Как все звери, ведущие ночной образ жизни, он спал днем, и этот его звериный сон представлял собою темную, черную бездну, то и дело озаряемую вспышками тревожных пробуждений. Эта чернота и эти вспышки были похожи на черноту и безмолвные мимолетные зарницы предосенних воробьиных ночей, когда спокойную глубину темного неба беспрерывно раскалывают трещины бледных и в своей немоте кажущихся бессмысленными молний. Но вспышки сознания в его дневном сне всякий раз имели особую причину, в них была бдительность привыкшего к вечной настороженности слуха: одна вспышка означала, что где-то рядом, в траве, шмыгнула мышь, другая – что треснула ветка, третья – что слабый порыв ветра, пролетев, шевельнул верхушки деревьев, четвертая – что засохший лист оторвался и легко, нежно задевая за ветки и другие листья, медленно упал на землю… И так весь день, до того часа, пока пребывающий в постоянной тревоге жалкий мозг не приказывал отдохнувшему телу начинать бодрствование, не приказывал приниматься за свои звериные дела.

Нынче он проснулся раньше обычного. Бесконечные шорохи, явственная возня каких-то крохотных существ, то и дело шуршащие звуки осыпающейся земли, – все это раздражало тонкий слух, все отгоняло сон. Некоторое время он продолжал лежать, как спал, на правом боку, с закрытыми глазами, лениво пытаясь догадаться – что это за звуки, от кого они исходят и что может быть там, за спиной, слева, если он повернется и откроет глаза.

В норе стоял густой сумрак, даже мрак; дневной свет слабо просачивался сквозь косматые, облепленные землею хитрые корневые разветвления старого пня, плотно загородившего входное отверстие звериного логова. Но привыкший к ночной жизни слух хорошо разбирался в темноте, был верным помощником зрению, и то, что не в силах были разглядеть глаза, ухо угадывало точно, безошибочно.

Так сейчас, проснувшись, он во тьме, еще с закрытыми глазами, лежа спиною к тому, что издавало неясные шорохи, уже отлично знал, что там творилось: эти мягко шлепающие, шуршащие звуки были бестолковой возней мелких земляных лягушек – серых и желтоватых жаб, почему-то вдруг в огромном количестве набившихся в потайное его жилище, в эту глубокую мрачную нору, когда-то, лет двадцать с лишним тому назад, служившую людям надежным пристанищем, защитой от ветра, снега, дождя – временным жильем в неудобной, полной лишений кочевой военной жизни. От солдатской землянки осталось это подобие пещеры, эта яма – обвалившаяся, с ветхим полусгнившим бревенчатым накатником, каким-то чудом уцелевшим, не разобранным деревенскими жителями на разные хозяйственные нужды. Скорей всего, обвалившись, землянка была заброшена еще в те времена, когда тут бедовал запасный полк, и сами солдаты тогда же, быть может, засыпали землею вход в нее, чтобы не мешалась под ногами, чтобы не проваливаться ночью ненароком в отверстие этого входа.

Снаружи было просто невозможно угадать, что тут нора, – такой густой травяной гривой порос еле приметный земляной бугорок поверх наката, такие славные принялись и произросли на нем березки, вымахавшие за послевоенные годы в три человеческих роста, и, главное, так надежно, отлично, словно бочонок затычкой, заделан был тайный лаз корневыми лапами старого соснового выворотня.

Случилось так, что долгие годы проживший в другой, более удобной норе, он вынужден был недавно покинуть ее, бежать, искать новое убежище. Эту сокровенную пещерку он нашел сразу, ибо она каким-то непостижимым образом была запечатлена в его воображении и смутно, слабо жила там, как бы привидевшись когда-то во сне. И когда он, сторонясь людей, крадучись, в робкий, еще темный рассветный час очутился здесь, вдруг странное, радостное чувство охватило его; в мозгу мелькнуло не то чтобы сознание, а именно как бы неясное воспоминание некогда увиденного сна: «я тут жил, это место мое, и нечего мне искать какое-то другое…»

В этот же рассветный час, в кровь расцарапав брюхо, преодолевая сопротивление рукастых корневых отростков соснового выворотня, сражаясь с ними упрямо и зло, как с живыми, он заполз в темную земляную нору и стал с этого времени в ней существовать, то есть жить все тою же скудной звериной жизнью, однако более деятельной, чем та, которою он жил до сих пор.

