На райцентр было два пути: сразу же за селом налево по грейдеру, двадцать пять километров или напрямик, через поля, до асфальтового шоссе, и там, уже по шоссе, те же двадцать пять километров.

На развилке за селом Костя притормозил мотоцикл: надо было подумать, какой путь избрать.

Туча наплывала со стороны райцентра. Чернильный мрак лежал на горизонте. В черноте в судорожном дрожании взблескивали белые и алые сполохи. Силою своего свечения пронизав мрак, совсем отчетливо обозначилась кривая, изломанная ветка молнии, опущенная из середины тучи к земле, и, пульсируя, повисела мгновение, выбросив из себя несколько боковых отростков.

Костя чертыхнулся: опоздал! Над райцентром уже бушевал ливень. Прохладный, влажный ветер, вестник приближающейся грозы, мел по степи, вздымая и крутя столбы пыли. Скачками, точно затеяв игру в перегонки, над жнивьем, над копнами летели шары перекати-поля.

Через пять-десять минут гроза дойдет уже сюда… Самое разумное – повернуть назад. Но Костя отпустил рукоять сцепления, дал газу и, перескочив через грейдер, погнал мотоцикл по проселку. Он надеялся за оставшееся время достичь асфальта. А там ему уже сам черт не брат! Какой бы ни влил дождь – по асфальту он доедет. Если же повернуть – тогда из Садового скоро не выбраться: и грейдер, и проселки станут месивом грязи, жди, когда просохнет!

Дождевые капли, крупные, как бобовые зерна, ударяя с разлету, тяжело, шлепками, стали чернить дорогу.

Костя повернул ручку газа, прибавил скорости.

Стрелка спидометра колебалась около восьмидесяти.

Яр. Дорога плавной дугой спала вниз и, точно на качелях, вознесла мотоцикл вверх. Впереди сквозь косую штриховку дождевых струй завиднелся дубовый лесок. Дорога обогнула его по краю и снова вырвалась в открытое поле. Справа, сливаясь в бесконечную желто-зеленую стену, мелькали подсолнухи, слева чернел грубо взрытый паровой клин. Еще километра три – по краям дороги побегут сосенки защитной полосы, а там недалеко и шоссе…

Проселок уже свинцово блестел от дождя. Рубаха и брюки на Косте намокли, прилипли, прижатые ветром, к телу; водяные струи бежали по лицу, слепя глаза.

На изгибе дороги мотоцикл занесло в обочину. Костя вильнул рулем, пытаясь выправить мотоцикл, грязь фонтаном полетела из-под заднего колеса. Мотор заглох. И сразу стал слышен плотный, сильный шум дождя – по листьям подсолнухов, пахоте, по лужам, – они кипели, пенились на проселке и, переполняясь, соединившись, устремлялись куда-то торопливыми мутными потоками.

От намокшего мотора валил теплый пар. Костя завел мотоцикл, смахнул со лба мокрые волосы, налипавшие на глаза, тронулся. Но заднее колесо с потертым протектором пробуксовывало даже на самом малом газу. Мотоцикл вилял, съезжая с горбатого проселка то в правую, то в левую обочину. Косте стало ясно, что до шоссе не доехать. Но и не мокнуть же в поле!

Шагах в ста впереди из подсолнухов поднимался высокий продолговатый шалаш, построенный из жердей и соломы совхозными рабочими для разных нужд на время уборки. Кое-как, виляя из стороны в сторону, поддерживая мотоцикл растопыренными ногами, Костя добрался до шалаша и въехал в треугольный проем под соломенный навес. Какая-то человеческая фигура, располагавшаяся на земле вблизи входа, испуганная его внезапным появлением, стрельбой мотора, метнулась в глубь, в темноту шалаша.

– А задавил бы? – услыхал Костя из сумрака, когда мотор замолк. – Небось отвечать бы пришлось!

Голос человека был веселый, наполненный шутливостью, хотя, видать по всему, он испугался и испуг этот еще не вышел из него полностью.

