору, прекратился дождь. Сразу стало светлее, потом туча расползлась, и на горы хлынул поток ослепительного горячего света. С наслаждением подставляя солнцу мокрую спину, Серегин размышлял, стоит ли подниматься наверх. Не хотелось карабкаться на гору, да и Незамаев теперь, когда дождь кончился, не будет, наверно, там засиживаться. И действительно, вскоре на склоне появился Незамаев.

Писатель не только промок так же, как и Серегин, но еще вдобавок был с головы до ног измазан грязью.

— Профессор, что с вами?! — с искренним изумлением вскричал Серегин.

— Видишь ли, Мишенька, — смущенно пояснил Незамаев, — ты ведь убежал вниз, а я стал в цепь на бугре, который немножко простреливается… Пришлось несколько раз ложиться… Почва там какая-то липкая, чорт ее побери…

Они вместе спустились под гору и быстро добрались до машины, «где уже давно дремал в кабине ожидающий их Косин.

Возвратились поздно вечером.

Войдя в помещение редакции, Серегин заметил какую-то перемену. В чем она заключалась, ему тотчас объяснила Марья Евсеевна. Зная Марью Евсеевну, легко можно было предположить, что она не ложилась спать только для того, чтобы первой рассказать приезжим все новости.

— А вы уже у нас не живете, — с таинственным видом скороговоркой сообщила она. — Вы теперь живете в одном доме с Вячеславом Витальевичем. И Виктор Иванович там, и Григорий Семенович, и Иван Дмитриевич… Очень хорошая комната. Вам будет гораздо удобней.

Будучи вольнонаемной, Марья Евсеевна называла сотрудников редакции по-штатски, не признавая званий.

— Ну, раз мы теперь соседи, — пошли вместе, — сказал Незамаев.

Подойдя к дому, который помещался наискосок от редакции, за мостиком, они услышали доносящиеся сквозь дощатые стенки громкие голоса.

— О чем шумят народные фитин? — вопросил Незамаев, открывая дверь и входя с Серегиным в комнату.

Вдоль стены стояли широкие нары. На одном их краю сидел Тараненко, обхватив руками костлявые длинные ноги, на другом — Данченко, на корточках. Между — ними, натянув до горла простыню, лежал Горбачев. Напротив нар была большая печь. Возле другой стены стояли стол и топчан. В позе загорающего на пляже курортника на топчане лежал Станицын. Стандартная коптилка тускло освещала комнату.

— …И если хочешь знать, это принижает всю пьесу, — горячо говорил Тараненко, не обращая внимания на вошедших. — И замысел шит белыми нитками: драматургу надо дать зрителю разрядку, передышку после серьезных разговоров. Шекспир с этой целью выводил шутов или пьяниц. А Корнейчук вывел на посмешище журналистов…

— Виктор, ты сердишься, значит… — пытался возразить Станицын.

— Конечно, сержусь! А почему я должен быть равнодушным, если охаивают мою профессию?

— Да при чем здесь профессия!

— Виктор прав! — закричал Данченко, все порывавшийся вступить в разговор. — Я вам вот что скажу…

— Подожди. Интересно, что думает Незамаев, — перебил его Тараненко. — Вот скажи, Вячеслав, правдоподобны Крикун и Тихий в пьесе Корнейчука?

— Видите ли, в чем дело, — медленно сказал Незамаев, протирая очки, — надо иметь в виду, что Корнейчук часто выпячивает в персонаже одну какую-нибудь черту характера. И он не только не скрывает этого, а даже подчеркивает, как это имеет место в пьесе «Фронт»…

— Ну, понес! Ты ответь: правдоподобны они или нет?

— Да ты что кипятишься? — спросил озадаченный Незамаев.

— А то, что меня возмущает несправедливое отношение к журналистам в нашей литературе. Комические фигуры — управдомы и газетчики! Если не Тихий и Крикун, так самоуверенный балбес с «лейкой», который обязательно все перевирает. И это типичные фигуры советских журналистов?! Да где их Корнейчук увидел?

— Неправильно ты, Виктор, относишься к критике, — вдруг раздался спокойный басок Горбачева, — ты честь мундира превыше всего ставишь и упускаешь из виду главное. Ты поставь вопрос так: есть у некоторых журналистов тенденция жить тихо и мирно, никого не затрагивать? Есть. Наблюдается иногда стремление к дешевой сенсации? Наблюдается. Вот и спасибо Корнейчуку, что он на эти недостатки указал. И если они у нас имеются хотя бы в микроскопической дозе, надо их вытравлять. А то, что автор сгустил краски, — ну что ж… Это — чтоб быстрей дошло. Знаешь, как для малограмотных пишут — большими буквами…

— Если бы он писал эти образы нормальными буквами, было бы лучше, — пробормотал уже остывший Тараненко, укладываясь и вытягивая длинные ноги.

— Вообще в нашей работе есть много сложных моментов, — вдруг сказал Данченко, которому так и не удалось изложить своего мнения о пьесе. — Вот мне, например, надо взять материал у полковника. Я ему должен задавать вопросы, а по субординации это не положено. Получается нарушение..

— Ну, эту трудность легко устранить, — заявил Незамаев.

— Каким образом?

— Очень просто. Присвоить всем корреспондентам генеральские звания!

Все дружно захохотали. Пламя коптилки испуганно трепыхнулось.

— Вот что, генералы пера, — решительно сказал Горбачев, — давайте-ка спать! Завтра ехать чуть свет.