Как ни нажимали заводские администраторы, как ни торопили они строителей, сколько ни всаживали денег на всяческие поощрения и премии, а все равно оздоровительная база была сдана лишь в первых числах сентября, когда уже и зори сделались прохладны, иной раз даже с серебряной россыпью раннего заморозка, и вода заголубела, попрозрачнела, и по утрам такое от нее исходило ледяное дыхание, что не только искупаться, поплавать, но и окунуться-то далеко не всякий решился бы. Ночи заметно увеличились, стали темней; берега и лес опустели; на березах и кленах выкрасились ржавые, красновато-желтые заплаты; осина затрепетала, побурела, засквозила прорехами; а главное, слишком уж тихо сделалось в лесу, не было того птичьего гомона, свиста, веселых, задорных перекличек, как еще совсем недавно, в августе. Лишь стеклянно и нежно позванивали синички, в робкий, ясный щебет которых время от времени нахально и резко врывался разбойничий крик вечно дерущихся и перебранивающихся соек…

И вот, когда на оздоровительной базе для приема первого потока отдыхающих все было готово, на фанерном щите, привезенном из города, красовалась надпись «Добро пожаловать», Дуська-повариха нажарила тридцать порций свиных шницелей, наварила супов-рассольников и яблочных компотов, а Ермолай Калтырин надел новый рябенький пиджачок и ослепительно сверкавшие на солнце резиновые сапоги, – к веранде столовой, украшенной сосновыми ветками, резво пыля и дурашливо сигналя, подкатил огромный сорокаместный заводской автобус, из которого вышел один-разъединственный человек.

– Здоровеньки булы! – сделал он ручкой встречавшим его Ермолаю и поварихе. – Будем знакомы, сеньоры! Меня зовут Сигизмунд Сульпициевич, я человек простой, мы будем друзьями, не правда ли?

– Вот это номер! – обиженно сказала Дуська. – На тридцать едоков приготовила, а приехал один… Где же остальные-то?

– Остальные, красавица, к первому мая собираются, – весело сказал водитель. – Вы бы еще к зиме свою базу открыли! Кому охота тут мерзнуть? На любителя только…

И он лукаво подмигнул поварихе в сторону Сигизмунда Сульпициевича.

Приезжий и впрямь оказался простым человеком и очень понравился и Ермолаю и поварихе. Причем как-то так получилось, что приезжего с первого же вечера стали называть запросто – Сигизмундом, как, вероятно, из-за трудности произношения его отчества, так и благодаря той простоте, которую он сам рекламировал и которой, действительно, отличался на редкость.

Возраста он был самого неопределенного, – есть такие как бы засушенные люди, которым можно дать и тридцать пять, и пятьдесят, – голову и бороду брил чисто-начисто, лицо имел гладкое, загорелое дочерна, держался прямо, ходил не шибко, но твердо, головных уборов не носил вовсе.

От автобусного водителя Ермолай узнал, что Сигизмунд – инженер, главный конструктор, что он одинок и что у него «маленько не все дома», но получает, однако, много и даже в свое время был награжден государственной премией… А уж что прост, так действительно прост, – чистое дитё, возле него только дурак не поживится…

– Но вы, черти, все-таки не очень его обирайте, – закончил водитель. – Больно уж человек-то золотой!

– Ну дак ить! – неопределенно сказал Ермолай. – Конешна… мы – чего ж, отдыхай, рыбку лови, и так и дале… Мы ничего.

И жизнь на базе пошла безмятежная.

Сигизмунд подымался очень рано, еще до солнышка; чертом выскакивал из своего дощатого домика-скворечника, и начинал делать гимнастику. Гимнастика была чудная: он то становился на одно колено, то воздевал руки кверху и для чего-то тряс ими, то бежал на одном месте, то, как-то смешно скрючившись, совал кулаками в невидимого противника, боксировал с тенью. Проделав все это, он кидался бежать и минут пять бегал взад и вперед по опушке леса, вдоль фонарей, которые, разумеется, с тех пор, как уехали строители, из-за отсутствия не предусмотренного по штатному расписанию дизелиста, не зажигались.