– Ишь, как налетел! Тыр-тыр – ни оттуда ни отсюда, чисто сам сатана! Баранки мои небось подавил?..

Человек выдвинулся на свет, поднял с соломы мешок, пощупал кладь.

– Кажись, целы… А то б я тебе иск предъявил, – сказал он по-прежнему вполовину серьезно, вполовину шутливо.

Человек был в старой, потерявшей ясность и определенность цвета клетчатой рубахе, заплатанных на коленях и заду штанах.

– Алексей Кузьмич? Привет! – сказал Костя, узнавая Авдохина.

– А, товарищ Продольный! Вот, значит, кто меня сокрушить хотел!

– Не Продольный я, а Поперечный! – нарочито резким тоном поправил Костя. – Что вы все заладили – Продольный, Продольный! Попэрэчный! Ясно? Фамилия такая, украинская.

– Ясно… Что ж тут не понять? – слегка смутился Авдохин. – Вы не подумайте, это я ведь так… Слышу, другие – Продольный, ну и я себе… А и намокли ж вы, товарищ Про… тьфу ты! Как привыкнешь к какому слову, так его хоть с языка соскабливай! Ливеняка-то лихо как зажваривает! Сейчас, должно, салаш потекет…

Костя оглядел себя. Промок он до нитки. С трудом, стащил липнувшие к телу рубашку, брюки, выкрутил их и набросил на руль мотоцикла, оставшись в одних трусах, которые тоже были мокры. В тапочках хлюпала и попискивала вода. Разувшись, он вылил из них воду, обтер грязь пучком соломы.

Дождевые струи белесой шторой висели в дверном проеме. Соломенная крыша над головой под напором ливня шумела, но внутрь пока не текло – рабочие сложили ее добротно.

Земляной пол шалаша был устлан сухими листьями с кукурузных початков. Видно, еще недавно шалаш служил временным хранилищем. Не всё до конца вывезли из него: две-три кучи початков возвышались по углам. Костя разглядел, какой работой занимался Авдохин до его появления: выбрав из этих куч початки покрупнее, поувесистей, он очищал их от листьев, намереваясь унести с собою.

– А я в район путешествовал, – общительно, с видимым желанием завязать разговор доложил Авдохин, перенося мешок с баранками подальше от входа, чтоб на него не летели брызги. – До свертка на попутной доехал, потом пешедралом, да вот дождь сюда загнал…

В то, что он ездил в райцентр, поверить было можно, но в шалаш он забрался, конечно, еще до дождя – одежда на нем была сухая. Да и початков он успел начистить уже порядочно.

Снаружи мелькнула розоватая вспышка, и почти без паузы вблизи шалаша будто выпалили из пушки. Дождь припустил еще сильней, всплошную, уже не разделяясь на струи, с удвоенным шумом.

– Вот это да! Всемирный потоп! – удивленно и как-то по-детски радостно улыбаясь, покрутил головой Авдохин.

И вправду, было что-то удивительное и непостижимое в такой прорве воды, льющейся с неба… Законы физики не могли помочь разуму – все равно он испытывал первобытное непонимание того, как вся эта в неисчислимом обилии низвергающаяся вода еще несколько минут назад могла существовать и держаться где-то там, наверху, в воздухе, без какой-либо подпоры, быть каким-то невесомым, бесплотным паром…

В зубах у Авдохина был закушен махорочный крючок, руками он искал по карманам спички. Костя тоже полез в брючный карман за сигаретами, но они размокли, их оставалось только выбросить.

