Пыльный дребезжащий автобус шел навстречу грозе. Впереди – огромная, в полнеба, с черносливовой синевой, вздымалась туча, безмолвно поигрывала стрельчатыми молниями, клубилась по краю мутно-белой сединой градовых облаков. Временами налетал шальной ветер, пепельно-черная вихрилась пыль на шоссе, в открытые окна веяло долгожданной прохладой. И славно, весело делалось при виде этого надвигающегося грозного великолепия, и радостно было думать, что вот еще, еще немного – и хлынет дождь, и станет легче дышать, и, главное, что с городом покончено, что какой-нибудь час – и замелькают привычные, милые сердцу места, и будет дом, прохладный сад, схоронившиеся в вишневых кустах ульи… А пять бесконечных, прожитых в городе дней казались теперь скверным, болезненным, бредовым сном. Тридцатиградусный зной истомил, расслабил, довел до головных болей. Печным жаром дышали стены домов, огромные стекла витрин, раскаленный асфальт тротуаров, колеблющийся, провонявший бензином и краской воздух. Иногда на мутном от пыли небе показывались тучки, сизой мглой подергивался далекий горизонт, глухо ворчал гром, но грозы обходили стороной, снова яростно жгло беспощадное мутное солнце, и только еще труднее становилось дышать от душных испарений с обильно политых машинами мостовых.

День тянулся медленно, изматывая к вечеру так, что от усталости и сон не шел. Диван, представлявшийся поначалу таким уютным и милым, оказался существом коварным и кровожадным: его старая ковровая обивка кишела несчетным множеством тощих, голодных клопов, и стоило только погасить свет, как страшные полчища их накидывались и жгли всю ночь – безжалостно, неотступно, превращая ночные часы отдохновения в часы бесконечной пытки и тяжких кошмаров.

– Что ж ты их, чертей, не выведешь? – с негодованием спрашивал Максим Петрович приятеля. – Экую клопиную псарню развел!

– А я ничего, привык, – невозмутимо отвечал тот, – вроде бы и не замечаю… Они, брат, у меня дрессированные – на чужих накидываются, а своих не трогают.

На такой ответ Максим Петрович и слов не нашел: ну, чудак! Егор Иваныч был старше его лет на десять, Максим Петрович еще когда-то у него в учениках ходил. Он считался настройщиком первоклассным, служил в филармонии, и, когда в город приезжал кто-нибудь из прославленных пианистов, обязательно в течение всего концерта был за сценой наготове со своим саквояжиком, в котором хранился инструмент для настройки рояля.

«Чудак, чудак! – посмеивался Максим Петрович. – Видно, все-таки накладывает профессия свой отпечаток: похоже, весь мир у Егора так и замкнулся в черном ящике рояля, в его клавиатуре, в струнах, в молоточках… Оттого и чудит. Мертвая все ж таки какая-то профессия, мало общения с людьми… Хорошо, очень даже отлично, что я отошел от этого дела!»

И он ворочался, не спал, отбиваясь от проклятых клопов, тяжко задремывая лишь на рассвете. А к восьми часам утра воздух уже накалялся настолько, что, идя в милицию, Максим Петрович выбирал теневые стороны улиц, чтобы хоть как-то сберечь то ничтожное количество прохлады, которым он запасался после утренней ванны и холодного душа. Но как ни медленно старался он идти, как ни хитрил, спасаясь от солнечных лучей, все же, входя в подъезд райотдела, был уже весь пронизан жарой, противная влага покрывала лоб и шею, рубашка прилипала к спине.