Между тем восток пламенел, разгорался; медленно, торжественно выкатывался золотисто-оранжевый, невероятно большой солнечный диск, окруженный розовыми облачками, предвещавшими отличную погоду. Сигизмунд отплывал на пузатой прогулочной лодке напротив, в камыши, ловил живцов и закидывал донки на окуня. Ермолай после ночного дежурства отправлялся на кухню – вздремнуть в укромном уголке, а Дуська принималась за свои поварские дела – гремела посудой, стучала ножом, колола щепки, растапливала плиту. Синий пахучий дым низко стелился над водой, путаясь с клочьями тумана; кричала сойка, непробойной темной тучей шумно проносились скворцы, – и так мало-помалу начинался день…

Через неделю Сигизмунд знал все местные новости и лично или заочно, по рассказам Дуськи и Ермолая, был знаком со всеми наиболее видными жителями и всей незатейливой жизнью Садового. Ему очень нравилось здесь всё – и бесконечная трескотня тети Пани (она подрядилась носить ему молоко), и хитрая, путаная речь Ермолая, и свежесть и чугунная крепость Дуськиных телес, и таинственная тишина лесной ночи, когда слышны какие-то неясные шорохи в опавшей листве и молодые совята, перекликаясь между собою, перелетают с дерева на дерево… Этакая непосредственность, младенчество народного духа представлялись ему во всем. Его поэтому особенно восхитила история с призраком, по следам которого пускали даже сыскную собаку и который сейчас выслеживался районной милицией… С высоты своих научных знаний, с добродушным скептицизмом много учившегося человека, он отнесся очень легкомысленно и шутливо к той тревожной суете, какая поднялась вокруг недавнего ночного приключения следователя Щетинина и участкового Евстратова. Такому легкому отношению к садовским событиям, разумеется, как нельзя лучше способствовали неудержимо-фантастические вариации тети Пани на тему о крыльях призрака, его полетах, его жутких завываниях на изваловском чердаке. Сигизмунд только посмеивался да покачивал головой, но когда однажды вечером, возвратившись с рыбалки, увидел на берегу, недалеко от своего домика, милиционера и трех парней, разговаривавших с Ермолаем и, как выяснилось после, расспрашивавших его, не замечал ли он чего-либо подозрительного во время своих ночных дежурств, он призадумался, и что-то, какое-то смутное чувство беспокойства зашевелилось внутри. «Совершенно врос в деревенскую жизнь! – насмешливо подумал он о себе, пытаясь иронией отогнать неприятное чувство. – Что называется акклиматизировался… Скоро, пожалуй, и сам включусь в добровольные поиски тети Паниного чудища…»

Он пытался заглушить возникшее в нем чувство тревоги, а оно не заглушалось, не улетучивалось, стойко держалось, не давало заснуть. Ворочаясь с боку на бок, Сигизмунд лежал, таращил в темноту глаза. Вечером он попросил Дуську зажарить великолепную двухкилограммовую щуку, которую он подцепил на спиннинг, отлично поужинал, выпил стаканчик пахнущего дымком самогона, слегка пошалил на кухне с поварихой, – словом, все устроилось так, что приятный, спокойный сон казался обеспеченным, – ан сна-то и не было: то чудилось Сигизмунду, что кто-то, крадучись, прошел мимо домика, заглянул в окошко… То словно бы какое-то чавканье вдруг послышалось…

Тут он вспомнил, что сковорода с рыбой осталась наружи, на столике, и, сообразив, что как бы не одноглазый Ермолаев пес со странною кличкою Арлети́н подобрался к его щуке, вскочил с раскладушки и, стараясь ступать как можно тише, подкрался к окну, перед которым стоял столик, и стал вглядываться и вслушиваться. Глаза пока что ничего не различали во тьме осенней ночи, но зато чавканье слышалось совершенно явственно. Вскоре, присмотревшись, разглядел он и какую-то похожую на человека фигуру, возившуюся возле столика, и наконец понял: кто-то нахально пожирал его щуку!