Как всякий зверь, он опасался людей, старался с ними не встречаться, но уйти подальше от них, от их жилья, забиться в глубину леса, подобно волку или барсуку, он не мог, потому что кормился возле людей и был бы обречен на голодную погибель, если бы отбился от них. Среди людей было всего лишь одно существо, которого он не боялся и которое, насколько он мог постигнуть своим слабым разумом, не только не было ему враждебным, но еще и любило его…

Все время – и даже во сне – им владело одно-единственное, до крика, до рычанья звериного желание: есть! есть! есть! Не важно – что, но лишь бы жевать, глотать, чавкать, грызть, и лишь бы побольше, лишь бы отяжелело брюхо и утомились крепкие челюсти. Когда-то (это было всего какой-нибудь месяц назад, а ему казалось, что очень давно) тот человек, которого он не боялся, старая, немощная женщина, кормила его жидкой горячей похлебкой, пахучим хлебом, вареной картошкой и еще чем-то, – он уже забыл, – но вот она умерла, и ему пришлось уйти из той норы, где он так долго и беззаботно жил, и самому отыскивать пищу. А это было не только не легко, но и опасно.

Иногда, обычно в минуты пробуждения от сна, ему вспоминались еще какие-то люди, и они, эти люди, сумбурным вихрем проносились в его памяти, но так шибко вспыхивали и угасали их образы, что он не успевал осознать, кто они и при каких обстоятельствах он с ними жил. Одно, что неизменно – не ярко, но постоянно – удерживала память, было старческое, сморщенное, бесконечно доброе, но вместе с тем тревожное лицо той женщины, которая кормила его и оберегала от людей. И еще – ка́к он ее называл… Но это была тайна, об этом никому не следовало знать, как не следовало знать о сокровенной норе и хитро, под сосновым выворотнем, скрытом лазе в нее…

Итак, он проснулся, слушал шорохи и догадывался, что причиною их была возня маленьких жаб. Он повернулся и поглядел – что же все-таки они там делали? Не вдруг разобрал он, чем занимались жабы, но, разглядев, стал с любопытством наблюдать за их возней: они пытались выкарабкаться из ямки – и прыгали, прыгали вверх – настойчиво, не зная устали, срываясь, падая, цепляясь тоненькими передними лапками за малейшие выступы в отвесной стене, за малейшую хворостинку, за кончик хилого корешка, пробившегося из земли наружу. Казалось, конца не будет попыткам жалких тварей выкарабкаться из этой подземной тюрьмы – так, не отдыхая почти, они всё прыгали и прыгали. Вот одна, успешно зацепившись лапками за корешок, примостилась на крошечном выступе, сидела, не шевелясь, видимо обмозговывая следующий скачок, нацеливаясь достигнуть этим скачком какого-то одной ей видимого выступа; она была как неживая, похожая на грязно-желтый комочек глины, и лишь изредка судорожно подергивала длинной задней лапкой, ощупывала местечко понадежней, для того чтобы удобнее, сильнее оттолкнуться при новом прыжке. Кажется, она уже готова была прыгнуть, но в это мгновение одна из сидящих на дне ямы жаб, отчаянно, вся распластавшись, раскорячившись в стремительном броске, взметнулась вверх, ухватилась за сидящую на выступе, – и обе, осыпая за собой землю, плюхнулись снова туда же, откуда с таким усилием только что выбрались – на дно ямки, в шевелящуюся кучу остальных жаб.

Странные звуки, похожие на тихое похрюкиванье, раздались в пещерных потемках: это он засмеялся. Но тут же и замолчал, резко оборвав смех, притих, насторожился; его изощренный слух уловил какие-то подозрительные шумы, где-то вдалеке прозвучавшие голоса. Эти шумы, эти голоса не оставались на месте, а медленно приближались к его жилищу, и чем ближе подходили они, тем яснее становилось, что людей много – не один, не два, а, может быть, пять или даже десять, и что движутся они не кучкой, не вместе, а рассыпавшись цепью, в ряд.