Тоськина история выяснилась на второй же день следствия. Валерий и рыжий Димка «раскололись» сразу, оба показали на Свекло. Подробностей они не знали, но со слов Эдуарда понимали так, что Тоська присвоила себе что-то около двухсот рублей, которые года полтора назад Жирный (это была кличка Эдуарда), опасаясь ареста, передал ей на сохранение. Его тогда действительно арестовали, и он отсидел год и пять месяцев за какие-то хулиганские похождения (ребята не знали точно – какие, они в то время еще не были знакомы с Эдуардом); недавно вернувшись из тюрьмы, Жирный немедленно разыскал Тоську и потребовал деньги. Она призналась, что не ждала так скоро его возвращения и деньги переслала в деревню бабушке, у которой воспитывался ее сынишка Юрик. Она обещала вернуть Эдуарду эти несчастные двести рублей, но шли дни, а долг оставался непогашенным. Вот тогда-то (неделю назад) Жирному и пришла в голову мысль проучить Тоську, или, как он выражался, «маленько потрепать ей прическу». Тоська всячески избегала Эдуарда, и он уговорил Валерия и Димку устроить ему встречу с ней в ресторане, а затем привести ее в тот дальний угол двора, где он собирался учинить свой суд и расправу. Как случилось, что вместо потрепанной прически оказалась проломленной голова – ребята понятия не имели: лишь только Тоська с рук на руки была сдана Эдуарду, они тотчас же ушли; Максим Петровичев окрик услышали, уже находясь возле арки, а что делалось там, в углу двора – им совершенно неизвестно.

Максим Петрович спросил – при них ли был нанесен первый удар. Да, они оба видели, как Жирный ударил Тоську по лицу и она вскрикнула и упала. Тут они и побежали.

– А почему побежали? – спросил Максим Петрович.

В этом месте допроса и Валерий и Димка смущенно мялись: им, видимо, было совестно признаваться в той жалкой и скверной роли, какую их заставил сыграть жирный Свекло. Однако и тот и другой признались в конце концов, что струсили, увидев, как Тоська упала, потому и кинулись бежать.

Свекло два дня запирался, говорил, что знать не знает ни ребят, ни Тоськи; он довольно нагло вел себя на допросах, сидел развалясь, задирая штанины до икр, закидывая ногу за ногу, покуривая, вальяжничал. Такой «выдержки», однако, хватило ему не надолго: вскоре он обмяк, стал пускать слезу, сделался гадок до отвращения. Но, как бы то ни было, как ни грязна и омерзительна была история с Тоськой, – все это никаким образом не касалось убийства Извалова. И Жирный, и двое его друзей, участвовавших в расправе, без труда доказали свою непричастность к тому, что произошло в Садовом в ночь с восьмого на девятое мая: Эдуард в это время еще отбывал срок, находился в тюрьме, Валерий ездил с матерью к бабушке в Ригу, а Димка, нахулиганив восьмого вечером на танцплощадке, ночевал в отделении милиции. То, что вначале казалось таким правдоподобным, – то есть покушение на убийство наводчицы Тоськи как соучастницы и нежелательной свидетельницы, – отпадало. На сцене появились новые действующие лица – Кардинал и еще несколько человек, воровская шайка, орудовавшая последний месяц по ограблению ларьков и мелких магазинов и носившая глупое, нелепое название «Черный осьминог» (в шайке числилось восемь человек). Все это непосредственно относилось к городской милиции, и Максима Петровича не интересовало нисколько. Как ни огорчительно, но приходилось признаться, что пять дней мучительной жизни в городе были для изваловского дела напрасно, впустую потраченным временем, и Максиму Петровичу, кроме вспышки проклятого радикулита и желудочного расстройства от непривычных ресторанных харчей, ничего не дали. Он позвонил в район Муратову, доложил обо всем происшедшем в городе и спросил разрешения отбыть восвояси. «Давай, давай! – прокричал из-за тридевяти земель Муратов. – Тут у нас, брат, делов невпроворот, зашиваемся!»

– Ну, прощай, дед! – сказал Максим Петрович Егору, воротясь вечером на пятый день из райотдела. – Все! Хватит твоих клопов кормить, завтра – до дому, до хаты…

– Отделался? – спросил Егор Иваныч, одеваясь и тщательно завязывая перед зеркалом галстук.

Максим Петрович только рукой сердито махнул.

– Тогда вот что, – сказал Егор Иваныч, – пошли-ка, Шерлок Холмс, нынче музыку слушать.

И показал контрамарку для двух лиц на концерт пианистки Марии Юдиной.