– Закурить, что ль? А вот моего отведайте, – протянул Авдохин кисет с куском газеты, сложенной буклетиком. – В районе на базаре у бабы одной брал, тридцать копеек за стакан… Говорю – чего так ломишь, у других по двадцать? А она: «Покуришь, спасибо скажешь и опять ко мне придешь»… Ну, говорю, раз у тебя такая фирма – сыпь пару стаканов. Гривенник не деньги…

Красноватые, в помаргивающих веках глаза Авдохина ненормально блестели. Когда Костя брал из его рук кисет, на него явственно пахнуло водкой. Вот откуда в Авдохине и его веселость, и расположенность к разговору…

– Что делал-то в районе? – спросил Костя, присев с самокруткой на ворох кукурузных листьев. Табачок был никудышный даже в сравнении с елецким «Памиром». Баба для количества, верно, подмешала в него всякой дряни – и травы, и листьев, и мочала…

– А вот – покупки делал! – гордо указал Авдохин на мешок. – Мы ведь с жаной вроде бы ролями попеременялись: она на работу ходит, а я по хозяйству, при доме – печку топлю, стряпаю, за ребятишками приглядываю, когда чего куплю из харчей… Три кило баранок вот купил. Мне белый хлеб нужно, черный моему желудку вредит.

– Пей поменьше, – сказал Костя.

– Врачи не запрещают, – ответил Авдохин с поспешностью, как бы торопясь разом отвести все возможные нападки на его право пить водку. – Намедни был у одного в нашем медпункте. Осматривал он мене… Спросил: пьешь? Кто ж ее не пьет, говорю. Телеграфный столб, у кого в кармане не звенит да кому не подносят. Доктор посмеялся только, а ничего боле не сказал. Видишь, значит, препятствий нету… А еще я у начальства был, – бодро, повышая голос, произнес Авдохин и замолчал – для значительности и интереса, чтоб Костя стал расспрашивать: у какого начальства, зачем?

– Это у кого ж ты был? – спросил с улыбкой Костя, поняв Авдохина.

Авдохин курнул пару раз. Он тоже расположился на ворохе кукурузных листьев, как и Костя, напротив него, скрестив под себя ноги – тощенький, узкоплечий, с вогнутой костлявой грудью, куриными ключицами, совсем без живота – как индийский йог. Дыхание у него было нечистое, с похрипываниями, высвистываниями в грудной клетке; даже простому, не вооруженному врачебной наукой глазу было видно, как он нездоров, обессилен, изнурен пьянством, курением, всей своей бестолочной жизнью. Лицо его отдавало желтизной и той мучнистостью, какой отличаются лица людей, подолгу находящихся в больничных палатах; кожа была сморщенной, опавшей, висела как-то слишком свободно, точно между нею и тем, что она прикрывала, не существовало соединения. Когда-то в драке Авдохину перешибли нос, – уныло опущенный на верхнюю губу, с белесой горбинкой, выпиравшей посередине, он был кривоват, сдвинут на сторону, неприятно мокр в ноздрях и пронизан сеткой лилово-синих жилочек. «Печень», – отметил про себя Костя, поглядев на желтизну, прочно отложившуюся в лице Авдохина, в белках его глаз, лихорадочно блестевших, красноватых от водки и застарелого хронического воспаления.

Встречаясь с такими людьми, как Авдохин, – а в Садовом и по окрестным деревням их хватало, – Костя вместе с брезгливой жалостью к ним испытывал еще и своеобразный интерес. Его удивляла прочность человеческого организма. Это не могло не изумлять, в этом было тоже что-то непонятное разуму, непостижимое – вот как в океане воды, низвергавшемся с неба. Столько пить, поглотить столько всякой дряни, всякой отравы – воняющей керосином самогонки, каких-то подозрительных технических спиртов, политур, аптечных настоек, изо дня в день, не давая организму передышек, доводить себя до настоящего отравления, месяцами, годами держать себя в таком состоянии, не выключаясь из него, – и все-таки пребывать в живых, ходить, разговаривать, сохранять в какой-то мере способность к труду и даже к производству потомства!.. Сколько же жизнестойкости заложено в человеке, с каким же запасом прочности устроены его органы, если долгие годы они могут выдерживать такое разрушительное воздействие! Ученые отыскивают в природе чудеса, ищут их где-то на дне океанов, за пределами космических пространств, ездят ради них за тридевять земель, на дальние концы планеты, а чудеса рядом, возле, под самым носом.. Разве это не чудо, не объект для науки, для удивления и разгадки – такой вот Авдохин с его неистребимой, сказочной живучестью?