Он испугался, забыл про смешных лягушат; затаив дыхание, съежился в комок, старался втиснуть свое большое тело в тесное углубление, образовавшееся в той стене землянки, прижавшись к которой он обычно спал. Голоса все приближались. Он уже различал отдельные выкрики, смех, треск валежника под ногами; вот кто-то свистнул пронзительно, кто-то тяжело затопал, побежал, кто-то споткнулся, упал, сердито выругался. Все это было страшно, в каждом звуке таилась опасность, но страшнее всего было то, что, как он понял, люди эти не просто шли по какому-то своему делу, не просто случайно, мимоходом оказались в этом месте, как случайно тут не раз проходили узенькой тропочкой по-над берегом то ребятишки с удочками, то женщины с грибными кошелками, то навьюченные рюкзаками горластые туристы… Люди, приближавшиеся к потаенному месту, искали кого-то, шарили в кустах, в ямах, в буераках.

Кого же они искали?

Всякий зверь, учуяв охотника, понимает так, что охотник ищет именно его. Точно так поиски приближающихся людей поняло и это забившееся в яму существо. Да и как же иначе было понимать то, что происходило там – на поверхности земли, в лесу? Ведь люди-то уже ходили возле самой норы, и их разговоры, выкрики и отдельные замечания были недвусмысленны. Один кричал: «Эй, Петро, гляди, какая ямища!» Другой: «Ну-ка, друг, подсоби вот эту кореняку сдвинуть, вроде бы под ней лаз какой-то…» И третий, и четвертый, и пятый – все искали, лазили по бесчисленным щелям, углублениям и ямам, громко, весело переговариваясь между собой, перекликаясь голосами и свистом, пока кто-то, видимо, их старшой, не сказал: «Ну, шабаш, ребята, перекурим…»

И тогда голоса несколько удалились и шум поутих. Но тот, хоронящийся в пещерке, продолжал лежать, скорчившись в самой неудобной позе, крепко сжав челюсти, почти не дыша, слушая гулкие толчки своего сердца и ни на минуту не прекращавшуюся возню лягушат. Он плотно втиснулся в углубление, но этого ему показалось мало, и он подгреб к себе землю, засыпал ею себя, и так пролежал в неподвижности весь остаток дня, до тех пор, пока, наконец, окончательно смолкли голоса.

Но люди не ушли. Он догадывался об этом по фырканью бродящей где-то возле лошади, по красноватым отсветам огня, проникавшим в пещеру через заткнутое пнем отверстие. Там, на поверхности, горел костер, а люди устраивались спать.

Еще сколько-то выждав, пока твердо не убедился в том, что все заснули, что теперь – можно, он с величайшей осторожностью втянул выворотень в пещеру и вылез наружу. Да, все было так, как он и воображал. Розовая от костра, на черном фоне леса бродила лошадь. В наскоро построенном шалаше раздавался заливистый храп. Срубленное дерево лежало поперек тропы, по которой он привык ходить, пробираясь ночами к селу, и дальше другое виднелось, и третье…

Аккуратно заткнув выворотнем яму, он отправился не по привычной своей дороге вдоль берега, а взял лесной целиною, прямо в гору, но, сделав несколько шагов, снова остановился, замер: где-то совсем рядом послышались негромкие голоса. Красноватая искорка сверкнула сквозь кусты, сверкнула и погасла, и снова затем сверкнула. Там кто-то, видимо, курил, сплевывая смачно, и голос негромкий журчал, струился неторопливо… И то, что люди сегодня днем обшаривали лес, и то, что они не ушли и одни заснули, расположившись в шалаше у костра, а другие, сидя в этот поздний час неподалеку от его норы, разговаривали приглушенными голосами, опять-таки означало, что люди эти – охотники, выслеживающие и подкарауливающие его… И охота началась не нынче, а еще тою ночью, когда в пустом доме (он отлично знал, что дом пуст) его хотели поймать, да и поймали бы, не рванись он вовремя, не свали с ног того страшного человека, который непонятно как возник из кромешной тьмы и чем-то так неожиданно загремел и крикнул «стой!»…