Когда-то Максим Петрович был постоянным посетителем фортепьянных концертов. Делалось это отчасти по службе, но больше, пожалуй, из-за искреннего восхищения перед инструментом, который умел удивительно звучать – от нежнейших, как легкое дуновение ветерка, мелодичных вздохов до могучего оркестрового грома. Кого только в свое время не переслушал Максим Петрович из советских и зарубежных исполнителей – самого Прокофьева, молодого Шостаковича, знаменитого французского пианиста Ива Ната… Юдину он не слыхал.

– Из молодых, верно? – спросил он Егора.

– Да нам с тобой, пожалуй, в невесты годится, – неопределенно усмехнулся тот.

В концертном зале ослепительно сияли люстры; волшебно отражая свет сотен лампочек, торжественно, словно в храме, высились белые мраморные колонны; сурово поглядывали сверху темные портреты классиков – Гайдна, Генделя, Бетховена; вполголоса переговаривались чинно рассаживающиеся по креслам слушатели… И во всем чувствовалась такая величественность, такая чистота и отрешенность от всяческих мелких житейских дрязг, что Максиму Петровичу, за два десятка лет поотвыкшему от подобной обстановки, даже как-то не по себе, даже как-то, если сказать по правде, жутковато сделалось. Он сидел, поеживаясь, поглядывая по сторонам – на великолепие зала, на чисто одетых серьезных людей, из которых большая часть были пожилые. Но и молодых виднелось достаточно, причем многие из молодежи – в очках… Все это было так непривычно и удивительно, что Максим Петрович, глазея и восхищаясь, не заметил, как возле рояля появилась и сама концертантка – коренастая пожилая женщина в каком-то странном, похожем на монашескую рясу черном одеянии, с огромным черным бантом на груди, в очках на коротком, широком носу, с внушительной палкой в руке. Зал грохнул аплодисментами. Странная женщина эта постояла с минуту, строго поблескивая на публику очками, затем преспокойно уселась на стул и прислонила палку к роялю. Тотчас откуда-то сбоку бесшумно выбежал старичок, подхватил палку и, словно драгоценную реликвию, унес за кулисы.

Первое отделение концерта было посвящено классической сонате. Пианистка играла Скарлятти и Гайдна. Звенела, журчала, мелкими, затейливыми трелями украшений струилась тема; звуки то мчались весело, вприпрыжку, то словно бы задумывались, устало приутихали для того, чтобы снова прыгать, резвиться, бежать весело, подобно лесному ручью…

Максим Петрович сперва слушал внимательно, радуясь и печалясь вместе со звуками, наслаждаясь игрой кудрявых трелей, но вскоре как-то так получилось, что, и сам не заметив, он стал профессионально следить за чистотой и верностью звучания инструмента: что-то в деке показалось ему неладно, резко, неприятно звенела струна ля бемоль в верхнем регистре, тупо, глухо, деревянно стучало басовое до («замша на молоточках пообтрепалась», – догадался он), правая педаль западала. Мелодия повторялась бесконечно, и Максим Петрович уже не слушал музыку, а все следил, отмечал про себя, и в таком занятии прошло для него незаметно все первое отделение концерта. Пианистка раскланялась довольно неуклюже и удалилась за кулисы, преважно подпираясь палкой, которую ей услужливо подал, как чертик из шкатулки выскочивший давешний старичок.

В антракте Максим Петрович поговорил с Егором, проверил свои наблюдения, – они оказались совершенно верны.

– На свалку бы этот рояль, – с досадой сказал Егор Иваныч, – а вот поди, никак не добьемся ассигнований… Джазовый инструмент аж в Германии, понимаешь, закупили, деньжищ кучу какую отгрохали, не пожалели, а классическая музыка в забвении, ей – фига! Ох, культурнички! – сокрушенно вздохнул он, и вдруг, довольно улыбнувшись, добавил: – А ты, я вижу, не забываешь старое мастерство!