Обида и негодование закипели в Сигизмунде. Он распахнул дверь, стремительно кинулся на дерзкого пришельца и схватил его за полу длинного балахона. Но тот молча, с невероятной силой вырвался и исчез в прибрежных кустах лозняка, оставив в руках Сигизмунда оторванный клок своего нелепого одеяния. Чиркая спичками, Сигизмунд оглядел стол: сковорода была пуста, от дивной щуки остались лишь жалкие, дочиста обглоданные косточки, да черная, плохо прожаренная голова…

Он вернулся в домик, улегся и, как это ни странно, тотчас же заснул, справедливо полагая, что то, чему суждено было случиться этой ночью, уже случилось и больше не повторится.

Утром он проспал свое обычное время, его разбудила тетя Паня, принесшая молоко. Солнце уже стояло над лесом, река сверкала, как новая кровельная жесть. Поведав тете Пане о ночном приключении, Сигизмунд показал ей клок, вырванный из балахона ночного посетителя.

– Мать честная! – воскликнула тетя Паня, разглядывая брезентовый, четырехугольный, отпоротый по шву клок. – Да ведь это ж карман от Валерьян Александрычева плаща! Вот, глядите – и метка его…

В самом деле, на белом брезенте ярко, четко лиловели выведенные химическим карандашом буквы: В.А.И. – Валерьян Александрович Извалов.

Тетя Паня побежала в село разносить свежую новость, а Сигизмунд, позавтракав без аппетита, занялся чтением. Он решил нынче отдохнуть от рыболовных дел – потому, во-первых, что проспал свою любимую пору – рассвет; во-вторых, потому, что последние дни окунь почему-то брал неохотно, и было скучно без толку махать спиннингом; в-третьих, как он ни хорохорился, а ночное происшествие оставило какой-то неприятный осадок на душе, и хотелось забыться, тем более что книга, которую он начал читать еще в городе, увлекала как своим содержанием, так и той изящной легкостью и литературным блеском, с какими она была написана.

Кроме всего и погода не радовала: второй день капризничало солнце, то на минуту появляясь среди седых, хмурых облаков, то надолго хоронясь за ними. Не раз принимался накрапывать дождик, шумел по веткам деревьев, то приближаясь, то уходя, – он мог, как обычно осенью, сбрызнуть слегка, а мог и наладить на целые сутки; у Сигизмунда же не было плаща – он в спешке, собираясь, забыл его на своей городской квартире.

Уютно пристроившись на скамеечке, возле своего игрушечного домика, он углубился в чтение. Книга, несмотря на то, что это был ученый исторический труд, читалась с необычайной легкостью, как роман. Грандиозные события, стремительно разворачивавшиеся в книге, очень скоро выхватили его из мелкого, ничтожного мирка береговой жизни, волшебно вознесли над временем и кинули в такой большой и кипучий мир человеческих страстей и исторических переворотов, что он и не заметил, как за домиками базы послышалось мычанье, треск сучьев и хлопанье пастушеского кнута: по берегу, вдоль великолепных фонарей, нещадно пыля и оставляя на чистеньком песочке коричневые лепешки, нахально вторгнувшись во владения оздоровительной базы, пестрой ордой шли полугодовалые телята. Иные заходили в воду и пили, иные лениво жевали тощие настурции, наспех посаженные возле веранды столовой; лиловатого цвета, крапчатый бычок простодушно чесался о художественное скульптурное произведение товарища Птищева. Всю эту шумную телячью банду вел сутулый длинноногий человек в болтающихся, как на вешалке, грязных штанах и в диковинной старой зеленой шляпе с такими маленькими полями, что они казались как бы вовсе оторванными.

– Что же вы, маэстро, не смотрите за стадом? – раздраженно сказал Сигизмунд. – Видите – цветы топчут…

– У, пропасти на вас нету! – пропитым хриплым голосом сердито заорал человек в шляпе. – Валандайся тут с вами!

Он кинулся к телятам, но тут же и остановился, махнул рукой и, подойдя к Сигизмунду, спросил:

– Закурить не найдется?

– Битте, камрад! – с шутливой церемонностью поклонился Сигизмунд, жестом приглашая телячьего предводителя к столику.

– Шпрехен зи дойч? – небрежно спросил человек в шляпе, с удовольствием затягиваясь ароматной сигаретой. – Кумекаете, вижу, по-немецкому?

– О, да, маэстро! Кляйн вениг кумекаю.