Сколько дней он провел тут, в лесной норе? Двадцать? Тридцать? Он не считал. Ему трудно было считать, что-то все путалось в голове, да у него и мыслей таких не возникало – чтобы считать. Зачем? От этого сыт не станешь, счетом брюхо не набьешь. Его дело было – днем спать, а ночью промышлять жратву. Жратва находилась всюду, да только ее надо было уметь взять, – ее охраняли то запертые на тяжелые железные задвижки двери, то злые, похожие на волков, собаки. Приходилось искать, где не заперто, где не держали собак. Люди цепко берегли свое добро, усердно охраняли его. Редко-редко где удавалось поживиться, сожрать какой-нибудь сытный кусок, вот как намедни жареную щуку, из-за которой он тоже едва не попался… А тут осень, считай, уже подошла, ночами делалось прохладно, надо было промыслить кой-какую одежонку… Легко ли? Ох, трудно!

Крадучись, пробирался он целиной, без тропы; спасибо, теперь был обут, а то – беда, все ноги покалечил бы: экая дичь, экая заросль, острые торчки пеньков от молодых, срезанных бобрами осинок, колючие, цепкие ветки валежника…

Так добрался он почти до самого перелаза в изваловском саду, одолевая гору наискосок; но вдруг, каких-нибудь десяти шагов не дойдя до поломанного плетня, снова почуял присутствие людей, – снова осторожные, приглушенные голоса, снова тлеющие искорки папирос… Пришлось взять круто в сторону, обогнуть изваловскую усадьбу. В тени церковной ограды пробрался он к узенькому проулочку и шмыгнул в него. Тут с обеих сторон стояли плетни, место было глухое, пустынное. Но не успел он и наполовину пройти проулок, как впереди, в глубине проулка, раздался смех, послышались восклицания, шарканье шагов, и чей-то строгий голос сказал: «А ну, потише, ребята, без галдежа! Этак мы его спугнем…»

Ни секунды не раздумывая, перемахнул он через плетень и, упав в бурьян, затаился. Мимо прошли трое, протопали молча, настороженно, не с добром; в их молчании, в их тяжелой поступи, в их скрытности он снова учуял охотников, выслеживающих его, и тут мелькнула мысль: нет, никак нельзя больше оставаться в этих местах, надо уходить дальше, глубже в лес… «А как кормиться? – спросил он сам себя. – Да как? Уж как никак, видно, абы в тайности, абы не зацапали…»

Ему стало страшно, и навернулась слеза. Но, слава богу, еще и слеза не успела запутаться в бороде, как снова смешались мысли, словно обезумевшие овцы, стали метаться туда-сюда, и среди, беспорядочного множества их одна выделилась, заверховодила надо всеми: жрать! жрать!

В конце проулка ютился ничтожный домишко, с полуразвалившимся крыльцом, с глиняной макитрой вместо трубы на крыше. Черной дырой зияла настежь распахнутая дверь.

С минуту он стоял, чутко, цепко ловя звериным слухом тишину, по самым ничтожным, неприметным шорохам угадывая, что происходит в жалком человеческом жилище. Там въедливо, длинными очередями, сверлил невидимый сверчок и клокотал храпом тяжело, беспробудно спящий человек. В сенях ворочался, шебаршил мышонок: что-то промышлял по своим мышиным закоулкам – в тряпье, в соломе, в мусоре домашнего хозяйства… Все было спокойно, все располагало к тому, чтобы потихоньку войти и взять то, что требовалось. Еда была первейшим требованием, а затем – одежа, именно – штаны, потому что подштаники уже слабо защищали от осенней свежести, а ведь вот-вот прольются дожди – слишком долго стоит сушь, кончаться ей, не миновать.