Максим Петрович приготовился и после антракта продолжать свои наблюдения, но буря, которая внезапно разразилась на эстраде, смяла все: грозно взгремев чудовищными громами, ослепив яростными молниями, она пронеслась над притихшим, как бы оробевшим залом, и Максим Петрович, словно поверженный ниц, только что голову руками не закрыл – так страшна, так могуча была обрушившаяся на него гроза какой-то, как показалось ему, нечеловеческой музыки… В этом шквале то гневных, то скорбных мятущихся звуков он позабыл и про деку, и про верхний бемоль, как позабыл, что это всего лишь игра на рояле, что и играет-то не здоровый и сильный мужчина, а старая и, видимо, больная женщина…

– Ну и ну! – только и смог он сказать Егору, когда утихли долго не смолкавшие аплодисменты.

– «Апассионата», братец, – вытирая платком глаза, отозвался тот, – любимая вещь Владимира Ильича…

Автобус мчался, вздымая вихри черной пыли. Все чаще, все отвесней и ослепительней там, впереди, вонзались в землю оранжевые, белые, розовые и фиолетовые стрелы молний; все шире обхватывала небо громыхающая тьма; и то, что было вокруг, на небе и на земле, – туча, молнии, жнивье, из золотистого вдруг на фоне темных облаков сделавшееся серебристо-белым, глубокие, разбегающиеся от шоссе вниз, к реке, овраги с их рыжими неприступными, словно крепостные стены, скосами, и пыльные смерчи, и несколько одиноких, под вихрем гнущихся до земли яблонь, оставшихся от недавно снесенного (чтоб не портил вида своими кривобокими избенками) хутора, – все это было насыщено мощными и грозными звуками какой-то исполинской, надчеловеческой музыки, все как бы чудесным образом продолжало то, что вчера творила в концертном зале филармонии та пожилая необыкновенная женщина…

Максим Петрович принялся разглядывать пассажиров. Вот рядом дремлет, склонясь на пустую кошелку, старуха; вот сумрачный гражданин в очках, в низко надвинутой на лоб потрепанной, с обвисшими полями шляпе; пестрая стая возвращающихся с базара бабенок… Они сперва, как поехали, всё гремели порожними бидонами, громко тараторили, сороки, но вдруг примолкли, стали слушать какого-то невзрачного с виду типа. Что-то он им внушал такое, этот тип, ухваткой, мягкими жестами, елейным взором сильно смахивающий на баптистского проповедника. Видимо, что-то душеспасительное, судя по тому, с каким почтительным и постным видом внимали ему разбитные бабенки. «Ох, эти проповедники! – покачал головой Максим Петрович. – Эти братья во Христе… Глубоко, глубоко пустили корни, проклятые, пользуются еще кое-где живущей темнотой и бескультурьем… Вот поди, возьми его! Тачает, сукин сын, бабы уши развесили, а где атеистическая пропаганда? Вон уже скоро сентябрь на дворе, от календаря какая-то жалкая сотня листков осталась, а что у нас в районе было проведено по атеизму? Какие-то несчастные две-три лекции, да и на тех, если по правде сказать, народ больше дремал, чем слушал… А этот небось в день-то сколько раз выступит! Никакой аудиторией не брезгует: вот, пожалуйста, в автобусе даже…» Максим Петрович с ненавистью поглядел на проповедника и отвернулся. Жаль, что не возьмешь за шиворот такого, не скажешь: «А ну-ка давайте пройдем, гражданин!»

Автобус пылил по улице большого села Верхние Лохмоты. «Тоже, названьице! – раздраженно подумал Максим Петрович. – У старинных городов вековые славные имена меняем легко: Пермь, допустим, не сморгнув глазом, перекрестили в свое время, а тут – Лохмоты какие-то, уж на что глупо и несуразно, так нет, живет ведь…»

Машина остановилась, из радиатора, как из самовара, валил пар. Водитель схватил брезентовое ведро и побежал к колонке. После рева и грохота в автобусе стало вдруг так тихо, что в ушах зазвенело. Спавшая на коленях у женщины, проснулась девочка, закуксилась. «Спи, спи, ягодка!» – сказала мать и принялась укачивать ребенка. «Станция Березай, кому надо, вылезай!» – рявкнул вдруг мрачный гражданин в шляпе. «Вот так-то, бабоньки, – сладким голосом пропел проповедник, – вот какую великую силу представляет собой наша литература…» – «Спасибо вам, товарищ Дуболазов, – сказала одна из молочниц. – Обязательно нынче же возьму в библиотеке ваш роман, прочитаю…» «Фу, ты, черт! – ахнул Максим Петрович. – Как же это я так обмишурился!»