– А вот у кого я был – у Муратова Андрея Палыча! – с достоинством, еще раз курнув, произнес Авдохин. – Просился, чтоб помог на должность поступить… А то ведь что со мной исделали: оплевали, обгадили с головы до ног, отовсюду отводу дали, и как хошь – так и живи… И в тюрьму не сажают, и на воле мне ходу нету, куда ни сунусь – нигде не берут. Надысь на почту пришел, к начальнику – возьми, говорю, почтальоном, у вас же место есть, буду по бригадным станам письма, газеты на велосипеде развозить… Не, говорит, Авдохин, ты не подходишь, ты под следствием, в подозрении – как тебе можно почту доверить? В ней денежные переводы попадаются! Вишь, какой на меня взгляд? Если я преступник – сажай меня за решетку на кондёр, на воду, нечего со мной чикаться! – распаляясь, с безжалостностью к самому себе выкрикнул Авдохин, сверкая глазами. – А если решетку не заработал – так дайте мне жить, как положено по конституции! А то – ни два, ни полтора… Я все это так Муратову Андрею Палычу и изложил. Или, говорю, давайте мне тюрьму, или работу давайте, одно из двух. Атак боле не могу… У мене жана, дети в школе учатся, матерю я кормить обязан. Детям я отец, воспитатель ай как? Ты на мене не гляди, что я вот такой перед тобой сижу – драный!

В голосе Авдохина был уже пьяный, истеричный надрыв, Костю он называл уже на «ты». Глаза его горели исступленно, со злом, непонятно на что, на кого обращенным, руками он размахивал, рассыпая с цигарки искры. Минутами его захватывал затяжной, с хрипом в груди кашель; отхаркавшись, он смачно плевал на солому возле своих ног.

– Думаешь, я завсегда такой был? Завсегда таким оборванцем ходил? Я такие костюмы носил – тебе таких не надевать! Я с Германии три чемодана трофеев привез! Трактористом работал – у мене и хлеба, и денег, и всего невпроворот было… Мотоцикл имел. Что твой «ИЖ»! Говно твой «ИЖ», а у мене «Цундап» был, с коляской, военный, я его в сорок шестом году у одного гвардии капитана купил… Знаешь, какая это машина – «Цундап»?

– Знаю, – улыбнулся Костя. Его забавляло хвастовство Авдохина, то, как он все более впадает в раж, все шире размахивает руками, порываясь вперед худой, костлявой грудью, видной под расстегнутой рубахой.

– Хрена ты знаешь! – презрительно плюнул Авдохин. – Откуда тебе про «Цундап» знать? Ты его хоть раз видел? Молокосос ты еще, войны не нюхал, тебя опосля на свет произвели… А я ей все четыре года отдал, от звонка до звонка. Да еще перед ней два года в действительной служил. Я курсантом школы младших командиров был! Знаешь, какую фуражку носил? Какой кителёчек? Какие у меня сапожки были? Ты какого воинского звания?

– Никакого, – сознался Костя. – Вот окончу институт, тогда присвоят.

– Оно и видно, что никакого! А я – младший сержант, на должности помкомвзвода находился! Были б мы в армии, я б тебе по стойке «смирно» поставил, ты б у мене не пикнул, стоял бы как миленький… Я таких, как ты, студентов, знаешь, как гонял? Один мне, сукин сын, говорит раз: ваша приказание не-ре-аль-на! А я ему окоп приказал для пулемета отрыть за полчаса. – «Не-ре-аль-на? – говорю. – Набрался ученых слов, кидаешься ими, дурь свою показываешь! А что приказ командира для подчиненного – закон, это ты знаешь? Погоди, говорю, вот выйдем из боя, я тебя в трибунал передам, там тебя в два счета расшлепают за неповиновение командиру в боевой обстановке!»