– Гут, гут, – одобрительно кивнул пастух, – тоже, скажу, не лишнее… Сам в войну маленько насобачился. Вефиль ур, данке шон и такое прочее. Ничего табачок. Болгарский?

Он говорил отрывисто, небрежно, как бы кидая слова, желая показать, что привычен, как равный, вести беседу с людьми образованными, потому как и сам не лыком шит и повидал-таки кое-что на белом свете. Сигизмунд с любопытством присматривался к нему и тот, видимо, заметив это, стал вести себя еще более развязно, развалился, закинув ногу за ногу, сидел, поплевывая, попыхивая сигареткой. Дурными голосами жалобно, дико ревели телята, разбредясь по территории оздоровительной базы, безнаказанно топча настурции.

– Не боитесь, что телята разбредутся? – осторожно намекнул Сигизмунд.

– Кляп с ними, с телятами! – презрительно сплюнул пастух. – Вот, камрад, – горько усмехнулся он, как-то по-особенному, щелчком, ловко отшвыривая окурок сигареты, – вот, камрад, как она, жизня-то, человека хомутае… Взять бы хоть меня такого-то: командные посты занимал, не простой все ж таки человек, с полировкой, а вот – за телятами запрягли ходить… скажи, а?

– Да, – сочувственно согласился Сигизмунд. – Бывает…

– Что за роман? – раскрывая на титуле книгу, которую читал Сигизмунд, спросил пастух.

Он, видимо, не желал вдаваться в подробности своего бедственного положения и неожиданно повернул разговор на другое.

– А, Наполеон! – прочел он. – Знаю, проходил в шикаэ́ме… Чтой-то толста больно? А-ка-де-мик Та́р-ле… Ну, раз академик, – он засмеялся с хрипотцой, закашлялся, покрутил головой, – раз академик, то – держись! Напишет чего было и чего не было…

– То есть – как? – удивился Сигизмунд такому решительному заключению.

– А так, за все просто! Дело давнее, кто его проверять будет?

– Ну, кто, кто! – пожал плечами Сигизмунд. – Прежде чем печатать книгу, ее редактор проверяет, ученые, профессора…

– Э! – отмахнулся пастух. – Знаем мы… Там у них – дай только вот это, – он потер друг о друга сложенные щепотью пальцы, – чего хошь напечатают!

Он сказал все это так уверенно, с такой категоричностью, словно самым привычным делом в его жизни было писать книжки и давать взятки придирчивым ученым и профессорам.

– Ну, да хрен с ними, с академиками, нам с ними детей не кстить… Как у вас, тихо тут, ничего? – он опять переводил разговор на новое. – Никаких происшествиев за истекшую ночь не было́?

– А вы, собственно, что имеете в виду? – растерянно спросил Сигизмунд. Его несколько озадачивала манера этого человека в нелепой зеленой шляпе скакать в разговоре с предмета на предмет. Да и что-то, по правде сказать, неприятное было в нем, искусственное и даже недружелюбное. Зачем он подошел? Что ему нужно?

– Что в виду-то? – с мрачной значительностью переспросил пастух. – А то, камрад, что всю милицию на ноги подняли, убивца изваловского шукают… Они дураки, милиция-то, – криво усмехнулся он, сверля востренькими своими глазками Сигизмунда, – дураки, соленые ухи! Меня такого-то с дурна-разума – хвать; ты, мол, убил, больше никто! Фарштайн? Меня тут кажный-всякий сто годов знает – и как я, и что, и такое прочее… А они – Авдохин! Это я, то есть… А? Это как? Не-ет, извини-подвинься, я этак несогласный! Ты каких прохожих-приезжих получше проверяй, а Авдохина тут кажный кобель знает, он себе таких глупостев не позволит!