И тут упали первые крупные капли дождя.

Весь остаток дороги автобус шел, окруженный плотными колеблющимися стенами ливня; шквальный ветер бешеными порывами бил в стекла; потрепанный кузов машины вздрагивал, жалобно скрипел, и казалось – еще немного, и опрокинутый бурей автобус полетит к чертям в один из тех глубоких глинистых оврагов, что вплотную подбирались к самому шоссе…

Но как-то довольно быстро отгремела гроза, отшумел ветер, и когда въезжали в райцентр – стихия смирилась окончательно и лишь ровно, споро, видимо, на всю ночь, умиротворенно и ласково шелестел дождь.

На остановке вышли все – бабы с бидонами, гражданин в шляпе, старуха, – зашлепали по грязи кто куда; один товарищ Дуболазов не спешил покидать надежное укрытие: он что-то сказал водителю, тот почтительно закивал головой, мотор взревел и, свернув с асфальта, ныряя по размытым колеям, автобус поволок драгоценную особу товарища Дуболазова в противоположную сторону площади, туда, где блестящая, вымытая дождем, красовалась известная уже читателю статуя княжеского жеребца. Проводив глазами знаменитого гостя, Максим Петрович направился в райотдел.

Был тот час дня, когда служилый народ уже покинул свои до блеска насиженные места, когда в опустевших учреждениях, гремя ведрами и орудуя вениками и швабрами, начинали свою кипучую деятельность строгие и вечно чем-то недовольные уборщицы, и лишь возле какого-нибудь стола, еще пуще возбуждая их недовольство, возились последние канцелярские энтузиасты, решившие лечь костьми, а закончить сегодня же подшивку накопившихся входящих бумажек. Милиция не была исключением: первой, кого встретил Максим Петрович, переступив порог райотдела, оказалась тетя Дуся. Конским скребком она с ожесточением скоблила в сенях пол и на чем свет стоит въедливым голосом бранила посетителей за их некультурность: «Наплевали, ироды, нахавозили… А тетя Дуся прибирай за всех – это что, интересно? Нет бы ноги об скобочку почистить, – прется, лешман, горюшка мало! Ты, голова садова, куда пришел? В магазин или куда? Ты, голубок, в милицию пришел и, будь добрый, не нарушай!»

Увидев Щетинина, она руками всплеснула:

– Да ты, Петрович, не то захворал? Чтой-то с лица так сошел, ведь это что! Ай тебя там голодом морили?

– Молчи! – отмахнулся Максим Петрович. – Спасибо скажи, что еще ноги не протянул.

Муратов сидел, погруженный в чтение какой-то бумаги.

– А-а! – воскликнул он, увидев Максима Петровича. – Из дальних странствий… Ну, давай, давай, рассказывай.

– Да что ж рассказывать-то? – пожал плечами Щетинин. – Я уж докладывал вам по телефону.

– М-да… – снимая очки, задумчиво протянул Муратов. – А ведь поначалу-то вроде бы похоже было, что следок появился, а?

Максим Петрович тяжко вздохнул, промолчал.

– А тут еще вот, не угодно ли, – Муратов подвинул Максиму Петровичу листок, вырванный из какого-то служебного блокнота. – Штучка с ручкой…

Максим Петрович пробежал его глазами. Это была жалоба председателя райпотребсоюза т. Малахина на затянувшееся расследование изваловского дела. «Находясь по жене в родстве с погибшим гражданином В. А. Изваловым, – писал Малахин, – считаю своим долгом выразить недоумение и претензию в адрес райотдела милиции по поводу крайне медленного и неоперативного расследования обстоятельств дела о злодейском убийстве вышеупомянутого гр. Извалова В. А. Хотя с момента совершения преступления по настоящий день времени истекло более чем, достаточно (три месяца и двенадцать дней), тем не менее преступник и похищенные им деньги все еще не обнаружены, что причиняет семейству покойного большой ущерб, как моральный, так и материальный. Настоящим прошу активизировать розыск преступника и похищенных им денег, которые ввиду затрудненного материального положения крайне необходимы семейству покойного. К сему от имени вдовы и дочери убитого Извалова В. А. – его родственник Я. С. Малахин».