В сенцах, конечно, ничего подходящего для грабежа не оказалось: лишь тыква, которую брать не следовало, чтоб не отягощаться излишне, – эта овощь в изобилии росла на любом огороде. Но зато нашлась другая дельная вещь – топор; и он был отложен в сторону, прислонен к двери, чтоб не запамятовать, прихватить с собою, уходя в лес.

Теперь надлежало идти в избу. Мышонок затих, притаился, видимо испуганный шагами пришельца, и сверчок умолк, прекратил свое сверление; стал слышен только храп, и в наступившей полной тишине определилось ясно, что храпящий человек был в избе единственным жителем: никакого постороннего дыхания не слышалось. Спящий же продолжал клокотать носом и горлом, не прерывая храпа, почивал спокойно.

Ступив в жилое помещение через распахнутую дверь, ночной пришелец огляделся и приметил привычными к темноте глазами стоящую в дальнем углу кровать и темную массу развалившегося на ней человека. Он лежал как-то странно: одетый, с руками, разметанными врозь, с головой, запрокинутой куда-то вбок, за подушку; одна нога, обутая в сапог, была на кровати, другая – деревяшка – свешивалась на пол. И по тому, как он лежал, и по душному, острому, скверному запаху, тяжело, плотно, несмотря на широко, во весь проем открытые двери, стоявшему в жилище, легко угадывалось, что спящий пьян вдребезги и что, как тут ни шуми, ему все равно не проснуться.

Догадавшись обо всем этом, пришедший перестал интересоваться человеком и приступил к своему воровскому делу. Нынче ему повезло, еда нашлась сразу, на столе: чуть початая буханка хлеба, несколько больших желтых огурцов, еще не распечатанная пачка соли, газетный фунтик с пряно, раздражающе пахнущей хамсой. Тут же, на столе, стояли опорожненная наполовину водочная бутылка с бумажной затычкой и старая клеенчатая базарная сумка, в которой все это находящееся на столе добро и было, видимо, принесено в дом.

Как ни одолевал голод, как ни хотелось здесь же, не отходя от стола, нажраться, – духовитая хамса особенно возбуждала желание, – он нашел в себе силы повременить с насыщением: память о недавней Сигизмундовой щуке удержала его. Он потихоньку сложил харчи со стола в сумку и, подумав немного, сунул туда же и бутылку. Все это добро он вынес в сени и поставил возле двери, к топору, а затем вернулся, чтобы пошарить в сундуке, который стоял в головах кровати – в месте самом неудобном и опасном, возле спящего хозяина.

Он не знал, заперт ли сундук, и, если заперт – как ему тогда поступить. Однако везение продолжалось: крышка сундука приподнялась свободно и даже не скрипнула. Под ней лежало то, что было нужнее всего: штаны, отличные, сшитые из тяжелой, плотной суконной материи штаны-галифе. Это особенно обрадовало грабителя, он даже притопнул от удовольствия и не стал больше копаться в ворохе наваленного в сундуке тряпья, сунул штаны за пазуху и повернул назад. В последний момент внимание его привлек странный темный предмет – на табуретке в углу. Сначала он принял этот предмет за ведро, – густая темнота мешала разглядеть как следует, что это. Когда же глаз пригляделся и различил на предмете в два ряда посаженные по бокам круглые белые пуговки, стало ясно, что это – гармонь. Он чуть не вскрикнул от радости и, забыв про осторожность, стремительно кинулся в угол, схватил гармошку, грубо, порывисто; мехи ее разошлись, и она издала рычащий стон. Грабитель замер, звук показался ему обвальным грохотом рухнувшего потолка – так неожиданно громко раздался он в тишине окружающего ночного мира… Пьяный хозяин и не пошевелился даже, только судорожно, со всхлипом, всхрапнул и умолк, зажевал, зашлепал во сне губами.