Долгий кашель согнул Авдохина почти напополам. Выпрямившись, он опять с остервенением плюнул, отер рукавом рот.

– А мене за этот бой к Герою представили… Что, не веришь? Ощеряешься? Погоди, скоро перестанете ощеряться! Я уже написал куда след. Разыщут документики, никуда они деться не могли, награду я получу… Пускай еще двадцать лет ждать буду, а все равно получу! В армии – это тебе не как в гражданке, что военнослужащему положено – отдай сполна. Положено, скажем, сала сорок грамм на день – отдай. Положено, скажем, сахару двадцать пять грамм – отдай! Полпачки махорки – отдай! Нет подвоза, задолжали солдату – все равно, потом отдай!.. А знаешь, как дело-то было? Про Калининский фронт слыхал? Деревни вот не назову, позабыл, стока всяких названиев через голову прошло, разве удержишь? Что помню, так это холода уже самые зимние начались, снежок порошил. Нас ночью сымают с участка и на край этой самой деревни…

Пока Авдохин рассказывал, обстоятельно, отклоняясь в подробности, так запутав свой рассказ, что уже ничего нельзя было понять, и прежде всего – в чем состояло его геройство и было ли оно вообще, ливень прекратился и небо посветлело. Зловещая чернота уползла к Садовому. висела над заречной стороной с ее лесами, лугами, озерами. Юго-западный горизонт, откуда пришла гроза, лежал очищенный от хмары, но всё еще чуть туманясь от испарений, поднявшихся с напитанной обильной влагой земли. Мокрая степь пахла густо, насыщенно – черноземом, жнивьем, увядающими травами. Какие-то птахи чертили круги в вышине, их полет был верным признаком того, что ненастье кончилось и не вернется…

Костя натянул мокрую, не успевшую хоть сколько-нибудь просохнуть одежду. Из шалаша поверх подсолнуховой листвы и тяжеловесно склоненных шляпок было видно, что в четверти километра вдоль дороги темнеют сосновые посадки, выступая верхушками на фоне графитного неба. Там была уже песчаная почва, сейчас твердая, плотно утрамбованная ливнем. Добраться до сосняка и, считай, всё!

Костя поглядел на черную, как вакса, наполовину затопленную ленту проселка. Жижа! Но двести-триста метров – не расстояние. Хоть волоком, хоть на себе, а мотоцикл он дотащит!

– Ладно, Алексей Кузьмич, после доскажешь, – оборвал он Авдохина, разворачивая в шалаше мотоцикл.

– После так после, – не обижаясь, что его не хотят слушать, охотно и мирно согласился Авдохин. Запал его и злость, направленные в то неопределенное, чего он не мог бы назвать словами и не видел отчетливо, но считал первопричиною падения своей жизни с высот благополучия на самый низ нужды, иссякли в нем, выдохлись. Авдохин сидел тихий, покорный, ослабевший, опять улыбчивый и дружелюбный.

– Поехал, значит! – сказал он Косте, как-то жалко улыбаясь ему щербатым ртом, и добавил просительно, с заискиванием: – Ты б сказал там Андрей Палычу от себя, ты ж все-таки там тоже слово имеешь, он бы тебя послухал, – чтоб помогли мне работенку какую… Скажи – а то ж ведь как Авдохину, мол, жить-то? Чего там жана в совхозе заработает, бабская сила – чего она может? Ты скажи Муратову, от себя скажи, дескать, я исправился, другой человек стал, мне теперь поверить можно…

– Вижу, как ты исправился! – усмехаясь, кивнул Костя на горку очищенных кукурузных початков.

– Ну, уж за это винить! – обиженно произнес Авдохин, разводя руками в стороны и как бы приглашая еще кого-то, невидимо присутствующего в шалаше, стать на его защиту. – Это я детишкам… Детишков порадовать. Знают же, в район поехал. Приду, спросят: пап, а гостинец?