– Скажите пожалуйста! – раздраженно хмыкнул Максим Петрович, бросая бумажку на стол. – Тон-то ведь какой! Да мы-то что же делаем, забулдыга ты райпотребовская!? «Активизировать розыск»! – вовсе выходя из себя, плюнул Максим Петрович. – Тебя бы, черта брюхатого, в нашу шкуру, так ты б…

– Однако, брат, – добродушно усмехнулся Муратов, – порастрепал ты в городе нервишки-то, а?

– Да нет, что ж это, Андрей Павлыч, в самом деле, обидно ведь! Тут, что называется, с ног сбились, сон потеряли с этим проклятым делом, а он – «претензия»! Что ж вы с этой бумажкой намерены делать? – вытирая вспотевший лоб и несколько успокаиваясь, спросил Максим Петрович.

– Как что? Ответим. Приобщим к делу, – невозмутимо сказал Муратов. – Не выбрасывать же…

– Андрей Палыч! – просовывая голову в дверь, сердито позвала тетя Дуся. – Долго вы тут еще гутарить будете? Приборку надо производить, мне вас дожидаться некогда.

– Ну, видно, надо сматываться, – пряча малахинское заявление в стол, виновато сказал Муратов. – Что-то кипит нынче наша тетя Дуся… Пошли-ка, брат, от греха…

На дворе по-прежнему шумел ровный дождь. Ранние сумерки нависли над поселком, кое-где уже зажглись первые робкие огоньки.

– Да! Совсем было из памяти вон! – прощаясь с Максимом Петровичем, вдруг, хлопнув себя по лбу, сказал Муратов. – Тут нынче ко мне Авдохин приходил.

– Насчет трудоустройства, небось? – догадался Максим Петрович.

– Ага. Плачет мужик, «в отделку, – говорит, – погибаю»… Да ведь и верно – семьища…

– Семьища-то семьища, – покачал головой Максим Петрович, – да больно уж человек ненадежный. Трезвый приходил?

– Вроде бы, а там бог его знает. Ну, трезвый – не трезвый, не в том суть: что с ним делать будем?

– Да, видно, надо помочь. Завтра зайду, поговорю с совхозным начальством.

– Ну, лады, – кивнул Муратов. – Поклон нижайший Марье Федоровне, небось все глаза проглядела, мила дружка дожидаючись!

Он весело подмигнул, рассмеялся и пошел не спеша, вразвалочку, выбирая места посуше, как всегда, немножко завидуя благоустроенности Максим Петровичевой жизни, воображая, как сейчас Марья Федоровна засуетится, станет хлопотать насчет умывания, кинется разогревать обед… как Максим Петрович, умывшись и пообедав, уляжется на диван и начнет рассказывать ей городские новости, и она будет ахать, всплескивать руками, удивляться… «А тут придешь домой, – уныло размышлял Муратов, – ни тебе обеда, ни привета, да еще и дома ли дражайшая половина, а то, глядишь, с сороками своими убежала куда-нибудь лясы точить…»

Сказать по правде, Максим Петрович, шлепая по грязи, представлял себе примерно то же самое: умывание, обед, россказни – о Егоровых клопах, о концерте, о жаре, о городских новостях… Каково же было его удивление, когда, поднявшись на крылечко своего дома, увидел он на двери замок! «Наверно, в магазин пошла», – сообразил Максим Петрович. Ему было отлично известно, в каком условленном потайном месте лежит ключ, и он преспокойно мог бы войти в дом, но захотелось сделать жене сюрприз, преподнести ей пяток великолепных аргентинских груш, которые, как он предполагал, уже можно было снимать. Зайдя в сарай и прихватив с собой деревянный съемец на длинном шесте, он отправился в сад. Дождь утих, только с листьев стекали, звонко шлепали крупные сверкающие капли. Знаменитая «аргентинка» росла за домом, у самых окон зальца, – Максим Петрович нарочно посадил ее так, чтобы она всегда была на глазах. И хотя в этом году урожай на ней получился не очень сильный, но Максим Петрович все-таки собирался снять ведра три крупных, с кулак, красновато-желтых груш. Конец августа считался самой порой для съема этого позже других созревающего сорта.