Как это часто бывает с людьми, давно и безнадежно втянувшимися в пьянство, Авдохин, заговорив о себе, о несправедливости, учиненной по отношению к нему, с каким-то болезненным наслаждением сам распалял свою обиду, искусственно взвинчивая себя, доводя до исступления, почти до истерики. В его глазах весь мир тогда оказывался бесчестен, жесток и глуп, и лишь один он, безвинно страдающий из-за людской подлости и глупости, был честен, добр и умен. Все в его сознании словно бы кверху дном переворачивалось в такие минуты. Он сразу, забыв о том, что только что благодушно говорил с человеком, угощался его сигаретами, шутил, ни с того ни с сего люто вдруг накидывался на него, бог знает почему приравняв и собеседника к тем людям, которые обидели его, ко всему тому, что казалось ему причиною его собственной неудачной и трудной жизни, что принудило его, умного, доброго, грамотного, имеющего хорошую специальность, пасти каких-то шелудивых телят, ходить в рваных штанах и дурацкой зеленой шляпе, невесть для чего третьего дня подобранной им возле покинутой стоянки каких-то прохожих туристов…

Он ушел, не попрощавшись, размашистым, тяжелым шагом устремившись в глубь леса, где разбрелось телячье стадо; и долго еще были слышны озадаченному, недоумевающему Сигизмунду его злобные хриплые крики и скверная, матерная брань, относящаяся не то к глупым телятам, не то к беззаботным, пустым и ничтожным людям, беспечно прохлаждающимся в дачных домиках, в то время как он, Авдохин, с его умом и знаниями, вынужден, обливаясь потом, спотыкаясь о корневища и бурьян, бегать по лесным дебрям и скликать, разыскивать непутевую скотину…

Легкое настроение, не покидавшее Сигизмунда с первого дня его пребывания на оздоровительной базе, улетучивалось, уходило, словно вода в прорванную запруду. Крепкое, радостное восприятие жизни в лесу, на берегу реки, среди красивой природы, сменилось тягостным чувством какого-то обмана, разочарования. Неожиданно обнаруживались такие стороны этой, с виду чистой и поэтичной жизни, что сделалось вдруг страшно одиноко и неприютно, захотелось поскорее уехать отсюда, провести остаток отпуска в культурном, цивилизованном мире, где никто не посмеет тебя обидеть, причинить зло, испортить настроение, а если и посмеет, то, по крайней мере, есть кому пожаловаться, есть кому заступиться по справедливости – милиция, общество и прочее.

Но стоило Сигизмунду только подумать о милиции, как на тропинке, сбегающей с горы на берег, показались два человека, из которых один, помоложе, был в аккуратно и ловко сидевшей на нем милицейской форме, а другой – седоватый, щупленький – по своему внешнему виду, по скромному пиджачку, пыльного цвета брезентовым сапожкам, мог сойти за какого-нибудь кладовщика или совхозного счетовода.

– Разрешите? – вежливо, по-военному козырнул старичок, подходя к Сигизмундову столику. – Капитан милиции Щетинин. Хочу, если позволите, побеседовать с вами.

– Сделайте одолжение, – поклонился Сигизмунд. – Догадываюсь о цели вашего посещения, но… Послушайте, капитан, неужели все это в самом деле так серьезно?

– К сожалению, – вздохнул Максим Петрович. – Хотя на первый взгляд и создается впечатление какой-то глуповатой мистификации.

Он попросил рассказать Сигизмунда о том, что произошло ночью и внимательно рассмотрел оторванный брезентовый клок с чернильной фиолетовой меткой «В.А.И.».

– В котором часу все это случилось? – спросил он.

– Да что-то, вероятно, около двенадцати, – сказал Сигизмунд.

– Так… И в каком направлении он скрылся?

– К реке.

– Вы слышали всплеск воды?

– Да, кажется. По правде сказать, я был очень взволнован…

– Само собой, конечно.

Максим Петрович помолчал, видимо что-то соображая.

– А вы не заметили, – наконец спросил он, – босиком или в сапогах был ваш ночной гость?

– Ну, где же! – пожал плечами Сигизмунд. – Сейчас такие темные ночи…

– Да, ночи удобные, – согласился Максим Петрович. – Давай-ка все-таки посмотрим, – поднимаясь, сказал он Евстратову.

Они долго бродили в лесу и береговом лозняке, присматриваясь к мокрому песку, шаря в кустах, в пожухнувшей траве, но все кругом было истоптано, испещрено копытами телячьего стада; и так, походив, они вернулись к столу, где Максим Петрович оформил показания Сигизмунда и попросил расписаться под текстом протокола, чем окончательно испортил его настроение.