Подождав немного и успокоившись, убедившись в том, что хозяин не проснулся, грабитель быстро, бесшумно вышел из комнаты; крепко зажав под мышкой гармонь, он прихватил приготовленные у порога сумку с харчами и топор, шмыгнул в проулок, перелез через плетень и садами, огородами, заросшими полынью пустырями шибко пошел по направлению к лесу. Как и давеча, пробираясь в село, он старался избегать дорог и тропинок, огибал их, плутал по чьим-то усадьбам, спотыкаясь о комья вскопанной земли, путаясь ногами в картофельной ботве, в длинных плетях еще не убранных тыкв. Временами его чуяли собаки и долго, заливисто брехали вслед, и, хотя ночь была облачная и все было окутано непроницаемой чернотой, он бежал по огородам пригибаясь, словно кто-то мог его увидеть…

Наконец он достиг леса и только тут осмелился немножко отдохнуть. Обильный пот тек по лицу, спина взмокла, отсырели, противно повизгивали ноги в резиновых сапогах. Чуть отдышавшись, он пошел дальше. Куда? Он еще хорошенько не знал, ноги его несли сами, не спрашиваясь у головы, как, наверно, они несут волка, кабана или иного зверя, повинуясь не приказанию мозга, а слепому чувству, которое их никогда не подводит.

Так-то ноги и привели этого чудного человека в обширные моховые болота, называемые Гнилушами, так-то и сигали они сами собой с кочки на кочку по трясине, иногда проваливаясь в вонючую жижу, иногда цепляясь за невидимые корневища травы или деревца, пока не сказали: «шабаш!» И тут этот темный, смутный человек рухнул на мягкое, сухое ложе – на кучу плотно слежавшегося камыша, одеревеневшей, высохшей тины и другого болотного хобо́тья, наслаивавшегося год за годом – частью прибитого к ольховым коблам весенними половодьями, а частью произросшего на месте, здесь, и здесь же умершего.

И только тут, очутившись в таком диком и для него безопасном месте, он вынул из кошелки хлеб, огурцы и хамсу и стал их пожирать. Насколько тихо, бесшумно умел он передвигаться по земле, настолько звучно он ел – чавкал, хрустел огурцом, сосал хамсиную соленость, бурно глотал. Подобно животным, он не испытывал удовольствия от еды, а лишь просто-напросто набивал брюхо, ждал, когда оно затяжелеет, и это означало бы, что он наелся до сытости и больше есть не надо. Отвалившись от еды, он вспомнил про бутылку и хлебнул из нее. Его обожгло. Он испугался, но ожог прошел быстро, по телу разлилась теплота. Тогда он хлебнул еще разок и еще. Питье уже не обжигало, зато в груди и в кишках делалось все горячей, и приятная эта теплота была восхитительна. И он помаленьку, глоток за глотком, высосал из бутылки все, что в ней оставалось.

За едою и питьем он совершенно позабыл про гармонь, и только когда потянуло ко сну, он, ощупывая руками кучу хоботья, чтобы лечь половчей, нечаянно наткнулся на ее холодные круглые пуговки, схватил ее и, как-то совсем не соображая, что делает, плавно развел мехи. Гармонь легко, ласково рявкнула, как бы поощряя его, и он еще раз сомкнул и развел мехи и вдруг замер, пораженный смутным воспоминанием, похожим на то, каким было недавнее воспоминание о покинутых солдатских землянках, о лице старой женщины и других человеческих лицах, туманно запечатлевшихся в нетвердой памяти… И пальцы увереннее, разумнее побежали по белым пуговкам и сами нашли те, какие были нужны, нажали на них одновременно, руки растянули мехи – и получилось не просто рычание, а как бы пение голосов, подобие музыки. И он несколько раз, хрюкая от радости, сжал и растянул гармонь, и вышло то самое «дри-та-ту, дри-та-ту», что разнеслось в ночной тишине далеко по лесу и с удивлением было услышано кое-кем – в селе и на берегу, возле оздоровительной базы.