Что-то неладное заметил Максим Петрович, подходя к заветному дереву: одна ветка тяжело, мертво висела, касаясь земли, видимо, сломленная ветром, да и на вершине листва казалась какой-то взъерошенной, словно бы даже поредевшей. «Нет, это не ветер! – мелькнула тревожная мысль. – Уж, не дай бог, не обтрясли ли? Но как же так – возле дома, под самыми окнами?!»

Сгустившиеся плотные сумерки мешали разглядеть как следует… Кажется, и вторая ветка сломана… На земле валяются ветки помельче с еще свежими листьями… вот даже на одной из них, прикрытая листьями груша, треснувшая при падении пополам… Сомнений не оставалось: «аргентинка» была обтрясена, обтрясена совсем недавно, может быть, каких-нибудь полчаса тому назад – еще мокрая трава не распрямилась под следами чьих-то сапог… «Ах, негодяи, негодяи! – беззвучно прошептал Максим Петрович. – Ну, возьми, ну, сорви… Зачем же дерево-то уродовать?»

Мрачный, огорченный побрел он к ульям. И там оказалось не слава богу: в двух ульях отроились пчелы и рои улетели. «Ну и черт с ними! – сердито пробормотал Максим Петрович. – Кто-нибудь соберет в роевню, спасибо скажет… Но «аргентинка»!»

Дверь по-прежнему была заперта. Озадаченный Максим Петрович нашел в тайничке ключ, отомкнул замок, вошел в дом, предварительно скинув в сенцах грязные сапоги. На кухонном столе белела записка: «Сима, если ты приедешь без меня, то возьми в сенцах уху, разогрей, картошка жар. на плите. Я ухожу на чит. конф., встреча с тов. Дуболазовым».

Максим Петрович только крякнул. Помывшись, почистившись, он надел свежую голубую майку, влез в полосатые пижамные штаны и принялся за холодную уху. После обеда он прилег на диван, хотел заснуть, но сон не шел, перед глазами мелькали то городские троллейбусы, то сломанная ветка груши, то писатель Дуболазов; а тут еще противно заныло в желудке, засосало под ложечкой, грязным удушливым кляпом подкатилась, заткнула глотку изжога, и страшно захотелось пить. Он встал, напился, походил по комнате, включил свет. Было душно. Максим Петрович распахнул окно. Влажная прохлада мягко, ласково вплыла в комнату; в черном проеме окна мрачным бутылочным цветом темно зеленел сад, оранжевые отблески лампы трепетали на глянцевых листьях изуродованной «аргентинки». Как-то совершенно машинально Максим Петрович взял с полки «Преступление и наказание» Достоевского и отыскал то место, где Порфирий приходит к Раскольникову с последним ужасным разговором: «Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с!» Прочтя всю главу, Максим Петрович ядовито усмехнулся: «Гений, а не следователь, ничего не скажешь! Чисто сработал. Только Раскольников, по сути дела, сам же ведь во всем признался, сам же себя выдал. В полицейском участке в обморок брякнулся… В кабачке – и того больше: Заметову так даже со всей дерзостью «язык высунул»: «А если это я старуху-то и Лизавету?..» Конечно, при такой разговорчивости и следователь силен. А навалить бы на Порфирия, скажем, вот это изваловское дело – как бы он, этот милейший Порфирий Петрович, запрыгал? То-то было бы любопытно поглядеть!»

Щетинин захлопнул книгу, поставил ее на место и, достав из тумбочки письменного стола объемистый том, на корешке которого было вытиснено золотой фольгой жирное, увесистое, как чугунная болвашка, слово «Пчелы», уселся поудобнее под лампой и углубился в чтение. Но он и страницы еще не успел прочесть, как вдруг под окном почудился ему какой-то шорох. Не отводя глаз от книги, он прислушался, затаив дыхание: да, точно, кто-то осторожно подкрадывался к распахнутому настежь окну…