Но вскоре его сморил сон и он повалился на бок, и так заснул, с гармонью в руках, позабыв не только про штаны и про кошелку с едой, но даже и про то, где он, что с ним и как завтра дальше образуется его дикая жизнь…

Она плохо образовалась. Еще на темной утренней заре полил дождь. С тяжкой от вина головой пробудился чудной человек, пробудился не потому, что выспался, а потому, что дождь был холодный и озябла голова. Тело и ноги были защищены плащом и сапогами, они не чуяли дождя, голова же оставалась открытой, и косматые волосы не уберегли ее от тяжелых ударов крупных дождевых капель. Он поднялся, сел и огляделся. Поросшая ольховыми кустами, расстилалась перед ним унылая поляна. Место, на котором он находился, несколько возвышалось над болотом, невдалеке торчали большие ольховые коблы. Как голо, как неприютно показалось здесь после сухой, обжитой лесной норы с веселыми, смешными лягушатами!

В кошелку налилась дождевая вода, остаток хлеба размок, превратился в липкое месиво, серебристые хамсички плавали в клеенчатой сумке, как живые. Блестела обмытая дождем гармонь, но что за жалкий вид был у нее! При бледном свете ненастного утра стало видно, что она – старая, потрепанная, со множеством заплаток на мехах… Часть из них отклеилась под дождем, обнажились рваные места, и, когда огорченный, недоумевающий человек попробовал раздвинуть мехи, то вместо рычания раздался простуженный свист и больше ничего.

Он отложил гармонь в сторону и поел все хлебное месиво и всю хамсу. Из еды оставался только один желтый, похожий на мелкую дыню огурец. Он не стал его есть, приберег.

Надо было подумать о жилище. Человек поднялся, взял топор и хотел уже было идти в лес, чтобы нарубить хворосту для шалаша, как вдруг на том месте, где он лежал, где еще оставалась вмятина от его тела, увидел штаны! Напившись ночью водки, он так и не успел надеть их, сунул под себя и забыл, а теперь вдруг увидел и, преисполненный радости, натянул на свои мокрые, озябшие ноги. Штаны были с широкими пузырями – галифе, с красным кавалерийским кантом, очень нарядны. Но главное было, конечно, не то, что они красивы, – в них сразу сделалось тепло. Человек снова издал какое-то хрюканье или клекот и, прыгая по кочкам, пошел за хворостом, нарубил его, перетаскал к старой ольхе и там, в ее кобле, устроил себе нору.

А дождь лил и лил, и конца ему не виделось. Он шел ровный, спорый, не усиливаясь и не ослабевая. Как ни старался человек, устраивая себе логово, как ни наваливал на крышу камыш и хобо́тье – крыша все равно протекала. К вечеру он вымок до нитки, озяб. Кроме того, захотелось есть, а еды не было: огурец и какие-то остатки хлебного месива он съел еще днем, отдыхая от работы. И всю ночь он промучился от голода и стужи, а утром побрел на болото, вырвал из вонючей грязи какие-то корни и, обмыв их от земли и посолив мокрой солью из пачки, попробовал есть. Корни оказались сладковато-горькие, но мягкие, и жевать их было легко. И он наелся этими корнями и, сжавшись в комок, не сразу, а все же заснул.

Удивительно страшные сны ему привиделись. Он и раньше часто видел сны, но они не запоминались и не мешали спать, а тут он несколько раз просыпался от боли: во сне его мучили, били, резали ножом, глубоко, по самый черенок вонзая его в живот…

Окончательно проснулся он, когда уже было светло, проснулся опять-таки от нестерпимой рези в животе. Да что-то и с головою сделалось – она горела, в висках стучали цепами, во рту жгла горечь. Его вырвало.

И так начались страшные дни и ночи беспрерывного дождя и болезни. Ужасны были эти дни, а уж ночи!.. Из черного, шипящего от дождя мрака выползали, вились кольцами неведомые чудовища – огромные, с хорошее дерево ростом, они ходили, шлепали по болоту склизкими хвостами, обгрызали макушки старых ольх, топали толстыми ногами, грозя задавить…

А то еще хуже: страшные мужики бежали в пудовых железных сапогах, непрерывной вереницей бежали через него, норовя наступить на самый вздох, под грудь, да и наступали, и было больно и тяжко…

И так все ночи… все ночи как есть! А гармонь была брошена и вся раскисла, расклеилась, только одни черные планки с белыми пуговками остались, а то все пропало от мокроты.